В это время в комнату заглянула Зинаида, стрельнула злыми глазами в Степана Егоровича, потом уставилась на мужа:

- У-у, бесстыжий, что ты к человеку навязался, пьяная рожа! Что ты никому покоя не даешь? Гони ты его, Степан, гони! Он же своими дурацкими разговорами до смерти замучает!

- Видал мегеру? — тяжело спросил Егор Петрович и рявкнул: — Скройся!

- Ты не шибко разоряйся, Егор, не шибко! — сверкнула глазами Зинаида. — Давно в милиции не ночевал?

- Рота-а! Слушай мою команду! По ближней цели-и! Противотанковыми! Ого-онь! — протяжно заголосил Егор Петрович и, схватив со стола пустую бутылку, запустил ее в Зинаиду. Наверное, попал бы, если бы Зинаида не успела захлопнуть дверь. Бутылка ударилась о дверной косяк, брызнула осколками.

- Пьянь сиволапая! — закричала из-за двери Зинаида. — Щас за Гераскиным пойду! Он тебе мозги быстро вправит!

Из комнаты донесся дьявольский оглушительный хохот Егора Петровича:

- Ура, ребята! Противник в панике отступает!

Степан Егорович сходил за совком и веником, подмел осколки, вынес на кухню в мусорное ведро, вернулся и сказал:

- Ну хватит, Егор, надоел ты мне. Двигай домой спать.

- Не-е, Степан, не хочу домой... — замотал головой Егор Петрович. — Тоска там смертельная.

- Тогда здесь ложись. Вон занимай мою койку и дрыхни.

- Не-е, Степан! Выпить хочу! У тебя нету? Самую малость, а? — и глаза его были настолько несчастными и умоляющими, что Степан Егорович нахмурился, полез в рассохшийся платяной шкаф, покопался там на одной из полок и выудил поллитровку, со стуком поставил на стол:

- Знал же, что с ножом к горлу приставать будешь... Специально и взял…

- Ох, Степан, какой ты мужик золотой! Точно говорят, фронтовик фронтовика всегда поймет и поможет. — Егор Петрович схватил бутылку, быстро откупорил и стал наливать в стакан. Горлышко бутылки нервно постукивало о край стакана.

- Э-х, Егор, Егор... — задумчиво пробормотал Степан Егорович. — Губим мы себя... не щадим... как на фронте…

- А кому мы нужны, Степа? Мы свое дело сделали — можем отдыхать. Хочешь — не верь, а я иной раз завидую тем, кого поубивало, ей-бо! Отмучились и лежат себе спокойненько... — Он поднял стакан, выпил, и снова выпитое выплеснулось обратно в стакан. Егор Петрович поднял стакан на свет лампочки, усмехнулся. — Чистая! Как слеза Божьей Матери! — и он снова решительно выпил, сделав три больших глотка, и опять долго мучился, выпучивая глаза и гримасничая. Наконец отпустило, и Егор обессиленно откинулся на спинку стула, улыбнулся слабо. — И не пьем мы, а маемся… и не через день, а каждый день…

В коридоре раздался громкий голос Любы, и Степан Егорович весь напрягся, вскинул голову — больно кольнула мучительная мысль: ну сколько это еще будет продолжаться? Сколько он будет тут маяться, ни богу свечка, ни черту кочерга! Уехать надо, вырвать ее из сердца, забыть! Не на что надеяться, ежу понятно, а он все равно надеется. «В безвольную тряпку ты превратился, Степан, — горько думал он. — Почему не скажешь ей? Вот подойди и скажи напрямик. И ответа потребуй.

Поставь, так сказать, вопрос ребром. — Степан Егорович усмехнулся своим мыслям. — Она тебе напрямик и ответит: «Катись, Степушка, колбаской по Малой Спасской, у меня мужик есть, сама привела и менять его на тебя не собираюсь...» А если тебе ясно, что ответ будет именно таким, то зачем спрашивать? Чтобы подвести черту? Подписать себе смертный приговор? Но ведь каждый приговоренный до последней минуты надеется на помилование... Ох и угораздило тебя, Степан». Он почему-то вспомнил, как в сорок седьмом, когда он вышел из госпиталя, приехал в свой дом на Зацепе, в свою квартиру, в свою комнату, в которой жил до войны. В его комнате жили другие люди, целое семейство. Их переселили туда из разбомбленного дома в сорок первом, чуть ли не через месяц после того, как Степан ушел на фронт. Другой бы базарить стал, требовать, чтобы освободили его законную жилплощадь, а то и физическую силу применил бы, но Степан выпил с отцом семейства пол-литру водки, покурили они, побеседовали о житье-бытье. Отец семейства и особенно его жена смотрели настороженно, все ждали, когда незваный пришелец станет «качать права», но пришелец оказался чудной. Выпил, поговорил, пожелал счастливо оставаться и ушел, забросив солдатский сидор за спину.

Отец семейства даже спасибо сказать не успел, а когда опомнился, выбежал за Степаном на улицу, того и след простыл. А Степан попил пивка в пивной, пожевал черных сухариков и отправился в райисполком, добился до какого-то начальника средней руки, изложил ему, дескать, так и так, живут на моей законной жилплощади другие люди, целое семейство, и выгонять их рука не поднимается. Но жить тем не менее он где-то должен и потому просит куда-нибудь его определить. Два ордена Славы и множество медалей, да еще боевое Красное Знамя, да еще Красная Звезда произвели на начальника определенное впечатление, и он предложил Степану Егоровичу на выбор два ордера в такие же коммуналки, но одна в другом районе, а другая в этом же, в Замоскворечье, на Большой Ордынке.

- Выбирай, старшина! — радушно улыбнулся начальник. — К героям войны отношение особое.

Степан Егорович повертел в руках два ордера и почему-то выбрал на Большой Ордынке. Начальник тут же вписал в него фамилию Степана Егорыча и сказал на прощание с улыбкой:

- Что же ты третью Славу-то не получил? Был бы почетный кавалер трех степеней.

- Мне и двух степеней за глаза хватает, — ответил Степан Егорович.

Вот судьба-индейка, сам выбрал, сам попал как кур во щи. Когда Степан Егорович позвонил в дверь этой квартиры, открыла ему Люба, и как глянула на него своими голубыми глазищами, так у Степана Егоровича и дыхание перехватило, сердце оборвалось…

Пьяный Егор Петрович молол что-то свое, а Степан Егорович думал о своем, перебирал нехитрые мыслишки, как четки. Сколько раз он собирался сказать все Любе, признаться в своих чувствах, то есть, как это принято говорить, объясниться в любви. Духу не хватало, не мог решиться, подходящий момент подобрать. Когда в сорок седьмом он позвонил в дверь и на пороге пред ним явилась Люба во всем своем великолепии, он невольно подумал: «Во повезло-то! Давно такой прухи не было!» Вот и повезло... Теперь не знаешь, куда деться от этого везения. А когда Люба Федора Ивановича в дом привела, так вовсе надо было распрощаться с последней надеждой. Так нет же, дурак, не распрощался, все еще на что-то надеется... мучается... А может, есть в этих мучениях что-то сладостное, облагораживающее человека? Приподнимающее его над мерзостью и тоской в веренице дней, месяцев и лет? Человек без душевных страданий, без сомнений и разочарований быстро превращается в сытую самодовольную хрюшку — чавкает, похрюкивает и хвостиком помахивает. Можно утешать себя, что ты принадлежишь к другой части человечества. Только как хотелось иногда пожить спокойно и уверенно, сытно и весело, без забот и тревог о завтрашнем дне... А ведь он прекрасно видел и понимал, что никакой любви между Любой и Федором Ивановичем не было и в помине, а стало быть, и никакого счастья. Так зачем тогда стала с ним жить? Делить супружеское ложе…

Степан Егорович тихо замычал, скрипнув зубами... Егор Петрович, изливавший свой бесконечный монолог, очнулся, внимательно посмотрел на Степана Егоровича:

- Ты чего, Степан? Зубы, что ли, заболели?

- Зубы…

- А ты стопаря махни. Анестезия! Я когда после первого ранения в госпитале в Кургане валялся, так у них обезболивающих не было! И только спиртом спасались, ей-бо! Шарахнешь граммулек четыреста и дрыхнешь за милую душу... — Егор Петрович с разочарованным видом повертел пустую бутылку, вздохнул. — Кончилась проклятая…

- Больше нету... — развел руками Степан Егорович.

- И на том спасибо, Степан. Пойду к себе. У меня там заначка есть. — Егор Петрович поднялся, пошатнулся, ухватился за стол и одурело помотал головой. — Башка трещит... Э-эх, Степа, жизнь наша кромешная... — Он нетвердыми шагами направился к двери, открыл ее, обернулся: — Слышь, Степан, мы с тобой осередь этого мещанского болота как... две скалы! — и Егор Петрович сжал кулак.

- На болоте скал не бывает... — улыбнулся Степан Егорович.

- Ну средь моря…

- А море не бывает мещанским, Егор. Море — это... море…

- A-а, ну тебя! — и Егор Петрович скрылся за дверью.

Степан Егорович прикурил новую папиросу, тупо уставился в стол с объедками.

На кухне женщины занимались бесконечными хозяйственными делами, гремели сковородками, кастрюлями, чистили картошку, резали лук, крошили капусту и свеклу — обед на завтра, ужин на сегодня. Шипели газовые конфорки, на одной из которых в огромном баке кипятилось белье. И разговоры, разговоры…

- Люська, завтра в донорском муку давать будут.

Я во вторую работаю, спозаранку пойду очередь занимать. Тебя записать? — спрашивала Люба, прокручивая в мясорубке мясо с хлебом.

- Ой, Любушка, спасибо! Обязательно запиши.

- И меня не забудь, Любаша, — просила Нина Аркадьевна.

- И меня!

- И меня!

- У меня места на ладонях не хватит номера писать! — засмеялась Люба. Она промыла в раковине мясорубку, затем принялась лепить из фарша котлеты.

Из комнаты Егора Петровича доносились громкие голоса — видно, ругались. Потом послышался какой-то треск, звон разбитой посуды.

- Как бы за Гераскиным бежать не пришлось, — вздохнула Нина Аркадьевна. — Как мне все это надоело!..

- Если не доела — возьми с полки пирожок, — ехидно проговорила Люба.

- Нет, ну в самом деле! Хороший пример детям! Нет, надо идти за Гераскиным!

- А что ему Гераскин! — засмеялась Люся. — Зальет бельмы — ему море по колено! Небось снова как на фронте себя чувствует!

- И что она с ним валандается? — проговорила Нина Аркадьевна. — Выгнала бы к чертям!

- Куда она его выгонит? Он здесь прописан! И все же какой-никакой, а мужик... — ответила Люба, вылепливая котлету за котлетой. — Без мужика сами знаете, как детей растить.

И все снова настороженно прислушались к крикам за стеной.

- Ишь развоевался, паразит, — вздохнула Люба. — А Степан дома? Может, ему сказать? Он его угомонит.

И только один человек не принимал участия в разговорах, сидел в углу кухни и молча курил. Это была баба Роза. Она вела себя так, словно ее тут и не было. Не то чтобы ее это не касалось, а просто она этих людей не видела и их разговоров не слышала. Есть человек — и нет человека. Только папиросный дым плавал вокруг ее седой головы.

Крики в комнате Богданов усилились, раздался пронзительный визг Зинаиды, потом дверь распахнулась, и она выскочила в коридор с растрепанными волосами, платье на груди было порвано…

- О-ой, люди добрые, спасите-помогите-е!

Следом за Зинаидой появился Егор Петрович — в расстегнутой рубашке, босой, со всклокоченными волосами и безумными глазами. Он, видно, после того как ушел от Степана Егоровича, успел еще прилично выпить и дошел до того состояния, когда — раззудись, плечо, размахнись, рука! Зинаида вбежала на кухню и спряталась за спины соседок. Егор Петрович стоял на пороге, раскачиваясь из стороны в сторону, сжав кулаки, и мычал что-то нечленораздельное. Видно, у него все расплывалось перед глазами, потому что он вдруг вскинул голову, сделал усилие, чтобы не раскачиваться, и зажмурил один глаз, пытаясь сфокусировать в нем, что было перед ним. Вдруг он ринулся наискосок через кухню к своему столу и схватил тяжелую круглую палку для раскатывания белья, заорал истошно:

- Зинаида-а, отдай мою водку! Поррешу-у!

Он замахнулся палкой, сделав шаг вперед, и тут все женщины молча кинулись на Егора Петровича. Первой ринулась Люба, а за ней остальные. Кассирша Полина вырвала скалку, Егора Петровича свалили на пол. Он отбивался руками и ногами, хрипел и ругался, но его скрутили бельевой веревкой, связали за спиной руки да в придачу надавали очень ощутимых тумаков. Глаз у Егора Петровича быстро стал заплывать лиловым цветом. Пока женщины дубасили Егора Петровича, он только ойкал, брыкался и плевался.

- Бабы, до смерти не забейте! Ой, не надо! Пожалейте мужика-то! — причитала Зинаида, пританцовывая за спинами соседок, но во всеобщем гвалте ее никто не слышал.

- О-ой, щекотно-о! — вдруг заорал Егор Петрович и захохотал дьявольским хохотом.

Баба Роза никак не реагировала и на это событие, ни малейшего интереса не отразилось в ее блеклых выцветших глазах. Худая рука со сморщенной коричневатой кожей размеренно подносила ко рту папиросу, на длинном костлявом пальце левой руки сверкал золотой перстень с большим бриллиантом.

Кто-то из соседок предложил привязать Егора Петровича к стулу и так оставить на ночь. Хохочущего Егора Петровича подняли на ноги, усадили на стул посреди кухни и накрепко привязали той же бельевой веревкой.

- Зина, только не вздумай его развязывать! — кричала разъяренная кассирша Полина. — Пусть до утра прохлаждается!

Егор Петрович перестал хохотать, наконец посмотрел вокруг себя осмысленными глазами, промычал:

- На фронтовика коллективом? Справились, да? Ладно, учтем и запишем! Я вас тоже прищучу! Я вас, как Наполеон, по частям бить буду!

- Вот Гераскина приведем, он с тобой по-другому потолкует! — пообещала Нина Аркадьевна.

- Р-развяжите, мегеры ползучие! Насильницы! Робка и Володька Богдан уже давно стояли в коридоре, наблюдая потасовку и скандал. Еще пришли две дочки Полины, маленькие Катька и Зойка, вышла из своей комнаты со скрипкой в руке дочь Нины Аркадьевны Лена. Володьку трясло, как в ознобе. Ему было и стыдно за отца, и жалко его, но самое лучшее было бы провалиться сквозь землю.

Одна за другой женщины уходили с кухни, и каждая уводила с собой детей. Люба тоже взяла за руку Робку, потащила по коридору:

- Пошли, пошли, нечего тут смотреть! Цирк, что ли? И скоро на кухне остались баба Роза, привязанный к стулу Егор Петрович и Володька.

