XXV Возвращение


Я сделал все, что мог, и надо было думать о возвращении. Все предпринятые розыски не привели ни к чему, никаких следов моего сына я не нашел. Личное мое дело не удалось. Впрочем, и это трудно сказать. Все же я получил то спокойствие, которое сменяет психическое состояние человека, вечно терзаемого мыслью, что он не сделал чего-то, что, если бы сделал, было бы хорошо. Теперь я это что-то сделал.

Но если не удалось мое личное дело, то все же я имел с собою багаж, который представлял для меня не малую ценность. Этот багаж был новое миросозерцание или, вернее, Россиесозерцание.

* * *

Впрочем, последнее мое впечатление о сердце России, Москве, было трагикомическое.

Я шел по той самой площади, которую я любил за блеск ее снега под светом электричества и за красивые очертания — произведений современности — вокзалов, стилизованных по кремлевскому образцу. Я переходил эту площадь напрямик. В середине ее был только блестящий снег и больше ничего. Впрочем, нет: был один человек, высокая фигура… Он стоял посреди площади и жестикулировал весьма оживленно, по-видимому, в разговоре с самим собою. Подходя, я понял, что это просто пьяный, который «разоряется». Следовало бы его обойти сторонкой, но неведомая сила понесла меня прямо на эту нелепую фигуру. Когда я подошел, он замолчал и внимательно меня осмотрел. Я, скользнув по нему взглядом, прошел. Прошел с поднятым воротником, держа руки в карманах своего короткого полупальто. Сделав несколько шагов, я понял, что он идет за мной. Но я не обернулся, продолжал идти. Однако услышал, что он что-то такое бормочет. Затем его голос стал возвышаться и, наконец, превратился в отличную дикцию. Каждое слово, весьма хорошо тонируемое, доносилось до меня. Эта была маленькая речь или рассуждение, относившееся ко мне, — так сказать, мысли вслух, которые он пускал мне вдогонку. Он говорил:

— Вот идет… по крайней мере… «председатель коллегии»! За многолетнюю… беспорочную службу… советская власть пожаловала ему: фуражку с желтым козырьком и тужурку… тужурку, в которой он мерзнет…

Последовала пауза, впрочем, недлинная, так сказать, для возбуждения внимания каких-то невидимых слушателей. Он продолжал:

— Да, мерзнет русская интеллигенция… В тужурочках, фуражечках. Но есть такие, что в соболях ходят. Да-с, такие есть… А кто-с, спрошу?

Опять последовала пауза. И затем с новым подъемом красноречия и явственности дикции:

— А не довольно ли? А не пора ли, чтобы русским народом… русская интеллигенция управляла?!

И опять пауза. И заключение, произнесенное на всю площадь:

— В Палестину!!!

* * *

Последнее приглашение, очевидно, относилось к «жидам», ходящим в соболях. Я продолжал свой путь, не оборачиваясь, понимая, что заговорить с ним — это значит легко впутаться в какой-нибудь публичный скандал… Сей публичный скандал для него может ограничиться неким сидением, а для меня пахнул чем-то совсем иным. А кроме того, что он мне мог сказать больше того, что сказал?

* * *

Я продолжал путь, и он отстал. Но не отстали его мысли, и я продолжал их наедине с собою, впрочем, не вслух, конечно…

Я говорил, мысленно обращаясь к какому-то коллективному еврейству. Не к еврею-коммунисту, кровожадному изуверу и бессовестному мошеннику, а к тому среднему еврею, который «тоже хочет жить». Он весьма был недоволен когда-то царским правительством, которое не давало ему равноправия и, по его мнению, устраивало погромы. Но за девять лет советчины средний еврей, конечно, убедился в том, что «лучше быть поденщиком в царстве живых, чем царем в царстве мертвых», а что касается погромов, то, пересчитав по пальцам жертвы царских погромов, он убедился в их количественном ничтожестве сравнительно с погромами «великой бескровной». Я обращался мысленно к этому коллективному среднему еврею и говорил ему:

