Милка быстро спускалась по последнему пролету и вот уже шагнула к двери из подъезда, как чья-то рука сзади крепко схватила ее за лицо, зажала ладонью рот, увлекла под лестницу, за ящик с дворницким инструментом, и она услышала свистящий, обжигающий шепот:

- Давно тебя жду, сука... Гаврош должок получить велел…

И что-то холодное вдруг вошло в бок под сердце, такое леденящее, что сразу перехватило дыхание и свет померк перед глазами, тело Милки обмякло, раздался совсем тихий стон, жалобный и протяжный. Борька отпустил Милку, и она мягко повалилась на цементный пол. Он достал из кармана носовой платок, завернул в него финку, сунул в карман и вышел из подъезда, быстро пошел по переулку, оглядываясь назад.

Из подъезда никто не вышел. Значит, его никто не видел. Ну и ладушки. Каждый получает то, что заслужил, хоть большой человек, хоть маленький, и пусть не думает, что ему сойдет с рук его черное дело. Пусть лучше думает, когда собирается кого-то заложить, какую цену ему придется заплатить потом. А заплатить придется, и цена будет самой строгой. Как у судей, которые отвешивают срока, как у прокуроров, которые требуют отвесить еще больше…

Милку обнаружил часа через два дворник, пришедший к ящику за метлой, чтобы подметать во дворе опавшие листья. Она была уже мертвая. Дворник, пожилой мужик, вынес Милку на руках в переулок и закричал дурным голосом, сам не зная зачем:

- Убили-и! Девку убили-и!

Народу на похоронах было мало. Милкины подруги из столовой, соседи по квартире, слепой отец с детьми. Пришли и Робка с Богданом.

Подружки вздыхали и всхлипывали, у соседей были скорбные лица, и только Милкин отец, бывший танкист, стоял неподвижно, будто окаменел, и на его изуродованном лице нельзя было прочитать никакого выражения. Рядом с ним замерли детишки, нахохлившиеся, напуганные. Они до конца так и не поняли, что произошло. Приехал грузовик, обтянутый по бортам красной материей с черной полосой. Гроб несли четверо парней, видно, соседи по подъезду, погрузили в кузов, помогли забраться в кузов отцу, подняли детишек. Потом туда же забрались подруги, соседи.

- Можно трогать? — спросил водитель, стоя на подножке.

- Давай, давай потихоньку, — ответили ему несколько голосов.

И тут Робка, стоявший невдалеке, словно очнулся от столбняка, кинулся к машине, вцепился в задний борт, хотел забраться наверх, но подружка Милки Зина сильно толкнула его в грудь, и Робка слетел на землю, едва не упал.

- Ты что, Зин, сдурела? — тихо сказала какая-то женщина.

- Это из-за него ее! — зло выговорила Зинка. — Сопляк паршивый!

Взревел мотор, грузовик тронулся с места, медленно поехал по переулку. Стиснув зубы, Робка смотрел вслед уезжающему грузовику, и даль медленно расплывалась, туманилась. Мир рушился у него на глазах, а он ничего не чувствовал, кроме сильной боли в груди, обжигающей острой боли.

- Пойдем отсюда, Роба, — тихо сказал Богдан. Робка ткнулся лицом в грудь Богдану и зарыдал глухо, давясь слезами, и судорожно вздрагивала спина, дергалась голова. Богдан растерянно молчал, осторожно гладил друга по плечу, и у него самого слезы закипали в глазах.

Милку похоронили, но ничего в жизни, окружавшей Робку, не изменилось — так же ходили трамваи и троллейбусы, так же люди спешили по утрам на работу, а школьники — в школы, те же разговоры соседей по квартире и приятелей во дворе, так же день сменял ночь.

Впрочем, и для самого Робки ничего не изменилось, хотя он все время думал о Милке, вспоминал их встречи, разговоры, ночь, проведенную с ней в ее «пенале». Робка понял только одно — люди уходят из жизни незаметно, не оставляя в ней почти никакого следа. Сперва казалось, что она просто куда-то ненадолго уехала и скоро вернется, также неожиданно и незаметно. Вдруг, например, заходит он в столовку на Пятницкой, а там в окошке раздачи опять стоит Милка в белом халатике, в тапочках на босу ногу и белой косыночке, улыбнется ему, подмигнет как ни в чем не бывало. Прошло еще немного времени, и Милка стала ему сниться, разговаривала с ним, словно ничего и не произошло, и разговоры были совершенно реальные — о школе, о Милкиных сестричке и братишке, об отце, о квартире, которую они должны вот-вот получить, даже о погоде... даже о Гавроше и о краже денег в магазине... Как-то Робка сказал за столом, что ему сегодня снилась Милка. Мать вздохнула и проговорила:

- К непогоде... покойники всегда к непогоде снятся.

- Почему к непогоде? — спросил пораженный Робка.

- Откуда я знаю? Примета такая, Роба.

Мать сделалась злой и дерганой, по любому случаю срывалась на крик, могла и по шее накостылять.

