По делу отыскания моего сына мне нужно было иметь свидание с одним человеком. Свидание это представляло известную опасность для меня.
Объяснять сие длинно, но так складывались обстоятельства. Я вызвал его на один из бесчисленных московских вокзалов. В назначенный час я сидел у столика, поглядывая на входную дверь.
Он пришел, мы поговорили, но, увы, никаких указаний он мне дать не мог.
Я рассказываю это только вот почему. Когда он уехал, я вернулся в залу и за столиком, «под газетой», обнаружил Василия Степановича.
— Вы как здесь?
Он улыбнулся той улыбкой, которая ему была свойственна, немножко детской. И опять я обратил внимание на глаза, которые я где-то видел. Не именно эти глаза, но в этом роде. Он сказал:
— Мы немножко боялись за вас.
— Ну так что же? Что бы вы могли бы сделать?
— То, что мне было приказано…
— А что вам было приказано?
— Мне приказано было их задержать, если бы к вам пристали.
— Как задержать?
— Так. Начать скандал…
— Какой сандал?
— Всяческий. В крайности…
Он сделал жест, обозначавший, что у него револьвер в кармане.
— Это, действительно, крупное «нарушение общественной тишины». Но чем бы это мне помогло?
— Вы могли бы убежать в суматохе…
— А вы?
— Я — это не важно…
— То есть как — «не важно»?
Он не ответил. Но я был очень тронут. Я почувствовал определенную решимость в случае чего пожертвовать собой, чтобы меня спасти. До этого, слава Богу, не дошло, но эта психика, менталите, — это то, что двигает горами…
Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда и усилья
Выше мраков-земных,
Выше крыши темницы,
Выше злобы слепой…
Но большей частью я путешествовал по Москве самостоятельно. Однажды был большой мороз. Он доходил до 27 градусов по Реомюру, и это было так холодно, что я постоянно был принужден забегать куда-нибудь, чтобы погреться. Как-то я зашел в чайную, самого простого разбора, неподалеку от вокзала.
Мне подали обычную порцию, т. е. мало сахару и несчетное количество горячей воды. Публика была — извозчики, чернорабочие и всякий такой люд. Все это сидело в валенках, в тулупах, в шапках с наушниками. Медленно, истово прикусывали сахар крошечными кусочками.
Было бедно, грязно, но тепло.
Вдруг в эту мирную атмосферу певуче-гуторящих про свои маленькие дела влетел некий живчик. Был это человек средних лет и неопределенной наружности. Лицо у него было красно-синее от мороза. Одет в драный пиджачок.
Заговорил он громко, как говорят актеры, конферансье. Сразу все беседы смолкли. Общее внимание обратилось на него. Многие лица оторвались от блюдечек и расцветились улыбкою. Выходило, как будто его уже знали.
— Здравствуйте, граждане! Очень рад вас видеть. Я кое-что вам сейчас расскажу. Слушайте меня, слушайте, я в ударе сегодня. Вот, например, вы думаете, Европа, ну там, Англия, Франция… Так я вам скажу, граждане, нет Европы! Т. е. она была, граждане, но ее уже больше нет, конечно… Что такое?
А то, что мы ее взорвали. Мы ей такую бомбу послали, что от нее ничего не осталось. Кончилась Европа, граждане! А знаете, какую бомбу? «Тише, осторожнее, взрывает»… Легче, граждане, посторонитесь…
И после паузы:
— Эта бомба — «Ин-тер-национал»!!!
Иронию поняли. Засмеялись.
Он продолжал дальше:
— А в запасе есть еще бомбочки — «исполком», «совнарком». Страшные взрывчатые вещества… А пока что, граждане, я вам расскажу что-нибудь из внутренней политики. У нас великие перемены. Вот всероссийский староста Калинин повысился. Ему уж, кажется, некуда повышаться бы. Такой уж важный. Мужички к ему из села приходят: «Здравствуй, землячок». Не тут-то было. «Я вам покажу — землячок. Я тебе всероссийский староста, а не землячок!» Ну, так вот, он еще повысился, граждане.