— Слушайте, Липерович! Знаете что? Я таки вовсе не думаю, что все евреи коммунисты. Я таки хорошо знаю, что вы, Липерович, — а таких, как вы, сколько их есть! — что вы всех этих сволочей — коммунистов, если бы могли, то перевешали бы в один день, в один час, в одну минуту. Я вам, Липерович, скажу еще что-то. Я вам заявляю, что я вот такой, какой я есть, «черносотенец и погромщик», каким вы меня держите, я таки вовсе даже не считаю, чтобы все евреи были жиды. Совсем не все. Ну, вот, например, вы, Липерович, вы настоящий еврей! Вы даже очень хороший еврей, и я вам совсем решительно никакого зла не желаю. Я хорошо знаю, что вы тоже хотите хлеба кушать и что вы тоже человек, Липерович, и что с вами таки можно дела иметь. Это, конечно, не значит, Липерович, что я вам позволю мне голову оторвать, этого таки да не будет, и тут мы будем спорить. Но если я вам не дам себе делать убыток, то я вас также кушать не желаю. И даже вам скажу больше, Липерович, знаете, мы ваших и наших коммунистов могли бы топить в одной речке, которая называется Москва-река… Но слушайте, Липерович! Что же выходит? Ваши коммунисты, вы сами знаете, что они самые пархатые жиды, они вам сейчас в России испортили всякое дело. Мы с вами, Липерович, слава Богу, не первый год друг друга знаем. Так я могу различать, я знаю, что есть Липерович, я знаю, что есть Бронштейн. Так я знаю, что это не одно и то же. Но, как вы думаете, Липерович, те, которые вас так хорошо не знают и так сдавна, они могут различать? Нет, Липерович, они этого не знают, что есть человек и человек, потому я вам даю совет: я вам даю хороший совет, золотой совет. И я, имейте в виду, Липерович, совершенно бескорыстно даю, я эту свою выдумку, большую выдумку, не за деньги вам отдаю, а так вот, потому что, Липерович, я знаю, что вы хороший человек, так я потому вам такой хороший совет хочу давать.

Знаете что, Липерович? Вам, на всякий случай, вам таки надо думать, как вы будете эвакуацию делать. Стойте, господин Липерович, вы не кричите! Вы сначала послушайте. Может быть, даст Бог, все обойдется хорошо. А если нет? Вы сейчас будете кричать, что я хочу погром. Липерович, верьте моей совести, ну, я вам даю честное слово! Липерович, не хочу. Вы же меня хорошо знаете. Ну, разве ж я могу этого хотеть? Мене же это гадко, Липерович! Но только что ж вы думаете, так меня и послушают? Кто послушает, а кто — нет. А может быть, таких, что не послушают, таких будет много, Липерович, и что тогда? Слушайте же, Липерович, эта эвакуация, может быть, не на завсегда. Ну, пройдет время-времечко, немножко это все себе поутихнет, и вы себе вернетесь. Слушайте, Липерович, вы посмотрите на нас: мы должны были эвакуацию делать. Мы уже скоро десять лет, по всем этим Франциям, Германиям, Америкам (дай им Бог здоровьичка!), мы уже десять лет блукаем, как козы. Но и что же, Липерович, придет день, мы таки вернемся… Може, и вам так Бог даст. А может быть, вам там понравится за границей, — разве я знаю?! Не надо, Липерович, кричать, а надо хорошенечко себе подумать: ну, а если ее делать, то как делать? Вот, Липерович, слушайте мой совет! Вы не думайте, я тоже имею копф на плечах.

Как же оно выходит, Липерович? Ну, вы все теперь собрались у Москву, и вы сами хорошо знаете почем.у. Тут, под стеночкой Кремлевской, оно себе вернее. И хорошо, Липерович, пусть так и будет, пусть — до самого конца. Но когда станет немножечко, чем теперь, горячее, так пусть вы все, сколько здесь есть ваших, пусть не долго думают и раздумывают… Ну, сколько из Москвы имеется сейчас железнодорожных дорог?.. Что? Вы спрашиваете куда?!

