Эдуард Володарский У каждого своя война

Москва, пятидесятый год. Время для страны не менее жестокое, чем военное. И не менее эпохальное. Впрочем, для России любые времена — эпохальны, жестоки, переломны. Такая уж история у России. Люди бились в труде, восстанавливая разрушенную, наполовину сожженную страну, в соленом поте зарабатывая хлеб насущный. Мать Робки работала на сахарном заводе имени Мантулина, что располагался на Красной Пресне. Работа была адовая, и мать изнемогала от усталости, особенно в ночные смены. Приходила домой злая, всегда кого-то ругала — то бригадира, то начальника смены, то еще кого-нибудь. Робка слушал ее и проникался злобой к людям, которые заставляют мать так убиваться на работе.

Частенько в их коммуналку заглядывал участковый уполномоченный Гераскин. Приходил, важно покашливал, потирал сизый нос и красные толстые щеки, спрашивал:

- Ну, как живете тут? — и почему-то при этом всегда смотрел на Робку и строго хмурился.

- Живем, что нам сделается! — весело отвечала мать.

- Гляди, Люба, старшего недосмотрела, так теперь младшего не проворонь.

- Не каркай, Гераскин! — отмахивалась рукой мать. — Без тебя веселья хватает.

- Я не каркаю, я предупреждение делаю по долгу службы…

Старший брат Робки Борис, или, как его звали во дворе, — Бобан, сидел в тюрьме, и из-за этого обстоятельства Робка занимал во дворе, да и во всех замоскворецких переулках положение особое.

Бывало так. Учительница вызывает какого-нибудь родителя в школу и говорит:

- Ваш сын стал хуже учиться. За последние две недели заработал четыре двойки и пять троек.

- Дома мы за ним смотрим, — уверяет родитель. — Но вот улица... Наверное, чье-нибудь дурное влияние…

Родитель говорил «чье-нибудь», а думал про Робку и наконец осторожно спрашивал:

- Вы не замечали, он не дружит с Робертом Крохиным?

Квартира, где жил Робка, населена была густо. Он, мать, отчим и бабка (по отцу) жили в большой двадцатиметровой комнате. Бабка была совсем старая и редко выходила на улицу. Дни напролет она просиживала у окна, смотрела во двор. Смотрела, как ходят по двору люди на работу и с работы, в магазин и из магазина, как играют ребята в лапту или в салочки, а подростки режутся под грибком в карты. Бабка смотрела и все время молчала. Иногда просила:

- Унучек, помоги на улицу выбраться…

Она прислонялась к Робке всем своим дрожащим, высохшим телом, крепко хватала за руку, и они медленно, до одурения медленно, спускались по лестнице, ползли по двору, как улитки. Наконец бабка усаживалась на скамеечке и, с хрипом и бульканьем вдыхая воздух, говорила:

- Ну, иди гуляй... э-эх, милый ты мой…

И почему-то смотрела на Робку с грустью и сожалением. Может быть, потому, что прожила она уже длиннющую жизнь и знала, почем фунт лиха и сотня гребешков, а Робке это удовольствие еще предстояло.

Выражаясь литературно, его жизнь вступала в самую прекрасную пору юности.

- Он плохо кончит, — говорил отчим, — хамство из него так и прет…

- Оставь ребенка в покое! — резко отвечала мать.

- Это уже не ребенок, а целый солдат... — возражал отчим.

- Типун тебе на язык с лошадиную голову! Робочка в институт поступит.

- Один у тебя уже обучается... в университетах... — усмехался отчим, намекая на Бориса, который сидел.

- Я тебе за твои слова поганые знаешь что сейчас сделаю! — наступала на него мать, сжимая кулаки, и выражение ее лица действительно не обещало ничего хорошего.

- Ну ладно, Любаша, просто так сказал... ну, пошутил, ей-богу... — пугался отчим.

Жили в коммунальной квартире еще несколько семей. В пятнадцатиметровой комнате Егор Богдан — слесарь с «Красного пролетария» с женой Зинаидой, дочерью Катей и сыном Володькой, ровесником и дружком Робки. Рядом с Богданами в двух комнатах проживал музыкант Игорь Васильевич с женой Ниной Аркадьевной и дочкой Леной, белобрысой, худосочной девчонкой. Игорь Васильевич играл в ресторане «Балчуг» вместе со слепым аккордеонистом. Дальше, рядом с кухней, жил инвалид войны, одноногий старшина Степан Егорович, кавалер двух орденов Славы... На противоположной стороне в большой комнате обитал мрачный холостяк Семен Григорьевич, работавший бухгалтером на швейной фабрике, а рядом, в маленькой комнатушке, проживала древняя старуха баба Роза. Как ее отчество, никто в квартире не знал. Баба Роза потеряла в войну всех родственников — мужа, двоих сыновей и дочку.

По ночам она обыкновенно не спала, а сидела в темноте на кухне и курила папиросу за папиросой, смотрела в окно — кухонное окно выходило на улицу, на редкие огни фонарей. Короче говоря, плотно была населена квартира, жильцы теснились, как кильки в банке. И так или примерно так жили во всем доме, да и в других домах Замоскворечья. Как и во всей Москве... как и во всех других городах России, может быть, только хуже... Впрочем, за некоторым исключением. Но об этом позже…

Отчим пришел к ним в дом через год после того, как посадили брата Борьку.

- Робка! — решительно сказала мать и сверкнула огненными голубыми глазами. — Это Федор Иваныч…

Он с нами жить будет!

Робка часто слышал во дворе и от соседей, что мать у него «видная баба, все при ней» — ну просто «черт в юбке», и связываться с ней опасно.

Сообщение свое Робкина мать сделала на кухне, в присутствии почти всех обитателей квартиры. Стоял обычный гвалт и шум, но после заявления матери наступила тишина. Даже стало слышно, как капает вода в умывальнике.

- Ай, Люба... ай, недотрога, — после паузы тонко пропела Нина Аркадьевна. — Правду говорят, в тихом омуте черти водятся.

- Почему в тихом! — засмеялась Люба. — Мы ничего от народа не скрываем! Наше дело правое!

- А женишок-то того... сильно бывший в употреблении... — промычал старшина Степан Егорович.

Он стоял в дверях своей комнаты и с непонятной грустью смотрел на Любу.

- А вы думали, на ней Петр Алейников женится? — хихикнула Нина Аркадьевна, поправляя бигуди в волосах.

- На себя погляди! Страшней войны, а туда же, рот разевает! — огрызнулась Люба и посмотрела на Федора Ивановича. — Ну, раздевайся, чего стоишь? Бабка сидела у кухонного стола и, повернув голову, молча изучала пришельца, полноватого, если не сказать — обрюзгшего, почти совсем лысого человека в затрепанном полосатом пиджаке и несвежей рубашке.

Он поставил у стола чемоданчик, выудил из внутреннего кармана пиджака поллитровку и кулечек конфет. Тут на кухню ввалился уже выпивший слесарь Егор Петрович, увидел бутылку, радостно потер руки:

- О-о, это по-нашему! Чует душа, жених в коллективе приживется! Э-эх, жизнь хороша — возликуй, душа!

- Иди отсюда, душа, иди! — осадила его Люба. — Дай людям вздохнуть!

- Кухня — территория общественная! — резонно возразил Егор Петрович. — Коллектив — великая сила! Жених протянул кулек с конфетами Робке и эдак по-свойски подмигнул:

- С бабушкой поделись.

Робка нехотя взял кулек, исподлобья глядя на новоявленного «батю», — свалился, паразит, курам на смех! Пошутила мать или взаправду привела? А где же он спать будет? С матерью на одной постели? Больше вроде негде... Не с бабкой же ему ложиться?

- И вот что, Федор, — сказала мать и, прищурившись, взглянула на Федора Ивановича, — будешь сына обижать — выгоню! И получку чтоб до копейки в дом нес! Вот при свидетелях заявляю!

- Будь сделано! — с дурашливой веселостью, которая совсем не вязалась с обликом этого обрюзгшего, с основательным брюшком жениха, ответил Федор Иванович и зачем-то опять подмигнул Робке. Дескать, уж мы-то, мужики, разберемся.

«Дурак... — без всякой злости подумал Робка. — И не лечится. И где она такого откопала?»

- А ты у него подписку возьми и у нотариуса заверь! — ехидно посоветовал Егор Петрович. — Словам нынче никто не верит!

И все засмеялись. Щеки Любы покрылись пунцовыми пятнами, голубые глаза налились чернотой — в такие минуты Люба становилась опасной.

- И возьму! — с вызовом ответила она. — И тебе не мешало бы дать такую подписку! А то пропьешь все, а после трояки до получки по всему дому сшибаешь!

- Наше дело нехитрое! — осклабился Егор Петрович, хотя было видно, что он обиделся, слова Любы задели его за живое. — Все пропьем, а флот не опозорим! Все, что куплено и изношено, — на ветер брошено! А что пропито и прогуляно — в дело произведено! — философски заключил Егор Петрович, и все опять засмеялись.

За исключением Степана Егоровича. Тот докурил папиросу, бросил ее в мусорное ведро рядом с умывальником, сплюнул туда же и пробурчал:

- Бывают в жизни огорченья — вместо хлеба есть печенье. Поздравляю, Любаша. — И вышел, скрипя деревянным протезом.

И тут взорвалась бабка. Робка так и не понял, чего она так взбеленилась, потому что раньше он часто слышал, как бабка горестно вздыхала, видя, как Люба надрывается на работе, как устает смертельно, а приходя домой, клюет носом за столом. «Хоть бы мужика себе какого нашла, — приговаривала старуха, — не под силу бабе одной на хлеб зарабатывать да детей ростить...» А тут ее будто кипятком ошпарили! Поднялась с табурета, медленно пошла на Любу, постукивая по полу суковатой тяжелой клюкой, и заговорила скрипучим, злым голосом:

- А ты меня спросила?! Вертихвостка! Это мой дом! Это сына мово дом! А ты хахаля сюда! Креста на тебе нет, прости господи! Зенки твои бесстыжие! Щас я тебе их повыцарапаю!

- Да подождите вы, мама! — нисколько не испугавшись, досадливо поморщилась Люба. — Ну что вы, ей-богу, как маленькая! Шли бы лучше в комнату, чем митинги тут устраивать!

А бабка все шла и шла, голова ее вздрагивала от негодования, из глаз текли старческие слезы, а губы зло кривились.

- Тебе мужика надо, стервь бесстыжая?! Мужика, да?!

- Надо! — визгливо крикнула мать, и щеки ее сделались совсем пунцовыми, а голубые глаза — совсем черными. — Нету Семена, понимаете?! Пять лет, как война кончилась! Пропал без вести, понимаете?! Сколько вы меня еще мучить будете?! Отгоревала! Слезы все выплакала! Все, баста! Живым жить надо, мама, когда вы это поймете наконец, чтоб вас черти взяли!

- А ежели Семен живой объявится, что делать будешь, царица хренова? Что делать будешь? Видать, со стыда не сгоришь, а?

- Сгорю — не сгорю, не ваша забота, мама! Разберусь!

- Одно слово — сучка! — Бабка презрительно сплюнула и глянула на Федора Ивановича. — А ты чего явился, у-у, кобел ина! — она замахнулась на него клюкой, и новоявленный жених едва успел отскочить к умывальнику. Вид у него был сконфуженный и растерянный.

- Бей его, бабаня! — крикнул Робка и запустил в Федора Ивановича кулек с конфетами. Кулек угодил прямо в лоб. Федор Иванович кинулся к Робке, но тот ловко прошмыгнул у него под руками и выскочил в коридор. Жители квартиры весело засмеялись. Смеялась и мать, наклонив голову. Но плечи у нее подозрительно вздрагивали, в голосе появились плачущие нотки:

- О-ох, уморили! Как они тебя, Федор, а? О-ой, не могу!

- Только из уважения к старости и несмышленое – ти пацана не принимаю соответствующих мер, — стараясь сохранить «лицо», интеллигентно выразился Федор Иванович.

Нина Аркадьевна, видя, что дело принимает скандальный оборот, тоже ушла от греха подальше. Остался только настырный Егор Петрович. В руке у него уже появился откуда-то стакан, и он медленно подбирался к стоявшей на столе поллитровке. При этом Егор Петрович как-то неестественно хихикал, а глаза его блестели, как у охотника, выслеживающего дичь.

- Между прочим, могу уйти, — сказал Федор

Иванович. — Нынче таких невест что огурцов в бочке, только вид сделай — десяток набежит.

- А вали к едрене фене! — неожиданно весело ответила мать. — Не удалась свадьба! Вали давай, женишок! — И вдруг она упала лицом на стол и сдавленно зарыдала.

Робка выглянул из коридора и увидел, что Егор Петрович уже подобрался к поллитровке, положил на нее руку, сковыривая сургучную пробку, а Федор Иванович несмело подошел к плачущей матери, осторожно погладил по плечу, и выражение лица у него стало на удивление добрым, по-настоящему добрым и печальным. Он окинул взглядом кухню с закопченным потолком и множеством столов — на каждую семью, пирамиды кастрюль и сковородок, обшарпанную газовую плиту, веревки, протянутые от одной стены до другой — для просушки выстиранного белья, тазы и тазики, развешанные на отсыревших стенах с облупившейся масляной краской, батареи пустых бутылок возле каждого семейного стола. Федор Иванович посмотрел на весь этот «пейзаж», воплощение послевоенного уюта, потом заглянул через грязноватое окно на улицу, глубоко вздохнул и заговорил. Искренняя задушевность прозвучала в его хрипловатом голосе, и Робке даже жалко стало его.

- Ну что ты, Люба... перестань... Разве я не понимаю? Я все понимаю, не первый год на свете живу…

И Робка твой мне очень даже понравился. (Робка при этих словах скрылся в коридоре.) И бабуся понравилась. Что ж тут поделаешь, у всех свой характер имеется. Притремся помаленьку, Люба... На то она и жизнь, чтоб терпеть друг друга... Я ведь полюбил тебя с первого взгляда…

Егор Петрович уже откупорил бутылку и тихо наливал себе в стакан. Ощутив укоризненный взгляд Федора

Ивановича, он невинно вытаращил глаза, прошептал, перекрестившись:

- Самую малость... Здоровье молодых... — и, выпив водку жадными глотками, весь содрогнулся от головы до пят, затем фыркнул.

- Полюби-и-ил... — со слезами в голосе протянула Люба. — Не про нас слова эти, Федор... Надоело по общежитиям мотаться да белье застиранное носить, а тут я подвернулась... — Люба подняла голову, высморкалась в платок, утерла заплаканные глаза. Тушь с ресниц размазалась по щекам черными полосами.