Тут он что-то такое сказал, что я не разобрал и не понял Но они все поняли и смеялись. Подбодренный этими рыжими бородатыми, добродушными лицами, которые скалили зубы над чайниками, он сделал руками так, как будто аккомпанировал себе на гитаре. Запел какие-то куплеты, которых я не помню, но смысл коих был тот, — и это он приговаривал скороговоркой за каждым куплетом в виде морали — что «старых буржуев перерезали, а новыми хоть пруд пруди». Куплеты сопровождались соответственными кривляньями. Иногда он вдруг внезапно обрывал, съеживался, изображал стремительный ужас и кричал:
— Тише, ни слова, молчи!
А не то… в «пролетарские тиски»!..
Все это воспринималось остро, живо, с величайшим сочувствием, но без удивления. Мне казалось, что это явление привычное здесь.
Откривлявшись, он пошел с шапкой, приговаривая:
— Принимаются все деньги, кроме червонцев…
Обойдя чуть ли не бегом помещение, но получив кое-что — давали, — он сделал общий комический поклон и исчез так же стремительно, как ворвался.
А я остался допивать свой чайник, раздумывая над тем, что это такое? Провокатор? Но для провокатора он как-то вел себя не очень. Смеялись все, и никого особенного он выловить бы не мог.
Если же он провокатор, то уж мне показалось такое выступление смелым. Открытое глумление над советской властью. Что же это? Так ли она крепка, что позволяет себя ругать, или же наоборот, так ослабела, что уже не может заткнуть рты?
Шел я в этот очень морозный день посмотреть сенсационную вещь, о которой советские газеты кричали с утра до вечера. По их мнению, это верх кинематографических достижений. Это фильм — «Броненосец Потемкин-Таврический». Пришел в огромное здание, где одновременно синема идет в трех залах. Кажется, это «первое — Госкино». Плата до 6 часов вечера 50 копеек, а позже дороже. Крутят здесь синема с 12 час. дня до 12 час. ночи. У кассы много народа. В зале ожидания — толпа. Наконец, впустили. Началось.
Лента изображала броненосец, собственно, кухню броненосца. Матрос-повар нашел в мясе червей. Публике преподносится отвратительное кишение этих гадов: вероятно, в ателье их долго и любовно разводили. Пришел судовой врач. Неизвестно почему, сей судовой врач утверждает, что никаких червей нет. К этому присоединяется и дежурный офицер. С точки зрения исторической правды все это глупо до нестерпимости. Кто немножко знает военный быт прежнего времени, не представляет себе врачей и офицеров, которые без всякой надобности «не увидели» бы червей. Тем более это было невозможно на флоте. Известно, как «цацкались» у нас со флотом, вызывая иногда справедливую ревность других родов оружия. А в особенности в то время, в эпоху первой революции. Чтобы что-нибудь подобное сочинить, нужно быть твердо уверенным в невежестве зрителя. К этой нелепице присоединяются и остальные офицеры и командир судна. Черви кишат, и никто из офицеров их не видит.
Из этого, мол, рождается бунт. Это неосторожно. Все остальное, т. е. возвеличивание броненосца и взбунтовавшихся матросов, как героев освобождения, выходит, благодаря червям, подрезанным в самом основании. Ни о каком «пролетариате» матросы, оказывается, не думали, а просто не хотели кушать червей.
Затем идут варварские сцены избиения офицеров, глумление над убиваемым священником. Но некоторые из офицеров дерутся, как настоящие герои, в одиночку, против зверской отвратительной матросни. Конечно, авторы хотели другого, но не выходит…
Поставлено все это грубо в смысле эффектов, но тщательно в разработке деталей, с явным применением русской реалистической школы.
Есть картины удивительно, на взгляд, красивые. Например, когда целая флотилия одесских парусных лодок бросается к броненосцу, стоящему в море.
Отвратительные сцены расстрела бунта высмакованы всласть. Особенно распространились на счет гибели несчастных старушек и невинных матерей с младенцами на руках.
Заключение совсем нелепое. Броненосец «Потемкин», как известно, никаких геройств, кроме варварского убийства своих офицеров, не совершил. Теснимый остальной черноморской эскадрой, он удрал в Румынию, где матросов разоружили, а корабль отдали России. Сей неблестящий эпилог отвратительного начала изображен у большевиков как некий подвиг. Так босяк, которому набили морду на базаре, величественно отходит, приговаривая:
— То-то!..