Слушайте, Липерович, вы меня за дурака тоже не держите! А зачем «колонизация»? И вы думаете, что я таки да поверю, что вы, Липерович, и если не вы, так кто-нибудь из ваших таких, как вы, что они будут там сидеть, ковырять поле, капусту сажать!.. Слушайте, Липерович. И вам не стыдно мне в глаза смотреть?! Разве же это еврейское дело? Вы мене не замарачивайте голову, потому не заморочится! Ну хорошо. Так сколько же железнодорожных дорог имеется в Крыму? Вы не знаете, и я не знаю. Так это важно?! Что, у нас нет таких, что посчитают? Слушайте, Липерович, когда была «мировая», была мобилизация, — нет? Так вы спросите генералов! Они вам скажут, они вам высчитают до одного, сколько миллионов и за сколько дней можно куда провезти. Так вас, Липерович, и всех ваших нет столько, сколько было этих миллионов солдат, которых надо было доставить на фронт. Значит, что же? Значит, Липерович, надо сделать мобилизацийный план, вы понимаете, мобилизационный план! Что это за план? Это такой план, чтобы по этим железнодорожным дорогам доставить вас и всех, кто с вами, и в такое-то (точно — Липерович!) количество дней в Крым. Вы говорите: зачем, почему в Крым? Липерович, вы стали совсем какой-то непонятливый! Ну, когда будет нехорошо, ну, вы меня понимаете, когда будет плохо. То есть когда станет совсем ясно, что надо делать эвакуацию, то куда ее делать, я вас спрашиваю, Липерович! Что?! Во Владивосток?! Так вы подождите, чтобы кто-нибудь еще четыре линии построил. Что? В Петербург?! А если море замерзнет? То что вы там будете делать, Липерович? И это совсем неважно, что оно замерзнет! А есть кое-что поважнее, может быть! Что, я вас спрашиваю, Петербург остров? Или, быть может, он неприступный? Вы, Липерович, не говорите всяких таких пустяковин, вы себе уедете в Крым! Или вы не слышали, что генерал Врангель там-таки хорошо сидел? Что у него было? Ничего у него не было. А советская армия, вы не хуже меня знаете, Липерович, что она имела Целых пять миллионов на котле. Ну, на котле завсегда бывает больше, чем на фронте, но все ж таки, Липерович, их там довольно было. Ну, так, знаете что, если генерал Врангель мог там удерживаться, я не знаю сколько месяцев, так и вы будете удержаться. Что, вы говорите, что то был генерал Вр ангель, а мы, бедные евреи, что мы можем делать? Не рассказывайте мне, пожалуйста, Липерович, старые волынки на новые погудки! Что вы сделаете с вашим ГПУ? А с вашими «вохрами», а с вашими «чонами»? Вы хорошо знаете, что им тоже надо будет поспешно уходить. Так они вам будут держать Крым! Вы говорите, Липерович, а дальше? А даль* ше, разве у вас нет Лиги Наций, разве у вас нет пресса, — я хочу сказать, газет — во всех, как есть, странах света? Разве у вас мало друзей в Англии, Америке, Франции?.. Вы можете быть совершенно спокойны, Липерович! Если генерал Врангель мог уйти на сто один пароход, то вы будете иметь тысячу и одна вымпел! Ваши друзья из Америки, Англии будут привозить вам хлеб и все, как есть, продовольствие, пока вы там будете сидеть… И будут вас с моря охранять! А ГПУ и все вохры, чоны — с берега! А потом вы себе будете садиться на пароход и будете себе, Липерович, разъезжаться. Ах, вы говорите, Липерович, как это может быть, чтобы целый народ от разу выехал? А я сказал «от разу»? Вы будете выезжать, Липерович, может быть, один год, может быть, два, а может быть, целых пять годов! Что, вы не выедете за пять годов?! Один миллион человек в год не выедет?! Это много?! Чтоб вы знали, Липерович, это составляет 3000 человек в день. Что значит?! При этом расчете вы можете себе приблизительно составить, как все это будет, и совсем это уж не так страшно, как думается. Вы мне можете поверить, Липерович, потому что мы это все уже делали! Ну хорошо, значится, через пять годиков вы все, слава Богу, себе уехали, тихо, мирно. Крым опять пойдет себе к России, само собою разумеется! А вы себе будете жить да поживать, где себе хотите. Или вы можете себе устраивать одно свое государство у Палестина, или вы можете себе расселиться, как русская эмиграция, по всем какие ни на есть страны. Поверьте моей совести, Липерович, это совсем не так страшно! Мы себе живем и хлеб кушаем, и дает Господь Бог, и вам будет давать, Липерович. Слушайте, Липерович, что у меня нет сердца в грудях? Так оно там есть, чтоб вы знали! И оно очень себе хорошо понимает, как ваше будет обливаться кровью, когда вы будете уезжать, когда вы будете бросать эту Россию, которая была… вашею второю родиной! Слушайте, Липерович: так она же была нашей… первой! И мы же мусили[45] уехать.