А все, в общем-то, из-за Борьки. Он по неделям не ночевал дома, появлялся всегда неожиданно, под ночь, спал на полу рядом с диваном, на котором спал Робка, и утром исчезал, как привидение. И тут Робка заметил, что мать боится Борьки, даже расспрашивать, где тот пропадает, боится. Она попыталась как-то, но Борька отшил ее с холодной неприступностью, сказав, что ночует он у подруги, на которой собирается жениться, и, может быть, совсем переберется к ней жить. Что означало это «совсем», если он и сейчас не жил с ними? Вообще жизнь с возвращением Борьки пошла как-то наперекосяк. После памятного скандала Федор Иваныч тоже не появлялся дома почти неделю. Как мать выяснила, он ютился у старого своего приятеля-холостяка, тоже работавшего на стройке. Ходил грязный, небритый, с желтым болезненным лицом. Таким Люба нашла его на работе. Он сидел в прорабской один, пьяный и плакал. Люба расплакалась вместе с ним, потом повезла его в баню, потом — домой, одела во все чистое, покормила куриным бульоном, уложила спать. Вроде помирились, и все пошло своим обычным чередом, но Робка нутром чуял, что этот мир, это согласие ненадолго, оно стало зыбким и хрупким — одно неосторожное движение или слово, и все рассыплется в прах.

Гавроша судили в декабре, недели за две до Нового года. В маленький зальчик районного суда набилось множество пацанов и подростков. Пришли и взрослые.

Пришла мать Гавроша Катерина Ивановна. Гаврош в зальчик не смотрел, сидел за барьером в грязной рубашке и помятом пиджаке, лицо заметно припухло и было бледным, видно, от долгого пребывания в затхлой камере. Он как-то равнодушно отвечал на вопросы судьи и народных заседателей, а на лице — ни страха, ни радости, ни надежды — ровным счетом ничего. Поскольку Гаврош сам во всем признался, то судебное разбирательство закончилось быстро, без проволочек и перекладываний. Ему дали семь лет в колонии общего режима. Гаврош выслушал приговор стоя, потом в первый раз посмотрел в зал, отыскал глазами мать, сказал негромко, но отчетливо:

- Маманя, прощай. Жди, я постараюсь вернуться.

Прости меня, маманя.

И все. Двое молоденьких конвойных, видно, первогодки службы, увели Гавроша в боковую дверь. Робка вспомнил, как он пел песню, когда его арестовали, как кричал с надрывом, выглядывая из двери «воронка» и бросив на землю кепку:

- Прощай, шпана замоскворецкая!

А теперь — вот такое покорное спокойствие, равнодушие к себе и другим, словно совсем другой человек.

Даже внешне он не походил на прежнего Гавроша.

- Два года лишнего навесили, суки, — процедил сквозь зубы Борька, когда они вышли из суда на улицу. — Пятерик ему полагался, твари поганые. Ну ништяк, Гаврош нашей породы, выдюжит…

Рядом с Борькой шла черноглазая и черноволосая девица, высокая, в темном пальто с воротником из чернобурки, в аккуратных теплых ботиках, в красной вязаной шапочке с помпоном.

- Познакомься, Роба, это Настя, моя подруга, — коротко сказал Борька.

- Роба... — он мельком глянул на нее.

- Настя, — тихо ответила девушка.

На углу они остановились, потоптались, не зная, о чем говорить. Переулок утопал в снегу, пацаны с криками швырялись друг в друга снежками. Один снежок угодил Борьке в спину. Он погрозил кулаком, крикнул беззлобно:

- Э-э, пескари, уши оборву!

- Домой не зайдешь? — неуверенно спросил Робка. — Мать спрашивала…

- В другой раз, — холодно улыбнулся Борька. — Ты-то как?

- Да ничего... живой пока…

- Из-за Милки переживаешь? — спросил Борька. — Понятное дело... Только я тебе так скажу, Робка, если мое мнение хочешь знать…

- Я не хочу знать твоего мнения, — спокойно и твердо проговорил Робка, глядя в лицо брату.

- Вот мы как? Старшего брата побоку, да? Ладно, Робка, обижаться не будем.

- Не будем.

- А еще домой звал, — усмехнулся Борька. — Зачем зовешь, если видеть не хочешь?

- С чего ты решил, что не хочу видеть? Я про Милку разговаривать не хочу... ни с кем... Ты не так меня понял, Боря.

- A-а, ну извини... — опять кривовато усмехнулся Борька. — Тогда — порядок, давай петуха! — и он протянул Робке руку на прощание.

Робка пожал старшему брату руку, кивнул Насте, и девушка сказала, улыбнувшись:

- Будьте здоровы. Приходите в гости…

Они пошли по переулку, а Робка стоял на углу и смотрел им вслед.

- Ишь зыркает глазенками... — пробормотал

Борька. — Прямо укусить хочет.

- Весь в тебя, — ответила Настя. — На равных говорить хочет.

- Пусть хлебнет с мое, тогда на равных говорить будет... — зло ответил Борька, и некоторое время они шли молча, слушали хруст влажного снега под ногами.

Потом Борька сказал искренним, полным горя голосом:

- Гавроша жалко... э-эх, жизнь — копейка, судьба — индейка.

Настя покосилась на него, ничего не ответила, только почувствовала, как холодок пробежал у нее по спине. Она была не робкого десятка, в ее двух полупустых комнатах перебывало разного уголовного народа — знакомцы папаши, посыльные от него, разные шлюхи и приблатненная шпана, встречались среди этих людей и личности по-настоящему страшноватые, но Настя не боялась никого, со всеми вела себя независимо и даже вызывающе (тень отца витала над ней, охраняя), никто не решался обидеть ее, приставать, никто не позволял себе ничего подобного... Но с Борькой было по-другому.

