— Васка! — вскричал Бажен, будто сто лет его не видал. — Васка, да от тебя вольным духом шибает! Дай-ка я тебя, братец, ещё разок понюхаю!
— Какой ещё такою волею? — протянул Томилка, не отрывая глаз от работы. Стружки так и летели, и круглилась уже под его засапожником кукольная головка. — В лавре был, от него ладаном да заношенными рясами вонять должно!
— Ты, Томилушка, таких обителей не видал ещё, — смущенно заметил Васка. — Всё там красиво, удобно. В келью заглянул — у неё стены расписные, в цветах и травах, над постелями коврики…
— А зачем ты по кельям шарил? — явно не любопытствовал Томилка, а просто языком ляпал, чтобы ручная работа веселее двигалась.
— Искал там друкаря одного, дело было.
— Что ещё видал, окромя ковриков?
— В друкарне был? — спросил осипшим со сна голосом Бубенист, дремавший, оказывается, на старых сетях в самом темном углу чулана, — Типографские, они люди грамотные, ушлые, все новости знают.
— Про новости не говорили, — виновато отвечал Васка. — Прознавши, что я из Москвы, ругали книги московской новой печати, что бумага плоха и краска тоже. А друкарня невелика, об одно жилье, и два стана всего в работе.
Бубенист накрылся с головою сетями. Бажен оживился:
— Правильно они ругают. На Печатном дворе сколько станов? Двадцать, небось? Вот. А тут на двух и лучше, и быстрее книги печатают. В Лавре мастера прехитрые… Томилка, что ты там снова выстругиваешь? Коль нового Петрушку, то не шибко ли круглый? Али нос ему особно вставишь?
— Надо ж кому-то в ватаге и о деле подумать, не всем же на войну собираться… В казне у нас, панове, пусто.
— Ничего, пане Томилка. Побираючись, тоже люди живут.
— Все шутки шутишь, атаман. А я заместо тебя о промысле маракую. Задумал я новое играние: Петрушка Ляха бьет и прогоняет, а потом и Немца. Только слова выдумать надобно, Бажен.
— Что слова? Наденешь кукол на руки, высунешь над головой, слова сами на язык придут… Ладно, после подумаю.
Васка перестал вслушиваться в их разговор и попытался разобраться в том, что в нём происходило. Он закрыл глаза, и перед ним снова встал белокаменный Успенский собор, маленький домик друкарни на круче, сады, кельи, умные и смешливые лица друкарей, половина из которых была в мирском платье, чистота и особое какое-то щегольство расположения станов и снастей в друкарне. Удивило его, и как именно сказал один из друкарей про худую бумагу и неряшество печати московских книг: без матерных слов, не надсмеялся, не обидно для Васки.
Другой, молодой, черноусый, в кожаном переднике поверх вышитой полотняной рубахи, споро набиравший с рукописного листа, только кивнул тогда приветливо посетителю-недолетке и, переждав, продолжил беседу с товарищем:
— Во время таковое чем есми заняты! Оттиснули вирши хвалебные нашему молодому воеводичу-архимандриту — и снова за божественное, за вечное, за образцы художества! Треба зараз не над виршами корпеть, а скоро надрукувать листки до народу, чтобы против ляхов поднять, на подмогу казакам!
— С нашим архимандритом, отцом Петром Могилою, про таковое и не заикайся! Бо архимандрит, хотя и православной веры защитник, да панам-католикам друг и родич, а казаки ему… — собеседник наборщика, сидевший с пером в руке над свежеотпечатанным развернутым листом, посмотрел на Васку, чужого, и замолк.
Малый очнулся. Быть может, про эту беседу надо было поведать Бубенисту? Однако обитателям чулана было сейчас явно не до него и его похода в Лавру.
Бажен метался по чулану, то подбивая руку ворчащему Томилке, то едва не наступая на голову Бубенисту, потом вдруг широко распахнул дверь, выпрыгнул во двор и пустился по нему вприсядку.