Ну и что? Ну и вернемся! И даст Бог, когда-нибудь, Липерович, когда все пройдет, когда все будет по-другому, и мы будем другие, и вы будете другие, ну и тогда, вы сами понимаете… Ах, слушайте, Липерович, и вас и мене слеза прошибает, так мы уже кончим этот разговор…

* * *

Но пока что приходилось думать не о великом исходе евреев из России, а о моем собственном возвращении в «страны рассеяния».

Увы, все так просто в этом мире. В один прекрасный день я сказал старушке, что на несколько дней меня вызывают на место моего служения, что я ей плачу за месяц вперед и скоро вернусь. Домик, утонувший в сугробах на опушке леса, последний раз мигнул мне желтыми окнами в синеву морозной ночи, последний раз проскрипел снег под моими шагами, и сказка, посыпанная сахаром инея, осталась позади…

* * *

Скромный поезд тихонечко вез меня обратно. В отделении для «жестких» мы произвели с Антон Антонычем некоторый беспорядок, ибо оказалось, что на одно и то же место было выдано несколько плацкарт. Антон Антоныч громил порядки на весь вагон, что он неукоснительно делал, так сказать, по долгу оппозиции, сохраняя лукавый уголок в своих тонких губах:

— Это всегда так! О чем они думают? Трудно ли, кажется. Столько-то есть мест, столько-то выдай плацкарт. Надо особое искусство, чтобы путать в таком простом деле. Что они спят, или мечтают? О чем они мечтают? Довольно мечтать, пора дело делать!

Это встречало полное сочувствие публики, а мне было смешно, ибо я ясно видел повторение пройденного. Революционеры всех стран мазаны одним миром и находят всегда уголки, куда впустить свой яд. Ваше здоровье, товарищи коммунисты! Поднимаем бокалы «за наших учителей»!

Дело, конечно, устроилось, ибо кассиры на железных дорогах вовсе не какие-нибудь коммунисты, а просто немножко затурканные люди, но очень опытные. Они перепутали номера, но выдали плацкарт столько, сколько было мест. Это скоро разъяснилось, и мы тихо, мирно разлеглись среди жужжащего вагона. Вагон жужжал потому, что в нем было много евреев. Но евреев, так сказать, обывательского типа, из стиля Липеровичей. Они жужжали о своих всяких гешефтах так же, как делали это раньше. Впрочем, рядом со мной два молодых еврея вели политический разговор, лежа на полках. Сколько можно было судить по обрывкам, до меня долетавшим, это были разговоры о том, что хотя Зиновьева, так сказать, сократили, но по существу он прав: ибо где же этот коммунизм?!

Время от времени по вагону ходил удивительно несчастный проводник, который предлагал пассажирам чайку. Он где-то в своем маленьком отделении устроил чайную и этим, очевидно, пополнял свой скудный бюджет.

Один молодой еврей сказал другому тихонько, но я расслышал:

— Вы знаете, что этот получает основного 27 рублей в месяц. Вы думаете, на это можно жить? Вы думаете, он может быть доволен?

Когда все как будто бы заснули, а я, наскучив лежать, стоял у окна, в которое ничего не было видно, кроме отражения нашего же вагона, я слышал, как из темноты крошечного отделения проводника слышался приниженный, старческий голос. Напоив всех пассажиров чаем, он философствовал, бедняк, жалуясь кому-то, очевидно, такому же, как он:

— Нет, прежняя жизнь не вернется… Прежнее время светлое оно было какое-то. Тоже не Бог знает что платили. Но все-таки жить можно было. И что-то такое впереди ожидалось всегда. Что-нибудь проблескивало… Ну, прибавка там или улучшение какое. А теперь темно. Ничего нет. Могила…

* * *

Утром выяснилось, что погода тоже определенно готовится к моему отъезду. Сильно потеплело, мороза уже не было, шло на оттепель, и день был пасмурный, туманный.