Бабка стояла в стороне, смотрела на них, и была в ее глазах скорбь и понимание — все же она прожила жизнь длиннющую, повидала немало, вот и научилась понимать.

- Ладно, слезьми тут не поможешь... — вздохнула она и вдруг приказала своим тягучим, скрипучим голосом: — Нам теперь свадьбу сыграть надо.

- Свадьбу-у! — горько воскликнула Люба. — Людям на смех!

- От бабуля молодец! — подал голос Егор Петрович. Глаза соседа блестели от выпитого, его переполняло хорошее настроение. — Ну просто не голова у бабули, а целый Моссовет!

- А как же? — рассудительно отвечала бабка. — Самую что ни на есть свадьбу. Соседей позвать... Не по-людски так-то, без свадьбы, нешто мы бусурманы какие? Да и те без свадьбы не обходятся…

- Точно, бабуля, точно! — радостно осклабился Егор Петрович и быстро налил себе в стакан еще водки и тут же выпил в два глотка. — У-ух, зараза, и зачем ее люди пьют?

- Давай, Люба, давай, подымайся... — уже деловито приказывала бабка.

И тут появились на кухне жена Егора Петровича Зинаида и соседка Полина, работавшая кассиром в продовольственном магазине на Полянке и растившая двух девочек-малолеток. Пришла и Нина Аркадьевна, из своей комнаты выбрался даже одноногий Степан Егорыч.

И сейчас засуетились, принялись сдвигать кухонные столы, несли посуду и рюмки, доставали нехитрые закуски и спиртное. Все принимали самое деятельное участие в приготовлениях, командовали, перебивая друг друга, советовали. Вновь сделалось шумно и весело. Только бабка сидела в углу кухни, угрюмая и нахохлившаяся, как птица. Вдруг, горько покачав головой, обращаясь к самой себе, она пробормотала:

- Э-эх, Люба-а... мово Семена на такую кочерыжку променяла... Да-к и что ж ей теперича делать-то? — начала оправдывать невестку бабка. — Одни кочерыжки и остались. Всех гвардейцев-красавцев война прибрала…

На свадьбе «гудели» до позднего вечера, выпили крепко, танцевали, пели песни под аккордеон, играл на нем Игорь Васильевич. Веселились от души, только старшина Егорыч сидел мрачный и опрокидывал стопку за стопкой.

- Ты закусывай, Егорыч, а то пьяный совсем будешь, — советовал Игорь Васильевич. Он всегда и всем что-нибудь советовал.

- Отвязни... — мрачно отвечал старшина и дымил папиросой.

- А вот курить я бы на твоем месте в коридор вышел, Егорыч, — вновь посоветовал Игорь Васильевич. — Щас все задымят — так хоть топор вешай.

Егорыч обжег музыканта злым взглядом, с грохотом отодвинул табурет и, хромая, вышел из кухни. Следом за ним потянулись остальные курящие мужчины.

Как раз явился с вечернего дежурства Сергей Андреевич, работавший участковым врачом в районной поликлинике, и пришла с работы его жена Люся — тихое, забитое божье создание, смотревшее на мужа вечно влюбленными и все прощающими глазами. Под смех и прибаутки их заставили выпить штрафную, а потом Сергей Андреевич тоже вышел в коридор покурить вместе со всеми.

- Слыхали, говорят, Гитлера поймали, — ошарашил всех новостью слесарь Егор Петрович.

- Мели, Емеля, твоя неделя... — вздохнул Степан.

- Да ну?! — изумился Игорь Васильевич.

- Будет брехать-то, — уже со злостью сказал Степан.

- Ну что ты его затыкаешь, Степан? — примирительно улыбнулся врач Сергей Андреевич.

- Дай поврать человеку... Соврет — душу отведет.

- В натуре поймали! Честно говорю! — понесло пьяного Егора Петровича. — Шофер один на базу приезжал, рассказывал…

- А ты чего на этой базе делал? — со злой усмешкой перебил его Степан. — Ты в цеху должен работать или где?

- Где я должен работать, не тебе приказывать, — парировал Егор Петрович и продолжил вдохновенное вранье. — Рассказывал, аж в самую Австралию, гад, смылся! Кузнечиков трескал, в пустыне хоронился среди этих... ну, папуасов! И сотня эсэсовцев его охраняла.

Но наша ЧК его и в Австралии достала, знай наших! Чего, не верите? Ну, как хотите! За что купил, за то и продаю, — обиделся под конец Егор Петрович. — Что, думаете, чекисты в Австралию не смогли пробраться? Да запросто!

- А я слышал, его в Норвегии поймали, — высказал предположение музыкант Игорь Васильевич.

- Где-где?! — разом спросили Степан и врач Сергей Андреевич.

- Эт-то что-то новенькое... — ухмыльнулся Егор Петрович.

- В Норвегии поймали, во фьордах, — пояснил Игорь Васильевич. — Трещины такие в скалах есть…

- Ты вроде тверезый, Игорь Васильевич, — улыбнулся Сергей Андреевич, — а такое молотишь…

- Клянусь честью! Один важный начальник в ресторане гулял, рассказывал лично! — разгорячился Игорь Васильевич. — Солидный, серьезный человек! Ответственный работник!

- Видали мы таких ответственных! — ухмыльнулся Егор Петрович. — Брешут как сивые мерины! Сергей Андреевич подмигнул Степану, и они рассмеялись. Игорь Васильевич обиделся и сразу задал коварный вопрос:

- Между прочим, снимал показания со счетчика, и волосы дыбом встали! Объясните мне, Сергей Андреич, почему за прошлый месяц света столько нагорело? Кто в туалете газеты читает? Нашел избу-читальню! А кто по ночам на кухне пишет?!

- Ладно, чего пристал к человеку? — заступился за врача Степан.

- Один такой писал, писал, а потом шпионом оказался!

Сергей Андреевич смущенно молчал. Он действительно писал по ночам свой бесконечный роман про войну, про прифронтовой медсанбат, про любовь молодого врача, про страдания людей. Так он объяснил Степану, когда тот однажды поинтересовался, про что Сергей Андреевич пишет свой роман.

- Это будет правда, Степан, понимаешь? Самая натуральная правда о войне! Я сам это видел! Через все сам прошел, Степан, — говорил Сергей Андреевич, и глаза его горели сумасшедшим огнем.

- Э-эх, я б тебе рассказал правду... — глядя в эти глаза, вздыхал Степан. — Только кому она нужна?

- Как это кому нужна? — удивлялся Сергей Андреевич. — Народу.

- А народ этой правды по уши нахлебался, — усмехнулся Степан. — Народ, Сергей Андреевич, ничем не удивишь — он все видел…

- Для истории! Как ты близоруко рассуждаешь, Степан! Для потомков нужно! Сколько крови, сколько страданий — разве можно это все похерить? Это преступление будет! Весь мир должен знать эту правду!

- Ох, гляди, Сергей Андреевич, как бы тебя за эту правду... — снова вздыхал Степан. — У нас ведь как, Сергей Андреич? Ту правду любят, какая глаза не колет... А ежели что не так, то... извольте бриться... Так что гляди…

Вот и сейчас Игорь Васильевич не унимался:

- Нет, действительно, Сергей Андреевич, вы бы почитали нам, про что сочиняете. Нельзя тайком от общественности! А то спросят, про что он тут по ночам сочинял, а мы что, глазами хлопать будем?

- Кто спросит? — перебил Степан.

- Те, кому надо.

- Хватит вам! Пошли по стопке хлопнем! Свадьба у людей, а вы завели шарманку! — позвал слесарь Егор Петрович и уже направился на кухню. Оттуда неслась мелодия «Синего платочка» и голос Клавдии Шульженко.

- Свадьба... — усмехнулся Игорь Васильевич. — Сплошные слезы…

- А что? — возразил Степан. — Может, такие браки самые прочные и бывают. Чтобы, значит, не по любви, а по согласию. Любовь в наше время — роскошь непозволительная…

- Мелешь черт-те чего, Степан, — поморщился Сергей Андреевич. — Слушать противно.

А Робка вертелся у стола, наелся от пуза колбасы, и килек, и моченых яблок, и красной рыбки отведал с горячей картошкой, и шпрот поел, и ливер намазывал на хлеб в палец толщиной, благо никто не видел. Бабка дремала в углу, опершись на клюку. Робка окончательно осоловел от еды и присел рядом с бабкой, притулился к ней плечом. Его тоже потянуло в сон. Играл патефон, пела Шульженко, но женщины почему-то не танцевали. Захмелевшие, они сидели пригорюнившись, думали каждая о своем. Пришел Егор Петрович, тут же ухватился за бутылку.

- Хватит тебе, черт ненасытный... — прошипела жена Зинаида, но Егор Петрович отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи:

- Праздник у людей, а я что, не человек?

Нина Аркадьевна закурила папиросу и вдруг мрачно-задумчиво протянула:

- Лю-убо-овь... — она презрительно скривила губы. — И где она, эта любовь? Только в кино и увидишь…

- А за Игоря Васильевича замуж по любви вышла? — спросила Люба.

- А я знаю?.. Вышла — и вышла... Он вообще-то ничего... не пьет, деньги в дом несет, только... как-то скучно живем... Прошлым месяцем китайский сервиз приволок, в комиссионке где-то отхватил. Так в буфет его запер, и мы даже чаю из него ни разу не пили... Ну, какая жизнь? В гости никого не зовем, сами не ходим…

Как кроты в норе…

- Взяла бы да ушла! — решительно заявила Люся, жена Сергея Андреевича. Она тоже захмелела порядком, раскраснелась и пыталась неумело курить.

- Ты-то вот что-то не уходишь, — зло ответила Нина Аркадьевна. — А живете как кошка с собакой. Лаетесь чуть ли не каждый день.

- Мы не лаемся! Мы о жизни спорим! — возразила Люся. — Сережа роман пишет, а я ему советую! Я люблю его, если хотите знать! С первого взгляда полюбила!

Нина Аркадьевна на эти слова только саркастически ухмыльнулась.

Жених Федор Иванович жарил на плите картошку и успевал менять пластинки на патефоне, подкручивая завод. После Шульженко запел Утесов. А женщины говорили между собой, забыв, казалось, по какому поводу собрались всей квартирой.

- Я в него еще в институте влюбилась! — Люся взлохматила копну черных волос, рассмеялась. — Ой, Люб, даже не поверишь! Он студентом был, а я лаборанткой... Молчала, крепилась... — она опять засмеялась, тряхнула головой. — А он, оказывается, тоже по мне страдал! А тут война грянула... Сразу все и разрешилось…

- Что разрешилось? — не поняла жена Егора Петровича Зинаида.

- Ну, поженились мы…

- А война тут при чем? — опять спросила Зинаида, краем глаза наблюдая, как Егор Петрович второй раз наполнил стопку.

- Ну, его на фронт, и меня — на фронт... А куда его и куда меня — не знаем. Тут я к нему подошла и все сказала. Как в омут прыгнула…

- Повезло... — вздохнула Зинаида. — Живой-здоровый с фронта вернулся.

- И ППЖ там себе не завел! — усмехнулась Нина Аркадьевна.

- Повезло... — задумалась Люся и вдруг вновь оживилась: — Не-ет, девочки, любовь разная бывает.

Вот и у нас медсестра в поликлинике работала. Муж у нее был, сынишка четырехлетний. Муж непьющий, домосед, любил ее без памяти! В общем, такие только в мечтах бывают! А Зойка такая была, ну такая! Чуть не каждый день с новым ухажером свидание назначала.

Случалось, и дома не ночевала.

- Ну и стерва, значит... — процедила Нина Аркадьевна и налила себе в рюмку, выпила, затянулась папиросой.

- Стерва, конечно! — легко согласилась Люся. — Уж мы ее стыдили-ругали, хоть бы хны! Хохочет! Бросьте, говорит, девочки, бабий век короток! Буду старухой — насижусь дома до тошнотиков!

- А муж что же? — спросила Зинаида.

- А муж объелся груш, все терпел, телок! — вновь засмеялась Люся и тряхнула головой. — Так он ее любил! Все прощал! А потом вдруг собрал свои вещички и подался куда глаза глядят.

- Давно надо было, — вздохнула Люба.

- Ага! — с увлечением продолжала рассказывать Люся. — И тут Зойка сама не своя стала. Ходит зареванная, злая как мегера. Орет по каждому пустяку, со всеми цапается... А потом вдруг притихла, прямо на глазах чахнуть стала. А муж как ушел, так и с концами. Во характер показал, а? Зойка ждала, ждала, а потом как-то утречком взяла и целую кружку уксуса выпила. Пока «скорая» ее в больницу доставила, она уж и померла... мучилась очень... — Люся замолчала, оглядела соседок, словно проверяла, какое впечатление произвел на них ее рассказ.

- А ребенок сиротой остался, — сказала Люба.

- Понятно, что сиротой... — согласилась Люся. — Нет, что же это, а? Любовь или что? Или вот помните «Сестру его дворецкого»? Дина Дурбин там играет! Там любовь так любовь! Красиво! Любовь должна быть красивой, девочки, иначе зачем жить!

- Однако живут... — вздохнула Люба. — Не все уксус глотают... — и она почему-то посмотрела на Федора Иваныча, возившегося у плиты.

- Эту красивую любовь только в кино и увидишь. — Нина Аркадьевна налила себе еще, выпила, закурила новую папиросу. — Нет, вообще-то я не жалуюсь... Ленка растет, скрипачкой будет... Только жизнь проходит, во беда. Иной раз белугой реветь охота…

А потом подумаешь, да у всех так... у кого малость получше, у кого малость похуже, а все одно и то же…

- Настоящая любовь бывает, когда собой жертвуют! — авторитетно изрекла запьяневшая Люся.

Люба на эти слова только усмехнулась, поднялась, подошла к дремлющему Робке, погладила его по голове:

- Робочка, сыночек, спать не хочешь?

- Не-е... — сонно промычал Робка. — Я еще посижу немного…

- Бабуля, а вы как? Ложились бы…

Бабка встрепенулась, очнувшись от дремы, соловыми глазами оглядела всех и вдруг крикнула, пристукнув клюкой об пол:

- Ешьте, пейте, гости дорогие! Сплясали бы! Чего сиднем сидите?!

И все негромко рассмеялись. Люба приподняла бабку за плечи и, обняв, повела из кухни в комнату, приговаривая:

- Пойдемте, мама, пойдемте... поспать тоже хорошо. Спишь — меньше грешишь, мама…

- Жертвую-ут... — презрительно протянула Нина Аркадьевна, вспомнив слова Люси, и снова налила себе в рюмку и одним махом выпила.

- Во дает стране угля баба! — восхищенно покрутил головой Егор Петрович. — Ну, Нина Аркадьевна, завтрева вместе похмеляться будем!