Но из этого фильма можно кое-чему научиться. В особенности извлекут практические уроки из него современные матросы, которые весьма возможно будут и некогда «красой и гордостью контрреволюции».
Они вновь научатся, как делать восстания из-за «скверной пищи». Эта традиция, как известно, идет из каторги и острогов, где она твердо исстари установлена. Она обильно применялась и в 1905 году. Применялась, между прочим, и в Киеве во время так называемого «саперного бунта». Во всех этих случаях пища была превосходная. Из этого следует, что советская власть может очень хорошо кормить красных матросов и все-таки они взбунтуются.
А как они поступят с офицерами? С «красными командирами»? К сожалению, и этому фильм обучает. Я не кровожаден, и повторение пройденного мне совершенно не улыбается. Я бы очень хотел, чтобы даже с красными командирами так не поступали. Но советские крутильщики, очевидно, задались целью разжечь кровавые страсти на свою голову. Что ж, если Бог хочет наказать, Он отнимает разум.
В этот день мороз загнал меня вторично «под крышу», на этот раз в кабак. Это было помещение, где, можно сказать, яблоку некуда было упасть, но куда я все-таки всунулся. В воздухе стоял сизый дым, сквозь который четыре девы, стоя на эстраде в фантастических костюмах, — нечто вопили.
Это нечто оказалось некое мистическое слово — «Мосельпром». Они воспевали его в разных вариантах:
О, Мосельпром, о, Мосельпром!
Перевернул ты все вверх дном:
Исчезли беды и напасть,
Жизнь наша стала просто сласть.
О, Мосельпром, о, Мосельпром…
При этом они дрыгали ножками и ручками.
Я посмотрел кругом себя, что спрашивают. Увидел, что дуют водку и пиво, причем с пивом подаются какие-то кругляшки. Пиво оказалось скверным, кругляшки — сырым горохом, а Мосельпром «московской сельской промышленностью». Девы, очевидно, казенные. Это — советская реклама.
Потом появился мужской хор, который очень недурно пел какие-то песни. Публика подвывала и вообще вела себя неприлично. Была она мрачно пьяная, надрывно пьяная, как бывают русские. Здесь не было веселья, а было мутное опьянение. Но между собой были вежливы. И это меня поразило. Конечно, это может быть слишком смелое обобщение, но у меня вообще такое осталось ощущение, что в России
меньше недоброжелательства друг к другу, чем было раньше. Человеческая злоба идет куда-то по определенному руслу, не в бок, не во все стороны, а в одну точку, вверх.
А «друг в друге», если можно так выразиться, человек как будто видит такого же пострадавшего, как он сам, человека. Есть какая-то «шпанская» солидарность в современной России. В сущности — она вся — только одно огромное подполье. В нем некоторые мыши просто прячутся, но другие грызут советские стены. Но все-то они — мыши и все дружны между собой «по отношению» к советскому коту.
Над подавляющим большинством тяготеет мысль: «Сильнее кошки зверя нет». Но небольшая часть уже знает, что и на кошку есть управа.
Пусть это мое наблюдение в тысячу раз преувеличено: но уменьшите его до микроскопического масштаба, и все-таки это будет нечто большое…
Не помню, в какой день я переоделся. Дело в том, что мой синенький пиджачок и штаны с полоской не клеились с моим «положением». Я зашел в один из магазинов на
Тверской, в котором было выставлено готовое платье. Я, собственно, наметил себе некий «дантон», полагая, что это сейчас
самое модное. Но «дантона» не оказалось по росту, и я купил себе просто синюю «толстовку» за 18 руб. Толстовка эта ничего не имеет общего с той рубашкой, которую носил граф Лев Николаевич. Она скорее походит на френч, но, пожалуй, более удобна. В дальнейшем я убедился, что в носке сия толстовка весьма приятна: не стесняет движений и прочее. Поэтому я с неудовольствием прочел в «Красной газете», что на диспуте, собранном в Ленинграде со специальной целью обсуждения толстовки и пиджака, победил последний. Знатоки заявили, что, мол, в складки толстовки забивается пыль. Может быть, оно и так, но не скажу, чтобы пиджачный костюм, который изобрели английские квакеры со специальной целью себя обезобразить, не отвечал своему первоначальному назначению. Я, по крайней мере, на костер за пиджак не пойду.