— Очень хорошо, — сказал Антон Антоныч. — Самая подходящая ночь будет. Иван Иванович нас ждет.

* * *

Все это промелькнуло. Последний repas[46], во время которого гостеприимный хозяин всячески старался оставить

добрую память по себе и России, прошел слишком быстро Затем сердечное прощание с Антон Антонычем.

— Теперь вы счастливы? — спросил я его.

— Нет, Эдуард Эмильевич, я буду счастлив, когда получу известие, что вы благополучно перешли…

— Об этом мы постараемся! — сказал Иван Иваныч.

* * *

Несколько раз меняя извозчиков, мы очутились на окраине города, затем шли пешком, пока нас не нагнал Мишка.

— Ну что?

— Хорошо.

Стали усаживаться в удобные, хорошие сани. Поехали.

* * *

Долго ли, коротко тупал Васька, — не все ли равно. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… В другом месте, очевидно, был задуман переход, — мы ехали другой дорогой.

Все с теми же предосторожностями, не пропуская ни одного человека, ни встречного, ни тех, кто обгонял, ни тех, кто прицеплялся в затылок, то включаясь в бесконечные обозы, то обгоняя их, где дорога была пошире, то подмерзая под холодной струей ветра, то оттаивая в затишье лесов, неуловимо привыкая к неслышно, но быстро прокравшейся темноте, мы вступили в полосу, где начиналась серьезная опасность.

Опять я переставил на «feu». Опять, пробираясь таинственными дорожками, среди огромных черных деревьев, с которых стаял снег и которые заволакивал туман оттепели, мы двигались медленно, но неуклонно, и только сани шуршали жутко, гораздо громче, чем этого хотелось. Чуточку заблудились и, оставив Мишку с как бы сознательно затихшей лошадью, бродили, попадая след в след, держа револьверы наготове, отыскивали нужную дорожку. Страшно? Нет. То же положение вызывает те же чувства. Напряженное внимание без остатка съедает страх, и все чувства сосредоточиваются в глазах, ищущих роковых человеческих фигур за стволами елей, да еще в этой руке, прилипшей к револьверу.

Прошли туда, сюда, наконец, Иван Иваныч нашел дорогу. Подозвали Мишку и еще ехали кусок, присевши на сани, все более погружаясь в изощренную внимательность. И вот наконец опушка.

— Стой, Мишка. Ну, Эдуард Эмильевич…

Я взял свои чемоданчики, теперь их у меня уже было два, прежний и новый, из Москвы, сплошь набитый советскими газетами, которые я читал за это время. Приготовился идти.

— Прощайте, Михаил, спасибо…

— Счастливого пути…

* * *

Мы крались на этот раз по-открытому. Иван Иваныч шел уверенно, отыскивая дорогу по одним ему ведомым приметам, никогда не сбиваясь и только все торопя меня привычным ему знаком, махая револьвером сзади наперед. Справа стоял большой лес, мы проходили какие-то ложбинки, пригорки, иногда останавливались, прислушивались. Все было тихо. Мысль о том, что, может быть, сейчас, через несколько минут, будет конец всем испытаниям, выбрасывалась из сознания… Инстинктивно чувствовалось, что это расслабит твердую суровость внимания. Опять внезапная остановка. Мгновенье затаенного дыханья. Нет, ничего. Показалось… Иван Иваныч наклонился ко мне к самому уху:

— Будем обходить хутор. Тише и скорее!

Мы перешли какой-то замерзший ручей и поднимались на холмик. Там справа чувствовалось жилье. Влево была горка с глубоким снегом. Ох, эта горка. Ноги увязали по колено, а Иван Иваныч шагал в этом снегу, точно его не замечая. Поверху была ледяная корка, которая проламывалась, предательски потрескивая. Он сказал «тише и скорее», а я шел все громче и медленнее. И все-таки сердце, не выдерживая этого подъема в глубоком снегу, стучало нестерпимо, я чувствовал, что начинаю задыхаться… Клял про себя свои чемоданы. Я говорил себе, что это безумие брать с собой что-нибудь. Иван Иваныч выхватил у меня чемоданчик с газетами, и это меня облегчило. Затем он отнял и второй. С величайшими усильями мы влезли на эту горку. Там на гребне, на меже, выступившей под снегом, где росло несколько кустиков, он бросился на снег, шепнув мне:

— Отдохните… Сейчас будет самое трудное.