- Я те похмелюсь, черт чумной, — пригрозила Зинаида. — Сразу в вытрезвитель сдам!

- Ох, напугала!..

- Сдам, ей-богу! Гераскина позову — он тебя в момент определит!

- Мы из эвакуации в Москву в сорок четвертом ехали, в июне, как сейчас помню, — медленно заговорила Нина Аркадьевна, не особенно интересуясь, слушают ее или нет. — В Харькове двое суток стояли…

На кухню вошла Люба, подошла к Федору Ивановичу, сказала:

- Ты тоже ложился бы. Я постелила.

- Как же? Я ведь жених, Люба, пока гости не разошлись, нельзя.

- Тебе ж завтра две смены пахать, сам говорил.

- Ничего, что нам сделается! — бесшабашно улыбнулся Федор Иванович, притянул Любу к себе, стал целовать в шею, в губы.

- Федя, Федя, люди смотрят…

- Харьков-то весь разбитый был... одни развалины... — вспоминала Нина Аркадьевна. — И вот на вокзале я одного лейтенантика приметила. По перрону часто один гулял. И не очень чтобы красавец, а вот как глянула, так жаром всю обдало, сердце в горле забилось, глаз отнять не могу... Худенький такой, глаза ясные-ясные! Небось и целоваться-то не умел. Вышла на перрон, иду ему навстречу и шепчу, как полоумная: «Ну, хоть посмотри ты на меня. Хоть разочек взгляни!» А у него в глазах мечта какая-то, идет, сам себе улыбается…

Блажной, ей-богу! Говорили, таких на фронте первыми и убивало... Вот подошел бы он ко мне, позвал бы с собой... Ей-богу, все к черту бросила бы! Как собачонка за ним побежала бы! — Нина Аркадьевна замолчала, глаза заблестели от слез. Она резко погасила окурок в пепельнице. — А может, самой подойти надо было? Вот я, лейтенант, бери меня!.. Ох, дура я, дура! — Нина Аркадьевна вдруг уткнулась головой в стол и глухо зарыдала.

- Робка, иди спать! — решительно приказала Люба и погладила Нину Аркадьевну по голове, успокаивая. — Ладно, Нина, что было, то быльем поросло... Поплачь, поплачь, полегчает…

Шипела и потрескивала пластинка, пел Леонид Утесов, дремал за столом окосевший Егор Петрович, о чем-то судачили в коридоре мужики. Люся смотрела на Нину Аркадьевну, и глаза у нее тоже заблестели от слез.

- Ну, ну, ты еще не вздумай... — предостерегла ее Люба. — А то разведете тут мокроту…

- Не надо, Нина, не плачь... — проговорила Люся. — Надо верить, что счастье обязательно тебе улыбнется! Мы ведь и победили, потому что верили! Правда ведь, девочки?

- О-ох, победители... — вздохнула Зинаида и глянула на мужа. — Эй, Егор, слышь, дрыхнуть иди! Во, гляньте на него, люди, победитель! — и Зина вдруг захохотала.

- А что? — очнувшись, обиженно возразил Егор Петрович. — Самый натуральный победитель! Сержант двести семьдесят девятого стрелкового полка Богдан Егор Петрович! — Он сгреб бутылку со стола и налил в стопку водки. — Посошок на сон грядущий!

Редко вот так собирались они вместе, за одним столом. Иногда на майские, иногда на октябрьские праздники сходились на кухне, выпивали на скорую руку и разбегались: кто в гости торопился, кому в ночную смену, у кого домашних дел по горло. И потому в эти редкие «посиделки» возникало между людьми то душевное тепло, которое потом долго согревало, — даже кухонные безобразные скандалы вспыхивали реже.

Только двоих людей не бывало за общим столом никогда — бухгалтера Семена Григорьевича и старухи бабы Розы. Бухгалтера не любила вся квартира, даже здороваться с ним по утрам почему-то всем было тягостно.

Егор Петрович и Степан, напившись, всегда утверждали, что Семен Григорьевич строчит на них на всех доносы и, стало быть, любого из жителей квартиры могут в любой момент арестовать. За что арестовать, они толком объяснить не могли, только делали дурацки-серьезные лица и шепотом произносили:

- Там найдут за что…

...Отца Робка помнил плохо. Много его фотографий лежало в картонной коробке из-под печенья. Робка часто рассматривал фотографии, когда матери не было дома. Он садился рядом с бабкой, смотрел одну фотографию за другой, потом молча передавал ей, и бабка так же молча рассматривала их, и ее выцветшие глаза слезились.

Отец у Робки был мордастый, с литыми развернутыми плечами и выпуклой, как бочка, грудью. Он родился на далеком Севере, и название у этого Севера было непонятное и звучное — Карелия. Отец был крестьянин и рыбак, потом приехал на стройку в Петрозаводск, потом завербовался на строительство метро в Москву, потом стал солдатом, ушел на фронт и пропал без вести... Как-то не по-людски, говорила бабка, а следом за ней повторяла мать. Другим пришла похоронка, отревели, отгоревали и — живут дальше. А тут ждешь каждый день и не знаешь, чего ждешь, — то ли похоронки, то ли сам явится — здрасьте, не ждали? Но могло быть и похуже. Об этом Любе говорили многие знающие люди. Что, например, если в плен попал и теперь живет где-нибудь в Германии, а то, не дай бог, в Америке? А если это станет известно здесь, в органах? Слово «органы» часто упоминалось при Робке, и только несколько лет спустя, примерно в пятьдесят четвертом, он наконец понял смысл этого слова и даже воочию увидел представителя этих самых «органов». Но об этом после…

Брат Борька рассматривать фотографии не любил.

И когда заставал за этим занятием Робку и бабушку, то криво улыбался, говорил зло:

- Смутрите? Ну-ну... выкину я их когда-нибудь.

- Почему? — спрашивал Робка.

- Потому... Нечего глаза на покойников пялить!

- А может, он и не покойник... Может, он вернется…

- Держи карман шире! Раз до сих пор не вернулся, значит, труба, сгинул! — и Борька уходил, хлопая дверью.

Брат был злой и уже совсем самостоятельный.

У него всегда водились деньги, и матери он их не отдавал. Мать называла его «волчищей». Он и вправду чем-то походил на волка. То ли хищной, ползущей вверх улыбкой, то ли немигающим, прокалывающим взглядом светло-серых глаз. Робка знал, что Борька шился с ворьем, часто не ночевал дома, пропадал по нескольку дней и часто являлся выпивши. Ходил он в черном бобриковом пальто с белым шелковым шарфом, в хромовых, всегда начищенных сапогах, а на голове — кепочка с «иждивенцем». Так называлась пуговица, которую пришивали на «восьмиклинку». У него была своя компания, в которую он никогда не брал Робку, хотя был старше его на четыре года. В компании этой кружились ребята и моложе Борьки. Например, Гаврош. Он жил в бараке на Кадашевской набережной, отец у него был вор в законе и сидел уже третий срок, потому Гаврош пользовался особым уважением среди шпаны всего района, и даже взрослые блатные принимали его на равных.

В ограблении продовольственного магазина у Тишинского рынка Гаврош участвовал вместе с Борькой и еще двумя взрослыми парнями. Взяли их через неделю — попался барыга, который сплавлял краденое на той же Тишинке. Все трое получили приличные сроки: по восемь лет, а Гаврошу тогда еще не было шестнадцати, и, как несовершеннолетнему, ему дали три года условно. Больше всех не повезло Борьке — ему только стукнуло восемнадцать, и он сразу схлопотал срок на восемь лет.

- Если бы они частную квартирку грохнули, ну трешник от силы дали бы, — говорил Егор Петрович. — А за государственное мотают на всю катушку. Хорошо еще, что червонец не влепили.

Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:

- Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.

Поди, в тюрьме тоже люди сидят.

Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.

- Лампа в деревне у нас была... — вспоминала старуха, сморкаясь и утирая слезящиеся глаза. — Пятнадцать лет не меняли. Петруха ту лампу разбил. Чуть пожару не наделал. Все говорили, ох, не к добру, ох, не к добру — плохая примета. И точно, аккурат через неделю война началась... Ушел Петруха и как в воду канул.

- Батя наш старше Петр ухи был? — спрашивал Робка.

- Семен-то? Семен старше-ей! Семена-то я, посчитай, с тридцать шестого не видала. Как в город подался, так и закрутило батьку вашего. И чего ему в деревне не хватало? У нас там конура для Полкана и та поболе энтой комнаты была... Нешто так бы мы жили, если бы не эта окаянная коллективизация?.. А после война... Мужиков работящих в доме пятеро было! Бывало, за стол вечерять садимся, так цельный колхоз, хоть председателя выбирай!

- Поехали обратно на Онегу жить, бабань, — великодушно предлагал Робка.

- Некуда ехать, Робка, — горестно качала седой головой бабка. — Ишшо в сорок первом немец все дотла пожег. Разве что одна Онега и осталась…

- Онега большая, бабаня?

- Большая, конца-края не видать... красавица!

- Больше Черного моря? — недоверчиво переспрашивал Робка.

- Куды там Черному морю! — махала рукой бабка. — Супротив Онеги, унучек, ни одно море не устоит.

Там весь наш род зачался. Ежели б не война, цельная деревня одни Крохины были бы! А теперь вот — конура, да вы горемычные... — Бабка опять начинала всхлипывать и сморкаться в большой несвежий платок.

Робка чувствовал душевную близость с бабкой, и близость эта никогда не выражалась в словах или каких-нибудь особенных поступках. Он просто чувствовал — и все.

После того как Борьку посадили, Гаврош всячески выказывал Робке свое покровительство и заботу.

- Если кто на Робку тянуть будет, глаз на анализ возьму, — не раз заявлял он.

В школе Робку боялись тронуть даже старшеклассники. Спустя много-много лет, когда Робка (а нынче Роберт Семенович) вдруг под ностальгическое настроение начинал вспоминать ту жизнь и глаза его туманились, а сердце обволакивала сладкая печаль, многое казалось вовсе нереальным, невозможным. Просто почудилось человеку... Даже малых следов той жизни не осталось. И большинство людей, тогда живших, сгинули, а те, кто остался, с кем ни поговори, ничего не помнят или помнят только, что колбаса и водка были дешевые, и вроде преступности не было вовсе, а если и была, то так... самую малость, и если люди бедствовали, то совсем немного и недолго. Странная наступает у людей аберрация памяти, или помнят только то, что хочется помнить? Все дурное и нехорошее из сердца вон. Но у Робки память была странной — он помнил все, самые незначительные, паршивые мелочи, которые, казалось бы, ничего не обозначали, нечто вроде мусора. Например, что из помойки в переулке, куда Робка регулярно таскал ведра с мусором, видна была кремлевская стена с башней — точь-в-точь как на сторублевке после реформы сорок восьмого года. Ну как он мог такое забыть?! Или что на Пятницкой было ровно тридцать три пивные и пацаны таскались по этим пивным, слушали бесконечные разговоры фронтовиков (а фронтовиков тогда в Москве было подавляющее большинство взрослого населения) о войне, о фронтах, о наступлениях и окружениях. И много-много лет спустя иногда звучали в душе эти разговоры:

- Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…

- Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.

- А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!

- А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!

- Видать, нервы у человека сдали.

- Вот я и говорю — нервы! Его в штрафбат загнали, и девятого мая пулю схлопотал, прям в сердце. Ну где справедливость, я тебя спрашиваю? Чисто свинство, мать ее!

- А вот у нас в батальоне случай был…

Много из прожитого Робка не помнил вовсе, будто провал в памяти, черная дыра, а эти разговоры засели накрепко, словно гвозди в дубовой доске — и захочешь вытащить, не сможешь…

...Вечер густел над Москвой. Зажигались фонари на улицах. А в переулках темно, освещены лишь немногие.

И в домах вспыхивали желтые прямоугольники окон.

Московские дворы... В Марьиной роще... На Зацепе…

В Замоскворечье... у Бабьегородского рынка... у Тишинского, у Птичьего... Старые московские дворы, многолетние тополя, чей пух в июне проклинают все жители.

Голубятни, сколоченные из досок, кусков жести и железа. Столики для игры в домино, детские песочницы и кусты сирени, карусели и качели, скамейки у подъездов.

И тепло светили внутрь этих дворов окна. Уютные дворы, семейные, как бы... коммунальные... Жители этих дворов знали друг про друга все или почти все: кто в какой квартире живет, кто чем болен, кто сколько зарабатывает, чья жена с кем изменяет мужу, кто с кем скандалит и кто у кого и сколько занял денег до получки…

Вечерние сумерки совсем затопили пространство двора, ограниченного пятиэтажными домами. Маленький скверик, выходящий в переулок, детские грибки со скамеечками, качели, песочницы. Длинный стол под навесом — за ним заколачивают «козла» взрослые после работы и по выходным. А сейчас за столом, окутанные темнотой, сидели ребятишки-пацаны. Рубиново вспыхивали огоньки папирос и сигарет, и слышался неторопливый голос Генки-трепача:

- По темным улицам Парижа катила карета, а в карете сидел молодой граф и с ним шикарная баба.

Влюблена она была в него как кошка. Но была без гроша. А родители этого графа хотели обженить его на богатой мымре. Деньги — к деньгам, понятное дело... — Этому Генке-трепачу было четырнадцать, учился он в той же школе, что и Робка, только в параллельном классе, и удивлял он всех тем, что прочитал прорву всяких книжек, запомнив почти все и чуть ли не наизусть.

Рассказывать мог часами и так интересно, что его слушали раскрыв рты. Все пацаны с его двора и из соседних таскали ему разные книжки:

- Генка, вот это прочитай. После перескажешь.

Книжки он просто глотал — сядет и глотает страницу за страницей без отрыва. А потом говорит:

- Это — мура собачья. Это я рассказывать не буду.

Но, если книжка ему нравилась, глаза Генки загорались каким-то таинственным огнем, и весь он преображался: из чернявого, щуплого замухрышки с толстыми слюнявыми губами превращался в мага и волшебника с завораживающим голосом.

- А молодому графу эта богатая уродина — ну ни с какой стороны, до лампочки! И вот решил он с бедной своей возлюбленной рвать когти из Парижа куда подальше, в Африку…

Вокруг Генки сгрудились подростки, жадно слушали, дымя папиросами. Из темноты вынырнула еще одна фигура, подошла к Гаврошу, который сидел с краю. Это был первый друг Гавроша Валька по кличке Черт.

- Порядок... — шепнул Валя Черт. — Никого…

- Ну, мушкетеры, двигаем? — Гаврош положил руку на колено Робке. — Что потом с молодым графом приключилось, Генка нам отдельно расскажет.