Там же я купил себе штаны-галифе. Мне рассказывали между прочим, что в былое время галифе были мечтой всякого буденовца. И до такой степени, что слово «галифе» стало у них в ходу и употреблялось в самых неожиданных случаях.
Известно, что Богдан Хмельницкий, обращаясь на Переяславской Раде к тогдашним «дядькам», вопрошал их: «Вси ли тако соизволяете?» И они отвечали громовыми голосами: «Вси, вси, вси». Буденовцы же, когда им ставили подобный вопрос, конечно не на счет присоединения Малороссии, а насчет ее ограбления, отвечали: «Галифе, галифе, галифе!» — что означало высшую степень согласия.
Так вот такое согласительное галифе я себе купил тоже за 18 руб., итого 36, итого 18 долларов — сумма, за которую в Париже я мог бы себе купить совсем шикарный костюм и даже паршивенький смокинг.
Частник, у которого я покупал, был со мной обворожительнолюбезен. Оно и понятно. Надо же чем-нибудь обернуть дороговизну.
Кстати, о частниках. Теснимые сверху, они, естественно, главным образом, захватили низы. Кажется, нигде в мире нет столько уличной торговли, как в России. В Москве по сему поводу постоянно совершается на глазах у всего населения глупое безобразие. Дело в том, что наиболее выгодно оказалось торговать «на ходу». По какому такому закону, я хорошенько не знаю, но, словом, этим несчастным людям не разрешается «доторкнуться» до земли. Опасаются ли большевики, что все торговки переодетые Антеи, и что если баба поставит корзину на землю, то она сразу приобретет такую силу, что перевернет Мосельпром вверх дном, — но, словом, образовалось целое сословие, «которое ходячее». Конечно, они иногда не выдерживают и нет-нет остановятся. Однажды я, изумленный, увидел, как от тротуаров хлынули целые цепи. Они бросились бегом на площадь, с корзинами и лотками в руках. Так мечутся пескари от щуки — на берег. Щукой
оказался конный милиционер. Он показался из-за угла и довольно равнодушно, очевидно привычно, взирал на эту картину. Убежав на площадь, все эти молодые и старые, мальчики и старушки, глядели на милиционера совершенно с детским вызовом:
— А тут ничего нам не сделаешь!..
Потому, ежели какой «под тротуаром», тот наверняка, подлец, корзину на панель поставил. А кто на площади, тот, значит, правильный человек — «ходячий».
Премудрость…
Жестокий мороз, должно быть, разогнал «беспризорных детей» по каким-нибудь совершенно невообразимым трущобам. Или действовала какая-нибудь другая причина, но я не видел их так много, как ожидал. Однако каждый раз, когда мне приходилось ехать в подмосковном поезде, я видел одну и ту же картину. Тихонько растворялась дверь вагона, и двое-трое мальчишек с типичными лицами прокрадывались внутрь. Один оставался тут же у этих дверей, другой занимал пост у дверей противоположных.
Они принимали эти меры предосторожности потому, что приказано было их всячески излавливать. Третий, обеспечив себя спереди и с тылу, приступал к концертному отделению. Под звук колес он пел резко хриплым мальчишеским альтом какие-то песни. Не всегда можно было разобрать слова. Однажды я выслушал длинную сентиментальную любовную историю, сервированную а 1а Соломко, то есть с применением старорусской бутафории. В другой раз это была какая-то, кажется, довольно известная песня про Россию, как ее погубили. Что-то и про Деникина там имеется. Были они, мальчики, собственно оборваны. Закутаны в лохмотья. Кончив петь, обходили с шапкой. В общем публика давала им копеечку. Иные заговаривали с ними. Без всякой сентиментальности, но и без грубостей. В зависимости от индивидуальности: одни с оттенком жалости, другие на предмет позабавиться ответами зверьков, почему-то владеющих человеческой речью. А в общем к ним так привыкли, что особого внимания на них не обращают.