Бывали минуты, даже секунды, когда она по-настоящему боялась его, страх мгновенно пронизывал ее до костей. Почему так происходило, она понять не могла. Ведь не влюбилась же она в него, в конце концов! Он ей нравился, она пустила его к себе, ничего не требуя от него, но и ничего не обещая. И в то же время она с каждым днем ощущала растущую зависимость от него. Началось это, пожалуй, когда он после первого визита ушел в шесть утра. Появился Борька дня через два, тоже под вечер, принес обещанные деньги от отца и полную кошелку вина, водки, разной дорогой закуски. Той ночью она впервые легла с ним. Он сказал ей под утро:

- Да, Настюшка, если будет кто спрашивать или мало ли там чего... Я прошлый раз никуда от тебя не уходил. Ночь и весь день пробыл у тебя. Гуляли, водку пили, веселились, в общем... запомнила?

Сказал он это почти безразличным тоном, но Настя, сама не зная отчего, вдруг напряглась вся, наверное, почуяла неладное. Ответила:

- Запомнила…

- Ну и ладушки... — Он поцеловал ее, обнял, прижал к себе, зашептал на ухо: — Как повезло мне, Настя… какую женщину встретил... Я всегда верил, что встречу тебя…

Потом, неделей или десятью днями позже, она случайно услышала от Дениса Петровича, что ту девку, которая заложила Гавроша, кто-то пришил в подъезде ее же дома. Настя осторожно спросила пьяноватого Дениса Петровича, когда это произошло, и, сравнив дни, поняла, что произошло это как раз в тот день, когда на рассвете Борька ушел от нее. Она поняла все без дальнейших расспросов. Может быть, тогда родился этот страх? Но почему? Среди людей, появлявшихся в доме, дружков отца, и раньше бывали и такие, у которых на душе загубленные жизни висели, и такие, которые отсидели за убийство, но никого из них Настя не боялась, а теперь вот... Оттого, что она сама себе не могла объяснить причину этого страха, он жил в ней все прочнее.

Сегодня она увидела Робу — брата Борьки, и когда они разговаривали, сочувствие к пареньку шевельнулось у нее в душе.

- Она что, ходила с твоим братом? — спросила Настя.

Они вышли из переулка на набережную и шли теперь по ней, оба смотрели на черную стылую воду, на темно-красную кремлевскую стену на другой стороне реки. В чистом морозном воздухе блистали купола Ивана Великого, над желтым зданием Верховного Совета полоскался на ветру красный стяг.

- Кто «она»? — после паузы ответил вопросом на вопрос Борька.

- Ну эта... которую зарезали... Как ее звали?

Милка?

- A-а, Милка... — глядя перед собой, криво усмехнулся Борька. — Да, ходила вроде... Пацан, влопался в шалаву без памяти, что с него возьмешь? До сих пор переживает…

- Так она и с Гаврошем ходила, и с твоим братом?

- Так выходит... — опять усмехнулся Борька. — Видно, уважала это дело, как думаешь? — Он повернул голову, уставился на нее ледяным взглядом светлых жестоких глаз, и Настя вдруг поняла, откуда у нее этот страх перед ним — от его взгляда, волчьего, леденящего, беспощадного и ничего не боящегося. Пастухи знают, любая, самая смелая овчарка, самая сильная и яростная поджимает хвост перед захудалым, тощим от голода волком, когда он смотрит на нее... смотрит на очеловеченную собаку из глубины веков кровавой вольницы и права сильного, беспощадного. Такой собакой чувствовала себя Настя, когда Борька вдруг смотрел на нее остановившимся, цепенящим волчьим взглядом. «Настюха... — написал ей в записке отец, — Борис — мой дружбан до гроба, слушайся его, он малый — кремень, такой в воде не тонет и в огне не горит. Плохого он тебе никогда не сделает». Такого отец ни про кого никогда не писал и не говорил. Она знала, что ее папаша — вор в законе, личность известная всей уголовной Москве и на Петровке, его многие боялись до смерти, а тут получалось, что ее многоопытный, авторитетный отец боится молодого парня…

- Если мужика любишь, то и это... любишь... — ответила Настя.

- Ну, тут дело бабье. Но я тебе скажу другое — если человек один раз продал, он и другой раз продаст. Гавроша продала и Робку моего продаст, у такой не заржавеет.

- Его-то за что продавать? Робку твоего? — спросила Настя.

- Найдет за что... А не его, так через него — меня заложит... Или Дениса Петровича... или папашу твоего.

Что, не согласна?

- Согласна... — с трудом выговорила Настя.