— Все! Седлаю Голубка и еду в казаки! Тебе, Васка, привезу пару пистолей с дорогим камением на рукоятях, тебе, Томилка, золотного шелку на балаган и всем ватажникам — по пригоршне золотых! Вот поживём!
Из халупы пана Селивона вышли младшие братья Грицька, числом пятеро, а за ними выплыла пани хозяйка. Уставились на пляшущего Бажена, они — восхищенно, она — испуганно. Атаман высоко подпрыгнул, прошелся колесом и вдруг рухнул на одно колено перед Рыболовихой.
— А тебе что привезти с войны, милостивая пани? Может, парчи на кику?
— На перемитку? Не треба… — застеснялась хозяйка. — А вот якщо попадется такий татарський казанок медяный, ведер зо два, то було б непогано. Я б у ему сорочкы из золою вываривала.
— Казанок? Один? Три казанка! И заморского товару на юбку!
В черном нутре чулане показался смачно зевающий Бубенист.
— Про меня запамятовал, атаман.
— Тебе, дядя? Самолучший турецкий кальян в серебре! Васка, седлай Голубка!
Малый окаменел. Ему уже представился ласковый Голубок, как лежит он в чистом поле с распоротым брюхом.
— Атаман, ну что ты, как ребенок малый? Куда тебе на меринке вашем ехать, да ещё без седла… Коли уж собрался на войну, так лучше на жолнерском том жеребце, что у пана Спиридона на конюшне стоит. Там же и сбрую военную взять и седло.
Васка перевел дух.
— Дело говоришь, дядя, — отдышавшись, согласился Бажен. — И пистоли возьму тогда не твои малые, а седельные, челядниковы.
— Верно. А ехать тебе на авось не гоже. Сгибнешь понапрасну. Послушай-ка меня, старика, — и, поманив атамана в дальний от хаты угол двора, Бубенист принялся что-то ему нашептывать.
Младшие детки Селивона Рыболова продолжали глазеть на них, ожидая продолжения зрелища. Рыболовиха пришла в себя. Кому подтерев нос, а кого и шлепнув, она привела потомство в послушание и увела в хату.
Из чулана на свет божий выполз Томилка, почесал колодкою засапожника в затылке, подвинул шапку на место и обратился к Бажену:
— Пошутил, атаман — и будет. Теперь баба станет на тебя за казанок обещанный злобствовать. Слова лучше мне про Петрушку и Ляха придумай, обещал ведь…
— Я не шутил, друг, — ответил, подойдя, Бажен, опять спокойный да весёлый, как в лучшую свою пору. — Я и в самом деле еду в Переяслав.
— Не шутил, — тихо повторил за ним петрушечник, и лицо его исказилось, как будто он хотел заплакать. — Ты в таком разе дерьмо, а не атаман! Что ты доброго в этом году для ватаги-то сделал? Филю с медведем отпустил, Бубениста-неумеху взял, через рубеж перевести — и того не смог… А теперь сам, ватагу бросая, на войну собрался!
Бубенист закусил губу и отвернулся от Томилки, атаман обнял его за плечи и повел в чулан. Кивнул петрушечнику:
— И ты давай с нами. Орёшь, как на базаре — хочешь, чтоб опять ребятня высыпала? Васка — а ты чего стал, как засватанный? Вали и ты на совет!
В темном чулане они помолчали, не глядя друг на друга. Порушил тишину Бажен, улыбнувшийся как ни в чем не бывало:
— Вот теперь можно и посудачить. Послушаем Томилку, ты ведь не закончил свою речь, ведь правда?
— Что хотел, сказал уже. Разве вот ещё что… Куда тебя несёт? Ты не малец, не Васка — тот, хотя и грамотный, и вроде нашему ремеслу обучается, может ещё кем завгодно стать: может помереть думным дьяком, в золоте купаясь, а может и под забором замерзнуть.
— Уж лучше думным дьяком — правда, Васка?
— Бажен, ты через всю свою жизнь шутки шутил, так хоть теперь меня послушай! Мы ж ровесники, тебе ж за тридцать уже…
У Васки, не успевшего переварить Томилкиного предсказания о своей судьбе, теперь и вовсе отвалилась челюсть: ему всегда казалось, что Бажен моложе Томилки лет на десять.