- Володь... — позвал отец, вертя головой и напрягая руки, чтобы ослабить затянутую веревку. — Там под кроватью... в валенке чекушка лежит. Принеси отцу…

Володька вдруг схватил со стола широкий кухонный нож и рванулся к отцу. Весь трясясь, он поднес лезвие к самому его лицу:

- Еще р-раз м-мать тронешь — з-а-режу, п-понял? Ночью сонного зарежу!

- Ты чего, Володька, чокнулся? — Глаза у Егора Петровича сделались совсем трезвыми. — Ты чего мелешь, дурья голова? Я ж тебе отец родной... а ты меня зарезать собрался? Во дела-а…

Володька швырнул нож на пол и выбежал из кухни.

Стало тихо. Баба Роза медленно поднялась, опираясь на палку, зашаркала шлепанцами через кухню. Бросила окурок в мусорное ведро, прошла мимо связанного Егора Петровича, даже не взглянув на него.

- Я завтра умру... — сказала баба Роза, ни к кому не обращаясь. — Мне все это надоело... не вижу никакого смысла... — Она растворилась в темноте коридора, и только слышалось медленное шарканье шлепанцев да постукивание клюки.

- Никто меня не любит... — всхлипнул Егор Петрович. — За что воевал, а? За что в окопах гнил?.. Два ранения, сукины дети... контузия! Народ-победитель…

А я хто? Не победитель?! — Он вскинул голову, обвел мутным взглядом кухню. — Как нужен был, так в ножки кланялись! Давай, Егор, воюй, не жалей жизни…

А теперь... не нужен, значит? Э-эх! Вот и вся правда…

...Но вернемся к памяти человеческой. С бабой Розой, а полное ее имя было Роза Абрамовна Горштейн, столько всего произошло за ее долгие годы, что за глаза хватило бы на пяток жизней, но никто в большой коммунальной квартире, никто во всем доме, вообще никто не слышал ее рассказов о прошлом, ее воспоминаний. И, уж конечно, она никогда не собиралась писать мемуары.

Правда, было одно место, где в пронумерованной папке хранилась подробная биография Розы Абрамовны Горштейн, и не только ее, но и всех ее родных и близких чуть ли не до третьего колена. Вы догадались, что это за место? Ну конечно же, — МГБ, или, проще сказать, дом на Лубянке, то бишь на площади Феликса Дзержинского. И сама Роза Абрамовна провела во внутренней тюрьме этого дома ровно пять месяцев и одиннадцать дней, после чего ее перевели в тюрьму в Лефортово, где она провела еще четыре месяца и девять дней, после чего ее отправили по этапу в Красноярский край, где она провела еще девять лет и два месяца и десять дней, после чего ее освободили и отпустили восвояси, запретив при этом проживание в столичных городах и областных центрах европейской части Советского Союза. Ее мужа, крупного партийного и государственного деятеля, расстреляли, троих детей тоже арестовали, и судьбы их были неизвестны до сих пор.

Роза Абрамовна упорно наводила справки, но узнала только о старшем сыне Марке — он погиб в местах заключения во время аварии на шахте. Когда случилась Октябрьская революция, Розе Абрамовне было сорок два года. Теперь ей было семьдесят пять. Брат Розы Абрамовны и сестра погибли на войне, двое братьев мужа тоже были арестованы, но были освобождены в сорок первом, в октябре, когда уже вовсю полыхала война. Оба брата были комбриги, и их сразу отправили на фронт. После вязьминских катастроф немцы вплотную подошли к Москве, шестнадцатого октября три танка разведки прорвались в Химки, и командиры экипажей в бинокли рассматривали Москву. Семнадцатого октября немцы начали наступление на Москву с целью захвата города. Оба комбрига погибли во время этих боев. А Роза Абрамовна вышла в Красноярске второй раз замуж, и опять за крупного партийного работника, которого вскорости перевели на партийную работу в Москву. Но злая судьба продолжала наносить свои жестокие и бессмысленные удары. Второй муж скончался через три месяца после переезда в Москву у себя в кабинете от сердечного приступа. Розу Абрамовну незамедлительно выселили из большой четырехкомнатной квартиры в правительственном доме на Берсеневской набережной в коммуналку на Большой Ордынке.

И какой же такой сокровенный смысл заключался в жизни Розы Абрамовны? Какая правда открылась ей после бесконечных страданий и потерь, после войн и беспросветной работы, после унижений, ежечасных страхов, что снова придут арестовывать, после бессонных ночей, когда она, как помешанная, разговаривала со своими погибшими сыновьями, после бесконечных хождений по разным инстанциям и учреждениям в поисках пропавших бесследно внуков? Не одного, не двух, а целых четверых — двух девочек и двух мальчиков. Так и не нашла.

И словно оцепенела, перестала искать, перестала наводить справки, перестала попросту жить, ибо жизнью ее существование в коммунальной квартире назвать было трудно. Так какой же смысл в этой жизни, представляющей собою одно сплошное страдание? Какая такая сокровенная правда? Философы и святые утверждают, что в страданиях человеку открывается правда. Какая же правда открылась Розе Абрамовне на исходе семьдесят пятого года после рождения?

- Мне все это надоело. Не вижу никакого смысла, — сказала ночью Роза Абрамовна, уходя с кухни, а на следующий день умерла. Обнаружили это только к вечеру. Старуха лежала в постели, сложив сухие коричневые руки на груди, и ее морщинистое, горбоносое, с глубокими впадинами вместо щек лицо, обрамленное седыми волосами, выглядело величественным, будто она унесла с собой в могилу какую-то важную тайну.

- Во дает старуха, как пообещала, так и сделала! — озадаченно говорил Егор Петрович. После вчерашней баталии у него остался только синяк под глазом да царапина через левую щеку. — Это ж какую большевистскую силу воли иметь надо!

- При чем тут сила воли? — пожала плечами кассирша Полина. — Просто чуял смерть человек.

- «Скорую» надо вызывать, — сказала Люба. — Кто ее хоронить-то будет? Родственники у нее есть?

- Ты кого-нибудь из родственников хоть раз у нее видела? — спросила Нина Аркадьевна. — За столько лет ни один не появился.

- Она бывший враг народа, — назидательно произнес Игорь Васильевич. — Потому, небось, с ней никто и не хотел поддерживать отношений.

- Сам ты враг народа! — махнул рукой Егор Петрович. — Слышь, Степан, чего наш музыкант молотит?

- Игорь Васильевич правду говорит, — ответил Степан Егорович. — Старуха по пятьдесят восьмой срок отбывала. Червонец.

- Аты откуда знаешь? — оторопел Егор Петрович.

- Гераскин говорил как-то... И мужа ее расстреляли. Троцкист был. И братьев вроде тоже…

- Во дела-а! — протянул Егор Петрович. — Так вот живешь-живешь и ни хрена не знаешь!

- По мне так про эти дела лучше вообще ничего не знать, — проговорил Степан Егорович. — Меньше будешь знать — лучше будешь спать…

- И то верно! — повеселел Егор Петрович. — Люб, твой Федя дома?

- А тебе зачем?

- Хотел тридцатку у него стрельнуть!

- Видали мы таких ворошиловских стрелков.

- Ты че, Люба? У меня получка через неделю. Когда я не отдавал? Помер же человек, помянуть надо.

- Сиди, поминальщик! — осадила Полина. — Тебе что поминать, что рождение справлять — было бы что в глотку залить!

- Это точно! — совсем не обиделся Егор Петрович. — Мы ведь не пьем, а лечимся, и не через день, а каждый день, и не по чайной ложке, а по чайному стакану! — Егор Петрович затопал в коридор, постучал в дверь Крохиных. — Федор Иванович, ты дома? Выдь на минуту! Важнецкое дело! Слыхал, старуха наша, Роза

Абрамовна, померла! — Егор Петрович вошел в комнату, и дальше ничего не было слышно.

Зинаида за все время не проронила ни слова, ожесточенно гремела в умывальнике — мыла тарелки и чайные чашки.

- Зин, а ты чего позволяешь? — укорила Нина Аркадьевна. — Он же черт-те чего вчера творил! Ледовое побоище устроил, а ты молчишь.

- Отстань от нее! — резко сказала Люба.

- Больной он... — негромко проговорила Зинаида, и в голосе ее послышались слезы. — У него иной раз так голова болит, что он, бедный, просто на стенку лезет…

А как выпьет — боль проходит... Пил бы только в меру.

- Когда русский человек меру знал? — усмехнулась Люба.

- Ну, твой Федор меру знает, — сказала Нина Аркадьевна. — И мой Игорь никогда не напивается. А ведь в ресторане работает — там все пьют.

- Они не русские, — засмеялась Люба, — они — советские!

- Вот-вот... — усмехнулся Степан Егорович, — люди светлого будущего. А где старуху хоронить будем?

- Мы, что ли, хоронить будем? — опешила Нина Аркадьевна.

- А кто же еще? Если родственников нет, — сказала кассирша Полина. — Скидываться придется... Люб, займись. А я «скорую» пошла вызывать. И на кладбище поехать надо. Ох, не было печали, так черти накачали.

И весь день прошел в хлопотах. Приезжала «скорая», зафиксировала смерть, потом приходил участковый Гераскин, потом Полина и Люся бегали по магазинам, покупали продуктов к поминкам, а Люба со Степаном Егоровичем ездили на кладбище. Федор Иванович поехать не смог — надвигался конец квартала, и на стройке вовсю «авралили». Вот и вызвался поехать с Любой Степан Егорович.

Долго стояли в очереди в дирекции кладбища, оформляли документы, заказывали гроб, договаривались о машине. Вышли из одноэтажного деревянного домика и почему-то направились не к выходу, а побрели по аллее мимо могил. Перед церквушкой толклись старушки и калеки, просили милостыню. Кресты и звезды на могильных памятниках, а то и просто глыбы мрамора или гранита с высеченными барельефами усопших.

Блеклое сероватое небо было высоким, и Степан Егорович услышал, как громко кричат птицы. Не городское воронье, наглое и разбойничье, а — птицы. Щебет синиц, тонкие посвистывания, переливчатый клекот.

«Экая красота... — подумал Степан Егорович и тут же спохватился, устыдившись. — Ведь по кладбищу идешь.

Ну и что ж, что по кладбищу? Красота и покой окружают останки усопших, если уж при жизни они этой красоты и покоя не видели».

- Неужто у нее никого родственников не осталось? — тихо пробормотала Люба. — Не верится что-то…

- Почему? — пожал плечами Степан Егорович. — Запросто такое могло бы быть... — он усмехнулся невесело. — Я вот помру — тоже некому хоронить будет…

- Помрет он... — покосилась на него Люба. — Тебя из пушки не убьешь.

- Правду говорю, Люба... Может, где-нибудь и есть кто-то... седьмая вода на киселе, так его и не сыщешь, чтоб похоронить приехал. Правду сказать, был бы богач какой, то нашлись бы сразу, а, Люб?

- Это точно, — улыбнулась Люба. — Слетелись бы, как вороны! Богатство твое делить!

И они вместе от души рассмеялись. А потом Люба вдруг серьезно сказала:

- А ты женись, Степан. Сколько можно во вдовцах ходить? Ты еще мужик вон какой!

- Какой?

- Здоровый... В самом соку! Одно слово — сокол! — заулыбалась Люба.

- Сокол... — вздохнул Степан Егорович и опустил голову. — С одним крылом.

- Ой, будет тебе, Степан! Любите вы, мужики, чтобы вас пожалели! Много ли толку от такой жалости? Одна радость у него — водки нажраться! Себя бы поберег.

- Люди, Люба, себя для чего-нибудь берегут…

А мне не для чего и не для кого.

- Ох, сирота казанская! Распустил нюни... Гляжу на вас на всех и диву даюсь, как вы там на фронте геройствовали? Не верится даже.

- Ты фронт не трожь, Люба... — нахмурился Степан Егорович. — На фронте человек другой меркой мерился.

- Какой такой другой? Расскажи мне, дуре темной, если не секрет! — вдруг разозлилась Люба. — Думаешь, нам тут в тылу сладко приходилось? По две смены от станка не отходили да спали прямо в цеху. У меня подруга была... Вот такая косища — все девки завидовали! Так она у станка заснула, и барабан ее за эту косу под фрезу утянул, голову как ножом срезало! — В глазах у Любы закипели слезы, губы нервно подергивались, и Степан Егорович, онемев, остановился и смотрел на нее, хотел что-то сказать и не мог — застрял ком в горле, не протолкнуть. Прохрипел чужим голосом:

- Любаша…

И Люба замолчала, посмотрела на него сквозь слезы, вдруг поняла что-то тайное, проглянувшее в глазах Степана Егоровича, и испугалась, потом улыбнулась, хотя слезы медленно стекали по щекам, и сказала с мягким, нежным укором:

- Все вы мужики такие... эгоисты…

- Любаша... — хрипло повторил Степан Егорович.

- Что, Степан? — она утерла кончиками пальцев слезы, продолжая улыбаться. — Спорщики мы с тобой, да? И чего спорим? Кому тяжельше в жизни пришлось? Кто больше горя хлебнул? Во чудные люди, а?

- У кого чего много, тот тем и хвалится. Бедами русского человека Господь не обделил, отвалил полной мерой…

Они медленно пошли дальше по аллее, свернули на другую, потом опять свернули, и все молча смотрели по сторонам, на бесконечную череду памятников, крестов, пирамидок со звездочками на макушках. Кричали в листве птицы, шуршала опавшая листва под ногами.

Встречались люди, больше в траурном, и лица у всех были серьезными, исполненными той значительности, какую испытывает человек, заглянув в глаза вечности…

Может, для того и сохраняет кладбища человек? Чтобы в суетном беге по жизни вдруг остановиться и оглянуться, ощутить хотя бы на мгновение, что не так уж он одинок на этом свете и ждет его возвращение в ту вечность, откуда он явился на свет и куда ушли обратно его предки, его родные люди... У всех — одна дорога, у всех, и свернуть куда-нибудь в сторону никому не дано.

Потом они возвращались домой, ехали в трамвае, тряслись и качались, прижатые друг к другу, и Люба держала Степана за руку, и ее лицо было совсем близко от его лица — он ощущал ее дыхание.

- Походила по кладбищу и будто душой отдохнула. — Она глянула на него большущими ярко-голубыми глазищами, улыбнулась.

«Глаза как блюдца, ослепнуть можно...» — подумал Степан Егорыч и ответил поспешно:

- Какая-никакая, а природа... Природа душу лечит. — Он скривился, подумав, что несет какую-то пошлую чушь, и добавил: — Сразу запить хочется!

- Кто про что, а вшивый все про баню, — усмехнулась Люба.