- Ну и ладушки, Настенька... Знаешь, что я тебе скажу? Человек может, небось, всю жизнь прожить и так и не узнать, кто он есть на самом деле. Бывает так, живет себе и живет, небо коптит, ничего хорошего никому не делает и ничего плохого, так вот спокойненько до самой смерти и доживает... Но вдруг встанет человек на краю пропасти, и надо ему что-то сделать... ну поступить как-то... решить самому — врага наказать, чтоб другу помочь... Через кровь, понимаешь? Через себя перешагнуть, шкурой своей рискнуть, понимаешь, да? — Он говорил и время от времени бросал на Настю короткие взгляды. — Вот тут человек и откроет для себя, какой он на самом деле есть. Шкура или человек... Легавая душонка или честный мужик... Честность, Настюха, она дорого стоит... Думаешь, все, кто вот вокруг нас ходит, они все честные, да? Потому что не воруют, да? Да нет, Настя, никакие они не честные! Они не воруют, потому что боятся... Железно говорю, тюрьмы боятся, заплатить боятся... А платить всегда приходится. Трус в карты не играет. Ты хоть шурупишь, про что я толкую? — Он вновь посмотрел на нее.

- Шуруплю, шуруплю... — вздохнула Настя.

- Молоток! — одобрил Борька. — В общем, человек может всю жизнь прожить трусом и не знать, что он трус! А может всю жизнь прожить героем и не знать, что он герой... пока случай не представится.

- Тебе такой случай представился? — вдруг спросила Настя. — Ты знаешь, кто ты такой есть?

- Знаю... представился случай узнать... и не один... — Борька задумался и дальше шел молча, Настя лишь почувствовала, как он железными пальцами сдавил ее руку.

...Пожалуй, только один человек в квартире мало обращал внимания на то, что происходит вокруг, — это Сергей Андреевич. Он приходил из поликлиники, молча ужинал, быстро проглядывал газеты, осведомлялся у Люси, как она себя чувствует, и удалялся в свой «кабинет». Там он просиживал до пяти утра, согнувшись над шатким столом, дымил папиросой и писал, писал... Выходил на кухню, подогревал чайник, заваривал чай и снова уходил в маленькую комнатку. Но даже стоя на кухне в ожидании, когда закипит чайник, он едва слышно бормотал себе что-то под нос, скреб в затылке, теребил пальцами кончик носа.

Иногда к Сергею Андреевичу заглядывал его новый друг Семен Григорьевич. Тогда врач отрывался от рукописи, и они подолгу негромко беседовали. Семен Григорьевич глуховатым, аккуратным голосом рассказывал о ленинградской блокаде. Рассказы эти были простыми и безыскусными, даже простоватыми в своих ужасающих подробностях, но именно потому, что были такими, они не вызывали и тени сомнения в их подлинности — они были самой правдой, которая леденила кровь, в которую не хотелось верить. Иногда Сергей Андреевич хватал авторучку и записывал в блокнот то, что рассказывал ему Семен Григорьевич. Потом они снова разговаривали, Сергей Андреевич тоже вспоминал разные случаи из своей фронтовой жизни в медсанбате, в госпитале... Потом Семен Григорьевич извинялся и уходил, а Сергей Андреевич брался за авторучку, пододвигал к себе стопку чистой бумаги и с лихорадочной торопливостью начинал покрывать ее неровными, загибающимися книзу строчками. Друзья и сослуживцы тех лет обступали его, он слышал их голоса, видел их лица.

Но больше всего ему досаждал подполковник медицинской службы Феликс Иванович. Этот проклятый хирург не покидал его ни на минуту, стоило только сесть за стол и взять авторучку, его насмешливый скрипучий голос свербил в ушах, Сергей Андреевич даже ощущал запах винного перегара, которым Феликс Иванович дышал ему в лицо…

Этот разговор случился, если не изменяет память, осенью. Лили глухие дожди, и грязь стояла непролазная — к госпиталю с трудом подъезжали машины с ранеными, увязали по ступицы. И сырость стояла в палатах — топили плохо. Продукты подвозили с перерывами и задержками — раненых удавалось накормить, но еле-еле. И вот тут капитан медслужбы Зубаткин попался на воровстве продуктов. История была мутная и отврати тельная, Феликс Иванович пытался как-то замять дело, покрыть Зубаткина, но старшая медсестра доложила (донесла) начальнику особого отдела майору Долганову, и тот, изнывавший от безделья и пьянства, встрепенулся, как охотник, почуявший добычу, на следующий день он арестовал Зубаткина и вызвал из штаба дивизии, в чьей полосе находился госпиталь, смершей. Те также явились незамедлительно. Показания старшей медсестры и еще нескольких врачей были уже готовы, да и сам Зубаткин во всем сознался. Его увезли. Куда увезли, можно было только догадываться, но догадываться весьма определенно. Феликс Иванович был искренне расстроен, пришел в землянку к Сергею Андреевичу под сильным хмелем, да и с собой принес флягу спирта. Он ругался, проклинал начальника особого отдела Долганова, смершей и вообще всех подряд. Сергей Андреевич сухо заметил ему, что не разделяет сетований Феликса Ивановича, считает, что Зубаткин — мерзавец и получил или скоро получит по заслугам. Что он, то бишь Сергей Андреевич, вообще расстреливал бы таких негодяев на месте без суда. Воровать у раненых — разве может быть большее зло на фронте?