— Тебе за тридцать, говорю, а на второй половине жизни ремесло не меняют. Ты добрый скоморох, во многих местах славен… Что другой будет разучивать цельный месяц, ты походя сообразишь. Зачем тебе в казаки? Куда ввязываешься? Это ж война в чужой земле, Бажен… Или корысти легкой и быстрой захотелось? Так ведь и убить могут.
— Все сказал? Послушать тебя, так я под мост с кистенем иду, a не в казаки. Оно, быть может, и смешно тебе покажется, однако я эту землю чужою не полагаю, а от тех же киевлян мы ничего пока с тобою, кроме добра, не видели. Я перед ватагою, конечно, буду виноват. Однако вы вот что, братцы, поймите. Мне один мудрец говорил, что человек тем от беса и отличается, что волен в поступках своих и способен сам совершить как доброе, так и дурное. Ежели перед ватагою я виноват, зол для нее, то людям этим, с нами единокровным и ляхами порабощенным, им я помочь хочу. Я могу, и я имею право сделать выбор как человек вольный.
— …человек вольный и раб князя Хованского, — ехидно добавил петрушечник.
— Томилка, шут ты бессердечный, я иногда жалею, что мы с тобою столько сапог вместе истоптали, забыть об этом хочу! Да, князя того человек, а перед Богом и собою вольный!
— Да будет тебе, атаман, — сказал Бубенист, глядя в земляной пол. — Все мы кому-то служим. Я вот и вольный вроде, а царь и надо мною, и над вашим князем тоже. Над царём же самодержавным вроде — Бог над ним. А тебя, Томилка, злобы твоей, не понимаю. Я стрельцом двадцать лет отслужил, был на войне с поляками, ходил в походы за воинскими татарами…
— Слыхали мы эти песни, дядя, — процедил Томилка.
— Можно и повторить… Да, двадцать лет, и не пойму никак, почему молодому и здоровому не пойти повоевать за правое дело?
— Томилка за ватагу обижен, — и Бажен положил руку петрушечнику на костлявое плечо. — Что ж, ребята, наш Томилка прав. Ватага — дело святое, И чтобы оно не страдало, придётся новоприбылым товарищам нашим — тебе, дядя, и тебе, Василий, Томилку слушать и работу прилежно работать.
Бубенист кивнул и начал было:
— Да у меня своих забот…
— Ты, дядя, и своё дело верши, и Томилке, прошу, помогай. Вернусь, как ляхов разобьем, вместе пойдем на Русь, и я тогда дорогою свой должок отработаю. Вот вам крест святой! А Томилку слушайте.
— Да что ты заладил: Томилку, Томилку? — возмутился, напыжившись, петрушечник. — Скажи: пана Евсея Петрова сына. Я, может, не такой храбрец, как некоторые, и сафьянных сапог не нашивал, зато дело свое знаю и теперь за атамана остаюсь. Пусть малый мне голову Ляха красками распишет, чтоб поглупее вышел, усы и хохол черные, а потом пусть играть помогает.
— Быть по твоему, пан Евсей Петров сын, — улыбнулся Бажен. — Что ж, пойдём, дядя?
— Пойдём. Не прощайся, вернёшься ведь ещё.
Бажен возвратился уже под вечер на жолнерском коньке, обвешенном походным снаряжением, и шепотом рассказал друзьям, что повезёт в Переяслав лист от митрополита Иова Борецкого к сыну его старшему, Стефану Ивановичу. Святой отец получил весточку, что тот сейчас там на бою меж казаками. Быстро собрался, попрощался с Томилкой и лёг, попросив Васку разбудить его перед светом, чтобы мог выехать, как только откроются городские ворота.
На рассвете Бажен едва не сбил конём в воротах Бубениста, прямо засыпавшего уже на ходу. Они обнялись, потом Бажен снова вскочил в седло и уехал, не оглядываясь.