- А что нужно солдату? Стакан рома, кусок холодной телятины и немного женской ласки, — и Степан Егорович обнял Любу за талию, крепко прижал к себе и почувствовал, что она не сопротивляется, даже наоборот, сама с готовностью прильнула, обдала жарким дыханием, и Степан Егорович ощутил все ее тело, сильное, напряженное.

- Это где ты прочитал? — спросила Люба, касаясь горячей щекой его щеки.

- Что? — спросил он.

- Ну, это... про стакан рома и кусок холодной телятины?

- И немного женской ласки? — усмехнулся Степан Егорович.

- Ага... Не сам ведь придумал, ну, признайся, Степа? Она чисто по-женски заигрывала с ним, он понял это, обнял ее уже крепче, откровеннее:

- Ты что ж думаешь, Любаша, я про женскую ласку только в книжках читал?

- Да кто тебя знает! — она озорно сверкнула глазами. — Сколько в одной квартире живем-поживаем, а ни разу тебя таким не видела…

- Каким «таким»?

- Ну, таким... мужиком соблазнительным... — и Люба тихо рассмеялась.

Сзади на Степана Егоровича все время наваливался высокий парень в клетчатом пиджаке, с косой челкой, будто приклеенной ко лбу. Он противно дышал перегаром, сопел и непременно желал слушать, о чем говорят.

Степана Егоровича раздражал перегар — когда не пил, он не переносил запаха водки, но еще больше раздражало, что парень нахально тянул шею, и Степан Егорович ощущал его морду рядом со своим лицом. И когда Люба рассмеялась, парень тоже гоготнул, сказал:

- Ай-яй-яй, какая женщина! Дурной ты, дядя! Ее в парк культуры везти надо, на травку, а ты в трамвае обжимаешься, верно говорю, красивая! Гы-гы-гы…

Степан Егорович ударил наотмашь прямо по харе, потом резко развернулся и тычком всадил кулак парню под дых. Тот задохнулся, открыв рот, и стал медленно оседать. Упасть ему не давали пассажиры, прижимавшие его со всех сторон.

- Язык вырву, тварь позорная... — страшно просипел Степан Егорович, наклонившись к парню. — Учись прилично вести себя в общественном транспорте, паскуда... или до свадьбы не доживешь…

Пассажиры испуганно расступились, и парень беспрепятственно завалился на пол трамвая.

- Ты что, черт припадочный... — проговорила Люба и, схватив Степана за руку, стала протискиваться вперед к выходу.

- Тут человеку плохо! — обеспокоенно крикнул кто-то. — Передайте водителю!

- Да не плохо... — рассудительно ответил другой голос. — Это ему по роже дали, чтоб не хамничал…

- А-а... — успокоенно протянул первый. — Ая подумал, может, с сердцем плохо…

Трамвай медленно затормозил на остановке, водитель прокричала:

- Клементовский!

Пассажиры осторожно обходили лежащего на полу парня. Тот наконец пришел в себя, сел, судорожно глотая воздух, прохрипел:

- Ну, с-сучара... ну, погоди…

Тучный здоровяк в рабочей спецовке наклонился к парню, прогудел добродушным басом:

- Скажи спасибо, милок, что он тебя до смерти не прибил. Я бы тебя точно укокошил…

Люба спрыгнула с трамвая, подала руку Степану Егоровичу, и он, смутившись, все же протянул свою, другой рукой взялся за поручень и сошел на землю, подумав при этом: «Вот тебе ясно дали понять, что калека есть калека, Степа...» Но он ошибался. Пока они шли по улице к дому, Люба ругала его, обзывала бугаем, хулиганом, разбойником. Степан Егорович смущенно оправдывался.

- И чего такого обидного он сказал? Ничего обидного! — Она вдруг остановилась, положила руки ему на плечи, заглянула в глаза своими ярко-голубыми убийственными глазищами, усмехнулась зазывно и так подло соблазняюще, что у Степана Егоровича перехватило дыхание. — А может, и правда, Степан, надо было тебе везти меня в парк культуры... на травку, а? Обниматься ты умеешь, черт хромой! — и она захохотала и побежала вперед по улице.

Дурацкая кривая улыбка застыла на лице Степана Егоровича, словно приклеенная, и в голове вертелось: «Ну, зачем она так со мной?.. Дурочку валяет... Э-эх, Люба, Люба...» Он наконец очнулся и медленно пошел, постукивая деревянной култышкой.

Люба ждала его у подъезда, крикнула издали:

- Быстрее, Степан! Сколько ждать можно?

Он не ответил, не заторопился, шел и шел, глядя себе под ноги. Подошел, открыл дверь подъезда, хотел шагнуть внутрь. Люба остановила его, взяла за руку. Она чутко все поняла, спросила с тревогой:

- Подожди, Степа. Ты что, обиделся? Я ж пошутила…

- Потому и обиделся, что пошутила... — усмехнулся Степан Егорович и вошел в подъезд.

На следующий день жители квартиры похоронили Розу Абрамовну и справили поминки. Все как положено, по-человечески. Управдом опечатал комнату Розы Абрамовны, тоже посидел за столом, выпил за упокой души рабы Божьей... Игорь Васильевич тут же принялся выяснять у управдома Григория Николаевича, кому достанется комната Розы Абрамовны. Управдом с важным видом ответил, что это дело решат в райисполкоме.

И тут разгорелась нешуточная свара. Выяснилось, что на комнату Розы Абрамовны претендуют чуть ли не все обитатели коммуналки, за исключением, пожалуй, Степана Егоровича и бухгалтера Семена Григорьевича. Его вообще на поминках не было. Сцепились кассирша Полина, Нина Аркадьевна с Игорем Васильевичем, Зинаида с Егором Петровичем и Люся — жена участкового врача Сергея Андреевича. Правда, Сергей Андреевич сторону жены не брал, наоборот, урезонивал ее как мог, а потом махнул рукой и ушел в свою комнату.

Аргументы у всех были одни и те же — теснота, спят на полу, сидят на головах друг у друга. Люба от участия в скандале удерживалась, но Федор Иванович несколько раз вставлял:

- А Борька вот из тюрьмы придет, куда ему деваться? Ни сесть, ни лечь.

- Да когда еще придет-то ваш Борька! — кричала Полина. — Может, и не придет вовсе! Может, ему в московской прописке откажут! Скажи, Григорий Николаич, могут отказать?

- Ежели признают особо опасным рецидивистом, могут и отказать, — с важным видом отвечал Григорий Николаевич.

- Какой рецидивист, окстись, Григорий Николаич! — вспылила Люба. — У него первая судимость!

- А где первая, там и вторая! — яростно отвечала Полина. — А у меня две девчонки уже большие, на одной кровати не умещаются! Где я на девяти метрах вторую поставлю?!

- Кончайте, бабы... — вяло бросил Егор Петрович.

Он после позавчерашнего дебоша все еще чувствовал себя виноватым.

- А ты сиди, тютя-матютя! — обрезала его жена Зинаида. — Только и умеешь, что дебоширить по пьянке, а как до дела дошло, так ты как ягненок!

- А что я сделаю? Силком, что ли, вселюсь в эту комнату?

- Другой бы взял и вселился! Пусть попробуют трудящего человека выселить! — разорялась Зинаида.

- По закону надо действовать, по закону! — стучал ладонью по столу Игорь Васильевич.

- Знаем, какой ты законник! — набросилась на него кассирша Полина. — Пойдешь взятки раздавать налево-направо!

- Ты что мелешь, Полина? — выкатил на нее возмущенные глаза Игорь Васильевич. — За такие слова я могу и в суд на тебя подать!

- А подавай, не жалко! Напугал! Ишь ты, правда глаза колет! — и Полина ехидно рассмеялась.

- Ладно, граждане хорошие, я, пожалуй, пойду. — Григорий Николаевич степенно поднялся. — Благодарю за угощение. Царствие небесное покойнице... — и, надев полувоенную фуражку, управдом ушел.

После его ухода скандал разгорелся. Теперь кричали и ругались все, и уже ничего нельзя было разобрать.

Один спорил с другим и все со всеми. Оскорбления сыпались, как горох из порванного мешка.

- Я — деятель культуры, между прочим! — кричал Игорь Васильевич. — А вы?

- Ну-ну, давай, шкура ресторанная, скажи, кто я такая! — наступала на него Зинаида. — Егор, дай ему в глаз! Я отвечаю!

- Ты ответишь, как же... — хмыкнул Егор Петрович и, прихватив со стола недопитую поллитровку, поспешил смыться к Степану Егоровичу.

С уходом Егора Петровича страсти накалились до последнего предела, и, конечно же, вспыхнула драка.

Опять-таки дрались все и со всеми. Побили множество посуды, насажали друг дружке синяков, единственному представителю мужского пола Игорю Васильевичу порвали пиджак и выдрали клок волос из шевелюры.

В разгар драки пришли с улицы Робка и Володька Богдан и замерли на пороге кухни, зачарованно глядя на потасовку.

- Во дают... — восхищенно протянул Володька. — Как же пожрать-то? У меня в животе бурчит.

Они прошмыгнули к порушенному столу, ухватили большую чашку с салатом, набросали на тарелку кружков колбасы, схватили банку со шпротами, несколько кусков хлеба и ретировались в коридор.

- Пошли ко мне, пожрем спокойно, — сказал

Богдан.

- А отец?

- Он у Степана Егоровича пьет…

И друзья удалились в комнату, отужинали на славу и помянули добрым словом покойницу Розу Абрамовну.

Все это время из кухни доносились крики и грохот.

- Во дают! — ухмылялся Богдан, шамкая набитым ртом. — Прям хуже детей, ей-богу!

В комнате Степана Егоровича драка тоже была слышна, и Егор Петрович, выпивая, ухмылялся и качал головой:

- Ну, бабы, ну, звери! А моя-то, моя-то — ну прямо тигра! А у Любки глазища — ну два прожектора, ей-бо! Не-е, Степан, ежли бабы дерутся, мужику лучше в стороне держаться. Страшней войны... Слышь, Степан, а почему чемпионат по боксу среди баб не сделать, а? Во была бы потеха! Или, к примеру, чемпионат по самбо! — Егор Петрович представил себе картину и захохотал. — Они ж как дерутся, мегеры! Они ж глаза норовят выцарапать!

Степан Егорович плохо слушал болтовню Егора Петровича, рассеянно читал «Вечерку», а в ушах неотвязно звучали насмешливые слова Любы, и перед глазами вставало бесстыдно соблазнительное лицо.

«А может, и правда, Степан, надо было тебе везти меня в парк культуры... на травку, а? Обниматься ты умеешь, черт хромой!»

Степан Егорович зажал уши ладонями, замычал сдавленно.

- Ты чего, Степан? — испугался Егор Петрович. — Нешто заболел?

- Голова трещит…

- А ты выпей, Степан. Анестезия... как рукой снимет…

- Шел бы ты домой, Егор... мне одному побыть надо…

- Лады, Степа, лады, уже ушел, уже ушел... Ты ложись, Степа, поспи... — Егор Петрович забрал со стола недопитую бутылку, сунул в карман надкушенное яблоко и почему-то на цыпочках вышел из комнаты.

На следующий день напряжение среди жителей квартиры еще сохранялось, но еще сутки спустя, встречаясь утром на кухне, все здоровались друг с другом, правда нехотя, сквозь зубы, но все же здоровались.

А к вечеру в квартире царили мир и согласие. Женщины со смехом обсуждали царапины и синяки, полученные во всеобщей потасовке, дружно ругали мужиков, которые струсили и ретировались. Хвалили только Игоря Васильевича, проявившего настоящую храбрость, пострадавшего больше всех…

...Уже в зрелом возрасте человек часто задумывается над, казалось бы, простой мыслью. Почему в памяти его очень часто большие события, имеющие огромное значение для всего народа, всей страны, остаются почти незамеченными, а то и исчезают бесследно. А совсем незначительные случаи, происшествия, для народа и всей страны не имеющие ну никакого значения, оседают в памяти человека навсегда... порой какой-то жест... чья-то улыбка, взгляд, невзначай оброненная фраза... Таких «мелочей» Роберт Семенович помнил множество, и с годами всплывали в памяти все новые осколки прошлого, и говорили эти осколки уму и сердцу значительно больше, чем, скажем, смерть вождя и учителя всех народов «батьки усатого». Борька, когда вернулся из тюрьмы, рассказывал, как он лежал в стылом бараке и пытался уснуть, напялив на себя всю одежонку, какая была, вдруг услышал протяжный истерический крик, разнесшийся по заснеженному лагерю. В бараке все вздрогнули и прислушались. Крик повторился, приближаясь. Видно, человек бежал и кричал. Что он кричал, сначала понять было невозможно. Но потом стали различимы отдельные слова:

- Гута-а-али-и-ин дуба-а-а да-а-а-ал!

Люди стали выскакивать из бараков, кричали, обнимались и даже плакали от радости. Перепуганная охрана открыла огонь со сторожевых вышек, и офицер кричал в «матюгальник»:

- Всем заключенным зайти в бараки! Всем заключенным зайти в бараки! — после чего следовали автоматные очереди поверх голов зэков.

Робка тогда выслушал этот взволнованный рассказ Борьки и со временем не то чтобы забыл, а как-то не вспоминал за ненадобностью. Хотя сам Борька помнил об этом, конечно, по-другому, больше и живее, и вспоминал не раз…

А Робке чаще всего вспоминался теплый весенний вечер, когда они бесцельно шлялись с Богданом по переулкам, не зная, чем себя занять. Во дворе из какого-то открытого окна доносились звуки патефонной пластинки, и несколько пар девчонок и мальчишек танцевали в полумраке. Робка и Богдан посмотрели на эти танцы под луной, пошли дальше. Из маленького скверика донеслись звуки гитары и хрипловатый голос:

Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела,

И в старом парке музыка играла,

И было мне тогда совсем немного лет,

Но дел успел наделать я немало…

Песня оборвалась, и голос Гавроша весело произнес:

- О, казаки-разбойники топают. Валек, позови! Из-под детского грибка вынырнула фигура Вали Черта, наперерез двинулась к ребятам:

- Робка, это ты?

- Ну мы... — неуверенно ответил Робка, остановившись.

- Пошли, Гаврош угощает! — и Валька Черт сделал широкий жест рукой, щелкнул себя по горлу.

- Пошли, что ль? — Робка глянул на Богдана. — Чего-то домой не хочется…

- Пошли... — безразлично пожал плечами Богдан. — Меня домой тоже не тянет.

Лепил я скок за скоком, а наутро для тебя

Швырял хрусты налево и направо,

А ты мне говорила, что меня любила,

Что жизнь блатная хуже, чем отрава!

Ребята подошли, сдержанно поздоровались. Гаврош прихлопнул струны, проговорил:

- Привет, Робертино! О, и Богдан тут! Неразлучные кореша, — пояснил Гаврош мрачноватому дяде в бобриковом пальто с белым шелковым шарфом. Дядя молча курил, зажав в углу рта изжеванный мундштук папиросы. А рядом с дядей сидела она... Девушка в белом плащике с цветной косынкой на шее. Она шевельнулась после слов Гавроша, спросила с улыбкой:

- Как зовут, не расслышала?