Феликс Иванович терпеливо выслушал тираду Сергея Андреевича, выпил разбавленного спирта, понюхал корку хлеба и пустился философствовать. Глаза его заблестели, в них бушевали то трагедия, то сарказм, то ирония, но чаще всего — издевательство и насмешка над всем, что для Сергея Андреевича было свято и незыблемо. Феликс Иванович нависал над ним, заглядывал в глаза и говорил, говорил, кривя губы, дыша в лицо перегаром:

- Вы подумайте сами, драгоценный вы мой, как же добро может существовать без зла? Это же чистейший абсурд крепостью в девяносто градусов! Как бы тогда люди вообще понимали, что такое добро? Ну как, скажите на милость?

- Если вас не устраивает мораль коммуниста, то извольте — есть христианские заповеди, и если жить по этим заповедям, не делать зла ближнему…

- Чего-чего не делать? — перебил Феликс Иванович.

- Зла.

- Какого зла? Его нет, мы же с вами договорились — зла нет вообще. Ну-с, и что же тогда такое добро?

- Не понимаю, о чем вы спрашиваете? — пожимал плечами Сергей Андреевич. — Добро есть добро.

- Сказано с большевистской прямотой, но все равно непонятно, — усмехнулся Феликс Иванович. — Но что есть добро? В чем его суть, голубчик?

Сергей Андреевич долго думал, пытаясь облечь мысль в слова:

- Не делать ближнему того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе, — наконец медленно выговорил он.

- Пожалуйста, поподробней. Чего не делать? Не обкрадывать, не обижать, не уводить жену ближнего, не лгать ближнему, не убивать его…

- Ну да! Это же так ясно!

- То есть не творить зла, не так ли? — торжествующим тоном вопрошал Феликс Иванович. — Вот мы и вернулись к нашему любимому, незаменимому злу!

- Ну вас к чертям, Феликс Иванович, совсем вы мне голову заморочили! Я уверен, что вы не правы, но не могу объяснить…

Феликс Иванович смеялся, и смех его был похож на воронье карканье, а в глазах переливалось откровенное издевательство.

- То-то, голубь вы мой сизокрылый, марксист вы мой, ленинец! Без зла нам жить невозможно! Чему тогда добро противостоять будет? Но это все абстракции.

А вот в нашей с вами распаскудной жизни кто является конкретным носителем зла?

- Злой человек, — удрученно вздыхал Сергей Андреевич, в который раз понимая, что спорить с Феликсом Ивановичем бесполезно.

- Верно, злой человек. Синонимы будут — плохой человек, жестокий, отвратительный, негодяй... А скажите-ка мне, вы хоть раз встречали негодяя в чистом, так сказать, дистиллированном виде? Нет, наверное?

- Наверное, нет... — нехотя соглашался Сергей Андреевич.

- Чудесно! А может ли один и тот же человек сегодня быть негодяем, а завтра — благородным носителем добра, благодетелем?

- Все зависит от степени негодяйства и степени благородства.

- Оставим пока степени и дроби, я спрашивал вас — в принципе может или нет?

- Н-ну-у... может, наверное.

- Совсем расчудесно! Так кто же тогда такой наш несчастный Зубаткин?

- Негодяй! — выпалил Сергей Андреевич.

- Не торопитесь, голубчик, и не горячитесь, — усмехнулся Феликс Иванович.

- А как еще можно назвать человека, кравшего продукты у раненых? Пусть его трибунал судит — они разберутся, кто он такой.

- Они-то разберутся, — вздохнул Феликс Иванович. — Мне важно, чтобы вы разобрались.

- С вами, Феликс Иваныч, без пол-литры не разберешься.

- А вы примите стакашку, разве я возражаю?

Сергей Андреевич с досадой налил себе спирта, разбавил его водой из закопченного котелка и, морщась, выпил.

- А как он морщится, гос-споди, — осуждающе покачал головой Феликс Иванович. — Будто слабительное пьет... Не-ет, родной вы мой Сергей Андреич, не станете вы философом.

- По-вашему, чтобы стать философом, нужно быть пьяницей?

- Всенепременно, — убежденно кивнул Феликс Иванович.

- Я, между прочим, не стремлюсь ни к тому, ни к другому.

- Успел заметить... Итак, вернемся к нашему Зубаткину, капитану медицинской службы.

- Да ну его к черту, мразь эту! — отмахнулся Сергей Андреевич. — И так про него битых два часа толкуем — слишком много чести!

- Ай-яй-яй, какой вы жестокий... — опять осуждающе покачал головой Феликс Иванович. — Впрочем, молодые все жестокие, н-да-а... А вот вы вспомните, пожалуйста, как летом госпиталь горел от зажигалки.

- Помню, конечно.

- А помните, как капитан Зубаткин обгорел, вытаскивая лежачих раненых из огня? Рискуя собственной жизнью — это я вам ответственно говорю, сам видел.

- Ну и что? Раз он такой герой, разрешить ему воровать продукты у тех же раненых? — недовольно спросил Сергей Андреевич.

- Разрешать не надо, но и удивляться не надо. Зло без добра не существует, и если в мире исчезнет первое, то не будет и второго... Я был бы, наверное, самым великим человеком на свете, если бы смог провести четкую линию между добром и злом. Увы, этого сделать невозможно.

- О боже мой, Феликс Иваныч, никак в толк не возьму, к чему все эти глубокие рассуждения?

- А я и сам не знаю, душа моя. Человеку свойственно рассуждать, именно это отличает его от других живых тварей на земле... — Феликс Иванович снова налил себе из фляги спирта, разбавил водой, выпил и заходил по землянке, нюхая корочку.