- Ну че, пойдем? — Робка глянул на своего дружка и соседа по квартире Володьку Богдана.

- Пойдем... — лениво отозвался тот. — Нам, татарам, все равно, что спать, что воевать — спать лучше, пыли меньше…

И четыре черные фигуры бесшумно двинулись к арке ворот, со двора на улицу. Подростки остановились у выхода из арки, выглядывали, быстро осматривая улицу, и прятались снова. На углу противоположного дома стоял стеклянный ларек, а в нем все, о чем только можно мечтать, — конфеты, папиросы, пачки печенья, козинаки. Об этом деле Гаврош говорил им давно, ненавязчиво, уговаривал, соблазнял добычей, на самолюбие давил — дескать, неужто вы такие трусогоны, ребята? Особенно Робке не пристало бояться, братан Борька не одобрил бы... Робка согласился. И вот теперь они выглядывали из подворотни, у Робки сладко холодело под сердцем, а в голове почему-то навязчиво вертелась блатная песенка «Мурка»: «Раз пошел надело, выпить захотелось...» — потом завертелись другие слова на тот же мотив:

Раз пошли на дело я и Рабинович,

Рабинович выпить захотел,

Отчего не выпить бедному еврею,

Если у еврея нету дел…

- Спокойно, братья-разбойники... — пробормотал Гаврош и достал рогатку с широкой толстой резиной от противогаза, затем вынул из кармана камень. Опять все долго прислушивались — на улице никого. «Если мать узнает — убьет», — мелькнуло в голове у Робки, и он покосился на Богдана — в свете фонаря лицо у того было зеленым.

Прогудела одинокая машина. «Победа». В магазине «Меха», расположенном в доме напротив, ярко светилась витрина. Обычно постовой мент чаще всего прогуливался там.

Гаврош вложил камень в резиновую полоску, натянул ее изо всей силы, долго целился и наконец отпустил.

Через секунду раздался глухой звук разбитого стекла.

Все застыли. В горле у Робки пересохло, он с трудом проглотил вязкую слюну. Стук сердца гулко отдавался в висках. Гаврош достал из кармана второй камень, снова прицелился, отпустил. И опять через секунду зазвенело разбитое стекло, и опять — напряженная тишина.

Горели редкие фонари, светились редкие окна в домах — время было полпервого ночи.

- Ну давай, казаки-разбойники, — и Гаврош подтолкнул Робку в спину.

Робка и Богдан неуверенно шагнули на улицу, потом побежали к ларьку. Гаврош остался в подворотне.

Дружок его Валя Черт, помедлив, кинулся за ними.

Торопясь, толкая друг друга, ребята просовывали руки в разбитые оконца, хватали пачки печенья, конфеты, папиросы, сигареты и совали за пазуху. Затем опять торопливо лезли в ларек. Робка зацепился за острый осколок стекла, торчавший в окне, порвал рукав куртки и рубаху, сморщился от боли — из пореза густо пошла кровь.

- Отваливаем, братва, — шепнул Валя Черт, и все трое метнулись через улицу к подворотне.

В углу двора был черный ход из овощного магазина, и там, за пирамидой пустых бочек, поставив на попа деревянный ящик, Гаврош разделил добычу. В каждой кучке — поровну сигарет, папирос, конфет и печенья.

Свет фонаря над черным ходом тускло освещал всю компанию.

- Кто не курит — табак отдай курящему, — сказал Гаврош и от двух кучек отделил пачки сигарет и папирос. — Справедливо?

- Справедливо... — вздохнул Володька Богдан.

- Забирай добычу, соловьи-разбойники! — ухмыльнулся Гаврош, руки ребят потянулись к конфетам и печенью.

И тут Гаврош увидел кровь на руке Робки, спросил встревоженно:

- Ну-ка, че это у тебя с рукой, Роба?

- Порезал…

- Ух ты-ы, здорово. И молчит, как Зоя Космодемьянская. — Гаврош осмотрел рану. — Пошли ко мне, перевяжем. — Рассовав свою долю добычи по карманам, он первым шагнул в темноту.

Идти было недалеко — до Кадашей, а потом коротким переулком до длинного двухэтажного деревянного барака. Гам, на втором этаже, Гаврош жил с матерью.

Поднялись по деревянной скрипучей лестнице со стертыми ступенями. Гаврош толкнул дверь, которая никогда не запиралась, включил свет в коридоре и, обернувшись к ребятам, приложил палец к губам. Гуськом они прошли на цыпочках по коридору, и Гаврош открыл предпоследнюю дверь.

Мать Гавроша не спала. Она одиноко сидела за столом, курила, глядя в темное окно. На столе — наполовину порожняя бутылка водки, крупно нарезанная селедка на тарелке, кружки красного лука, черный хлеб, несколько граненых стаканов.

- Где шляешься, полуночник? — не оборачиваясь, спросила мать. Звали ее Катериной Ивановной, припомнил Робка, остановившись на пороге.

- А ты чего не спишь? — спросил Гаврош. — Или кто в гостях был?

- Ну был... тебе-то что?

- А кто был? — Гаврош пальцами подцепил с тарелки кусок селедки, кинул в рот, смачно зажевал.

- Петрович заходил…

- Какой Петрович?

- Денис Петрович. Освободился он. Привет от отца привез.

- A-а, этот... Я чего-то плохо его помню... — Гаврош осторожно налил из бутылки в стакан, быстро выпил, кинул в рот еще кусок селедки.

Валя Черт, стоявший у двери вместе с Робкой и Богданом, завистливо проглотил слюну.

- Что ты за ораву привел? — мать наконец повернула голову, уставилась на ребят тяжелым, мутноватым взглядом.

- Робка руку порезал, перевязать надо, — беззаботным тоном проговорил Гаврош.

- Ну-ка покажи, — приказала Катерина Ивановна, и Робка послушно подошел, показал руку.

- Сейчас…

Она встала, ушла во вторую комнату — маленькую каморку, служившую матери Гавроша спальней, скоро вернулась оттуда, неся пузырек с йодом и бинт.

- Давай сюда руку... — приказала она и сама притянула Робку к себе, полила рану йодом, стала ловко забинтовывать, спросив между делом: — Где тебя угораздило?

- На стекло упал... — сказал Робка. — Споткнулся в темноте…

- Споткнулся... — повторила Катерина Ивановна. Она завязала узелок, расправила рукав рубашки, спросила: — Жрать хотите?

- Да нет... мы вообще-то сытые…

- Сытые... — повторила Катерина Ивановна, поднялась и пошла к двери, шаркая растоптанными тапочками. — Эй, Черт, а ты чего стоишь у входа как бедный родственник? Проходи.

- А выпить можно, теть Кать?

- Подождите, щас картошки поджарю, — и Катерина Ивановна скрылась в коридоре.

Валя Черт кинулся к столу, быстро налил в стакан.

- А мне, чертило! — рявкнул Гаврош. — Ну жлобяра!

Валя Черт налил во второй стакан.

- А ребятам?! Ну ты и портянка, Черт! — возмутился Гаврош.

- Я не буду... — поспешно сказал Володька Богдан.

- Вольному — воля, спасенному — рай! — весело ответил Валя Черт. — А ты, Роба?

- Могу... — пожал плечами Робка.

Водку разлили в три стакана, быстро чокнулись и выпили. У Робки перехватило дыхание, он часто заморгал, раскрыв рот. Валя Черт показал на него пальцем и засмеялся:

- Во дает Роба!

- Водичкой запей, — посоветовал Гаврош и плеснул из графина в стакан. Робка схватил стакан, жадно выпил, отдышался…

- Редко пьешь, Роба! — усмехнулся Валя Черт. — Чаще надо, тогда легко проходить будет!

В груди у Робки стало горячо, в голове как-то просветлело, и куда-то уплыли тревога и напряжение — стало легко, даже весело.

- Прижилась? — весело спросил Гаврош. — Я не вижу! Теперь закуси! — Он опять-таки пальцами взял кусок селедки, протянул Робке. Тот взял, быстро съел селедку, потом осмелел и отломил кусок хлеба.

- А ты чего такой непьющий, Богдан? — насмешливо спросил Валя Черт.

- Да так... не люблю.... — пожал плечами Богдан.

- Кто не курит и не пьет, того Боженька прибьет, — вновь засмеялся Валя Черт.

- Че ты все ржешь, Черт? — поморщился Гаврош. — Как дурачок какой-то!

- А че мне, плакать, что ли? — удивился Валя Черт. — Пусть фраера плачут.

- А ты кто? Вор, что ли?

- Ну не вор, но и не фраер, — помрачнел Валя Черт.

- Шпана ты приблатненная, — усмехнулся Гаврош и ушел в маленькую комнату. Скоро он вернулся оттуда с гитарой, пощипывая струны.

Вообще-то Гаврош был парнем красивым — высокий, широкоплечий, с большими черными блестящими глазами, в которых вечно плясали озорные чертики, нос прямой, губы красивые, резко очерченные. Что-то отчаянное, бесшабашное было во всем его облике. И это Робке подсознательно нравилось. Такие люди притягивают к себе, подчиняют, чем и опасны. Но это Робка понял позднее.

В комнату вошла Катерина Ивановна со сковородкой, на которой шипела маслянистая картошка.

- Ого, всю водку вылакали! — покачала головой Катерина Ивановна. — Шустрые ребятки!

- Маманя, отсохнет та рука, которая себя обманет! — Гаврош ущипнул струны, пробежался по ним пальцами и негромко запел:

Идут на Север срока огромные,

Кого не спросишь — у всех Указ,

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз!

Катерина Ивановна поставила сковородку на дощечку посередине стола, раздала всем вилки. Потом сходила в свою комнату, принесла целую бутылку водки, усмехнулась:

- Ну, по такому случаю…

По какому случаю, она пояснять не стала, да никто ее и не просил. Водку разлили по стаканам, только собрались чокаться, как вдруг Гаврош стал вытаскивать из карманов своего пиджака пачки папирос, сигарет, горсти конфет. Потом извлек из-за пазухи еще несколько пачек печенья.

- Это еще откуда, Витек? — насторожилась мать.

- А мы тут помогли в овощном машину с помидорами разгрузить, — ответил Гаврош, подмигивая ребятам. — Вот нас и отоварили.

- Лучше бы деньгами взяли... — вздохнула мать и подняла свой стакан. — Ну, дай вам бог здоровья и удачи, ребятки…

Они выпили еще, а потом Гаврош долго играл на гитаре и пел воровские песни; Робке это страшно нравилось, он пытался подпевать, фальшивил, и над ним все смеялись. Потом Катерина Ивановна всплакнула, вспомнив мужа, сидевшего где-то в Сибири. Затхлая, прокуренная, давно не убиравшаяся комната с убогой мебелью казалась Робке уютной и замечательной.

И мать Гавроша казалась замечательной, доброй и веселой, и Гаврош тоже, и даже Валя Черт, остроносый, с вечно бегающими глазками, похожий на крысу, тоже казался симпатичным и хорошим.

Домой Робка и Богдан приплелись почти под утро. Робка был заметно пьян, и Богдан всю дорогу пришептывал:

- Убьет нас твоя мамаша, как пить дать, убьет…

- Меня убивать будет, ты-то здесь при чем? — пьяным голосом отвечал Робка.

- За компанию…

- М-может б-быть... — протянул Робка и вдруг представил себе гневное лицо матери с яркими голубыми глазами, как у немецких пластмассовых кукол, даже кудряшки были такие же соломенные. А потом вместо материнского выплыло откуда-то лицо Катерины Ивановны со следами былой красоты, размытой годами безалаберной, загульной жизни.

- Слушай, Богдан, а ведь они совсем плохо живут... — вдруг осенило Робку. — Три с-стула в к-комнате... и никакой мебели…

- Не хуже нас с тобой... — ответил Богдан. — Она ж нигде не работает... И не хочет. А какие деньги заведутся — пропивает... Откуда ж там мебели быть? — вполне рассудительно отвечал Богдан. — Знаешь, у кого мебели полно? У Кости Завалишина. Ух, столько мебели! Ух, столько мебели! И вся лакированная! И полы лакированные! А квартира какая — озвереть можно!

- А ты у него был?

- Ну... Костя приводил. Они в высотке живут…

Там все квартиры такие, сплошь начальники…

Досказать Богдан не успел: они уже поднялись на свой третий этаж и остановились перед дверью, не решаясь надавить кнопку звонка.

- Давай лучше тебе позвоним? — предложил Робка.

- Ага, спасибо. Тогда мне в первую очередь наваляют.

- А ты хочешь, чтобы мне наваляли? Я же пьяный, а ты — трезвый, — обиделся Робка.

- Не надо было пить, тоже был бы трезвый... Звони давай!

Но звонить Робке не пришлось — дверь сама распахнулась, и на пороге предстала Люба, в халате поверх ночной рубашки, с распущенными волосами. Богдан мгновенно оценил ситуацию и прошмыгнул под руками Любы в коридор, кинулся к своей двери, открыл ее и исчез. А Робке, естественно, досталось за двоих. Люба награждала его затрещинами с обеих сторон, приговаривала глухим, клокочущим от злости голосом:

- Ты что себе вздумал, паразит?! Ты что позволяешь, а? Прибью стервеца! Нету хорошего сына — и такого не надо! Один в тюрьму загремел, и ты туда же собрался?! Ах ты-ы, паскудник!

Осыпаемый подзатыльниками и тычками, Робка доплелся до своей комнаты, опрокинув по дороге велосипед, стоявший у стены, и ударившись лбом о дверной косяк…

- Где руку покалечил? — уже утром, собираясь на работу, спросила Люба.

- Да в футбол гоняли, упал — и на стекло.

- А водку с кем пил?

- Да там ребята скинулись... Я и выпил-то всего полстакана. Голодный был, вот и закосел.

- Еще раз такой придешь — домой не пущу, — отрезала Люба. — Заруби на носу! Пойду к Гераскину и скажу, чтобы тебя сразу в колонию определили!

- Мам, больше не буду…

- Не будет он... — усмехнулся Федор Иванович.

Он тоже собирался на работу и заворачивал в газету два куска хлеба с двумя ломтями колбасы. — Больше пить не будет, меньше тоже не будет... — и Федор Иванович мелко рассмеялся. — У соседей учится — хорошие примеры на глазах.

- А ты помолчи, разговорился что-то! — сверкнула на него глазами Люба, накинула легкое демисезонное пальто, схватила сумку и выскочила в коридор, хлопнув дверью…

...Робка и Богдан выходили из своих комнат почти одновременно, молча здоровались в коридоре и шли в школу. Обычно уже на лестнице их догоняла дочка Игоря Васильевича Ленка. За спиной у нее был ранец, а в руке большой черный футляр, в котором лежала скрипка. Ленка училась не в простой школе, а в музыкальной и поэтому ходила задрав нос, всех презирая.