- Володя... — сказал Богдан.

- Да не тебя! — Она бесцеремонно махнула рукой на Богдана и уставилась на Робку. — Тебя!

- Роба... Роберт... — исподлобья глянул на нее Робка.

- Роберт... — растягивая слово, произнесла девушка и вдруг засмеялась. — Сколько тебе лет, Роберт?

- На малолеток глаз кладешь, Милка, — весело сказал Гаврош, и было видно, что он ничуть не ревнует. — А ты не тушуйся, Роба! Она у нас та еще шалава, любит цепляться! Выпить хочешь? — Гаврош выудил из-под скамейки, на которой сидел, бутылку и стакан.

Один из парней по кличке Трешник развернул бумажный сверток — там оказались куски хлеба, кружки любительской колбасы.

- Давай, казаки-разбойники! — Гаврош налил в стакан, протянул Робке. Тот неуверенно взял и почему-то опять посмотрел на девушку Милку. Она подмигнула ему, опять рассмеялась:

- Какой смешной парень... — Она глазела на него большими блестящими «гляделками», крутила на палец кончик шелковой косынки.

- Ну, Милка, ну, шалава! Роба, не обращай внимания! Давай пей. — Гаврош глянул на молчаливого дядю, курившего папиросу. — Видал, Денис Петрович, какие орлы в нашем дворе живут? Мы с ним кое-какие делишки проворачивали, правда, Роба? Бойцы ребятки, не подведут…

Робка глянул на стакан, как бы примериваясь. Неподалеку тускло светил фонарь, и зеленая обкусанная луна, словно ломоть сыра, взошла над крышами домов.

- Ваше здоровье, — через силу улыбнулся Робка и в два глотка проглотил холодную обжигающую жидкость.

Гаврош засмеялся, девушка Милка захлопала в ладоши. Трешник поднес Робке кусок колбасы и горбушку хлеба. Робка, давясь и глотая слюну, откусил колбасы, принялся быстро жевать. Гаврош налил в стакан еще, протянул Богдану. Тот вздрогнул, отшатнулся, даже лицо перекосилось.

- Не-е... я ее ненавижу…

А у Робки перехватило дыхание и слезы выступили на глазах. Он обжег «дыхалку» и сильно закашлялся.

- Ты водичкой запей, Роберт, держи. — Милка протягивала ему бутылку фруктовой воды и теперь не смеялась, наоборот, глаза были сочувствующими, Робке показалось даже, что она искренне за него встревожилась. Он взял бутылку, попил из горлышка кисло-сладкой воды. Наконец вздохнул облегченно и... улыбнулся Милке, протянул ей бутылку, пробормотал:

- Спасибо…

- Полегчало? — она тоже улыбнулась.

- Ага... порядок…

- Ой, Робертино, какой ты смешной! — и она снова залилась радостным смехом. — Гаврош, правда, он на медвежонка похож?

Гаврош с усмешкой посмотрел на Робку, подмигнул ему, дескать, держись, малый, а потом ущипнул струны гитары и запел:

Сижу на нарах, как король на именинах,

И пайку серого мечтаю получить.

Гляжу, как кот, в окно, теперь мне все равно,

Я никого уж не сумею полюбить…

Девушка Милка сделала Робке жест рукой, приглашая сесть рядом, и подвинулась, освобождая место.

Робка повиновался, сел, и она вдруг властно обняла его, притянула к себе — рука у нее неожиданно оказалась сильной, уверенной. Робка окаменел, весь напрягшись.

А Милка спросила, наклонившись к самому его уху:

- В школе учишься?

- Учусь в девятом…

- Молодец... — она улыбнулась, глядя ему в глаза.

До этого никогда в жизни Робка не видел так близко незнакомого женского лица... полураскрытых губ, сахарно поблескивающих зубов... широко распахнутых таинственных глаз…

- Меня девчонки целовали с аппетитом, — пел Гаврош, — одна вдова со мной пропила отчий дом…

- Витек, я у тебя пересплю сегодня? — спросил мрачноватый молчаливый дядя. — Мать в ночную?

- В ночную... — кивнул Гаврош и заиграл быстрее, запел другую песню:

И недоедали от Москвы до самой Колымы,

Много или мало, но душа устала,

От разводов нудных по утрам,

От большой работы до седьмого пота,

От кошмарных дум по вечерам.

Голос у него был приятный, довольно глубокий, располагающий, глаза озорно прищурены, лукавая улыбка появлялась на губах и пропадала. Вдруг Милка убрала свою руку с Робкиного плеча, решительно поднялась:

- Ну, мне пора, мужики. Батя больной лежит — кормить надо. Проводи, Гаврош... — Она запахнула белый плащ, поправила на шее косынку.

- Не смогу сегодня, Милка, — улыбнулся Гаврош, перестав петь, но продолжая перебирать струны гитары. — Дениса Петровича на ночевку определить надо…

Завтра загляну, годится?

- Тогда меня Робертино проводит, — безапелляционно заявила Милка, сверкнув на Робку глазами.

- Ты че, Милка, обиделась? — удивился Гаврош. — Ну, детский сад, ей-богу! — Он покрутил головой, запел тихо:

Таганка-а, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня,

Я твой бессменный арестант,

Погибли юность и талант,

В стенах твоих, Таганка-а…

- Ну что, Робертино, проводишь? — Милка уже не обращала внимания на Гавроша, смотрела на Робку и улыбалась.

- Выпей на дорожку, Роба. — Трешник протянул ему водки в стакане, лыбился шкодливо. — Для храбрости…

- Пошел ты... — Робка резко оттолкнул его руку, водка расплескалась из стакана. — Не тебе подначивать, понял?

- Правильно сказал, Роба! — ухмыльнулся Гаврош. — Каждый сурок знай свою норку... — и засмеялся.

- Не слушай их, дураков... — прошептала заговорщическим тоном Милка и взяла Робку под руку, повела. — Пошли, пошли…

Никогда в жизни не ходил он с девушкой под руку, да еще чтобы она держала под руку его. Робка шел как парализованный, едва передвигая одеревеневшие ноги.

А Милка тесно приникла к нему, и во время ходьбы при каждом шаге он ощущал прикосновение ее бедра.

- Ты отличник, наверное? — весело спрашивала Милка, косясь на него сбоку.

- Ага, на золотую медаль иду, — ответил Робка. — А ты, наверное, в университете учишься?

В ответ Милка заливисто рассмеялась, махнула рукой:

- Скоро буду профессор кислых щей... — и уже серьезно добавила после паузы: — Я в столовке на Пятницкой работаю. Приходи — накормлю задарма.

- Спасибо. А и думаю, где я завтра кормиться буду? Ты с Гаврошем давно ходишь?

- Тебе-то что? Любопытной Варваре нос оторвали!

- Отрывай, не жалко... Мне почему-то все хотят нос оторвать... Неужели такой большой?.. У Гавроша, кажется, больше... — он вдруг споткнулся на ровном месте и чуть не упал.

Милка рассмеялась, крепче прижала его к себе:

- Ой, да ты пьяный совсем, Робертино! О-ой, какой смешной! Ну вылитый медвежонок! И еще косолапит!

- Где? Не может быть... Хожу нормально, как все советские люди... Все, нормалек... я ни в одном глазу! — и он опять споткнулся.

- Может, я тебя провожу, а, Робка? — она остановилась, посмотрела ему в глаза. Он ощущал ее дыхание на своем лице. И вдруг под сердцем у него стало пусто, он зажмурился и ткнулся губами в ее губы, попытавшись поцеловать. Милка легонько отстранилась, насмешливо посмотрела. Так взрослые женщины смотрят на неразумных детей.

- Ну ты даешь стране угля, Робертино! Мелкого, но много... Ты всегда так?

- К-как «так»? — язык у Робки вдруг стал заплетаться.

- Сразу целоваться лезешь... — она опять издевательски рассмеялась, продолжая крепко держать его под руку. — Хоть и не умеешь целоваться, а лезешь!

- П-пусти м-меня... — попросил Робка. — Я п-пой-ду.

- Ты, наверное, страшный бабник будешь, Робертино, а? Ходок!

- П-пусти, Мила... извини... я не хотел…

- Ладно, идем. — Она пошла по переулку, увлекая его за собой.

- Н-нет, правда, Мила... я не хотел, ты извини…

- Да я не обиделась, — она опять озорно посмотрела на него сбоку. — Может, мне понравилось…

Робка, чувствуя, что над ним издеваются, подавленно молчал.

- Давай быстрей, герой. А то мне к отцу больному надо. — Она зашагала быстрее. — Ты где живешь? С Гаврошем в одном дворе? Ну пошли, пошли…

- М-мила... нет, ты скажи правду... — на ходу спрашивал Робка.

- Какую тебе еще правду?

- Ты не обиделась?

- Вот интересно! А ты что решил, что я со всеми, да? Кого встретила, с тем и целоваться пошла, да? Ну говори, говори, чего в рот воды набрал?

- Не, я так не думал... честное слово, Мила…

- Ну спасибо, утешил! — в ее голосе снова послышались издевательские нотки. — А то я ночь не спала бы! Убивалась бы…

Зеленая луна была уже в середине неба, и звезд совсем не видно, затянуты белесой дымкой. С улицы редко доносился шум проезжающих автомобилей.

А в переулке ночной покой и пустота. Громко стучат Милкины каблучки, слышатся смутные голоса.

- Лето скоро... буду ездить на «Стрелку» купаться... Или на Воробьевы горы. Ты любишь купаться, Робка?

- Люблю…

- А плавать умеешь?

- Умею... Я быстрей всех во дворе плаваю…

... — С кем водку пил? — напряженным и приглушенным голосом спрашивала мать, Федор Иванович и бабка спали, и Люба боялась их разбудить. Она была в расстегнутом халатике, наброшенном поверх ночной рубашки, волосы распущены, под глазами темные полукружья.

Робка боялся взглянуть на мать, шмыгал носом, прятал глаза.

- Второй раз пьяный являешься. Ты что, как Егор Петрович хочешь? Или Степан Егорович тебе пример подает? С кем пил, спрашиваю!

На столе — чашки, чайник, сковородка с остатками яичницы и колбасы. Есть хотелось страшно, аж в животе бурчало.

- Я в дневнике посмотрела — двойки да тройки, так ты еще и водку пить стал? — вновь заговорила мать. — На какие деньги? Воруешь, что ли? Что молчишь? Тебя спрашиваю!

- Я нечаянно... — еле внятно промямлил Робка.

- За нечаянно бьют отчаянно, знаешь? — шипела мать.

- Знаю... я больше не буду... Ну, че ты, мам, сказал же... больше не буду, честное комсомольское.

Но на мать эти обещания впечатления не произвели, да Робка и не рассчитывал в душе, что она поверит.

- Снимай штаны... — процедила сквозь зубы мать, и лицо ее перекосилось. — Я на заводе... не разгибаюсь… все тебе, все тебе... без продыху, света белого не вижу, а ты... — Слезы потекли у нее по щекам, но это вовсе не означало, что мать помягчела душой и «разборка» на этом закончится. Роба хорошо знал это по опыту. Он стоял перед матерью, понуро опустив голову, и покорно ждал дальнейшего развития событий. «Пусть лупит... — тоскливо думал он. — Скорей бы уж только. Потом пожрать можно будет... картошка небось совсем остыла…

А Милка эта хорошая девчонка... На сколько она меня старше? Года на два, наверное, разницы... Ну, это ерунда... Бабка проснулась бы, что ли...»

И бабка, словно услышав мысли внука, зашевелилась в своем углу, отгороженном старой ширмой. Люба в это время сдернула с вешалки широкий офицерский ремень, которым подпоясывался Федор Иванович, когда шел на работу, хлестнула Робку ремнем вдоль спины, потом по плечу, по спине, сказала громким плачущим голосом:

- Не нужен мне такой сын! Не нужен! Одного потеряла! И ты мне такой не нужен!

- Че стряслось, Люба? — скрипучим голосом спросила из-за ширмы бабка. — Чего вы развоевались?

- Ничего, мама, спите! И ночью от вас покоя нету! — зло ответила Люба, утирая слезы. Запал прошел.

Робка по-прежнему покорно стоял перед ней, опустив голову, — дескать, виноват, мама, бей, не жалей.

- Ты че это, Робку, что ли, лупцуешь? — заволновалась бабка. — Нашлась Марфа-посадница! Посередь ночи! Ведьма ты, Любка, самая что ни на есть ведьма!

- Ой, мама, с вами говорить — лучше пуд соли съесть! — Люба бросила ремень на стул, процедила, отвесив Робке затрещину: — Жрать садись, полуночник! Скажи бабке спасибо, я бы тебя…

- Не тронь внука! — Кровать под бабкой заскрипела, видно, она собралась подняться. — Не то я щас встану, всех вас распатроню!

- Спите, мама, спите, чтоб вас черт побрал! — уже с истерикой в голосе крикнула Люба.

И тут проснулся Федор Иванович. Заворочался, продрал заспанные глаза, посмотрел бессмысленным взглядом, пробурчал:

- Вы поспать дадите?

- Ты, Любка, ругать ругай, а рукам волю не давай! — вновь раздался сварливый голос бабки из-за ширмы.

- О господи, м-м-м... — промычал Федор Иванович и замотал головой, повалился на спину. — Я в этом сумасшедшем доме скоро сам чокнутым стану…

- А тебя в энтом доме никто не держит, — проскрипела из-за ширмы бабка. — Ишь ты, барин какой — побеспокоили его, тьфу!

Робка схватил сковородку, вилку и двинул из комнаты, буркнув:

- Я на кухне поем и приду…

- Дайте спать, припадочные, — взмолился Федор Иванович. — Сбегу я от вас! Куда глаза глядят сбегу! Из-за ширмы раздался дьявольский смех бабки…

...На газовой плите горела одна конфорка, была открыта одна створка окна. За столом сидел Сергей Андреевич и, согнувшись, быстро писал авторучкой на больших форматных листах. Иногда он откидывался на спинку, смотрел отсутствующим взглядом в пространство.

Робка поедал жареную картошку с колбасой, исподлобья наблюдая за участковым врачом, за его творческим горением.

- Сергей Андреевич, спросить можно? — проговорил Робка. — А про что вы роман сочиняете?

- Что? — резко спросил Сергей Андреевич, очнувшись от своих мыслей. — Что ты спросил?

- Про что вы роман сочиняете? — несколько оробев, повторил вопрос Робка.

- Про что я сочиняю роман? — Сергей Андреевич, как сомнамбула, вновь погрузился в задумчивость. — Даже не знаю, как тебе ответить.

- Как это не знаете? — искренне удивился Робка. — Сколько времени пишете, а сами не знаете?