- Вот вы про Зубаткина рассуждаете, а ведь он поступил как скотина даже по отношению к вам, начальнику госпиталя. На все добро, которое вы ему сделали, он отплатил вам самым натуральным злом! А вы тут вспоминаете, как он раненых из огня выносил! Не он один, все выносили! Попробовал бы отлынивать…

Феликс Иванович остановился, долго смотрел на Сергея Андреевича, наконец спросил:

- А вы замечали, дорогой мой, как очень часто один человек платит другому злом на то добро, которое тот ему сделал? Первый медленно начинает ненавидеть второго, ибо все время чувствует свою зависимость от благодетеля, хотя тот, заметьте, никогда и ни при каких обстоятельствах не напоминает ему об этом. Но человек, которому бескорыстно сделали добро, в глубине души не верит в бескорыстие и все время ждет напоминания, а то и требования отплатить таким же добром, и в ожидании этом томительном зарождается ненависть. В конце концов при случае благодетелю обязательно отплатят... Чем же, вы думаете?

- Хотите сказать, злом?

- Именно, голубчик! — повеселел Феликс Иванович. — Вы определенно делаете успехи.

- Ваш вывод, Феликс Иванович, — вообще не следует делать добра.

- Ну я был бы последним бараном, если бы сделал такой вывод. Но всегда — вы слышите меня, юноша бледный со взором горящим, — всегда в ответ на добро следует ожидать зла! И наоборот!

- Как это? — опять не понял Сергей Андреевич.

- Вы замечали, наверное, как один человек постоянно причиняет зло другому? Причиняет зло многим людям, даже целому народу, не боится и причиняет, причиняет... В результате, голубчик, отдельный человек или даже целый народ сначала ненавидит своего злодея, боится, а потом начинает любить его, да, да, любить страстно, до самозабвения!

- За что же так любят его?

- Да хотя бы за те страдания, которые он причиняет... русский человек люби-ит пострадать... прилюдно, излить горе обязательно на площади! Как говорят, на миру и смерть красна…

Феликс Иванович продолжал говорить еще и еще, слова и фразы извергались из него бурным потоком, мысли мешались, опережая одна другую, но Сергей Андреевич перестал слушать. Парадоксальность выводов подполковника медицинской службы раздражала его, он не соглашался с ней внутренне, вся его сущность человека, воспитанного в советской школе, восставала против сказанного. Однако Феликс Иванович рассуждал совсем не абстрактно — он приложил невероятные усилия, чтобы вызволить Зубаткина из беды. Впоследствии выяснилось, что Зубаткин воровал продукты неспроста — большую часть он менял в деревне на свежие яйца, яблоки и разную зелень, которые шли на кухню госпиталя тем же раненым. Самому Зубаткину перепадала самая малость, Феликс Иванович ездил в штаб дивизии фронта, доказывал, просил, с каким-то начальством пил водку и наконец выпросил этого самого Зубаткина вроде бы на поруки коллектива госпиталя. Немаловажным аргументом было и то обстоятельство, что врачей, а тем более опытных хирургов катастрофически не хватало. Короче говоря, подполковник медицинской службы выручил капитана Зубаткина из беды, спас от трибунала, сотворил ближнему своему большое добро. Дело замяли, влепили выговор по партийной линии за халатное отношение к службе. Расплывчатая и спасительная формулировка. Отделался Зубаткин легким испугом и возвратился в госпиталь всеми презираемый. Он чувствовал, как относятся к нему врачи и медсестры, ходил одинокий и озлобленный... Потом, несколько позже, Феликса Ивановича арестовали и увезли в никуда.

И как же был потрясен Сергей Андреевич, когда узнал, что донос на Феликса Ивановича написал именно капитан Зубаткин! Поначалу он отказывался в это верить — не может быть! Не может человек отплатить своему спасителю такой черной неблагодарностью, но доказательства были неопровержимыми, и пришлось поверить. Как говорят, факты — упрямая вещь! И вот тогда Сергей Андреевич вспомнил рассуждения подвыпившего Феликса Ивановича, свои споры с ним и пришел к невеселому выводу, что абстрактные рассуждения подполковника имели под собой вполне реальную жизненную основу…

Когда Сергей Андреевич рассказал своему новому другу Семену Григорьевичу эту историю, тот ответил, подумав:

- Вполне вероятно, что смерши завербовали его… и выпустили на свободу, и дело замяли с условием, что он будет осведомителем, — бесстрастно размышлял Семен Григорьевич. — Такие вещи практикуются…

- Но как он мог согласиться?

- А что ему оставалось делать? В штрафбат идти, где девяносто пять процентов вероятности, что тебя убьют в первом же бою? Чтобы от такого предложения отказаться, надо, Сергей Андреевич, иметь немалое мужество, которого у вашего Зубаткина не было... обыкновенный слабый человек... хороший материал для работы, как выражаются работники НКВД. И винить этого Зубаткина тоже бессмысленно — у него найдется множество аргументов в свое оправдание... страшных аргументов. Если бы вы их услышали, вы даже посочувствовали бы ему. Там людей перемалывают, как жернова пшеничные зерна — в муку! А вот вашего Феликса Ивановича искренне жаль — глупо себя вел... Как говорят, язык мой — враг мой, избитая поговорка, но уж очень актуальная... Впрочем, может быть, он это и сознательно делал... — Семен Григорьевич задумался, прямо сидя на стуле и глядя в одну точку. Сергей Андреевич подождал продолжения, затем спросил:

- Как это «сознательно»?