- Привет, — здоровалась Ленка, обгоняя ребят на лестнице, вприпрыжку скакала через две ступеньки, тонкие острые косички дрыгались у нее на затылке.

Школа находилась в конце длинного, кривого, как коленчатая труба, переулка. Прохладное весеннее утро, блестит мокрый после дождя асфальт, и мутные бурные ручьи бегут по обочинам и канализационным решеткам.

Малолетки пускают по ручьям бумажные и деревянные кораблики, медленно идут за ними, зачарованно глядя, как кораблики плывут, подпрыгивая и опрокидываясь…

Вот сзади послышался топот. Это, конечно, Костя Завалишин. И сразу раздался его злой голос:

- Че не подождали?! Друзья называется! — Костя был высокий, худющий и чернявый. Ходил он в модной вельветовой курточке с карманчиками на «молниях».

И портфель у него был настоящий, кожаный, с блестящим замком, не то что у Робки и Богдана — противогазные сумки.

- Он там ветчину жрет, а мы его ждать должны, — усмехнулся Богдан.

- Я ее и не ем совсем, если хотите знать!

- Тогда нам тащи, мы не гордые, — ехидно сказал Богдан.

- Да нет, нате! — Костя расстегнул портфель, достал внушительных размеров бумажный сверток. Бумага уже успела промаслиться.

Богдан развернул, восхищенно протянул:

- Моща-а... — В свертке было два ломтя белого батона и два толстенных куска ветчины, розовой, нежной, с жирком.

- Жрите, шакалы! Специально для вас тырил! Богдан впился в бутерброд, другой протянул Робке. Они торопливо и жадно жевали, двигали челюстями, как молодые волчата. Богдан проглотил первый кусок, почмокал, вздохнул:

- Э-эх, мне бы такого папашу... я бы... — и он снова впился зубами в бутерброд.

Костя все время заискивал перед своими дружками, хотя хороводились они вроде на равных, и Робка с Богданом никогда Костю не обижали, даже защищали от других бедовых ребят. Но все равно — Костя заискивал, словно чувствовал какую-то вину перед ними. Какую, он не смог бы толком объяснить. Отец Кости был какой-то крупный конструктор, ездил на работу на черном «ЗИМе», и жили они в шикарной четырехкомнатной квартире, и была у них домработница, а Косте было почему-то неловко перед ребятами за все эти роскошества. Может, потому, что по натуре был он человеком нерешительным, легко подпадающим под чужое влияние. Наверное, поэтому мало было в его жизни самостоятельности, не приходилось думать о куске хлеба, в брюхе никогда не урчало от голода и не мучили раздумья, где раздобыть полтинник на каток или на кино, — мать давала денег столько, сколько попросишь, и никогда не интересовалась, зачем они понадобились.

И Костя был всегда рад поделиться с друзьями денежкой, вкусной едой, всем, что у него было.

- Могу такую ветчину каждый день вам таскать, — похвастался Костя.

- Давай, мы не гордые... — прошамкал набитым ртом Богдан.

У парадного подъезда была обычная кутерьма. Дрались портфелями, ранцами, полевыми офицерскими сумками, рядом старшеклассники играли в расшибалку и пристенок. Звенели монеты, слышались возбужденные голоса. Чуть погодя из вестибюля донеслась трель звонка, и все разом ринулись в подъезд. Возникла давка.

Старшеклассники как котят расшвыривали «букварей», награждая их тумаками. Ор стоял на весь переулок.

Историка Вениамина Павловича ребята любили, но побаивались. Он был человеком свирепым, мог даже нерадивому или хулиганистому ученику затрещину отвесить, орал так, что стекла дрожали, и на лбу Вениамина Павловича багровел, вспухая, широкий бугристый шрам. Кости под шрамом не было, и потому, когда Вениамин Павлович выходил из себя, шрам начинал вздуваться и опускаться, шевелился на глазах, а черные глаза историка в это время становились безумными, вселяя страх в души ребят.

- Он же чокнутый, у него калган пробитый, — говорили про историка ребята. — С ним лучше не связываться.

Ходил Вениамин Павлович в офицерском мундире без погон, на груди внушительно красовалась широкая орденская планка. Ордена эти историк заработал на фронте, как и три тяжелых ранения.

Долговязый верзила Томилин стоял у доски и, грустно вздыхая, рассматривал крашеные доски пола и носки своих ободранных ботинок. Вениамин Павлович раскачивал на ремешке свои огромные часы и терпеливо ждал. С передней парты пытались подсказывать.

- Ну, Томилин, не томи нас. — Вениамин Павлович повернулся к незадачливому ученику. Тот еще глубже вобрал голову в плечи. — Ты сколько раз задание читал, Томилин?

- Два раза читал, — оживился Томилин. — Честное слово, два раза…

- Ну, значит, двоечку и поставим.

В это время в воздухе просвистела металлическая пулька и с сухим треском ударила в доску.

- Поляков, выйди из класса! — мгновенно отреагировал Вениамин Павлович.

- За что? — возмутился Поляков.

- За дверь.

- Почему?

- По полу, милый, по полу! — Вениамин Павлович смотрел на Полякова с ехидной усмешечкой.

- Это не я стрелял.

- А кто же?

- Не знаю.

- Тогда убирайся.

- Не пойду. — Поляков набычился, губы у него подрагивали от обиды. Стрелял действительно не он, а его сосед по парте Юрка Юдин, но выдать товарища было делом самым позорным.

И тут у Вениамина Павловича начало багроветь лицо, широкий шрам медленно вспух, будто его надули изнутри, и черные глаза сделались страшноватыми.

- Выйди вон, орясина! — загремел голос учителя.

Поляков хлопнул крышкой парты, вразвалочку, с независимым и беззаботным видом пошел из класса.

И все же, несмотря на такое бесцеремонное, грубое обращение, ребята не проклинали историка, не призывали на его голову кары небесные. Даже любили. Наверное, потому, что он никогда не жаловался на учеников ни директору, ни завучу, ни классному руководителю. Никогда не делал кляузных записей в дневниках.

Например, он давно заметил, что Робка Крохин с самого начала урока читает какие-то листки, держа их под партой, но Вениамин Павлович пока молчал, делая вид, что его это не касается.

Отличник Солодовников бойко тараторил про всякие прогрессивные деяния Ивана Грозного, про то, какую выгоду это принесло государству Российскому, а Робка, забыв обо всем и ничего не слыша, читал письмо. Богдан видел, что Вениамин Павлович косится в их сторону, хотел предупредить Робку об опасности, толкнул коленом, но Робка только досадливо поморщился, дескать, отстань.

Это письмо пришло еще вчера вечером, и прислал его брат Борька из лагерей. Тем же вечером мать прочитала его, усмехнулась, покачала головой, проговорила:

- Ну волчара, опять посылку требует... Хоть бы раз спасибо написал. И в кого он такой уродился, черт его разберет! — и Люба бросила письмо в коробку из-под печенья, где хранились старые фотографии.

- Чего еще пишет-то? — интересовалась бабка. — Рассказала бы…

- Да ничего! Я ж говорю, посылку опять требует! А я две недели назад выслала! На него не напасешься! Хоть про здоровье поинтересовался бы! Как же, поинтересуется он!

- Ну как же? Неужто ничего не пишет? Вон листков-то сколько? — Бабка волновалась, сверлила Любу глазами.

- Успокойтесь вы, мама! Ничего с ним не станется! Жив-здоров, чего и нам желает! Лес валит, спит в обнимку с пилой «Дружба»!

- Ему там мозги-то вправят, — удовлетворенно хмыкал Федор Иванович. — Тюрьма — не санаторий, там его научат Родину любить!

- Ты помолчал бы, Федя! — оборвала его мать. — Все такие разговорчивые стали, прям деваться некуда.

- Попрошу рот мне не затыкать. Я тоже право голоса имею, — ерепенился отчим.

Матери пререкаться было некогда: она только пришла с работы и собиралась за покупками в магазин.

- Лучше на своего младшего посмотри, — бубнил отчим. — Такой же фрукт растет! Тебя опять в школу вызывают, я в дневнике прочитал. Небось опять что-нибудь нашкодил.

- А ты чего в чужой дневник нос суешь, а? — оскорбился Робка. — Чего суешь?

- Я — твой отчим и имею право!

- Робка, чего ты там опять натворил? — спросила мать.

- Два урока прогулял, только и делов-то!

- Ох, дождешься у меня, лопнет мое терпение! Ты уроки сделал?

- А где мне их делать? Федор Иванович весь стол занял!

- Ну-ка, Федя, освободи стол, — приказала мать.

- Мне наряды составлять надо! — возмутился Федор Иванович. — Послезавтра рабочим зарплату выплачивать! Пусть на кухню идет!

- Не пойду, — упирался Робка. — Там жарко и газом пахнет!

- Ишь ты! Сергей Андреевич на кухне роман сочиняет, и ему не пахнет! — укорил Федор Иванович. — А тебе, видишь ли, пахнет! Тогда к своему дружку иди, к Богдану! Вместе и будете уроки делать!

- Свои наряды и завтра составишь! — Мать спорить не любила, к тому же ей было некогда. Одним махом она сбросила со стола графленые листки, всякие наряды и расписки. Листки веером разлетелись по комнате. Бабка довольно улыбалась беззубым ртом и презрительно смотрела на Федора Иваныча.

- Робка, садись и делай уроки, — ледяным голосом приказала мать, и Федор Иванович почувствовал в этом голосе такие нотки, что предпочел уступить.

Молча, с налившимся кровью лицом, он собирал по комнате листки, бормотал себе под нос:

- Чужой... сколько лет с вами промучился, а все одно чужой... Чужим, видно, и останусь... Не любите вы меня, ох не любите…

- Ой, не надо, Федечка, ладно? — досадливо морщилась Люба. — Сам же говорил: любовь — дело наживное. Стало быть, не нажили еще любви…

Робка разложил на чистой клеенке тетрадку и задачник, поставил чернильницу. На душе у него было покойно и торжественно — мать в обиду не дала! Робка с мстительной улыбкой покосился в сторону Федора Ивановича, а потом весело подмигнул бабке, дескать, как мы его наказали! И бабка была довольна, зашмыгала носом, прошамкала шепотом:

- Ты письмо-то возьми, унучек, после прочитаешь и мне расскажешь.

Робка спрятал письмо в карман куртки и вот теперь, сидя в классе, читал его, забыв обо всем.

«...Робке, браточку моему младшенькому, привет.

Скажи ему, чтоб не был фраером и спуску никому не давал. Кто его обижать будет, приеду — задавлю, как клопов! Скажи ему, чтоб Гаврошу привет передавал. Как ему живется на воле? Я тут на лесоповале загибаюсь, а вы там булки да колбасу рубаете, а посылку от вас не дождешься. Ты не дури, мать, я ж тебе все-таки сын родной. Давай присылай. Бабка наша не померла еще? Скажи ей, чтоб меня дождалась. А то вы все там перемрете, и я никого не увижу. А я по вас скучаю, и даже очень. Кланяется тебе твой сын Борис. Жду ответа, как соловей лета...»

- Продолжай, Крохин! — Над самым ухом Робки загремел голос Вениамина Павловича.

Робка вздрогнул, хотел было спрятать листки в парту, но историк опередил его, выдернул письмо из рук Робки и, помахав им перед Робкиным носом, ехидно улыбнулся:

- Продолжай, разгильдяй!

Это означало, что Робка должен продолжить рассказ Солодовникова про дела Ивана Грозного, причем именно с того места, где Солодовников остановился.

- Грозный переехал в Александровскую слободу, — зашипели откуда-то сбоку.

Но Робку занимало только письмо. Он не отрываясь смотрел на листки в руке учителя.

- Отдайте... — сказал он.

- Двоечка! — побагровев, рявкнул Вениамин

Павлович. — Поздравляю, орясина!

И учитель пошел к столу, размахивая листками, — плюхнулся на стул, схватил ручку и вывел жирную, в три клетки величиной двойку.

- Итак, сударь, у тебя уже третья такая отметка, — подытожил Вениамин Павлович и разгладил на столе измятые листки. — Боюсь, двойку в четверти ты себе обеспечил!

- Отдайте! — крикнул Робка и бросился к столу. — Не имеете права!

Робка хотел схватить злосчастные листки, но историк успел спрятать их в карман. И он совсем не испугался Робки, холодно отчеканил, глядя ему в глаза:

- Выйди из класса.

От обиды глаза у Робки налились слезами.

- Это письмо личное! Не имеете права! — снова крикнул он и, в бессильной ярости топнув ногой, выбежал из класса. Грохнул дверью так, что с притолоки посыпалась штукатурка.

В уборной на подоконнике сидел Поляков и курил «чинарик». Дым он пускал вверх по стенке, чтоб было незаметно, если в уборную заглянет кто-нибудь из учителей.

- Тоже выгнал? — обрадовался Поляков. — На, потяни, тут на разок осталось, — он протянул Робке дымящийся «чинарик».

- Не хочу! — Робка нервно ходил из угла в угол, сжимая кулаки, бормотал сам себе: — Ну, подожди, гад, я тебе сделаю... я тебе устрою…

- Да че ты? — удивился Поляков. — Он же на фронте контуженный! На него когда накатывает, ни хрена не соображает! За что выгнал-то?

- Письмо читал... Отобрал письмо, гад…

- От бабы письмо? — заинтересовался Поляков.

- От какой бабы? — зло глянул на него Робка. — От брата!

- Брось, не переживай... Он читать не будет. Вот если бы химичка Нинка отобрала, та, сука, обязательно прочитала бы! Да еще завучу стукнула бы... От паскуда, каких поискать! — Поляков сплюнул на кафельный пол, затянулся «чинариком», обжигая губы.

Робка молча кусал губы, на сердце становилось гневно и больно при мысли, что Вениамин Павлович прочитает письмо, так бесцеремонно влезет в секреты их семьи да еще расскажет кому-нибудь.

- Гад... — повторил Робка. — Подожди, гад, я тебе устрою…

Что именно он устроит, Робка и не знал толком, но сама мысль о мести хоть как-то успокаивала обожженное самолюбие.

- Пошли в кино? — предложил Поляков. —

В «Ударнике» мощная кинуха идет. Забыл, как называется.

- Не хочу... — односложно ответил Робка.

Скоро загремел звонок, и в уборную стали набиваться ребята. Старшеклассники почти все курили, и скоро сизый дым слоями плавал в воздухе. Стоял невообразимый гвалт, хохот, кто-то травил анекдот, кто-то рассказывал о каком-то событии, кто-то с кем-то спорил до хрипоты. И вдруг раздался сдавленный крик:

- Атас!