- Понимаешь, Роберт... — Сергей Андреевич закурил папиросу, встал и заходил по кухне. — Мне трудно сформулировать в нескольких словах. Лев Толстой на вопрос, о чем он написал роман «Анна Каренина», как-то ответил: «Для этого мне пришлось бы написать еще один роман под названием «Анна Каренина».

- Нет, ну, вообще... — Робка поскреб ложкой по сковородке. — Мы же пишем сочинения, про что «Отцы и дети» или там эти... «Мертвые души». А вы сами сочиняете и не можете сказать про что, — Робка расплылся в улыбке. Этот чудной участковый врач вызывал в нем смешанное чувство любопытства, уважения и жалости.

Впрочем, такие чувства Сергей Андреевич вызывал почти у всех жителей квартиры, даже у своей жены Люси.

Пожалуй, только бухгалтеру Семену Григорьевичу на врача было ровным счетом наплевать, как и на всех жителей квартиры, да и не только квартиры — всего дома, всей Москвы…

- Я сочиняю, Роберт, о том, что видел сам…

Смешно, правда? Если сам видел, то при чем здесь «сочинительство»? — он с улыбкой посмотрел на Робку. — И тем не менее это так — все видел своими глазами и… сочиняю! Про войну... про любовь... про смерти замечательных людей. Они отдавали свои жизни без минуты колебаний, потому что понимали — за победу! Про что еще? Про ложь и предательство, про человеческую корысть и подлость... про то, как друг предал друга…

- За что? — перебил вопросом Робка.

- Не «за что», а «почему»... — поправил его Сергей Андреевич. — Как ты думаешь, что чаще всего служит причиной предательства? Ну, соображай, парень! Из-за чего друзья предают друг друга, ну?

Робка молчал, добросовестно думал. Он еще мало прожил, чтобы хоть раз всерьез столкнуться с этим страшным человеческим пороком.

- Не знаю... — пожал плечами Робка, потом спросил неуверенно: — Может быть, трусость?

- Правильно, Роберт! У тебя хорошие мозги, соображаешь! Трусость! И еще — зависть! И еще — жадность! И еще — жестокость! В предательстве сфокусировалось множество человеческих пороков, понимаешь? Предательство — это поступок! Самый страшный! Иуда предал Христа! И после этого люди предают, предают... — Сергей Андреевич остановился, пыхнул дымом, и саркастическая усмешка скривила его губы. — Впрочем, люди предавали еще до Христа... в Древнем Риме, Греции... и в Древнем Китае... и на Древней Руси…

- Про это вы пишете роман?

- Нет, не про это... — мотнул головой Сергей Андреевич. — Но эта тема занимает там важное место…

- Значит, вас предал ваш друг?

- Почему меня? — удивился Сергей Андреевич.

- Но вы же сочиняете то, что видели... ну, то... что с вами было. Вы сами так сказали.

- Бывало и такое... — усмехнулся Сергей Андреевич. — Но ведь я о другом тебе толковал. Хотя... и это имеет отношение к делу. Сейчас все пишут о войне.

И еще оч-чень долго будут писать... снимать кино... рисовать картины... И все это будет неправда, неправда и… неправда…

- Почему неправда? Вот я «Константина Заслонова» смотрел. Самая правда! Что там неправда?

- Что неправда? — Сергей Андреевич с грустной улыбкой смотрел на Робку. — Все…

- Не понимаю я чего-то... — пожал плечами Робка. — Там вроде все взаправду, — и стреляют, и взрывают... артисты хорошие. Ну что там неправда? — и Робка уже требовательно посмотрел на Сергея Андреича.

Тот лишь грустно усмехнулся, затянулся папиросой, выпустил с силой дым, сказал:

- Подрастешь — узнаешь…

- Я и сейчас не маленький.

- Сейчас тебе... опасно знать правду... — задумчиво проговорил Сергей Андреевич. — Чтобы эту правду понять, надо, Роберт, кое-что пережить. А сейчас лучше отправляйся спать.

Робка поставил сковородку на полку в ящике кухонного стола, захлопнул дверцу и пошел из кухни.

- Роберт, — окликнул его Сергей Андреевич. — Пожалуйста, о нашем разговоре не распространяйся никому, хорошо?

- Хорошо... — опять пожал плечами Робка и подумал удивленно: «Чего это он испугался? Вот чудной мужик... точно у него не все дома...»

А Сергей Андреевич еще долго расхаживал по кухне, курил, что-то бессвязное бормотал себе под нос, и в эти минуты он действительно походил на сумасшедшего. Он спорил с кем-то, размахивал руками, потрясал кулаком, кривил презрительно губы, взлохмачивал себе кудлатую шевелюру, и в глазах вспыхивало и гасло нечто такое, что могло испугать. Потом Сергей Андреевич сел к столу и принялся быстро писать. Перед его внутренним взором вставали картины войны. Он слышал стоны раненых в медсанбате, страшную матерщину и совсем близкие звуки боя: грохот пушек, пулеметные очереди, разрывы снарядов... О чем это он разговаривал с пацаном? Ах да, о предательстве! О неправде! Ах, как много этой неправды видел он во всем, что читал о войне, смотрел в кино. И что самое печальное, писали эту неправду люди, которые, как и он, прошли войну на передовой, в самом пекле. Сергей Андреевич не был настолько наивным, чтобы не понимать, почему все писали эту неправду, почему они предавали самих себя, миллионы погибших солдат, миллионы калек. Многие сотни этих людей Сергей Андреевич помнил в лицо. И теперь эти лица являлись ему во сне, он слышал их стоны, страшные ругательства и проклятия. Подполковник медицинской службы Феликс Копылов сказал ему как-то:

- Сережа, вы слишком близко принимаете к сердцу все, что вокруг происходит. Эдак и свихнуться недолго.

- Я искренне завидую вам, Феликс Иванович, вашей способности спокойно смотреть на мерзость и подлость, — сухо ответил Сергей Андреевич.

- Ну, это уже вы маху дали, голубчик, — снисходительно улыбнулся Феликс Иванович. — На какие же такие мерзости я смотрю спокойно?

- Эти пятеро раненых, которых доставили к нам сегодня, вы знали про них?

- Что именно? — насторожился Феликс Иванович, сохраняя все же снисходительный тон старшего по возрасту и по званию.

- Что их ждет дальше?

- Почему вас это так беспокоит, Сережа?

- Потому что я оперировал этих солдат. А потом мне сказали, что их ждет трибунал. Это правда?

- Вам сказали, как они были ранены? — нахмурился подполковник медицинской службы Феликс Иванович.

- Какое это имеет значение? Они ранены в бою!

- Определяющее имеет значение, дорогой мой романтик. Они шли в атаку... Значит, шли вперед, не так ли? А их ранили свои же. Когда они бежали назад…

- Как свои? — опешил Сергей Андреевич.

- Очень просто. Они напоролись на загранотряд.

Вы что, Сережа, не знали, что позади атакующих выставляются заградительные отряды НКВД? Неужели не знали? — Феликс Иванович переспросил, потому что Сергей Андреевич смотрел на него ошарашенно. — Слушайте, Сережа, вы хоть иногда задумываетесь, на каком свете живете?

- Их что... всегда выставляют... эти отряды? — прошептал Сергей Андреевич.

- Не всегда, успокойтесь. Выставляют, когда командование не уверено в боеспособности солдат... когда их посылают на заведомую смерть. Что вы так на меня смотрите, черт возьми? — вдруг взорвался Феликс Иванович. — Я, что ли, выставляю эти загранотряды?! Это война, и у нее свои законы!

- Посылать людей на заведомую смерть — это закон?

- Все, кто идет на войну, идет на заведомую смерть, дорогой мой! — Интеллигентная снисходительность Феликса Ивановича испарилась, и теперь он выглядел разъяренным и грубым. — Только одним везет, а другим — нет! Я, что ли, должен втолковывать вам эти азбучные истины, черт вас возьми!

- А этим пятерым повезло, или как? — В ответ на крик подполковника Сергей Андреевич вдруг стал спокоен, хотя спокойствие это внушало тревогу.

- Нет, не повезло! — жестко ответил Феликс Иванович. — Они струсили, побежали назад! И были встречены огнем загранотряда. Вы что, думаете, их было только пятеро? Ваше счастье, Сережа, что вы не видели, сколько их там полегло! Сотни!

- Ну конечно, они же не знали, что их встретят огнем свои, — улыбнулся Сергей Андреевич.

- Что вы от меня хотите, в конце концов?! Я вас спрашиваю, гуманист паршивый!

- Ничего, Феликс Иванович, ровным счетом ни-че-го... Спасибо, что сказали правду.

- И что она вам — эта правда?! Что он Гекубе, что ему Гекуба? — Феликс Иванович нервно ходил по операционной. — Вы смотрите, Сережа, вы с этими своими вопросами допрыгаетесь! Ну узнали вы еще одну правду, что с того? А сколько других правд вы не знаете! И не узнаете никогда, если только... Да ну вас к черту! Вы врач, Сережа! Зарубите это себе на носу! Ваше дело — лечить людей и не задавать дурацких вопросов! Иначе вам сильно не повезет, предупреждаю вас, дорогой мой идиот!

- Век благодарен буду за совет, Феликс Иванович, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Честно говоря, завидую вам.

- Не стоит, Сережа. Зависть — чувство нехорошее.

И потом, вы еще так мало жили, так мало видели — и у вас все удовольствия впереди.

Он ушел, а Сергей Андреевич еще долго раздумывал над его словами. Он навещал в госпитале этих пятерых солдат, которых все называли дезертирами и трусами. Когда они начали выздоравливать и смогли ходить, за ними приехали на крытом грузовике четверо из Смерша во главе с капитаном, погрузили раненых в грузовик и укатили. Перед этим Сергей Андреевич попытался поговорить с двумя ранеными, лежавшими в небольшой комнатушке, которую раньше использовали для хранения грязного белья, — мест не хватало катастрофически. Госпиталь располагался в полуразрушенной школе в районном центре — маленьком провинциальном городке. Весь медицинский персонал жил в землянках, редко кому удавалось встать на постой в чудом уцелевшем доме. Так вот, незадолго до приезда наряда из Смерша Сергей Андреевич попытался поговорить с этими двумя. Молодые ребята, двадцатого года рождения, один из Магнитогорска, другой — из Горького. Они отмалчивались, отвечали на вопросы нехотя, сквозь зубы, односложно.

- А чего побежали назад?

- Испугались... огонь страшенный был... — говорил один.

- Там минное поле перед высотой было, а нам ничего не сказали. Как пошли рваться один за другим…

И минометы шарашат — головы не поднять, — говорил второй.

- Затмение нашло... — твердил первый.

- Мы только в себя прийти хотели, прочухаться…

А потом снова побежали бы вперед, куда деваться-то? Разве мы не понимали?

- А про загранотряд слышали? — спрашивал Сергей Андреевич.

- Ребята болтали... да никто не верил…

- Что ж теперь-то с вами будет?

- Ежли не расстреляют, то в штрафбат загонят, — усмехнулся первый.

- Небось к расстрелу приговорят, — вздохнул второй. — Жалко только, что домой напишут, будто мы дезертиры и трусы. А какие мы трусы? Ну испугались мало-мало, что ж за это сразу стрелять? Они ж там, гады, человек триста положили... считай, весь батальон…

Прошло еще немного времени, и как-то поздно вечером к Сергею Андреевичу в землянку завалился сильно выпивший Феликс Иванович Копылов, притащил с собой фляжку со спиртом, несколько банок тушенки и буханку хлеба. Сергей Андреевич сидел за шатким, сколоченным из обгоревших досок столом и при свете коптилки писал дневник — истрепанная толстая тетрадь в дерматиновом переплете лежала перед ним.

- A-а, принц Датский, один, как сыч, сидишь! — ставя на стол флягу со спиртом, весело спросил Феликс Иванович. — Что ты все пишешь, душа моя? Ты что, не знаешь, что вести дневники и всякие записи личного характера в прифронтовой полосе категорически запрещено? Трибунал за это светит!

Феликс Иванович сбросил шинель на топчан, принялся немецким штыком вскрывать консервные банки с тушенкой, на толстые куски порубил буханку, плюхнулся на табурет, навалился локтями на стол, приказал:

- Давай посуду!

Сергей Андреевич принес две алюминиевые кружки, воды в чайнике. Феликс Иваныч критически осмотрел кружку, спросил:

- Мыл посуду? — Он был до крайности брезглив и боялся всякой инфекции.

- Мыл, мыл... — Сергей Андреевич убрал тетрадь с записями, сел напротив подполковника медицинской службы. Тот разлил в кружки спирт, спросил:

- Тебе разбавить? Или так проглотишь?

- Разбавьте…

Феликс Иванович разбавил, поднял свою кружку, посмотрел на Сергея Андреевича зеленоватыми мутными глазами:

- Ну что, душа моя, давай хряпнем! — и первым выпил, громко выдохнул, зачерпнул из банки полную ложку свиной тушенки, стал громко жевать.

Сергей Андреевич тоже выпил, пожевал хлеба, закурил. Феликс Иванович тоже закурил, заскрипел табуретом, проговорил:

- К расстрелу ребят приговорили... утром в штабе дивизии был, медикаменты получал... н-да-а, вот так-то…

- Говорили же, что в штрафбат отправят?

- Черта с два! Какой-то кретин в штабе настоял…

Начальник политотдела. Спрашивается, зачем мы их лечили? Выхаживали? Бесценную глюкозу тратили, кровь переливали... Вот вам, Сережа, и вся правда, если вернуться к нашим баранам…

- Я уже забыл о нашем разговоре, как вы советовали, — ответил Сергей Андреевич.

- Ой врете, Сережа! — погрозил ему пальцем Феликс Иванович. — Такие разговоры не забываются…

Я в двадцать первом, Сережа, был в армии Тухачевского.

Тамбовский мятеж эта славная армия подавляла. Большинство — латыши, китайцы, азиаты... поляки были…

А я в должности старшего санитара... Так вот, доложу вам, бесценный вы мой романтик, что расстреливали тогда всех! И детей в том числе. Если пацан или девчонка головкой до пояса отцу доставали, стреляли вместе с отцом. И женщин стреляли! — Прищурившись, Феликс Иванович выпустил густую струю дыма. — Не хотите ли такую вот правдочку?

- Шутите? — Глупая улыбка застыла на лице Сергея Андреевича.

- Упаси бог от таких шуток... Вы, голубчик, гражданскую войну в школе и в институте по учебникам изучали, а я в ней участвовал. И молчу как рыба... — Феликс Иваныч перегнулся через стол, приблизив лицо вплотную к Сергею Андреичу, просипел: — И то, что в этих ваших учебничках понаписано, есть самая чудовищная ложь... Такую вот правдочку не желаете ли? Или правдищу, как вам будет угодно…

Сергей Андреевич молчал, оглушенный, в висках больно стучала прихлынувшая кровь.