- Вы говорили, он еще в гражданскую фельдшером служил? В армии Тухачевского?

- Да, он так рассказывал.

- Когда они тамбовский мятеж подавляли? Да-а, стало быть, он еще тогда насмотрелся на разные... прелести... Понимаете, Сергей Андреич, есть люди... — они крайне редко встречаются в жизни и потому особенно драгоценны — есть люди с удивительно обостренной больной совестью. Даже если эти люди сами не грешили, они способны чужие грехи принять за свои... на себя принять, понимаете? А сколько тогда, в гражданскую, грешили? И белые, и красные... и всякие... Тухачевский совсем не чувствовал на себе никакой вины... никакого греха... И ему подобные... Те, кто в блокаду жрал, напивался и выбрасывал протухшую колбасу в мусорные ведра, греха на душе не ощущают и по сей день. И не ощутят боли совести никогда. Более того, они считают, что все делалось как надо. Кому НАДО — непонятно…

Но есть и другие... такие вот, как ваш Феликс Иванович, например... Они, безгрешные, взваливают на себя грехи других, их совесть болит и стонет за чужие злодеяния.

И от боли этой рождается жгучее желание пострадать… испить всю чашу горя человеческого до дна…

- Это как святые, что ли? — чуть ли не с испугом спросил Сергей Андреевич. В его сознании рассуждения Семена Григорьевича никак не увязывались с плутоватым, саркастичным, пьяным и горьким образом Феликса Ивановича. Ну какой святой, если все время парадоксами рассуждает, если пьет без просыпу, курит и матерщинничает? Какой святой, если в Бога не верует и членом партии состоит? — Как святой, да? — после паузы повторил вопрос Сергей Андреевич.

- Не «как», Сергей Андреевич, а просто — святой... Благодаря таким людям и в других душах покудова совесть жива…

Они молча смотрели друг на друга, и молчание это казалось бесконечным. Два человека в маленькой комнатке, два человека, прошедшие огонь войны, голод и ранения, не раз смотревшие смерти в глаза и теперь, казалось, не знающие страха. Но эти два человека боялись разговаривать громко и только здесь, в этой маленькой, похожей на тюремную камеру комнате, могли поведать друг другу о том, что болело на -душе, что мучило и не давало спокойно жить. И в то же время, несмотря ни на что, эти два человека были бесстрашны…

Однажды, выйдя на кухню заварить чаю, Сергей Андреевич услышал, как щелкнул замок в двери и в коридоре послышались осторожные шаги. Он выглянул и увидел Робку.

- Здрасьте... — вежливо поздоровался Робка.

- Доброй ночи, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Все гуляем?

- А вы все пишете? — довольно неприветливо ответил Робка и хотел пройти мимо по коридору, но Сергей Андреевич задержал его, поманил за собой, прихватив со стола чайник с заваркой и еще одну чашку. Робка нехотя пошел за ним. Он с любопытством огляделся в маленькой комнатке с небольшим окном, на котором мороз разрисовал белые узоры. Форточка была приоткрыта, и с улицы валил дымный морозный воздух.

- Выпей чайку, — предложил Сергей Андреевич. — Только заварил, вкусно... — и, не дожидаясь ответа, наполнил две чашки.

- Спасибо. — Робка присел на стул, отхлебнул глоток, обжег губы, спросил из вежливости: — Много вам еще осталось?

- Чего? — не понял Сергей Андреевич, но тут же спохватился. — Ах, ты про это? Да как тебе сказать... кажется, немного... а пишешь, пишешь и конца не видишь... все время что-то новое открывается. Чем больше в лес, тем больше дров... — Он невесело усмехнулся, поскреб в затылке, добавил: — Я знаю, ты меня за чокнутого считаешь... дескать, умом мужик тронулся... Но это, Роба, не так…

- Да что вы, Сергей Андреич, — смутился Робка, потому что врач сказал, в общем-то, правду. — Я совсем так не считаю.

- Да? А как же ты считаешь, голубь ты наш сизокрылый? — Сергей Андреич с удивлением и испугом от метил, что стал говорить словами Феликса Ивановича и даже с его интонациями.

- Ну... это у вас увлечение такое... Люди вот марки собирают, у нас в классе есть такие... или этикетки от спичечных коробков, или монеты там разные…

- Таких людей называют коллекционерами.

- Но это же увлечение! Те, кто рисовать любит, карандашом или красками, они что, художники или?..

- Художники-любители... — улыбнулся Сергей Андреевич. — А я любитель бумагу марать. Таких графоманами называют…

- А вы потом это напечатаете и деньги получите? — поинтересовался Робка, прихлебывая чай.

- Ну а как ты думаешь, нужно заплатить человеку за его труд?

- Конечно.

- Значит, получу... Но не это важно. Я соглашусь, чтобы напечатали и ничего не заплатили. Спросишь зачем? Затем, чтобы люди прочитали. И ты в том числе…

Может быть, извлекут что-нибудь для себя полезное… и узнают правду…

- Про жизнь? — не без иронии спросил Робка.