И голоса разом смолкли, ученики окаменели, почти все поспешно гасили окурки, прятали их в карманы, обжигая пальцы и кривясь от боли. В уборную вошел историк Вениамин Павлович, оглядел скопище «балбесов», усмехнулся:

- Накурили — хоть топор вешай. Роберт Крохин тут? Робка молча протиснулся вперед, исподлобья глянул на Вениамина Павловича, отвернулся. Историк сунул ему вдвое сложенные, исписанные корявыми строчками листки, сказал:

- Я не читал. И нечего истерики закатывать. Я тоже психовать умею, — и вышел, не дожидаясь ответных слов Робки.

- Ну! — Поляков обрадованно хлопнул Робку по плечу. — Я же тебе говорил, он чокнутый!

После уроков Робка, Богдан и Костя долго и бесцельно шатались по переулкам. Посидели в скверике недалеко от школы, потом пошли на набережную, спустились на каменную пристань и долго сидели на ступеньках, глядя на воду. Начало темнеть, по воде закачались блики от уличных фонарей. Проплывали ярко освещенные речные трамваи, на верхней палубе, несмотря на холод, было полно народу, играла музыка.

- Может, в кино сползаем? В «Текстильщиках» «Константин Заслонов» идет.

- Два раза смотрели, — ответил Богдан. — И денег ни шиша.

- У меня есть, — отвечал Костя. — Можно в «Авангард» пойти. Там «Маугли» идет. И «Робин Гуд» — во кино! — Костя поднял вверх большой палец. — Сто раз смотреть можно — не соскучишься.

- А что, пошли посмотрим? — спросил Богдан Робку, тем самым еще раз подчеркивая, что он в компании главный и от его согласия зависит, пойдут они или не пойдут.

- Ну пошли, — поднялся Робка. — Все равно делать нечего, а домой неохота…

Они шли переулком, когда из-за поворота выехала желтоватая, заляпанная грязью цистерна.

- Патока, Робка! — У Богдана округлились глаза. — Рванем?

В таких цистернах в те времена возили на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь» патоку. Сзади был кран, который запирался всего лишь куском проволоки, зажатой свинцовой пломбой. Сорвать эту проволоку ничего не стоило. После поворота цистерна резко сбавляла ход, ползла, переваливаясь на колдобинах и разбрызгивая во все стороны волны грязной воды. Робка первым догнал цистерну, ухватился за кран, затем подпрыгнул и ловко уселся на него верхом. Сорвал проволоку, отвинтил кран и подставил под него свою кепку. Тягучая коричневая жидкость медленно полилась, плавно наполняя кепку. Богдан бежал рядом, и, когда кепка Робки наполнилась, он забрал ее и сунул Робке свою кепку.

А Костя остался на месте, растерянно глядя на друзей, на лице у него было брезгливо-растерянное выражение. Это нахальное, бессовестное, с его точки зрения, воровство вызвало у Кости приступ отвращения.

Подошли Робка и Богдан. Они уже успели попить патоки из кепок, и физиономии у них были перемазаны липкой коричневой жидкостью. Они были довольны, смеялись, Богдан говорил, что в другой раз надо бы бидон прихватить — тогда можно будет с хлебом есть хоть несколько дней и сытый будешь. Робка протянул Косте свою кепку, еще наполовину полную патокой:

- Попробуй, Костя, лафа!

- Не хочу... — нахмурился Костя и отвернулся.

- Чего это? — удивился Робка, но уже начал догадываться о причине такого ответа.

- Че ты ему даешь? — сказал Богдан. — Он дома такую вкуснятину жрет, что ему плевать на какую-то патоку!

- Пусть попробует пролетарской патоки! — и Робка уже настойчиво поднес к лицу Кости кепку. — Пей, не брезгуй! Кепка чистая.

- Не буду, — резко ответил Костя.

- Почему?

- Потому что ворованное.

Наступила долгая пауза. Робка смотрел в глаза Косте, и бешенство медленной волной поднималось в нем, желваки напряглись под скулами. Он держал кепку за козырек, под тяжестью она накренилась, и патока тонкой струйкой лилась на землю. Вдруг Робка с силой хлестнул Костю по лицу. Патока залила Косте глаза, он отшатнулся, пытаясь руками стереть липкую жидкость с глаз, со щек, но Робка хлестнул его еще раз, еще, заорал в бешенстве:

- Чистоплюй, тварь, сука! Ты ворованное не жрешь! Тебе мамочка на тарелочке с голубой каемочкой подает!

- Кончай, Роба, кончай... — Богдан обхватил

Робку, оттащил в сторону.

- И не ходи тогда с нами, понял?! Мы тебе не пара! Морда буржуйская! — снова закричал Робка.

Костя молча достал носовой платок и стал медленно очищать патоку с лица. Богдану показалось, что он плачет.

- Пошли, Роба, ну его к богу в рай! Он еще папашке своему нажалуется — схлопочем на свою шею... — Богдан потащил Робку прочь.

Они уже шли к своему дому, не говоря ни слова, пока Богдан не спросил:

- А кто отец у Кота?

- А хрен его знает... — Робка сплюнул. — Конструктор какой-то. Важная шишка, в «ЗИМе» с охранником ездит…

- Н-да-а, повезло ему... — вздохнул Богдан. — Не то что у меня... Как запьет, так хоть из дому беги... Мать плачет всю дорогу…

- Да я слышал... — отозвался Робка. — У тебя хоть когда не пьет, так мужик веселый, душевный, а мой... — Робка опять презрительно сплюнул. — Посмотришь на него, и с души воротит... И как мать за него вышла, до сих пор не пойму... Слушай, Богдан, а тебе кто-нибудь из девок во дворе нравится?

- Не-а…

- Ну а вообще... в переулке?

- Не-а... — беззаботно отвечал Богдан.

- Так-таки и никто? — не верил Робка.

- Не-а... А тебе?

- Тоже никто... — Робка сокрушенно вздохнул, и вдруг дружки разом расхохотались, толкая друг друга плечами.

Степан Егорович, боевой старшина, кавалер двух орденов Славы, работал кладовщиком на базе стройматериалов, жил бобылем и время от времени запивал горькую. В таких случаях он пил один и никого в свою комнату не пускал. Когда он допивался до состояния умственного и душевного столбняка, то сбрасывал со стола пустые бутылки, расстилал карту Европы и европейской части Советского Союза. Такие карты продавались в магазине «Воениздат» на Кузнецком Мосту.

Красными стрелами, большими и маленькими, на них было отмечено победоносное движение Советской армии от Москвы до Берлина.

Степан Егорович хватал карандаш и надолго задумывался, стоя над картой.

- Не-ет, братцы вы мои, не туда надо было наступать... левее надо было брать, в обход Познани! — и Степан Егорович решительно зачеркивал одну из красных стрел и чертил свою. Руки у него при этом подрагивали от волнения, и он командовал с металлом в голосе, невольно подражая голосу Левитана, зачитывающего сводки Совинформбюро: — Шестнадцатый танковый корпус атакует группировку противника с правого фланга, вклинивается в оборону противника…

Все новые и новые самодельные стрелы возникали на карте, сыпались приказы. Наконец Степан Егорович уставал, плюхался на стул, подбирал с пола пустой стакан, брал с подоконника бутылку, наливал и, выдохнув шумно, выпивал. Закусывал мятной конфеткой, долго хрустел, разжевывая и глядя на исчерченную карту, затем вдруг запевал:

- «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч...»

Однажды именно в такой момент в дверь постучали, и в приоткрытую щель просунулась кудлатая голова Робки:

- Здрасьте, Степан Егорович.

- A-а, Робка! Заходи, малец!

- А Богдану можно?

- А почему ж нельзя? — с улыбкой развел руками хозяин комнаты.

Ребята вошли, присели на две табуретки у стены, посмотрели на карту, исчерченную карандашом.

- Воевали, дядя Степа? — весело спросил Робка.

- Воевал... — шумно вздохнул Степан Егорович. — Дай бог, чтоб вам так воевать не пришлось.

Робке было непонятно, что он имел в виду, настоящую войну или свои запои?

- А ты почему не генерал, дядя Степа? — спросил Богдан.

- Почему я не генерал? — удивился бывший старшина. — А почему твой батька не генерал?

- Говорит, образования не хватило, — усмехнулся Богдан.

- Н-да-а... — задумчиво протянул Степан Егорович. — Образования не хватило... вот и мне тоже... А вообще я вам так скажу, пацанва: не всем же генералами быть. Надо кому-то и солдатами. Верно?

- Не-е... — заулыбался Богдан. — Генералом лучше…

- И это верно! — хмыкнул Степан Егорович и взялся за бутылку. — Города сдают солдаты, а генералы их берут! Выпить не желаете?

- Не пьем, и не тянет, — ответил Робка.

- Молодцы! От водки держитесь подальше.

Сколько светлых голов сгубила... — и он выпил, крякнул-фыркнул, выпучив глаза, снова закусил карамелькой, покачал головой. — Эх, пацаны-пацаны, война мне всю душу выжгла. У меня, например, к математике особенная склонность была, все учителя в школе отмечали, а оно вишь как повернулось... Сколько мужиков положили, сколько мужиков... — Степан Егорович зажмурился, все качая головой, потом наклонился к Робке и Богдану, проговорил с пьяной проникновенностью: — Вам, ребятки, обязательно надо в люди выйти! За отцов своих... за меня, к примеру... — он сделал рукой округлый жест. — За всех мужиков, которые полегли…

Обязательно — в люди!

Степан Егорович откинулся на скрипучую спинку венского рассохшегося стула и хрипло запел:

- «Бьется в тесной печурке огонь... На поленьях смола, как слеза...». — Так же внезапно он перестал петь, спросил: — Мать дома, Робка?

- Она во вторую смену... Только к ночи будет…

- Хорошая у тебя мать, Робка... — раздумчиво произнес Степан Егорович. — Царь-баба!

- Насильно мил не будешь, — рассудительно ответил Робка и помрачнел при этом. Он знал, что Степан Егорович давно и прочно влюблен в его мать, и не мог понять, почему мать предпочла прохиндея Федора Иваныча настоящему мужику дяде Степану, у которого на выцветшей от частых стирок гимнастерке серебристо отсвечивали два ордена Славы. Из путаных рассказов Степана Егоровича Робка и Богдан знали также, что потерял он на фронте закадычного друга, а во время бомбежки Смоленска погибла вся его семья — жена и две маленькие дочки. Жизнь обошлась со Степаном Егоровичем жестоко, но он не выглядел раздавленным или потерянным. Как-то на стадионе «Динамо» Степан Егорович так врезал разбушевавшемуся пьяному парню, что тот кувыркался вниз ступенек десять. Робка тогда пришел в восхищение — вот это мужик, даром что одноногий!

- Пьянь паскудная... — презрительно сказал тогда Степан Егорович.

- Да вы же сами пьете, дядя Степан! — удивился Робка.

- Я — совсем другое дело, Роба, — серьезно отвечал Степан Егорыч. — Война искалечила…

- А Володькин отец?

- Ну, он вообще больной... У него, знаешь, какая контузия была? От таких контузий люди сразу в ящик играли, а он — живой. Уже за то молодец…

Степан Егорович снова налил себе, проговорил, задумчиво вертя в пальцах стакан:

- Это верно, насильно мил не будешь…

Нс в бровь, а в глаз, Робка, куда мне, одноногому…

И он снова выпил и снова запел какую-то тоскливую, заунывную песню. Человек весь ушел в себя, и наплевать ему было ровным счетом, как он выглядит со стороны. Он был наедине со своим огненным прошлым, со своими друзьями-товарищами, чьи кости белели по бескрайним российским нолям; он был один на один с грохотом танков и разрывами снарядов, и банкой тушенки, и стаканом спирта перед атакой, и страшным матом, разрывавшим рот, когда они бежали вперед и только вперед, и лязгом штыков, и стонами раненых…

Он был в эти минуты один на один с самим собой, со своим одиночеством... Кажется, в эти минуты он смотрел в глаза своей Родине, которую защищал бесконечные, дымные, кровавые четыре года и которой оказался не нужен теперь, потому что война кончилась, а кому нужны израненные солдаты в мирное время?

- Э-эх, Робка-а! — Степан Егорович грохнул тяжелым кулаком по столу, так что подпрыгнул стакан и повалилась пустая бутылка. — С госпиталя ехал, думал, вот она, мирная житуха началась! Уж теперь за все… за всех отгуляю! Дочек обниму! Жену! Работать буду как зверь! А вишь, как вышло... Ни дочек, ни жены, ни работы... Да и кому инвалид нужен? В артель инвалидов, картонные коробки клеить? Или вон сторожем... Другие-то, кто похитрее, с фронта хоть барахла наволокли чертову прорву. Олин старлей два пуда патефонных иголок привез, ага! Так ведь озолотился! А мы, Ваньки-дураньки, с носом... И то верно, всегда на нас другие дяди ездить будут... мы их до рая на своем горбу довезем, а сами за воротами останемся, так-то, ребятки…

- Ну, на мне не очень-то поездишь, — самоуверенно заявил Робка. — На мне где сядешь, там и слезешь.

Поговорку эту он услышал от матери и запомнил.

Степан Егорович пьяно прищурился, посмотрел на него и захохотал.

Робка и Богдан переглянулись. Робка глазами указал на дверь, дескать, топаем отсюда, засиделись. И ребята тихо поднялись, выскользнули в коридор, бесшумно прикрыв дверь, за которой гремел пьяный хохот Степана Егоровича…

...Ав коридоре стояли гвалт и ругань. Дочка Игоря Васильевича Ленка спряталась от отца в общественном сортире и не желала оттуда выходить. Напрасно Игорь Васильевич тряс и дергал дверь, уговаривал Ленку, едва сдерживаясь, чтобы не заорать во весь голос.

- Открой дверь, я тебе русским языком говорю, Лена, открой немедленно!

- Не открою! — плачущим голосом отзывалась из уборной дочь.

- Я тебя заставлю заниматься до позднего вечера! Открой, дрянь ты эдакая! Иди заниматься!

- Я не могу-у! У меня пальцы болят! — плакала Ленка.

- А у Буси Гольдштейна пальцы не болели?!

У Павла Когана не болели! У Давида Ойстраха тоже не болели! — пришел наконец в ярость Игорь Васильевич. — Открой немедленно, или я за себя не ручаюсь!

- Игорь, успокойся! — из комнаты выскочила

Нина Аркадьевна с пузырьком валерьянки и мензуркой. — Выпей, а то станет плохо! Выпей, пожалуйста!

- Ай, отстань ты! — отмахнулся от нее Игорь Васильевич и выбил мензурку из руки.

- Хам! — взвизгнула Нина Аркадьевна. — Шаркун ресторанный!