Один раз я видел, как станционный гепист (современные жандармы) поймал такого мальчишку. Он тащил его куда-то, высокий, серый, а около его ног отбивался десятилетний клубочек из ножек, ручек и лохмотьев. Кажется, он даже пытался кусаться. Серый не бил его, а только тащил профессионально-равнодушно-неумолимым движением. Кто-то сказал:
— Все равно убежит!
Это правда. Милиция вылавливает их и препровождает в особые дома, откуда они убегают немедленно. Не знаю, дома ли так хороши, что ужасная их доля «на свободе» кажется им лучше, или же что другое. Почему дикий зверь стремится в лес, хотя человек предлагает ему пищу, кров и все такое? Несомненно, что по отношению к таким детям требуется система терпеливого приручения. Кто подойдет к ним с поверхностным сентиментализмом, тот через короткое время их возненавидит. Но тот, кто имеет столько любви, что способен жалеть змеенышей и тигренков, тот может отвоевать часть из них у каторги и виселицы.
Как-то я видел их передвижение по Москве. Это была стайка детей душ тридцать. Я ехал в трамвае. А они бежали по панели. И почти не отставали. Мороз был сильный. Такой бег, может быть, для них, при их экипировке, единственный способ не замерзнуть. Я наблюдал, как они ныряли в толпу, когда она попадалась на их пути. На несколько мгновений они совершенно пропадали из глаз среди взрослых. Так стая гончих исчезает в лесу. Но вот прогалинка, лужайка, то есть — где толпа реже. И там я улавливал их снова, — маленькие, оборванные, бегущие фигурки. Вот открытая площадь. И они вынырнули на мостовую всей стайкой, не уменьшившись в числе, очевидно, прочно спаянные какой-то своеобразной организацией или общей целью. Позже я как-то видел известный фильм «Воробьи». Да, в этом роде стайка, но только, увы, без ангела-хранителя во образе хорошенькой американки Мери Пикфорд. Найдутся ли — не для синема, а в действительной жизни, — для них, для беспризорных русских детей, такие спасительные ангелочки? От коммунистических мегер сего ожидать трудно.
Я любил, когда перед отходом поезда из Москвы в вагонах начиналась сарабанда «частников». Сидишь это на лавочке в вагоне, а они дефилируют на все голоса и распевы:
— Яблочки хорошие, яблочки! Булочки горячие, булочки! Леденцы, пряники! Папиросы, спички!
А один, очевидно железнодорожник, все ходил похлопывая двумя свечами деревянным стуком:
— Свечи имеются.
Потом все это смывалось, публика набивалась, заполняя своей зимней толщинкой вагон до тесноты, и поезд, играя морозными окнами с голубоватыми лучами фонарей, мчался теплый и парный в двадцатипятиградусную ночь. Толстые вагонные свечи (не все же распродал железнодорожник) горели, желтые, тускловатые, и было это мне на руку. Уютно забравшись в уголок, в тень, я иногда слушал разговоры. Раз ехал какой-то старик с большим мешком. Человек, сидевший напротив, разговорился со стариком. Тот с удовольствием поведал, что в мешке семечки подсолнечные и что он ими торгует. Но на беду тот другой пошутил:
— Ну что, червонец в день зарабатываешь?!
Старик страшно обиделся:
— Целковый, если наберешь, и то рад! А ты — червонец, экий ты…
И пошел его ругать крепкими. Московскими…
Тут вмешался третий, который пока что молчал, молодой.
— Не надо ругаться так.
Старик окрысился, что молод, мол, учить.
С этого затеялся у них с молодым разговор. Я уловил несколько фраз. Молодой говорил:
— Что ж вы, старики, лучше нас жили. Нам такой жизни, как ваша была, уже не знать. Так что ж ругаться-то. Мы вот терпим, и вы терпите. У вас хоть вспомнить есть что, а у нас и этого нет. Так что ж ругаться-то зря, от дурного слова лучше, что ли, станет?