- Вы отвечаете за свои слова, Феликс Иваныч? Подполковник медицинской службы расхохотался, потом ответил серьезно, глядя ему в глаза:

- Отвечать я буду, душа моя, следователю НКВД, если вы настучите на меня... если сядете и напишете, так, мол, и так, считаю своим долгом... Вы ведь член партии, если не ошибаюсь?

- Да…

- Ну вот, вам сам бог велел, — Феликс Иванович язвительно улыбнулся. — Впрочем, вы не напишете.

Потому я вам и рассказал…

- Почему так думаете?

- Слава богу, голова у меня на плечах еще есть — в людях еще не разучился разбираться... И ваше счастье, Сережа, что вы многого... вы ничего не знаете о нашей распрекрасной жизни.

- Почему же счастье?

- Потому что когда узнаете, то... с вашими принципами... с вашей порядочностью... останется только одно — пулю в лоб пустить. — Феликс Иванович снова налил в кружки спирта, разбавил водой из чайника, выпил, не чокнувшись с Сергеем Андреевичем, стал жадно есть тушенку; сопя и причмокивая. Потом вытер носовым платком жирные губы, шумно вздохнул, спросил весело: — Ну что, нагнал я вам чертей в душу?

- Нагнали... — мрачно ответил Сергей Андреевич, вертя в пальцах кружку.

- А вы наплюйте и забудьте! Мало ли чего с пьяных глаз говорят!

- Вы, значит, это все с пьяных глаз наговорили?

- С каких же еще, душа моя? С трезвых глаз я молчу в тряпочку. Не скажу, чтоб это было приятным занятием, но... привык, что ли... Да и страшно, признаюсь… очень бывает страшно, Сережа... За себя, конечно, но и не только... — Феликс Иванович замолчал, разминая папиросу.

- За что же еще? — поторопил его Сергей Андреевич.

- За что? За народ... за страну... то бишь Россию-матушку... А вам не страшно, Сережа?

- Нет.

- И это тоже правда! Вы, большевики, ничего не боитесь! Вам — море по колено! — засмеялся Феликс Иванович и проговорил с грузинским акцентом: — Нэт таких крэпостей, каких не смагли бы взять мы, балшевики!

- Вы рассуждаете сейчас, Феликс Иванович, как… враг.

- Добавьте — народа. Рассуждаю как враг народа.

Что ж, это, наверное, тоже правда. Боже мой праведный, как же много на свете всяких правд, правденок и правдищ! — зажмурившись, Феликс Иванович покрутил головой. — У каждого двуногого индивидуума своя правда!

- Я одному только удивляюсь, Феликс Иванович... — начал было Сергей Андреевич, но подполковник перебил его весело:

- Удивляетесь, что меня до сих пор не посадили? Не удивляйтесь, душа моя, это может случиться в любой момент…

- Нет, Феликс Иванович, удивляюсь другому — как вы воюете с такими мыслями?

- А кто вам сказал, что я воюю, Сережа? Я спасаю от смерти людей. Вытаскиваю из окровавленных тел пули, осколки, зашиваю кишки, легкие, сращиваю перебитые кости, а если не получается, то отрезаю их. Тут вы ошиблись, я не воюю. А то, что на мне военная форма, так это — повальное стремление к мундиризации всей страны... Оно на Руси давно было, еще при царях…

- Мне тяжело разговаривать с вами, Феликс Иванович... Я очень уважаю вас, как... врача... как хорошего, порядочного человека, но... — Сергей Андреевич с трудом подбирал слова, — но ведь с такими мыслями… страшно жить, Феликс Иванович. Вы ведь тоже член партии?

- Ну разумеется, голубчик, — усмехнулся Феликс Иванович. — Иначе как я смог бы стать начальником госпиталя?

- Вы думаете, что при советской власти талант ничего не значит? — уже враждебно спросил Сергей Андреевич.

- Упаси бог! — воскликнул Феликс Иванович. — Разве я похож на сумасшедшего? Да и вы, кажется, в своем уме, а смогли такое про меня подумать! Талант при советской власти очень любят! Оч-чень... Без памяти любят! До смерти! — Подполковник медицинской службы Феликс Иванович Копылов откровенно издевательски смотрел на Сергея Андреевича, на этого сопляка, успевшего окончить только три курса медицинского института.

- Вы смеетесь надо мной? — Испарина выступила на лбу у Сергея Андреевича. — За что?

Ответить Феликс Иванович не успел. За дверью послышались возбужденные голоса — несколько человек спускались в землянку. Дверь открылась, и ввалились двое врачей — Игорь Старков и Геннадий Шулепов, оба старшие лейтенанты, с ними — медсестра Тонечка, белокурое, курносое, обаятельное создание двадцати двух лет от роду.

- Я же сказал, он тут! — возопил Игорь Старков. — И не спят, а водку пьют!

- Прошу прощения, спирт, — сухо и совсем трезвым голосом поправил его Феликс Иванович. — Однако так бесцеремонно заваливаться, товарищи…

- Извините! — вытянулся Старков и отдал честь. — Разрешите войти, товарищ подполковник? Ну-ну, попробуйте... По какому такому торжественному случаю у вас в руках фляжки с известным медицинским препаратом?

Как, вы не знаете? — с явным разочарованием спросила Тонечка.

- Будьте любезны, сообщите, что мы с Сергеем Андреичем должны непременно знать? — вежливо осведомился Феликс Иванович.

Феликс Иванович, сегодня у Геннадия день рождения!

Виновник торжества старший лейтенант Геннадий Шулепов стоял, застенчиво потупив глаза. В левой руке у него был увесистый вещевой мешок.

- Поздравляю, Геннадий, не знал. От всего сердца и всей души! — Феликс Иванович вновь превратился в радушного, насмешливого и пьяненького человека.

Со смехом и шутками стали выгружать на шаткий стол консервы, хлеб, картошку — крупные чистые клубни.

- Я мигом почищу, и сварим! — обещала Тонечка. — Картошка с селедкой — объедение.

- Я почищу, я! — самоотверженно вызвался Сергей Андреевич. — Я это замечательно делаю и очень люблю!

Новорожденного усадили во главе стола, раздобыли где-то большую тарелку-блюдо, на нее свалили все вместе: тушенку, куски селедки, ломти хлеба, очищенный репчатый лук. Картошку варили в котелке на керосинке. Было весело, хохотали над любой самой нелепой, глупой шуткой, и все пытались ухаживать за Тонечкой.

Наконец уселись за столом.

- Какое роскошество! — всплеснула руками Тонечка, глаза ее восхищенно горели.

- Стол, достойный китайского императора!

Разлили спирт, и все, выпендриваясь перед Тонечкой, небрежно заявили, что разбавлять водой не будут, что они вообще никогда не разбавляют, что это делают хлипкие интеллигенты, а они — сыны трудового народа... и так далее и тому подобное.

- Можете считать меня гнилым несчастным интеллигентом и еще кем угодно, но я разбавлю, — сказал Феликс Иванович и разбавил, затем поднялся, лицо его приняло серьезное, значительное выражение. Он откашлялся и произнес: — Дорогие друзья, прежде чем выпить за новорожденного, я предлагаю поднять наши солдатские чарки за великого... — здесь Феликс Иванович сделал многозначительную паузу, — за величайшего революционера, за вождя и учителя всех трудящихся, чей светлый гений ведет нас в этой жестокой войне к победе, — за товарища Иосифа Виссарионовича Сталина! Ура!

И все встали и прокричали «ура», алюминиевые кружки, стукаясь друг о друга, издали глухой каменный звук.

- И еще — за победу, — тихо сказала Тонечка, и Сергей Андреич благодарно посмотрел на нее.

После этого дня рождения Сергей Андреевич почти не общался с Феликсом Ивановичем по-дружески, за чаркой спиртного, и, конечно же, подобных разговоров они больше не вели. Хотя виделись в госпитале чуть не каждый день, здоровались, говорили по делам. Лишь однажды Феликс Иванович неожиданно подмигнул ему и сказал заговорщически:

- А признайтесь, душа моя, насовал я вам чертей в душу, а?

- Да уж, Феликс Иванович, душа сомнениями полна, — не без иронии ответил Сергей Андреевич.

- Чем не Мефистофель? — и он опять подмигнул Сергею Андреичу. — Скажу вам авторитетно: сомнения — путеводная звезда мыслящего человека по дороге к истине.

- Ну вас-то они давно должны были привести к истине.

- И привели, а вы что думаете? — он хитро посмотрел на Сергея Андреевича.

Они готовились к операции. Медсестра поливала им из чайника горячую воду, а они долго и тщательно мылили руки, стоя напротив друг друга.

- В чем же она заключается, поведайте миру, Феликс Иванович, заклинаю.

- Миру об этом знать незачем, не заслужил этот проклятый мир. А вот вам в знак искренней симпатии скажу, — Феликс Иванович наклонился к самому уху Сергея Андреевича и прошептал: — Все дерьмо, мой милый, кроме мочи... — и оглушительно захохотал.

Арестовали Феликса Ивановича Копылова в начале лета, когда началось наступление. К госпиталю подкатил открытый «виллис», в котором сидели двое автоматчиков-смершей и на переднем сиденье, рядом с сержантом-шофером, — майор в фуражке с малиновым околышем и малиновыми петлицами. Они выпрыгнули из «виллиса», неторопливо направились к госпиталю. Сергей Андреевич, Геннадий Шулепов и Игорь Старков помогали санитаркам развешивать на веревках выстиранные простыни. Увидев смершей, они озадаченно посмотрели на них.

- Чего это они прикатили? — растерянно спросил Шулепов.

- Не «чего», а «за кем»... — вполголоса ответил Старков.

- Шутишь... — обронил Шулепов, и в глазах у него заплескался страх.

Смерши вошли в госпиталь. Врачи молчали. Санитарки перешептывались, то и дело оглядываясь на дверь.

- Теряюсь в догадках... — пробормотал Старков и посмотрел на Сергея Андреевича. — У вас есть какие-нибудь соображения?

- Не знаю... — Губы у Сергея Андреевича дрогнули. — Боюсь сказать, но, может быть, снова за кем-нибудь из раненых.

- Мы бы заранее знали. Прошлый раз, когда этих... ну, дезертиров забирали, так они ночью позвонили Феликсу Иванычу и сообщили, что приедут утром…

А тут — здрасьте, не ждали…

В это время дверь открылась, и первым на крыльцо вышел майор, а за ним Феликс Иванович. Руки заложены за спину, голова опущена. Следом за ним шли двое автоматчиков — дула автоматов направлены подполковнику в спину. Сергей Андреевич обратил внимание, что у Феликса Ивановича нет погон на плечах. И это обстоятельство подвело черту всем вопросам. Арестован! Феликс Иванович подошел к «виллису» и остановился, поднял голову и окинул взглядом госпиталь, захламленный двор с кучами мусора, помятыми бочками из-под солярки, два санитарных автобусика с выбитыми стеклами. Он увидел врачей и медсестер, стоявших у веревок, протянутых от дерева к дереву, на которых под теплым ветром шевелились выстиранные простыни и наволочки. По лицу Феликса Ивановича Сергей Андреевич понял, что он хотел что-то сказать, но боялся. Гимнастерка свободно висела на нем — ремня с пистолетной кобурой не было. Один из автоматчиков открыл дверцу машины, забрался на заднее сиденье, второй автоматчик подтолкнул Феликса Ивановича стволом автомата в спину, и тот тоже залез на заднее сиденье, после него сел второй автоматчик и захлопнул дверцу. Майор оглянулся на медсестер, улыбнулся и помахал им рукой:

- Приветствую, товарищи женщины! — На врачей он даже не посмотрел, сел вперед рядом с шофером-сержантом, захлопнул дверцу, буркнул: — Поехали.

«Виллис» сделал крутой разворот и запылил по дороге мимо полуразрушенных домов районного центра.

Шлейф пыли тянулся за машиной.

- Хотел бы я знать, за что его? — пробормотал Игорь Старков.

- За язык... — ответил Геннадий Шулепов. — Он же, пьяный черт, знает, что молол. При ком попало.

- Прекратите! — резко сказал Сергей Андреевич. — И чтобы ничего подобного больше не слышал! Занимайтесь делом! — и он быстро пошел к двери, скрылся внутри госпиталя…

...До конца войны и даже после победы Сергей Андреевич вспоминал подполковника медицинской службы Копылова, пытался осторожно наводить справки, что стало с Феликсом Ивановичем, жив ли, а если жив, то где находится? Безрезультатно. Феликс Иванович как в воду канул. Наверное, расстреляли или погиб в штрафбате, а может, медленно загибается в одном из бесчисленных сибирских лагерей. Сергея Андреевича просто преследовали слова подполковника, высказанные в том давнем разговоре. И только теперь он стал понимать, даже чувствовать, что говорил тогда Феликс Иванович искренне, высказывая то, что накипело у него в душе, о чем с трудом молчал, и оно вырывалось наружу, только когда выпивал, терял контроль над собой. Как же трудно ему жилось, думал Сергей Андреевич, как же болела и страдала его совесть, если он вслух измывался над собой... Но самое страшное для Сергея Андреевича было в другом — теперь, по прошествии тяжких, кровавых лет, он начал понимать, какая правда была в словах Феликса Ивановича. Не правденка, не правдишка, не правдища, как любил выражаться подполковник медицинской службы, а именно — правда... С особенной силой он понял это, когда жутким смерчем пронеслось над страной «дело врачей». Сергей Андреевич читал газеты, а перед глазами стояло насмешливое лицо Феликса Ивановича, звучал в ушах его голос: «Ну что, насовал я вам чертей в душу? Скажу вам авторитетно — сомнения есть путеводная звезда мыслящего человека по дороге к истине».

Время шелестело над головой Сергея Андреевича, текли день за днем, год за годом, а он, казалось, не замечал этого — он как одержимый писал свой роман. Поклялся самому себе, что будет писать правду, и только правду. А там — хоть на куски режьте! Хоть до конца оставшейся жизни в тюрьму сажайте! Он написал великую правду о войне, о жизни и любви!

...Великий вождь и учитель всех народов помер пятого марта пятьдесят третьего. Несколько дней перед этим в школе зачитывали в актовом зале бюллетени о состоянии здоровья великого вождя, называли, сколько у него в крови всяких там шариков и ноликов. Сам директор читал. Учителя выстраивались вдоль стенки, как на каком-то ответственном смотре. Ученики старших классов были печальны, переживали, а малолеткам — все до лампочки, они с трудом сохраняли серьезность на лицах. Потом — баста, помер! В квартире все плакали. Бабка не верила, всех переспрашивала, даже надела теплое пальто и выбралась во двор, и там всех спрашивала, потом всхлипнула, прижав кончик платка к губам:

- Как же это я, дура старая, его пережила? Господи, куды ж ты смотрел-то? Цельный народ осиротел…

Как же мы теперь без тебя жить будем?