Полежали. Пошли опять. Пробравшись через какое-то поле, мы попали опять в лесочек и, наконец, выскочили на большую дорогу. Тут с двух сторон стояла густая заросль молодняка. Иван Иваныч остановился на одно мгновение,

посмотрел вправо, влево и ринулся по дороге уже не шагом, а подбегивая. Револьвер его описывал в воздухе круги, без слов выговаривая одно слово: «Скорей!»

— Граница!..

Это он прошептал мне на ходу…

* * *

Но мы бежали еще некоторое время, и я понимал почему. Ведь если бы нас увидели на самой границе, могли бы преследовать некоторое время и на чужой территории. Наконец, и приблизительная «граница дерзости погранохраны» была оставлена позади… Под какими-то высокими деревьями, громоздившимися на пригорке около дороги, мы снова бросились на снег. Некоторое время только «отдыхивались». Наконец я спросил, хотя твердо знал, что это так:

— Перешли?

К Иван Иванычу вернулось его веселое расположение духа.

— Эдуард Эмильевич! Да ведь я же вам показывал границу-то!

Конечно, он мне ее показывал, но все-таки как-то не верилось. А он прибавил:

— Ну, как я рад!.. Знаете, просто гора с плеч. Задали вы нам тут беспокойств… Ну, слава Богу!

Я крепко стиснул ему обе руки…

* * *

— Ну, что же теперь, Иван Иваныч? Как будет дальше?

— Да вот так. Будем здесь отдыхать. Они сюда придут.

Кто это были «они»? Я не хотел спрашивать. Будет ли это кто иной или тот человек с усталыми глазами, которого я уже знал?

Прошло, может быть, четверть часа, не больше.

— Идут.

Он на всякий случай опять схватился за револьвер, потому что еще неясно было, с какой стороны идут. Ведь и большевики, увы, люди.

Но это были наши. Горсточка людей подвигалась по дороге. Когда она поравнялась с нами, Иван Иваныч их окликнул. Через минуту кто-то крепко пожимал мне руку и тихонько шептал:

— Ну, слава Богу…

* * *

Через четверть часа мы расстались с Иван Иванычем. Навьюченный двумя огромными тюками, которые он перебросил через плечо, в последний раз бросив нам какое-то веселое слово, он ушел обратно. Вся группа долго прислушивалась на самой границе, притаившись… Расчет был такой, чтобы броситься ему на помощь, в случае крика, выстрела… Одно мгновение нам показалось, что донесся какой-то голос с этой дороги, затерявшейся в зарослях.

Но нет. Должно быть, ошибка. Все тихо. Сейчас он, должно быть, уже пробивается с своими двумя тюками сквозь глубокий, с ледяной корочкой, снег на откосе; вот он обходит хутор — «тише и скорей!» — вот идет по ровному полю, вот приближается к высокому лесу, вот увидел Мишку, вот со стоном облегчения бросает тюки в широкие сани…

— Тьфу!.. Ей-Богу, в следующий раз не понесу!..

Мишка ничего не отвечает, он отлично знает, что понесет

Иван Иваныч и в следующий раз, как и он, Мишка, в следующий раз поедет по этим страшным лесам, где из-за каждой сосны выглядывает смерть…

* * *

— Ну, мы можем идти… Иван Иваныч теперь уже, наверное, добрался.

И мы пошли по этой большой, белой дороге. Сколько верст шли и сколько времени, я не помню. Я был в том возбужденном состоянии, в котором такие мелочи, как усталость, время и расстояние, не замечаются. Мне кажется, я мог бы свободно дойти в эту ночь пешком до Парижа!

* * *

А человек с усталыми глазами, ибо это был он, спрашивал меня:

— Ну как, что? Скажите мне ваши впечатления хоть в двух словах.

Я ответил ему:

— В двух словах? Хорошо! Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть. Поняли?

Он ответил:

— Понял, Василий Витальевич.

— Так вы меня знаете?

— Узнал с самого начала. Еще там, в вагоне.

— Почему же?..

Я остановился. Но он понял меня и сказал:

— Не приказано было узнавать.

Загрузка...