Если Васке доводится где увидеть живой огонь, он отворачивается, боясь заплакать. Три года, как в большом московское пожаре погибли его родители и сестрёнка, а он все страшится злого огня, и во всей работе, в которую запряг его благодетель, дядька Гаврила, нет для него ничего горше, чем утром растапливать печь. А благодетель Васкин — это резчик государева Печатного двора одинокий вдовец Гаврила Осипов. Пожалел он сироту, взял к себе в сына место, пообещал выплачивать налог за его обгорелый двор, а главное — обучить своему ремеслу. И на Печатный двор со временем устроить; не в резчики, конечно, — то мастерство великое, — но, к примеру, в батыйщики, краску на набор набивать. А ремесло у печатников у всех честное, чистое, здоровое, денежное, а потому и завидное многим…
Обижаться нечего, выучил кое-чему Васку мрачный резчик: и грамоте (быстро, накрепко и почти без битья), и как расписывать красками заставки в книгах и иконы печатные, и как знаменить даже, то есть рисунок наводить. Брал с собою на Печатный двор, показывал все тамошние дива дивные и Васку нужным людям показывал: вот-де помощник мой, придет время, глядишь, и попрошу вас, мастера, поручиться со мною за него, чтоб на случившееся выбылое место приняли… За все эти благодеяния благодарить надо. И на то, что в ремесле своем помогать себе заставляет, пенять разве можно? А вот по хозяйству… Поспать некогда, а выспаться — разве что в большие праздники, когда дядька Гаврило в лучшей шубе и в шапке с вытертым соболем отправится в гости.
— Хоть бы праздник скорее! — вздохнул Васка, изо всех сил, чтобы не заснуть, таращивший глаза. Он сидел один в клети и расписывал разными красками листы, которые сам же три дня печатал вручную, притирая их один за другим гладкой косточкой к резной, черной краскою намазанной доске.
Верно, уж сотую (а может быть, и тысячную) Владимирскую богоматерь раскрашивал паренёк, и руки помнили свое дело, но голова вдруг сама падала на грудь, а как поднимал её с усилием, в ушах начинали спорить чужие голоса, и виделось невесть что. Вот и сейчас вместо суровой Матери Божьей глянула с листа его, Васкина, в пожарном огне пропавшая мамка, и он испуганно отдернул кисть от её милого лица.
Васка сощурился, опрятно положил кисть на край стола, вышел через сени во двор и, поежившись, окунул лицо в бочку с дождевой водой. Отряхнулся, поднял сразу посвежевшую голову: голубое, чистое распахнулось вверху небо, и медленно плыли по нему белые апрельские облака. Не глядя, видел вокруг всё тот же серый и черный, прискучивший забор. Повернулся уже ко крыльцу, когда услышал, что в ворота стучат.
Стук был точно такой, как у дядьки Гаврилы, поэтому Васка без оклика отодвинул засов. Тут же мимо него проскользнул чужой, незнакомый парень и, подбоченившись, встал так, будто собирался выталкивать малого со двора.
— Ну, здравствуй, хозяин.
Васка и себе отступил во двор.
— Ворота-то закрой, хозяин, — совсем уж откровенно смеялся над ним гость. — Ты что же, немой?
— Отчего ж, — выдавил из себя Васка и, озлившись, крикнул. — А тебе чего тут?
— Мне до бывшего хозяина двора, мастера Гаврилы, дело имелось. Не знал, что мастер двор свой продал. Или…?
— Тут и живёт.
— А ты кто ему будешь?
— Я Васка Березанский, сирота. Долго рассказывать… А дядька Гаврила сегодня на службе. Скоро на обед придёт, вот я и подумал, что он колотится.
— Коль скоро, подожду. А ты так и будешь меня на ветру держать? Забыл, — дурашливо, будто взрослому, поклонился парень. — Меня кличут Баженкой Любимовым, чином я скоморох боярина государева, князя Ивана Борисовича Хованского.
— Что ж платье на тебе не скоморошье? — хмыкнул Васка.
— Не на промысле ведь, а скоморохи мы походные. В походе и оболокусь, как придет деловая пора. Ну, брат, веди в горницу и расскажи, как у мастера Гаврилы оказался. Ох, и люблю же я всякие повести слушать!