Подобный вопрос задавали себе десятки миллионов людей, страх и растерянность охватывали их — кто теперь будет ими управлять? Кто будет вести к светлому будущему? Кто будет изрекать истины, поучать и наставлять? Наверное, так себя ведут дети, которых во время прогулки в лесу покинула воспитательница. Время спрессовалось, дни и месяцы летели с грохотом и свистом, как камни в горах.

Но были и те, кого при известии о смерти вождя охватила бурная, почти безумная радость, — политзаключенные и уголовные зэки. Амнистия! Слово это витало над страной. И если политзаключенные амнистию не получили, то десятки тысяч уголовников вышли на свободу.

Люба замирала от радости — скоро должен объявиться Борька! Но Борька почему-то не объявлялся и перестал писать, просить посылки.

Весна грянула дружная и жаркая. Уже в мае ходили без пальто. И все как-то утряслось и забылось потихонь ку — расстрел Берии, разгул уголовщины в Москве, когда грабили в переулках среди бела дня. На газетных полосах замелькала улыбающаяся физиономия Хрущева.

Заговорили о беззаконии, о репрессиях, о гибели миллионов невинных людей. Все ужасались и не верили.

Борька не объявлялся. А Сергей Андреич с упорством маньяка писал по ночам роман…

Робка любил эти ранние утренние часы. Потому, наверное, они так часто с Богданом прогуливали уроки.

Друзья выскакивали из подъезда и, как завороженные, останавливались, оглядывая тихий маленький дворик, покрытые росой деревья. Даже на железной, крашенной зеленой краской решетке, отделявшей один двор от другого, были заметны крупные капли росы. Окна в доме почти везде нараспашку, но не слышно голосов, радио или музыки. Почти деревенская тишина. Только с улицы доносился перезвон трамваев. И вдруг в соседнем подъезде хлопает дверь, и слышится гулкий топот шагов — кто-то торопится на работу.

А на крыше противоположного дома, как раз между чердачным слуховым окном и трубой, примостилось умытое, чистое солнце, и его лучи обливали теплым ясным светом голубей, расхаживавших по карнизу. Робка и Богдан закидывали за спины обшарпанные полевые сумки, набитые истрепанными, в чернильных пятнах учебниками, и не спеша шли по тихим пустым переулкам к набережной. К друзьям приходило то мечтательно-торжественное состояние, когда они могли прогулять любые уроки, даже если за это будет грозить смертная казнь. На темной воде покачивалось, вспыхивало солнце. На другом берегу реки поднимались тяжелые темно-красные зубчатые стены Кремля и победоносно сверкал купол Ивана Великого. Робке почему-то казалось, что там должны вот-вот зазвонить.

- Давай постоим... — предлагал Робка, и Богдан, пожав плечами, останавливался, хотя смотреть на мутно-серую воду ему было, честно говоря, скучно. Но раз друг просит... Робка смотрел на глинистую непроницаемую воду и думал, что еще год, ну чуть больше, и он пойдет работать, и заработает кучу денег, и повезет бабку в Карелию, на Онегу. Пусть посмотрит старая, жить-то ей недолго осталось…

- Слышь, Роба, а давай к этой в столовку двинем, а? Пожрем на дармовщинку? — предложил неожиданно Богдан.

- К кому? — не понял Робка.

- Ну, к этой... к Милке. Там такую поджарку дают — обожраться можно.

- Ты что, там был уже? — покосился на него Робка.

- Ну был... — ухмыльнулся Богдан. — А чего? Добрая баба, пожрать дала.

- Ну ты и жук, Володька, ох и жучило! — засмеялся Робка. — Ладно, пошли! Она про меня спрашивала?

- Спрашивала. Где, говорит, твой дружок? Почему ты один заявился?

- А ты что? — допытывался Робка.

- А я говорю — у него бабка хворает…

Столовая была небольшая, в полуподвальные окна заглядывало весеннее яркое солнце. Небольшая очередь тянулась от кассира к раздаче блюд. На раздаче стояла Милка в белом халатике и белой косынке, с обнаженными по локоть руками и раскрытой грудью. Прядь темных волос упала на влажный лоб, щеки горели темным румянцем — на кухне было жарко.

- Дядя, чего тебе? — раздался ее громкий задиристый голос. — Чего рот разинул, молчишь как рыба?

- Гуляш мне... компот…

Милка быстро накладывала в тарелки, двигала их клиентам.

- А вам, женщина? И эта молчит! У вас что, на лбу написано?

- Как вы разговариваете?! Безобразие! Я жалобу напишу!

- Потом напишете, вон сколько народу ждет! Что вам, говорите!

- Лангет без гарнира.

Милка бухнула в тарелку квашеной капусты, бросила кусок мяса.

- Без гарнира не положено! — и тут она увидела Робку и Богдана, входивших в столовую, и вся расцвела от улыбки. — Ой, ухажеры мои пришли! Зинуля, подмени на пяток минут!

- Безобразие! — возмущалась дама, тряся головой от негодования. — Я просила без гарнира!

- Щас, дамочка, успокойтесь! — К раздаточному окну подлетела толстая краснощекая Зинуля, схватила чистую тарелку.

А Милка усадила ребят за столик в углу столовой:

- Ну что ж ты, а, Робка? И не стыдно?

- Чего стыдно-то? — сделал вид, что не понял, Робка.

- Я его до дому проводила, а он — с приветом! Забыл, позорник! Поматросил и бросил, да? — Она улыбалась, весело смотрела на него, и неподдельная радость была написана на ее лице.

- Школа замучила, — пришел на выручку Богдан. — Сплошные контрольные. Учителя озверели.

- Ладно, прощаю. Есть хотите? Щас накормлю от пуза. А вообще, как жизнь, Роба?

- Ничего... живем помаленьку.

- Брательник не вернулся?

- Да нет. Мать ждет каждый день. А ты откуда знаешь? Про брата?

- Да Гаврош рассказал! — махнула рукой Мила. — Ой, Робка, какой же ты все-таки смешной! Тебе говорили, что ты красавец парень? — Она вдруг обняла его и жарко зашептала в ухо: — Если будут говорить — не верь! — и тут же оттолкнула его, вскочила. — Щас накормлю вас!

И через несколько минут друзья хлебали наваристую густую солянку, так что за ушами хрустело. А Милка сидела напротив, подперев кулаком щеку, и заботливо, совсем по-матерински смотрела на них. Робка почувствовал этот взгляд, поднял глаза от тарелки.

- Ешь, Роба, ешь, — мягко улыбнулась Милка, и в ее бархатных глазах появилась грусть. — Наголодались?

- С утра не жравши, — ответил за Робку Богдан.

- Милка, скоро ты там? — донесся голос Зинули из раздаточной.

- Иду! Иду! — зло ответила Милка. — Три минуты подождать не может! — Она вскочила и убежала, мелькая стройными белыми ногами.

Раскрыв рот, Робка смотрел ей вслед. Вид у него сделался глуповатый. Богдан понимающе усмехнулся:

- Втюрился, что ли?

- Почему это я? Ты до меня сюда уже наведывался.

- Так я — пожрать... А ты точно втюрился, гы-гы-гы! — рассмеялся Богдан. — По роже видно…

- Если втюрился, то что такого? — нахмурился Робка, ему не понравился нахальный, бесцеремонный смех товарища.

- Дурак, она ж взрослая баба! — Глаза Богдана испуганно округлились. — А Гаврош? Он за нее голову оторвет.

Робка не ответил, поковырял вилкой в тарелке, вдруг спросил:

- Слушай, а она красивая?

- Не знаю... — пожал плечами Богдан. — Мне как-то до фонаря. А тебе чего, взаправду нравится?

- Ага... — Робка смотрел на него, и дурацкая улыбка застыла на его губах, а глаза были глупыми-глупыми. — Она мне снилась... и все время голая, — он прыснул в кулак и тут же смутился…

В клубе «Текстильщики» был вечер танцев. Танцевали под радиолу, администратор — пожилая женщина с копной белых травленых волос и в черном костюме — меняла пластинки. Танцевали два долговязых парня с набриолиненными «коками» (последний крик моды), в узеньких дудочках-брюках и рыжих, на толстой микропорчатой подошве туфлях. Тощими длинными ногами они выделывали немыслимые кренделя, подпрыгивали и вертелись, как волчки. Танцевали парень с парнем и девчонка с девчонкой. Большинство двигалось в ритме танго, некоторые пытались изображать фокстрот, а совсем «избранные» крутили рок-н-ролл. Название только-только появилось, и большинство даже не понимало его смысла. Тогда же впервые зазвучало непонятное слово «стиляга». И то и другое осуждали во всех газетах, это надо было презирать.

В зал Милка вошла первой, остановилась, окидывая сияющими глазами танцующую публику, тут же потянула Робку за руку — танцевать:

- О, «Брызги шампанского»! Ты умеешь?

Робка вспотел от напряжения. Танцевал он из рук вон плохо, несколько раз наступил Милке на ногу, еще больше вспотел и боялся поднять на нее глаза. На ней было эдакое веселенькое платьице с красными цветочками по голубому полю, с «фонариками» у плеч. Она танцевала легко и гибко, жадно стреляла глазами по сторонам, но иногда вдруг в упор начинала смотреть на Робку, и под этим взглядом ноги у него становились совсем деревянными.

- Ох, Робка, Робка... — глаза у нее стали грустными. — И зачем ты такой красивый?

- Что? — из-за громкой музыки он не расслышал ее слов.

- Ничего, проехали. — Она вновь завертела головой по сторонам. — Ой, сколько народу! И все веселиться пришли, во звери, а?

- Жить стало лучше, жить стало веселее, — усмехнулся Робка.

- Кому как... Кому веселье, а кому похмелье! — она засмеялась, откинув голову назад. Смеялась она заразительно, открывая ровный ряд белых поблескивающих зубов. — Так мой папка говорит!

Когда танец кончился, они пошли к буфету. Вернее, Милка потянула Робку за собой. Сунула ему в руку скомканную пятерку.

- Угости меня пирожными... и пивом.

- Твои деньги, сама и угощайся. — Робка даже обиделся, почувствовал себя униженным — у него было всего два рубля, и достать их из кармана он постеснялся.

- Ты что, обиделся? Ну чудак, Робка! А еще кавалер! Ты ведь должен за мной ухаживать, не знаешь? Возьми, возьми. Ты с Богданом тоже деньги делишь на свои и чужие?

- Сравнила! То Богдан, дружок... кореш.

- А мы с тобой кто? Любовники, да? — она засмеялась, озорно глядя на него.

- Кончай, Милка... — Робка опустил голову.

- Значит, тоже друзья! А если друзья, то — все пополам! Твое-мое отменяется! — и она силой вложила ему деньги в руку. — Иди. А я пока место займу.

Робка купил две бутылки пива и два пирожных и, подойдя к столику, протянул Милке сдачу, два рубля с мелочью.

- Оставь себе, — Милка беззаботно махнула рукой.

- Зачем? Мне не надо. — Робка положил деньги на стол.

- Оставь, пригодится, — она налила в стакан пива, выпила и залихватски подмигнула Робке. — Вкусно! Люблю красивую жизнь! А ты?

- Люблю... — улыбнулся Робка. — I (о воровать боюсь. Так Гаврош говорит.

Милка сразу же посерьезнела — вообще выражение ее лица менялось мгновенно.

- Смотри, Робка, от Гавроша держись подальше.

- А ты? — взглянул на нее Робка, и нечто большее прозвучало в его вопросе.

- Я человек взрослый, а ты еще пацан. — Она подмигнула, взъерошила ему волосы на затылке. — Я целую семью кормлю, понял? Отец-инвалид да сестренка с братом, понял?

- А мать? — спросил Робка.

- Умерла в прошлом году... Болела долго. — Опять глаза у нее сделались темными и грустными. — Так я с ней намучилась, так намучилась. Рак желудка у нее был…

Они сидели за столиком рядом с громадным фикусом в обернутой серебристой фольгой кадке. А над ними в широченной багетовой раме висели знаменитые «Мишки в сосновом лесу».

- В школу совсем ходить не будешь, что ли? — спросила после паузы Милка и опять уставилась на него своими глазишами.

- Почему? Буду... прогуливаю много... — он сокрушенно вздохнул, будто сам переживал и корил себя за это.

- А чего? Учиться неинтересно?

- Да нет, почему?.. Математика проклятая замучила, а так ничего…

- Учись, Робка. Работать еше хуже. В столовке за день так набегаешься — ног под собой не чуешь…

А жизнь проходит! — она засмеялась. — А ведь она дается человеку один раз!

- И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно... — улыбаясь, продолжил Робка знаменитое изречение из «Как закалялась сталь» Островского.

- А у тебя отец-мать живы, Робка? — перебила она вопросом.

- Живы... Только отца нету…

- Бросил, что ли?

- Да нет... с фронта не пришел... — Робка прикусил губу. — В извещении написано: «Пропал без вести»…

- Наверное, погиб... — сочувственно проговорила Милка и положила свою руку на руку Робки. — А мать ждет, конечно?

- Да нет, уже не ждет... — усмехнулся Робка. — Мужика давно привела. Отчим называется…

- Ох, Робка, Робка, что поделаешь... у многих так... Он тебя не бьет?

- Кто?

- Ну отчим? — она погладила его руку, стиснула ласково.

- Пусть только попробует, — зло усмехнулся Робка. — Прирежу…

- Ты на мать не злись... знаешь, по-всякому бывает... Стерпится — слюбится, так говорят…

- Да иди ты! — вдруг психанул Робка и вскочил, вырвав свою руку из ее руки. — Раскудахталась, как клушка! Тебе-то что? Такая сердобольная, прям дальше некуда!

Милка совсем не обиделась, взяла его снова за руку, потянула к себе, усадила обратно на стул — лицо у нее было виноватым, а глаза печальными и ласковыми.

- Ох, прости, Робочка... Обиделся? Я ж не хотела... Ну прости... А отец кем воевал?

- Танкистом был... — нехотя процедил Робка, отвернувшись.

- И мой танкистом был, — слабо улыбнулась

Милка. — Орденов у него — ужас сколько... А с войны слепой пришел... — она погладила его по плечу, вздохнула. — Так на него иногда смотреть страшно — лицо все обгорелое... не лицо, а маска... Вот не поверишь, а иногда вдруг думается... Может, лучше убили бы его, чтоб так не мучился... Ох, гадина я, такая гадина... — Голос у нее задрожал, глаза наполнились слезами, и они медленно поползли по щекам.

Робка растерянно смотрел на нее.

- Я сейчас, сейчас... — она виновато улыбнулась, стала утирать слезы, шмыгнула носом. — Три танкиста выпили по триста.…

Снова зазвучала мелодия танго, и центр зала стал заполняться танцующими парами. Робка и Милка теперь танцевали медленно, прижавшись друг к другу, Робка ощущал ее всю, гибкую, сильную и такую красивую. Она вдруг коснулась губами его уха, прошептала:

- Ты мне очень нравишься, Робка... очень, очень…

Он проглотил шершавый ком в горле, ответил хрипло:

- И ты мне…

Она улыбнулась, опять прошептала:

- Это ведь ничего, что я тебя старше? Всего-то на полтора года, правда, ничего?