- Лена, открой немедленно! — словно испорченная пластинка, повторял Игорь Васильевич, даже не обратив внимания на страшное оскорбление.

- Мужлан! Я с тобой дома поговорю! Лена! Леночка, не открывай этому хаму!

Из своей комнаты выглянул отец Володьки Богдана Егор Петрович, спросил весело:

- Что за шум, а драки нет?

- Щас будет! — улыбаясь, сообщил Володька.

- Ты где шатаешься? — вытаращил на него глаза Егор Петрович. — А ну, домой! Ать-два!

Богдан облегченно вздохнул — отец был трезвым.

Он всегда шел домой с затаенным страхом, что отец сорвался и «вошел в штопор» и предстоит недели две жуткого житья — дикие скандалы, ругань, битье посуды, драки с матерью и даже с соседями, приходы участкового Гераскина, который после бесплодных уговоров утихомириться связывал отцу руки за спиной и уводил в отделение, где отец отсыпался в камере, а утром появлялся всклокоченный, с больной похмельной головой, стрелял у соседей по десятке-двадцатке и отправлялся за водкой. Во время этих запоев часто доставалось и Володьке, утром он появлялся с синяком под глазом, а то и с рассеченной губой и в школу идти категорически отказывался, сколько его Робка ни уговаривал. И тогда они прогуливали уроки вместе. Катались «зайцами» на речном трамвае до Воробьевых гор, шатались по Парку культуры и отдыха имени Горького, сидели на берегу Москвы-реки, глазея на воду. Хорошо, когда выглядывало солнце и можно было раздеться и позагорать. Богдан именно за это был больше всего благодарен Робке, за молчаливую поддержку, за то, что он все понимал и не ругал Володькиного отца последними словами, наоборот, говорил Володьке, что отец в этой беде не очень-то и виноват, что многие фронтовики после контузий и тяжелых ранений «сошли с катушек» и пьют по-черному.

- А нам что с матерью делать? — тоскливо спрашивал Богдан. — Утопиться? Он же, гад, мать совсем замучил! Дядя Степан запивает, так с него и взятки гладки, он один, никому ничего не должен, а тут... хоть из дому беги, е-к-л-м-н!

Богдан и верно несколько раз сбегал из дома, ночевал то на чердаках, то под мостом на канале, то в школьной котельной. Робку всегда отправляли на поиски.

Но вот запой у Егора Петровича кончался, и в семье наступали согласие и мир, даже весело становилось, и достаток в доме появлялся — Егор Петрович зарабатывал неплохо, работать любил, слесарь был «золотые руки».

И вообще мужик веселый, заводной. Летом в субботние дни они отправлялись со Степаном Егоровичем на рыбалку и часто брали ребят с собой. Ехали на электричке до станции Трудовая, шли пешком до канала и там располагались. Разбивали палатку, разводили костер, удили рыбу, купались. Эти дни были самыми сказочными в жизни Робки и Володьки Богдана. Рядом с матерыми мужиками они тоже чувствовали себя совсем взрослыми и независимыми. Горел, потрескивал костер, отсветы пламени отражались на лицах, загадочно блестели глаза, и разговоры бывали какими-то особенными, наполненными потаенным смыслом, словно говорилось одно, а подразумевалось нечто другое, более глубокое, сокровенное. И как легко в эти часы мечталось, как вдохновенно мечталось! А в груди рождалась несокрушимая уверенность, что мечты эти непременно сбудутся. Ну, как же могут не сбыться, думал Робка, когда такое черно-бархатное небо с гроздьями голубых мерцающих звезд? Когда в душной, пахучей тьме шевелится и вздыхает вода, когда протяжно и певуче перекликаются гудками пароходы и баржи и огни на них так манят, так зовут…

Похлебают они наваристой обжигающей ухи, попьют чаю с рафинадом вприкуску, и то Степан Егорович, то Егор Петрович начнут рассказывать свои бесконечные байки про войну, в которых было все — и смерть, и кровь, и любовь, и измены, и подлость, и благородство, а ребята завороженно слушали открыв рты. И вот однажды (этот разговор Робка особенно хорошо запомнил) Степан Егорович спросил Егора Петровича:

- Иной раз подумаю, это ж сколько разов меня могли убить на фронте, а вот нет же. Бог уберег…

Слышь, Егор, а ты в Бога-то веришь?

- Да ты что, Степан, сдурел? Я ж член партии, — удивился Егор Петрович.

- Ну, одно другому не мешает... — вздохнул Степан Егорович.

- Как это не мешает? Да я права такого неимею, — возмутился Егор Петрович.

- Ну-у, хватил, «права не имею»... — усмехнулся Степан Егорович. — Водяру хлестать по-черному ты тоже права не имеешь, однако же пьешь до посинения — и ничего, партбилет твой не отсырел, не покоробился.

- Ты не путай божий дар с яичницей, не путай! — обиделся Егор Петрович. — А сам-то ты член партии?

- А как же! В сорок втором вступил, под Псковом.

Заставили…

- Как это заставили? Меня вот никто не заставлял, я добровольно.

- Ну и я добровольно, — опять усмехнулся Степан Егорович. — А все одно — заставили! Собрали утречком весь батальон — какой-то хмырь с тыла приколесил — и говорит, так, мол, и так, товарищи солдаты, сержанты и старшины, по разнарядке должно быть сорок два добровольца. Кто желает вступить во Всесоюзную коммунистическую партию большевиков?

- И ты ручонку сразу поднял? — опередил его вопросом Егор Петрович.

- Поднял, дурак…

- Почему дурак?

- По кочану да по капусте…

- Жалеешь, что ли?

- Да нет, не жалею... — Степан Егорович долго молчал, задумавшись и дымя папиросой. — Только к концу войны, Егор, я стал понимать, что... Бог на свете белом есть…

- Брось, Степан, это у тебя нервишки шалить стали. Заладил: Бог, Бог! Ежели Бог есть, как ты говоришь, то как же тогда, скажи мне, он такую войнищу допустил? Такое невиданное убийство! Разорение!

Степан молчал, дымя папиросой, и Робка напряженно ждал, что же он ответит? При слове «Бог» Робка всегда вспоминал полуразрушенные церкви, а их в Замоскворечье было столько — не сосчитать. Облупившаяся штукатурка, обрушившиеся звонницы, поржавевшие, перекосившиеся ворота. Во всех церквах обычно гнездились какие-то склады, шарашкины конторы, мастерские. Хотя несколько церквей были действующими, и Робка с компанией таких же пацанов ходил на Пасху смотреть крестный ход. Толпы старух в белых платочках с куличами и горящими свечками, пожилые женщины и мужчины. Толпа теснилась у входа в ожидании, когда выйдет священник и станет кропить святой водой куличи. Гаврош подавал сигнал, когда священник появлялся из церкви. Батюшка размахивал кадилом и из чаши, которую нес служка, святил куличи. Десятки рук с узелками тянулись к нему. С другой стороны другой служка нес большой серебряный поднос, на который все бросали деньги — смятые пятерки, десятки и двадцатипятирублевки, сыпали серебряные и медные монеты. Когда Гаврош подавал сигнал, пацаны, пригнувшись, протискивались сквозь плотную толпу и дожидались, когда мимо пройдет служка с подносом — здоровенный чернобородый мужик с огромными ручищами. Попасться такому в руки было страшно. Один за другим пацаны внезапно выныривали из толпы, подпрыгнув, хватали с подноса горсть мятых бумажек, сколько удастся схватить, и тут же ныряли обратно в гущу старух и пожилых женщин. Во всеобщей полуистерической суматохе пацанов мало кто замечал, и только чернобородый громила служка глухо рычал, устрашающе таращил глаза, но ничего больше сделать не мог.

Звенели колокола, песнопения разливались по узкой улице, по многочисленным переулкам. И где-то неподалеку пьяненький инвалид в засаленной офицерской шинели, с деревянной култышкой вместо ноги играл на гармони и пел надтреснутым, хриплым голосом:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали,

Товарищ, мы едем далеко,

Подальше от нашей земли!..

- Робка, а ты как думаешь, Бог есть? — раздался насмешливый голос Степана Егоровича.

Робка вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, неуверенно пожал плечами:

- Не знаю... В школе говорят, что нету... А бабка говорит, что есть…

- Слушайся бабку, Роба... — Степан Егорович поднялся и заковылял к воде, остановился, глядя в темноту.

- От Степан! — хмыкнул Егор Петрович. — Когда не пьет, еще дурнее становится…

...Что такое наша память? Зачем она вообще дается человеку? Говорят, человечество извлекает уроки из своего прошлого. Именно для этого дается ему память, индивидуальная и всенародная. Да ни черта подобного! Ничего человечество не извлекает из своего прошлого, как, впрочем, и каждый человек в отдельности, если с завидным упорством это самое человечество и каждый отдельный человек повторяют ошибки, пакости и жестокости своих предков. Может быть, память дается для того, чтобы, прожив жизнь, люди могли на склоне лет попытаться вспомнить то немногое хорошее, что было и мимо чего они пробежали в суете и бесконечной погоне за удачей, достатком, положением в обществе. Ведь в любой жизни, даже самой никчемной, самой отвратительной, обязательно было что-то хорошее, настоящее, во имя этого хорошего, пусть совсем малого, крошечного и незаметного в мерзости повседневной жизни Господь и создал человека. Наверное, для того нам Господь и даровал память. А может, для чего-то другого? Но тогда для чего? Чтобы человек перебирал в этой памяти все гадости и подлости, которые совершил? Все ошибки и оплошности и грыз ногти до крови от бессилия что-либо исправить, изменить? Да нет, вряд ли... Многие великие в старости бросаются писать воспоминания о своей жизни, наверное, в надежде, что их жизнь, их ошибки и просчеты, неурядицы и измены себе, любимым женщинам, своим идеалам послужат уроком для потомков. Ну и что, послужили? Потомки читают эти пространные мемуары больше из любопытства: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там нашкодил этот гений и праведник? Узнаем, как он лгал, предавал и подличал! Низменный, животный интерес, одинаковый как у интеллектуалов, так и у простого народа. Впрочем, простой народ и вовсе этих мемуаров не читает, разве что в долгие дни вынужденного безделья, в больнице или в тюрьме. И что же, извлекают потомки хоть какие-то уроки из этих длиннющих мемуаров? Ничего подобного! Даже если говорят, что извлекают, не верьте! Врут! И те, кто пишет эти мемуары, изливая, так сказать, душу для потомков, тоже врут! Странно и необъяснимо другое — зачем эти великие праведники пишут свои воспоминания? Неужели и вправду надеются научить чему-нибудь потомков? Но ведь они-то сами тоже читали подобные мемуары и знали, что их авторы, жившие до них, беззастенчиво врут, не могли они этого не понимать, в чем, в чем, а в уме им не откажешь! Но все-таки зачем пишут? Думается, затем, чтобы хоть таким образом продлить свое пребывание на земле, хотя бы в памяти людей. Как же им страшно, этим великим праведникам, бесследно кануть в вечное безмолвие. Ведь они умные и лучше других понимают, что наша жизнь — всего лишь ослепительная вспышка света между двумя океанами безмолвия и мрака. Они это очень хорошо знают…

...Бабка сидела на скрипучем табурете и смотрела во двор. Дышалось с трудом, она бесстрастно и хладнокровно прислушивалась к неровному, прерывистому биению сердца и думала о близкой смерти. Лучи солнца почти вертикально падали в маленький дворик, размягчали асфальт. Трое парней сидели под грибком и молча курили. Видно, жара была такая, что им даже разговаривать не хотелось. Рядышком расхаживали голуби, ковырялись в детской песочнице. Один из парней бросил голубям дымящийся окурок. Две птицы внимательно, склонив набок головки, рассматривали окурок и сочли за лучшее не трогать его. Но потом один голубь, расхаживая, нечаянно наступил лапкой на огонек, обжегся и высоко подпрыгнул, замахал крыльями. Парни засмеялись. Бабке захотелось выползти на улицу и треснуть их палкой по загривкам.

Ее взгляд скользнул по чахлым деревцам маленького скверика, уперся в стену противоположного дома.

Везде камень, кирпич, асфальт, железо. Увидеть бы синюю воду, небо во всю ширь. Посмотреть бы, как бабы полощут белье на длинных деревянных мостках, убегающих далеко в озеро, и перекликаются между собой, голоса эти катятся по дымной бескрайней озерной воде и замирают далеко-далеко, у самого горизонта, где торчат лесистые зелено-синие спины островов.

И у бабки вдруг в безысходном отчаянии начинало колотиться сердце, точно птица, которую запихнули в клетку.

...А конь Гнедко никогда не работал. Он стоял на конюшне гладкий, вычищенный, сверкал крутым норовистым глазом и дышал со свистом, раздувая шелковые ноздри. Раз или два в день его выводили на лужайку к озеру на длинной привязи. Он ел высоченную сочную траву, рыл копытом землю и протяжно ржал, вытянув шею к раскаленному закатному озеру. Солнце гасло в этом озере, за спинами островов, и растекался по глухой воде белый пар.

Этот конь был как бы символом несокрушимого благополучия их семьи. Были еще четыре лошади, на которых пахали и сеяли рожь и овес, были восемь коров, были поросята и овцы, тьма-тьмущая кур и гусей.

Бабка, когда вышла замуж, привела в дом девятую корову. Обедать за стол садились человек по двадцать — вот какая была семья Крохиных. И в колхозе жили не хуже, хотя отдали туда шесть коров и двух лошадей, а также половину овец и свиней. Было в семье шестеро ярых, неутомимых работников и девять женщин.

Господи Иисусе, где же теперь все это? Страшная сила разметала их огромную деревню, с деревянной церковью на бугре, над голубой Онегой. Эта сила сокрушила, казалось бы, незыблемые устои, на которых зиждилась их изначальная, могучая крестьянская жизнь. Нашлась сила... Имя этой силе — война... И все шестеро ярых работников-мужиков, на чьих плечах держалась их деревенская жизнь, все шестеро полегли в боях за родину. И пропал без вести самый любимый сын — Семен.

Что значит пропал без вести, бабка не могла понять до сих пор. И главное, сердце старухи не верило, сердце ныло и страдало, сердце шептало ей во время бессонных ночей — жив Семен, жив! Но где же он тогда, прах его побери! И еще одна мысль не давала ей покоя. Война — войной, но бабка видела, что жизнь начала разрушаться раньше... когда всех стали сгонять в колхозы... когда раскулачивали налево и направо и угоняли людей неизвестно куда, и никто из них не вернулся... и стал хиреть рыбный промысел, и урожаи упали... царского коня Гнедко пришлось отдать властям. Ходили слухи, что потом на Гнедко будто сам Буденный ездил... И это медленное разорение началось задолго до войны, но кто был в этом виноват, бабка понять не могла, сколько ни думала... И вот доживает она, Варвара Крохина, свои годы в Москве. Только не себя ей было жалко, убивалось сердце по внукам Борьке и Робке.