Подумав, Васка повел его в горницу. Скоморох небрежно перекрестился на образа, сел на лавку и белозубо улыбнулся Васке. Тот глядел на весёлого во все глаза: кудряв тот, черноус, и подумалось мальцу, что таких вот улыбчивых, добрых красавцев должны любить все: кони, собаки, дети, бойкие московские девицы.
— Кваску не хочешь ли?
— Тащи. — Угостившись, гость снова спросил. — Так откуда ты сюда заявился?
— Долго, говорю тебе, рассказывать. В великий пожар, как полыхнуло в Ипатском переулке, днём…
— Я тогда в походе был. Вернулся к зиме — весь Китай и пол-Кремля черны стоят, — все так же улыбаясь, вставил Бажен.
— А я с ребятами соседскими играл, да и забежали тако далеко, на Никольскую, за Печатный двор. Тут как зазвонят, как занабатят все колокола на Москве — в ушах загудело. Гляжу, а с Зарядья прямо стена огня идет, а ветер так и срывает с земли…
— Если в злую бурю попадешь или на большом пожаре, то же самое, надобно лечь на землю и за неё держаться, чтобы ветер под себя не подпустить, а пустишь — сорвет и понесёт неведомо куда, на погибель… Так, дальше!
— Мы с Денежкой, да с Петюнькой-заикою пальцы в рот и глазеть, известное дело. Тут бежит старичок, в полах шубы путается, шапкою нам машет. «Ребятки! — вопит. — Давайте со мной, государево добро спасать!» Навстречу ему из подмоста сторож с палкой выскочил, палку бросил и давай ворота Печатного двора отпирать. Отпер, мы с Денежкою туда, а Петюнька забоялся, верно; больше я его не видел.
— Что ж за добро было?
— Да всё печатные снасти. Ящички с литерами (ну, как оно прозывается, я уж после прознал, а тогда чуть руки мне не оторвали — до того тяжелые!), ларцы с грушевыми заставками, доски грушевые же, на них евангелисты вырезаны. А старичок, что нас позвал, был мастер государева Печатного двора Кондратий Иванов. Кричал на нас, на сторожа, чтоб шевелились. Пуская, дескать, каменный Двор весь выгорит, пусть даже станы его расписные, на которых книги печатают, пускай-де и они сгорят, — все-де за месяц вновь обстроится и сделается. А вот если буквицы, заставки да доски те резные погорят — их и за двадцать лет опять не собрать. И как перетащили мы тот припас в каменный глубокий погреб, сторож опустил над собою железную дверцу, и пересидели мы там с иными набежавшими людьми весь пожар.
— И как вам там было, в погребе?
— Душно гораздо, а дверца от жару посередке светиться почала. Я на то и не зрел: после беготни да суматохи о своих вспомнил — а куда денешься?
— И что твои?
— Что, что… Огонь там стеною шел, сказано ведь. Всех поел, схоронить было нечего. Что вспоминать?
— Отец твой кто был?
— Батька мой был малорус из Киева. Он из казаков полку Сагайдачного — знаешь? — из тех, которые не захотели с русскими биться и остались в Московском государстве. Отец к деду Ивану в зятья пошел. Дед Иван — зеркальщик, и батька мой ремесло то перенял. Дед сам, баба и тетки в моровое поветрие померли, я мал ещё был.
— То-то слышу: выговариваешь ты мягко этак! Малоруса сынок… А двор отецкий за тобою? Тягло платишь?
— Гривна в год, дядька Гаврила платит. Только сдал он мой двор пришлому бондарю.
— Если мужик там построился, не видать тебе своего двора. Плохо дело… Лет-то тебе сколько?
Васка поднял глаза к потолку. Ответил не сразу:
— Выходит, тринадцатый.
— Скоро и женить тебя можно будет, — рассмеялся скоморох. Тут же посерьезнел. — Чему ж тебя Гаврила Осипов учит? Грамотен хоть?
— Грамотен, — важно отвечал Васка. Вздохнув, добавил. — Больше домашнюю работу работаю.
— Только ли? Мне его домашнее ремесло ведомо. Небось, тебя в него и запряг. Ну и как тебе тут?