Я слушал и думал: есть, значит, и такие молодые здесь, не один комсомол…
Поезд ловко останавливался, и бодро бежалось по искристому, скрипящему снегу. Народ быстро растекался по домам, и я шел один. Иногда, впрочем, кто-нибудь долго поспешал той же дорогой, и уже начинало казаться — за мной. Но когда совсем уже решишь, что «надо принять меры», он возьмет и мирно забежит в свою квартиру. Значит, бежал так же, как и я, гонимый морозом. И я уходил дальше один, но всегда начеку, всегда тщательно следя, не крадется ли кто вдоль черных заборов, не прячется ли за высокими соснами, не перебегает ли вслед за мной белые пустыри. Но нет, слава Богу, все сходило благополучно. Подходя к своему домику, я каждый раз имел отчетливую уверенность, что за мной никого нет. Впрочем, если бы почувствовал, что — есть, я не вошел бы. Несмотря на 25 градусов мороза, пошел бы бегать, делать петли, улепетывал бы куда-нибудь в поле, в лес, куда угодно, пока не избавился бы от «хвоста».
Но все шло гладко. Один только раз, в самой Москве, какой-то человек обогнал меня, обернулся и пристально взглянул мне в глаза. При этом его лицо показалось мне знакомым. Оглядев меня, он пошел дальше. Я следовал за ним, как будто ничего не заметив, но, перейдя площадь, взял вбок и, обойдя полукругом, вернулся на Тверскую. Пошел в обратном направлении. Каково же было мое неприятное изумление, когда через некоторое время я вдруг опять увидел его перед собою. Что это было? Я не стал философствовать на эту тему, а убежал в первый попавшийся переулок. Вскочил на извозчика, который очень кстати стоял там в единственном числе. Погнал его, сказав, что спешу на вокзал.
Убедившись, однако, что за мной никого нет, затеял с извозчиком разговор. Мы ехали тихими улицами. Он жаловался:
— Плохо. Овес два рубля с лишним. Лошади дорожают, кажись бы, кормам подешеветь…
— Почему так?
— А как же иначе! На лошадей цену прибавляют, значит, мало лошадей-то. Ну, ежели их маловато стало, кормов должно оставаться, значит, дешеветь должны — корма-то. А они еще дороже стали. Да не будет порядку, пока… Вот, поглядите. Ну чего они тут балуются? Вместо чем работать — толкутся! Позаводили! А какой толк с них?
Мы проезжали в это время мимо рабочего клуба, из которого выходил народ, мешая уличному движению. На этот клуб и ворчал извозчик.
Вообще говоря, извозчики очень недовольны советской властью. Может быть, потому, что цена легковой лошади от трехсот до пятисот, а цена ломовиков до тысячи рублей.
Цены такие при царях — неслыханы. Да и с Европой если сравнить, ни с чем не сообразно выходит. Во Франции, напр[имер], ломовик стоит вдвое дешевле. Но дело даже не в этом, а в том, что извозчикам вообще плохо при советской власти, хуже, чем было при царях. Вот они и ворчат. А впрочем, ворчат все, потому что всем хуже.
Иногда, в солнечные дни, я уходил… в лес. Так, в один подмосковный лес, не все ли равно в какой?