Варвара утирала концами платка слезившиеся глаза, окидывала взглядом комнатку и вспоминала свой дом у самого озера. Прямо не дом, а дворец, не комнаты, а хоромы. Нет, не винила она свою невестку Любу, что привела Федора Иваныча. Варвара тоже была когда-то молодой и до сих пор помнила, как ноет и тоскует женское тело без мужской ласки, как плохо семье без мужика. Правду сказать, какой Федор Иванович мужчина? Так, недоразумение... Нет, не винила она жену своего сына. Люди взрослые, думала она, сами расплачиваются за дела свои. Ей становилось горько и хотелось смерти при мысли о том, что ни Робка, ни Борька так и не увидят тех мест, откуда пошел их род, где выросли их деды и прадеды, где сияет вольной синевой Онежское озеро и на берегах стоят огромные, рубленные из вековой сосны дома-дворцы. Сердце у Варвары вдруг заколотилось отчаянно, а потом замерло и... похолодело все внутри. «Смерть на подходе, — бесстрастно подумала старуха. — Пора... Зажилась...»

...Жить всем трудно, у всех дети, их кормить и одевать нужно. Господи, украдешь на копейку, а позору, сраму сколько! Да ладно, если бы только это, но ведь и тюрьма светит вполне определенно. На ткацкой фабрике за украденную катушку ниток десять лет давали.

Квалифицировалось как хищение в особо крупных размерах — полтора километра пряжи! Это какие же булыжники вместо сердца иметь надо, чтобы такие наказания определять?!

Веру Ивановну Молчанову задержали в проходной с сахаром. Спрятала за пазуху полкило рафинада, неумело спрятала, и опытный глаз вохровца сразу заметил.

- Пропуск отобрал, Любушка. Докладную сел писать. Господи, что делать-то? — Вера Ивановна тихонько всхлипывала, глаза покраснели от слез, веки припухли.

- Дура чертова! Засранка! — зло выругалась Люба. — Что делать? Не знаю я, что делать! Прокурор скажет! И в тюрьме будешь думать, что тебе дальше делать? Уйди с глаз долой, дура!

Она из бункера насыпала сахар в мешок. Рвала на себя заслонку, встряхивала мешок. Гремел транспортер, сахарная пыль седым туманом висела в воздухе. Люба то и дело отряхивала халат, руки. Толку мало. И лицо, и косынка, и вся одежда мгновенно покрывались толстым слоем белой пудры.

По цементному полу транспортного цеха громыхали железные тачки. Грузчики увозили мешки с сахаром к машинам. За грузчиками тянулись по цементному полу темные следы.

Вера Ивановна не уходила, переминалась с ноги на ногу, с надеждой посматривая на Любу.

- Может, пожалеют, а, Люб? — неуверенно спрашивала она. — Сколько лет проработала, ни одного замечания не имела, ни одного прогула.

- Тебя пожалеют, другие таскать начнут... Это что получится? На прошлой неделе Юрку Артамонова схватили. Целый мешок через забор хотел перебросить, паразит! Как тебе нравится?

- Так то мешок!.. — вздыхала и всхлипывала Вера.

- Какая разница? Воровство и есть воровство, — жестко отвечала Люба. В душе она, конечно, жалела Веру Ивановну. Вместе они проработали почти одиннадцать лет. Она знала, что у Веры — трое, мал мала меньше, и растит она их одна, работает не разгибаясь, мечется, беду в одиночку ломает. Единственное, чего Люба не могла терпеть, — это когда Вера Ивановна распускала слюни, начинала жаловаться на жизнь и плакала. Поплакать она любила. Другие не жалеют, так хоть сама себя.

- Любушка, может, сходишь к нему? — робко спрашивала Вера.

- К кому? — злилась Люба.

- Ну к охраннику. Он тебя послушает. Поговори с ним, попроси... Век помнить буду, Люба. Трое ить у меня, а что я одна могу? Молока неделю в доме не было.

Люба слушала причитания Веры Ивановны, а в душе нарастало раздражение. Она подумала, что ее Борька тоже в тюрьме сидит за подобные дела, что Робке к зиме пальто новое надо справить, старое вконец износилось, заплатки некуда ставить, да и самой ботинки какие-нибудь купить не мешало бы, потеплее... А Борька, стервец, посылки требует.

Люба с силой дергала на себя заслонку, в бункере гремел, сыпался сахар. Потом заслонку заклинило, и сахар посыпался с сухим перестуком на бетонный пол.

Люба с трудом оттащила мешок, такой тяжеленный, что даже в пояснице что-то хрустнуло. Она изо всех сил пыталась закрыть заслонку, налегала на нее всем телом, но проклятая жестянка застряла намертво. Сыпался густо рафинад, куски больно били по рукам, на бетонном полу росла гора сахара.

- Помогай, чего стоишь, как барыня! — заорала она на Веру, и та спохватилась, бросилась помогать.

Вдвоем они наконец вдвинули заслонку, перекрыв поток сахара из бункера, затем долго разгребали лопатами гору сахара совками, насыпали в мешки. Потом Люба побежала на второй этаж цеха, где стояли горячие прессы, и долго ругалась с прессовщицами, чтобы ослабили подачу рафинада на конвейер, потому что бункер забит до отказа. А потом Любу подменили, и она, злая, голодная и вымотанная, пошла в столовку обедать. Вера Ивановна семенила рядом, пытаясь заглянуть ей в глаза, и все время просила плачущим, гнусавым голосом, готовым сорваться на плач:

- Любушка, бес попутал, пожалей ты меня, о господи! У тебя ить тоже дети есть…

- Только я не ворую! — резко ответила Люба и тут же подумала, что зря она так, бабе помочь надо. А как помочь? Она всего лишь бригадир, выше ее начальников пруд пруди. И, наскоро поев холодной картошки с котлетами, она пошла из столовой к раздевалке. Там на длинной лавке сидели и курили электрики.

- Вот бы с кем не отказался, так это с Любашей Крохиной! — сказал один. — Царская женщина!

- И кто таких лапает? Кто с такими спит! — с притворной грустью вздохнул второй, и раздалось жизнерадостное ржание.

- Да вот такие же дурачки, как ты, — на ходу ответила Люба.

Охранник Гордей Прохорович действительно уже написал докладную. Что такого-то, дескать, числа сего года в проходной была задержана работница Вера Ивановна Молчанова, пытавшаяся вынести с территории сахарорафинадного завода…

- Ты порвал бы бумажку, Гордей Прохорович, — устало попросила Люба, присаживаясь на стул в тесной каморке.

Гордей Прохорович пил чай из большой зеленой эмалированной кружки, откусывая сахар желтыми прокуренными зубами, смачно хрустел. От возмущения у него задвигались и встопорщились седые усы.

- Еще чего?! На преступление толкаешь, Любка!

- Трое детей у нее…

- И у меня трое!.. И я сам инвалид второй группы!

- Работница она хорошая…

- Ежели хорошая, пущай ворует?

- С кем не бывает, Гордей Прохорович? Пожалей человека... Время, сам знаешь, какое, законы аховые — упекут бабу за колючую проволоку, кому от этого польза будет? Прояви жалость, Гордей Прохорович, будь человеком... — униженно просила Люба и сама на себя свирепела за это унижение.

- А меня кто пожалеет? Ежели за покрывательство с работы выпрут, кто меня тогда пожалеет? Ты пожалеешь? Шиш-то! Все мы любим жалеть за чужой счет.

Люба смотрела на большие пыльные часы, висевшие в проходной, и с досадой думала, что перерыв кончился, а она и не отдохнула, ноги гудят от усталости, а дома обед не готов — Федор Иваныч с работы придет, будет голодный сидеть, и Робка небось где-то голодный шляется, эх, и что это за жизнь такая распроклятая!

- Ты — член завкома и такие вещи мне говоришь, постыдилась бы! Небось член партии! — Гордей Прохорович сверлил ее взглядом из-под кустистых седых бровей. — Вот я в партком-то схожу да и доложу по всей форме…

- Ох, да провались ты пропадом, хрыч старый! — грохнула кулаком по столу Люба. — Когда-нибудь и тебя петух жареный в одно место клюнет! Ну что ты выгадаешь с этого, а? Медаль тебе дадут?! Грамоту?

- А у меня энтих грамот и вешать некуда! — тоже взъярился Гордей Прохорович. — Хрыч старый! Ты шибко молодая! Кнутом бы вас, стервей! Чтоб знали, как народное добро тащить!

- А она не народ, что ли?! Самый трудовой народ! А ты бабу под монастырь подвести собрался, герой! А еще фронтовик!

- Ты... Ты мой фронт не трожь! Кукла чертова! Пришла просить, а еще оскорбляет! Нахальство из тебя, Любка, изо всех дыр лезет!

- Не будет она больше, Гордей Прохорович! Хоть чем хочешь поклянется!

- Мне ее клятвы ни к чему!

- Ну не будет!

- У нее на лбу не написано, будет или нет! Закон для всех един!

Люба, стиснув зубы, едва удерживалась, чтобы не треснуть по этой самодовольной седоусой харе, слушала брюзжание Гордея Прохорыча, затем снова заговорила, просила, убеждала:

- Она тебе с получки литр поставит, ей-бо, Гордей Прохорович. И я поставлю, вот те крест!

- Начхать мне на ваши литры! Это ты мне, значит, взятку предлагаешь? Я могу в докладной дописать…

- Ну я тебя как человека прошу... Ты мужик иль не мужик? Ручаюсь я за нее, понимаешь? Ежели что подобное с ней еще раз случится, я партбилет на стол положу, ей-богу! Разве я тебя когда-нибудь обманывала? Слово не держала? Ведь она не торговать тащила... детям несла! Ты ж душевный человек, Гордей Прохорович? За то тебя и на заводе уважают.

- За честность уважают! И за неподкупность! — подняв указательный палец, важно ответил Гордей Прохорович.

- Правильно, за честность... Пожалей бабу. И на старуху бывает проруха. Прошу тебя... — уговаривала Люба и чувствовала, что еще минута, и она точно треснет кружкой по этой харе.

Гордей Прохорович молчал, посасывая потухшую папиросу, пошарил по карманам форменной, с зелеными околышами шинели, достал спички, прикурил. Делал все неторопливо, словно нервы Любы испытывал.

Наконец вздохнул протяжно, выдвинул ящик стола, достал исписанную бумажку, протянул Любе, не глядя на нее:

- На... сама порви…

Люба выхватила из его корявой руки бумагу, вскочила, глаза вновь сделались ярко-голубыми, и шальные огоньки вспыхивали в них и гасли.

- Ой, Гордей Прохорович, золотце ты наше! Литр с получки, как штык! — и выбежала из проходной.

На улице ее ждала зареванная Вера Ивановна. Люба посмотрела на нее почти с ненавистью, сунула в руки бумагу:

- На, сама порви, зануда! — и быстро пошла через заводской двор. На ходу обернулась, крикнула: — Ради детей твоих, запомни! — и еще подумала: «И ради моих...» А за ее спиной посреди пустого заводского двора, неподалеку от небольшого памятника Ленину из серого камня стояла Вера Ивановна, рвала бумагу в мелкие клочки и ревела в голос, так что в административном корпусе на первом этаже открылось несколько окон и выглянули любопытные физиономии секретарши и дородных, мордастых бухгалтерш…

...Совсем недавно «отгудел» свое Степан Егорович, как сорвался Егор Петрович. Он пил уже неделю и надоел всей квартире. У всех успел занять денег, только Игорь Васильевич не дал, распевал песни ночью, ломился к Степану Егоровичу поговорить по душам, и не только к нему, но и к Сергею Андреевичу тоже. Участковый врач после рабочего дня ног под собой не чувствует, ему бы похлебать супу и рухнуть на диван, накрыв лицо «Вечеркой», а тут, пожалуйте, обсуждай с дремуче пьяным человеком все мировые проблемы, да еще выпивай с ним, а то обидится и в драку полезет. Обычно спасал Сергея Андреевича Степан Егорович. Он уводил Егора к себе, обняв за плечи, сажал напротив себя за стол и терпеливо слушал бесконечные душевные излияния.

- Завязывать надо, Егор, пора. Уже неделю квасишь, — добродушно улыбаясь, говорил Степан Егорович. — А то ведь с работы попрут. Да еще по сто сорок седьмой статье. Можно сказать, пятно в биографии.

И трудовой стаж сгорит.

- Во им всем! Во-о! — Егор совал кукиш Степану под нос. — Я инвалид, не имеют права! Они ишаков любя-а-т! Чтоб уродовался на них, не разгибая спины! Да хорошо бы и в праздники тоже! А ежли душа просит, тогда как, а? Ежли душа гори-ит! Хочется песен! Любви хочется, Степан! Чтоб вот как... как в кино! У тебя баб много было, Степан?

- Бывали... встречались... Как без них обойдешься? — вздыхал Степан Егорович. — До войны я вообще-то ничего парнишка был, девки мимо не проходили.

- А дрался из-за баб часто? — допытывался Егор Петрович, уставясь на собеседника мутными осоловевшими глазами.

- Да нет... Не любитель я был драться…

- А я... А меня столько разов из-за баб били-и... — Егор покачал головой, налил из бутылки в стакан. — Сколь разов мутузили... Мать-покойница все говорила: «Тебя когда-нибудь из-за девок до смерти прибьют! Женись, покудова живой». — Егор Петрович засмеялся, выпил, и тут же выпитая водка выплеснулась обратно в стакан. Он мужественно вдохнул воздух и выпил снова; гримасы, одна страшнее другой, пробежали по его лицу, выпучились глаза, кадык на заросшем щетиной горле заходил вверх-вниз с гулкими звуками. Наконец, шумно выдохнув, Егор Петрович произнес облегченно: — Прижилась... Иной раз только с третьего захода приживается, зараза... Так о чем мы балакали? Ах да, про баб! Ох, скажу тебе, Степан, как на духу, столько я их употребил, сердешных, столько... очень я по молодости на это дело злой был! Из них женский батальон сформировать можно было б! — Егор Петрович опять рассмеялся. — А вот как влюбился по-настоящему — амба! Как отрезало!

- Зинаида? — спросил Степан Егорович.

- Во-вот, она самая. Перед самой войной... А теперь вот думаю — на хрена мне этот хомут нужен был? Вроде как попу гармонь... Живу как на этом... на необитаемом острове, ей-бо! Вроде кругом народ, а поговорить не с кем…

Загрузка...