— Скучно. Горшки да горшки, да метла. Носа на улицу к ребятам не высунешь.
— Играть тебе, брат, уж не придется… А с твоим занудою какое может быть веселье? Тут с тоски задавишься.
И гость скорчил смешную рожу, очень похожую на насупленное лицо дядьки Гаврилы, и даже пожевал сердито губами. Васка прыснул. Скоморох, довольный, продолжал:
— Не всё же тебе городской вонью дышать. А не хочешь ли…?
Оба прислушались. Да, в ворота стучали. Васка сорвался с места и умоляюще посмотрел на весёлого. Тот кивнул и вышел вместе с ним на двор.
Увидев Бажена, хозяин забыл выругать Васку за то, что без него пустил чужого. Прищурился, всматриваясь, пожевал губами (точно так, как только что показывал скоморох), присел и вдруг вскричал тонким голосом:
— Ах ты вор, окаянный сын! Да я за те три рубля в холодной тюрьме тебя сгною! Васка, беги в съезжую избу за десятским!
Скоморох незаметно подмигнул испуганному мальцу, сунул руку в красивую, с бахромой, сумку на боку, неторопливо извлек длинный кошель и позвенел серебром.
— Принес я должок! И сверху его, приятель и благодетель мой Гаврила Иванович, — продолжал он, доставая нечто продолговатое и завернутое в тряпицу, похожее на поленце (а зачем его заворачивать в чистую тряпицу?) или на булаву (на что булава весёлому?), а, скорее всего…
— Гм… Не ходи со двора, малец. Гость в дом — бог в дом. Прошу, прошу в горницу, закусить. Васка, тащи кашу, — и добавил раздумчиво. — Капустки там, грибков… Живо мне!
Когда мальчик внес горшок с кашей, гость с хозяином вели уже деловой разговор. Скоморох бережно сворачивал печатный лист доброй, судя по солидному хрусту — немецкой, бумаги, и перед глазами Васки мелькнули две пары голых ног — пухлых бабы и мосластых мужика, ноги эти топтали роскошную, в неведомых крупных цветах, траву.
— Окстись, Баженко! У нас не пойдет, где уж там.
— Это ведь, Гаврила Иваныч, праотец наш Адам и праматерь наша Ева. А что голы — ты что ж, в бани не ходишь?
— Так ведь в банях, милый, печатные листы пока не приобвыкли вешать, хе-хе… Больно уж мясисты, не пойдет. А ту Богородицу печати киевской оставь, оставь… Сколько за нее просишь? Васька, поди в клеть!
— Бери, мастер, ты ещё лучше тех киевских друкарей вырежешь, ей богу! А хочу я взять за нее твоими листами, хотя они и худо идут…
Через час-полтора Васку оторвал от работы дядька Гаврила, раскрасневшийся и добрый.
— Поди, поди, Васенька, работничек мой, проводи гостя нашего. Он хмелён, ещё листы затеряет…
— Ты-то не усни, челом бью, Гаврила Иваныч. А то уснёшь и во двор не пустишь.
— Постучишь — пущу…
Проскрежетал засов.
— Да ну его, чего я там порастеряю… С тобою словом перекинуться хотел. Не, сам понесу… Слышь, а не хочешь ли с нами, с весёлыми, побродить? Глядишь, зайдём и на Украину — родичей своих, сын иноземский, найдешь…
Васка молчал. Бажен отвлекся, изо всех сил стараясь показать встречной девице, как его поразила её красота. Девица скромно потупилась и прижалась к забору, уступая дорогу. Васка и себе приосанился.
— Вот отчего так жаль кажный раз из Москвы уходить! Где ещё таких скромниц найдешь? Чистенькие, нарумяненные, и ведь каждая себе на уме! Я вот про что: завтра наша ватага уходит… или послезавтра. Надумаешь с нами — приходи завтра в Зелейный ряд, к той лавке, где немец Мартынка сидит, зубы трет пилкою булатной и вырывает. Редкий мастер, да… Я там буду рядом в два часа, дело есть одно.
Новый друг обнял его на прощанье и пошел по деревянной мостовой, приплясывая и посвистывая. Гость залётный, иного, праздничного мира житель. Васка завистливо вздохнул. Что ж, время подумать у него есть.