Говорят, словом можно изобразить все. Кто может, пусть изображает. Я не берусь. По крайней мере не берусь рассказать лес, который нарядился в иней. Вот упрекают женщин, что они наряжаются с головы до ног, красятся, мажутся, притираются, завивают каждый волосок, вообще доделывают себя до самого последнего, т. е. до двадцатого, розового ноготка. Но что же сказать, когда это делают почтенные сосны, ели, березы в столетнем, скажем, возрасте? Как заклеймить это развратное украшательство себя не до двадцатого, а до… мириадного листика. Да добро бы «листика»! Листья вещь нужная, утилитарная. А то ведь ни одного листика не осталось, а только почки, веточки и вдовы прошлогоднего лета — хвоинки. И вот все это, чему полагается спать мертвым сном до весны, все это, неисправимое, даже в глубоком своем оцепенении видит «развратнонарядные» сны. Естественно, что эта грезная мысль, мысль о будущих весенних нарядах, это сонное видение как-то действует на мороз. Он, мороз, залег в лесу и, крепко обнимая каждую веточку и хвоинку, подслушивает их беззвучный, сквозь сон, шепот. Слушая их, он волнуется чем-то непонятным ему, и сладким, и мучительным. Что это? Это любовь и ревность. Мороз ревнует к весне. И чтобы они, эти веточки, почки и хвоинки, не мечтали о весенних листьях, он горит дать им наряды. Вдруг по зову морозной любви мириады мириадов кристалликов начинают свою сребротканую работу! Бесшумные, шустрые, быстрые, они отделывают каждую веточку, каждую хвоинку, каждую почку — каждую отдельно. В их распоряжении нет красок, или, вернее, одна — снежная. Но зато они самые ловкие в мире ретушеры. Они работают над тем, чтобы ни одна самая маленькая мелочь не пропала. Их девиз: индивидуализм! Старый Черномор-Мороз прекрасно знает женскую душу. Каждой веточке, Каждой хвоинке, каждой самой молоденькой почке он говорит: «Ты прекраснее всех, и потому-то я тебя так любовно наряжаю». Дурочки верят, потому что хочется верить. Сквозь сон они расцветают улыбками. И вот плакучие березы уже стоят в длинных, ниспадающих плерезах, только что сделанных из снежных перьев. А иглы сосен и елей, каждую отдельно, мороз дорисовал так, как там, далеко, где тепло и женщины чернооки, как там делают ресницы, удлинил, посеребрил, показал миру, какие они, ресницы, есть. Роща оделась. Ждет в фате. Невеста.
— Товарищ Дедушка, желаете жениться? Как венчаться будете? По-советскому? По-православному?
Это солнце смеется с высоты совершенно беспорочного неба.
Оно забавляется на снегу совершенно непереносимыми оранжево-золотыми пятнами и кладет тут же совершенно нерасказываемые синие тени…
…Полезен русскому здоровью
Наш укрепительный мороз…
Раз вспомнился Пушкин в этой благостной и благотворной тишине, где ничто не шелохнется, чудесно сосредоточившись на каких-то таинственных, чародейственных деяниях, то хочется еще иначе объяснить, что тут происходит, в этом лесу.
Зима, строго говоря, украла целиком весь план Весны. За это можно было бы ее нацукать: зачем чужое берешь! Надо бы свое «самобытное». Но нельзя нацукать, и жалок был бы тот, кто это сделал бы. Пусть план тот же самый — весенний, то есть: каждую веточку одеть как бы листвой. Да в том-то дело, что «как бы». План-то тот же, а на поверку выходит, что совсем на весну и не похоже. Совсем вышло другое, совсем по-иному красивое, совсем, то есть в высшей степени, самобытное. Как же это так вышло, ежели план-то тот же самый? А очень просто, государи мои: материал-то другой! Из другого штофа план выполнен. У весны листья, а у зимы — иней. Разница. Это вам на потребу, друзья евразийцы!
Вы гневаетесь, зачем, мол, Петр Алексеевич чужой план взял, свой надо было бы. А затем, государи мои, что своего-то плана не было. К тому же вышло, в конце-то концов, неплохо. План-то чужой, а материал свой. И из этого смешения что произошло? А вот что: господин Пушкин, стихотворец, родился. А он, чтобы вы знали, уж куда самобытный. Такой самобытный, такой русский, такой морозный, как вот этот зимний лес, даром что он, лес, по весеннему плану разделан.
Да-с, чужого нечего бояться, если в груди свое есть. Чужое в свою оправу чеканится. А вот когда в сердце ничего нет, окромя злости, то сколько ни нападай на чужое, оно все равно воцарится. Ибо недаром говорится: «Природа пустоты боится».
А впрочем, и еще одно: верно ли, что план «чужой»? Что-то мне кажется, что план-то подо всем на свете один-единый. Только материалы — разные. Поэтому именно сдается мне, что самобытность только и может быть «материальная», штофная. Но вот что знать душеспасительно: бывает так, что один народ дальше прошел, чем его сосед, т. е. в рассуждении плана. План-то один и тот же, да разобрать его хитро. Один народ, скажем, англичане, французы, немцы кое-что превзошли, а другой, скажем — русский, еще не достукался. Так что ж ему, русскому, у них, басурманов, учиться стыдно, что ли?
Учиться никогда не стыдно. А вот злобствовать завсегда грех…