- Конечно, ничего... — И душа Робки полетела в голубое поднебесье, подхваченная розовыми, с белыми крылышками амурами, он ничего уже не видел перед собой, кроме сияющего Милкиного лица, ее больших ласковых глаз. Никогда прежде Робка не испытывал ничего подобного.

Они танцевали танец за танцем, никого не видя вокруг и ничего не слыша, кроме мелодии танго. У него мурашки бежали по коже, когда он касался губами ее волос, щеки, когда чувствовал, как ее пальцы гладят его шею, а когда она тихо поцеловала его в щеку, у Робки и вовсе потемнело в глазах.

Они ушли из клуба чуть ли не самыми последними, когда в зале стали гасить огромную хрустальную люстру и дежурная несколько раз произнесла противным металлическим голосом:

- Вечер закончился, товарищи. Прошу покинуть зал.

Робка провожал Милку домой. Они шли плохо освещенными кривыми замоскворецкими переулками и разговаривали без остановки.

- А ты «Тарзана» все серии видел? — спрашивала Милка.

- Три только... такие очереди, озвереешь.

- А «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин?

- Нет, не видел... Мать как-то говорила, что это ее любимое кино.

- А «Багдадский вор»? — не унималась Милка.

- Видел! Моща кино!

- А тебе какие кино больше нравятся, про войну или про любовь?

- Про войну, — признался Робка, — «Константин Заслонов» нравится, «Секретарь райкома»... или вот это — «Королевские пираты» — ух, сила! Мне даже по ночам снилось! Как они там здорово на шпагах дерутся! Мы во дворе потом такие побоища устраивали…

- А мне больше про любовь нравятся... — Она опустила голову, задумалась. — Чего в войне хорошего? Как людей убивают? Так это только в кино понарошке убивают, а в жизни... по-настоящему…

- Война — занятие мужчин... — важно произнес Робка. Эту фразу он услышал от историка Вениамина Павловича и почему-то запомнил. Теперь вот сказал к месту. Но Милка глянула на него и рассмеялась:

- Где это ты вычитал? Или услышал от кого?

- Историк наш любит повторять... запомнилось, — смутился Робка.

Милка взяла его под руку, притиснула к себе крепко, пропела грустно-весело:

Робка-Робочка, клеш да бобочка.

Белый шарфик, прохоря! Полюбил бы ты меня! —

и опять засмеялась.

Вот и пришли. Милка остановилась у подъезда старого четырехэтажного дома.

- Завтра придешь? — спросила она.

- Приду... — Робка носком ботинка поковырял асфальт, сунул руку в карман и достал два рубля с мелочью. — Возьми, пожалуйста, Мила.

- Ух ты какой гордый, — нахмурилась она и вдруг обняла его и поцеловала в губы.

У Робки перехватило дыхание, белый свет померк перед глазами, и он издалека услышал ее насмешливый голос:

Ох, Робка, красавец парень, а целоваться не умеешь! Ведь я тебе говорила, что не умеешь! Чего до сих пор не научился?

А где мне было учиться? — совсем глупо спросил Робка, и Милка хихикнула, зажала себе рот ладонью.

- Ну, со своими... одноклассницами... — весело сказала она.

- Они тоже небось не умеют... — Робка тоже расплылся в дурацкой улыбке.

- Хочешь, научу? — шепотом спросила Милка, прижавшись к нему.

И вновь огненная дрожь пробежала по всему Робкиному телу, и в горле пересохло, и он едва пошевелил шершавым языком:

- Научи…

Она потянула его в подъезд и там, в темноте, обняла изо всех сил и поцеловала. Кепка с головы упала на пол. Милка ерошила его волосы, гладила кончиками пальцев по лицу и прижималась к нему так тесно, что он почувствовал, что ее тело тоже все дрожит. Вдруг она отодвинулась от него и проговорила совсем серьезно:

- Только никогда не думай обо мне плохо... Никогда, хорошо?

- Хорошо... — прохрипел он и теперь сам обнял ее, прижал к себе и стал жадно, ненасытно целовать.

Они несколько раз прощались и все не могли оторваться друг от друга. Обнявшись, разговаривали полушепотом обо всем и ни о чем, как это бывает у влюбленных — все равно, о чем разговаривать, лишь бы слышать голос друг друга. За грязным пыльным окном подъезда медленно серел рассвет. Первой спохватилась Милка:

- Ой, всю ночь процеловались! А мне на работу спозаранку — обещала девчонкам пораньше прийти, уборку затеяли, а то на кухне грязь непролазная и крысы бегают! — она все это выпалила без остановки, чмокнула Робку в щеку и застучала каблучками вверх по лестнице.

Люба тоже не спала, когда заявился Робка. Она перешивала старую отцовскую рубаху. Светила лампа в красном абажуре с мохнатыми кистями, висевшая низко над столом — предмет гордости. Люба купила ее по дешевке на Бабьегородском рынке у какой-то старухи. Уютно стрекотала швейная машинка «Зингер», еще довоенного производства, свет лампы освещал лицо матери, снующие проворно руки. Она вздрогнула и подняла голову, услышав, как щелкнул замок входной двери, потом раздались шаги по коридору, такие знакомые шаги. Вся квартира спала, и потому шаги эти были особен но хорошо слышны. Мать дождалась, когда Робка вошел в комнату, и тут же опустила голову, быстро завертела ручкой машинки. Ровный механический стрекот наполнил комнату.

- Извини, мам... — негромко проговорил Робка от порога. — Я девушку провожал…

- Девушку... — неопределенным тоном хмыкнула мать, странная улыбка появилась на ее лице и какая-то растерянность во взгляде. Собралась обрушиться с руганью, а тут — на тебе... девушку провожал... И не врет, кажется, и голос тверезый, и вид какой-то... чокнутый... Мать, обернувшись, посмотрела на него, спросила: — Есть будешь? На кухне треска жареная на сковородке. Подогрей только.

- Да не хочется что-то... — Робка неуверенно улыбнулся. — Спать хочу…

- Понятное дело, — усмехнулась Люба и снова отвернулась к машинке, завертела ручку, спросила: — Ну что, кончилась твоя учеба, раз по свиданкам стал бегать.

Учитель истории приходил, спрашивал, почему в школу не ходишь? Не тянет, да? Скучно учиться?

- Почему? — Робка прошел к старому кожаному дивану, стоявшему в углу рядом с кроватью бабки, отгороженной ширмой, стал раздеваться. — Директор не пускает.

- Почему это не пускает?

- Велел, чтобы ты в школу пришла. Дневник отобрал.

- Опять что-нибудь нашкодил? — Мать перестала вертеть ручку машинки, посмотрела на сына.

- Да ничего не нашкодил, — покривился Робка. — Кто-то стекло на первом этаже расколотил, а директор считает, что это я.

- Какое стекло? — не поняла Люба.

- Ну, у директора в кабинете... Кирпичом засветили. Так этот кирпич прямо директору на стол упал, — Робка злорадно ухмыльнулся.

- Кто ж эту гадость сделал?

- А я знаю?

- Знаешь, конечно. Или ты это сделал, или знаешь, кто разбил.

- Ну знаю, и что с того?

- Ах, ты товарища выдавать не хочешь? А то, что тебя вместо него в школу не пускают, этому товарищу не стыдно?

- А что он может сделать? Он же не виноват, что директор на меня думает?

- А кто это сделал? — спросила Люба для проформы, потому что и в мыслях не могла допустить, что ее Робка кого-то выдаст. И конечно, услышала то, что и ожидала услышать:

- Не знаю…

- Вот поэтому директор тебя и не пускает, шпану и прогульщика. Зачем тебя пускать-то? Чтоб ты другим учиться мешал? — Люба смотрела на него усталыми печальными глазами. — Не хочешь учиться — не надо, неволить не стану. На завод иди. Или вон на стройку к Федору Ивановичу... Неужто у матери на шее сидеть собрался? А может, воровать станешь? Вижу, тебя на блатную романтику потянуло…

Робка молчал, расстилая на кожаном диване простыню и одеяло. Спиной он чувствовал требовательный взгляд матери и не знал, что ответить. Можно, конечно, начать отпираться, уверять мать, что он жаждет учиться, что никакая он не шпана, но…

- Ты думаешь, для чего я живу? Чтоб тебя на ноги поставить... Бабушку прокормить... Чтобы ты человеком стал, а не каким-нибудь... отбросом общества... Вот Борька вернется, кому хлопот прибавится? Матери! Если опять за старое возьмется, задушу собственными руками! И ты... в общем, решай сам: не хочешь учиться — иди работать…

- Сказал же, директор не пускает... — пробурчал Робка и юркнул под одеяло, накрылся с головой. Стало тихо, вновь застрекотала швейная машинка. —

Мам... — спросил из-под одеяла Робка. — А ты про отца справки не наводила? Может, он живой... где-нибудь живет себе…

- Ну если б он был живой, разве ж он к нам не вернулся бы? — мать обернулась к дивану, усмехнулась.

- Вон дядя Толя из сороковой квартиры. В прошлом году вернулся.

- Так он в плену был... потом сидел... Отсидел свое и вернулся, — ответила мать.

- За что сидел?

- За то, что в плену был.

- И что, всех, кто в плену был, сажали? — Робка сдернул одеяло с головы, тревожно посмотрел на материнскую спину, затылок.

- Не всех, конечно... кому какой следователь попадался... кому везло, а кому... — с некоторой растерянностью в голосе отвечала мать.

- Так, может, и отец в плену был?.. А потом его посадили?

- Мы бы тогда знали, Робик. Он бы нам тогда написал... — Она задумалась, глядя в пустоту, повторила убежденно: — Обязательно написал бы. Он знаешь как тебя любил? — Глаза матери засветились воспоминаниями, и дрожащая улыбка появилась на губах. — Ты еще в люльке лежал. Вот он подойдет, посмотрит на тебя и плачет... — и у Любы в глазах заблестели слезы. — Любка, говорит, у меня двое сынов, я самый счастливый человек на свете…

- А кого он больше любил, меня или Борьку? — ревниво спросил Робка.

- Разве можно любить больше или меньше? — качнула головой Люба. — Можно просто любить — и все... И вас он любил... и меня... — Заскорузлым пальцем она смахнула слезу со щеки, шмыгнула носом и проговорила строгим голосом: — Дрыхни, спрашивалыцик! И чтоб завтра в школу отправлялся! Еще раз прогуляешь — шкуру спущу!

...Костина мама была молодая, красивая, в каком-то жутковато-роскошном халате небесно-голубого цвета, пышная прическа с шестимесячной завивкой, холеные руки с огненно-красными лаковыми ногтями. И прихожая была у них царственная: громадное зеркало в тяжелой раме красного дерева, какие-то диковинные китайские вазы, на которых были изображены пузатые полуголые люди с тощими бородками и узкоглазые красивые женщины в разноцветных кимоно, и деревья в горах, и причудливые птицы. Холодно поблескивал навощенный паркет в убегающем в глубь квартиры коридоре.

- Здравствуйте, мальчики, — голос у Костиной мамы был глубокий, бархатный. — Как вас зовут?

- Богдан... — сказал Володька, прикрыв сумкой с книгами заплаты на коленях.

- Роба... — сказал Робка.

- Что это за имя «Роба»? — удивилась мать Кости, с улыбкой глядя на ребят. — Роба — это, кажется, матросская одежда?

- Имя такое есть... — терпеливо пояснил Робка, хотя Костина мать уже вызвала в нем тихое раздражение и неприязнь. — Роба... Роберт…

- Ах, Роберт... — милостиво улыбнулась Костина мама, — ну это совсем другое дело. Красивое имя. Ну что, Костик, приглашай друзей, чего ты их держишь в прихожей?

- Во дает! — разозлился Костик. — Сама их держит, а меня спрашивает? Выяснения устроила, что за имя и откуда взялось? А я опять виноват.

- Не хами, пожалуйста, Костик, — сохраняя вежливую интеллигентность, слегка нахмурилась мать. — Разве я так учу тебя разговаривать с матерью?

- У меня есть учителя и получше, — парировал Костик и первым двинулся по коридору. Ребята неуверенно топтались на месте.

- Идите, мальчики, идите. Костик угостит вас чаем, — милостиво улыбнулась Костина мама, и ребята пошли.

В этой квартире, огромной и светлой, были и гостиная, и кабинет Костиного отца, и спальная, и отдельная комната для Кости, и просторная белая кухня с двумя огромными пузатыми холодильниками, которые Богдан, например, вообще видел воочию впервые.

- Че это? Холодильники, что ли? — шепотом спросил Богдан, выпучив глаза.

- Ну.

- Громадные какие, как в магазине... А зачем им два?

- У Костика спроси, я откуда знаю? — так же шепотом отвечал Робка.

- Ну хоромы-ы... — шептал Богдан пришибленно. — И они что, тут всего втроем живут?

- Не знаю... наверное…

- С ума сойти, падла! Тут же рыл двадцать расселить можно... — шепотом ужасался Богдан.

- Да уж ты расселил бы, — усмехнулся Робка. Они остановились на пороге гостиной — необъяснимо огромной, со сверкающей хрустальной люстрой, с лакированной, льдисто отсвечивающей мебелью. Большой круглый стол под белой скатертью, и широкие кресла в белых чехлах, и широченный диван, тоже в белом чехле, ну такой широченный, что на нем запросто могло улечься трое. И картины на стенах, большие, в тяжелых лепных багетовых рамах. На одной Ленин, читающий в кабинете газету «Правда», на другой — размытая, покрытая лужами дорога, уползающая к горизонту через бескрайнее поле с поникшей после дождя пшеницей, на третьей — бушующее море и раздрызганный тонущий корабль с рваными парусами и обломком мачты. И еще на одной картине, висящей отдельно, изображен был пожилой бородатый человек, сидящий в глубоком кресле, облокотившись о подлокотник и подперев рукой голову, он задумчиво смотрел на Робку и Богдана сквозь круглые очки, на нем был костюм и белая рубашка с галстуком.

- Кто это? — опять шепотом спросил Богдан, с суеверным страхом глядя на старика.

- Откуда я знаю? Что я тебе, энциклопедия? Кота спроси, — раздраженно ответил Робка.

Костик услышал и сказал с усмешкой:

- Ну вы даете, кореша! Это Циолковский!

На столе на белой скатерти красовались синие чашки и большой с синими цветами фарфоровый чайник, хрустальная ваза, полная печенья и конфет в цветных обертках, большой белый торт посередине, уже нарезанный на куски. Все это выглядело торжественно. Подавленные, в молчании, ребята расселись за столом. Богдан боялся положить руки на белоснежную скатерть и держал их на коленях под столом.

Загрузка...