- Не веришь?

- Не знаю... Вообще-то, про жизнь много чего пишут, и все вранье, — посерьезнев, ответил Робка. — Один только человек более-менее правду написал.

- Кто же такой мудрый?

- Джек Лондон. «Мартина Идена» читали?

- Читал... Хорошая книжка. Но есть, Роба, книжки и получше.

- Щас скажете: Пушкин, Толстой…

- Ага, скажу. Не читал?

- Да читал кое-что... стихи там... «Хаджи-Мурата» читал... «Севастопольские рассказы»…

- Эх, Робка, Робка... — вздохнул Сергей Андреевич, с сожалением и грустью глядя на паренька. — Школу кончишь, куда поступать собираешься?

- На работу поступать собираюсь. В институт меня не тянет. Да и у матери с отчимом на шее сидеть не хочется.

- Благородно рассуждаешь... — вновь вздохнул Сергей Андреевич.

- Благородство тут ни при чем — просто суровая правда жизни, — улыбнулся Робка и спросил: — Курить у вас тут можно?

- Давно куришь?

- Не считал... год почти... нет, больше.

- Ну кури... — Сергей Андреевич наблюдал, как Робка достал пачку «Прибоя», выудил оттуда папиросу, прикурил, чиркнув спичкой и сложив ладони домиком, как обычно делают опытные курильщики, чтобы ветер не задул пламя спички. Сергей Андреевич вспомнил, как он сам начал курить, усмехнулся — очень было похоже. И вдруг он спросил, резко меняя тему разговора: — Милку... девушку эту... ее что, из-за Гавроша убили? Извини, что спрашиваю, но тут... болтают всякое.

- А вы больше всякую болтовню слушайте, — нахмурился Робка.

- Ну, брат, на то у меня и уши, чтобы слышать…

Ну ладно, не хочешь, не говори…

- Из-за нее самой, — сказал Робка, желваки напряглись у него под скулами, и он добавил с непривычной для него жестокостью взрослого человека: — Сама виновата... полезла не в свое дело.

- Что значит «из-за нее»? Ведь ее убили? — оторопел Сергей Андреевич.

- Она на Гавроша стукнула, что он кассу в магазине обчистил... а ее за это... кто-то... — Робка опустил голову, сосредоточенно курил.

В комнате повисло молчание. Сергей Андреевич долго смотрел на Робку, о чем-то думал. Доносчиком быть отвратительно, для Сергея Андреевича это было однозначно. Но... неужели у человека нет права выбора? Настучать на вора, обокравшего кассу в магазине, или написать донос на человека, которого ты сам искренне считаешь врагом народа? Ведь ты делаешь и то и другое из искренних побуждений! Тебя так учили, тебе вдалбливали эти незыблемые постулаты день и ночь, в школе и дома, в пионерском лагере и на работе — ты должен, должен, должен! Но не все писали доносы, у многих людей существовала некая брезгливость к подобным действиям, которую они почерпнули из книг великих писателей, от своих отцов и дедов, знавших и другие времена. Позорно доносить! Позорно наушни чать! Но как быть с вором, укравшим деньги? Раньше таким людям отказывали от дома, не подавали руки, подвергали общественному остракизму... все это смешно звучит в наше время, время господства победившего пролетариата, когда и в Уголовном кодексе записано, что ты обязан сообщить, если знаешь, а если не сообщишь, то и тебя ждет кара, суд и тюрьма... Как же быть человеку? Как избежать той нравственной и юридической ловушки, которую ему устроила советская власть? Сообщишь — плохо, не сообщишь — тоже плохо.

А власть, словно ненасытный дракон, смотрит и ждет, когда ты совершишь неверный шаг, чтобы съесть тебя с потрохами. А если эта самая девушка Милка донесла не из страха, а из убеждения? Донесла на вора... Сергей Андреевич вспомнил, как вся квартира собирала деньги несчастной кассирше Полине. И ведь дело обстояло так, что если бы не собрали, то в тюрьму посадили бы эту ни в чем не повинную женщину... двое детей осиротели бы.

И что же было правильным, справедливым? Пожалеть вора, спасти его от тюрьмы, но, как плата за это спасение, в тюрьму сядет невиновный? Чушь какая-то получается, чушь собачья! Сергей Андреевич вздохнул и спросил:

- Ты ее любил?

- Я и сейчас ее люблю... — не поднимая головы, ответил Робка. — Она мне по ночам снится…

- А Гаврош был твоим другом? — опять спросил Сергей Андреевич.

- Был…

- Н-да... ситуация... — Сергей Андреевич прошелся по маленькой комнатке, но это хождение больше напоминало топтание на месте. И вдруг его осенило: — И ты знал, что она... эта Мила собирается донести на Гавроша? Знал, да?

Вновь тяжкое молчание повисло в комнате. Робка поднял голову, долгим взглядом посмотрел на Сергея Андреевича, потом погасил окурок в консервной банке, поднялся:

- Ладно, Сергей Андреевич, пойду я... не буду вам мешать…

- Ты на вопрос не ответил, — настаивал Сергей Андреевич.

- А чего отвечать? Вы и так поняли. — Робка потоптался на пороге комнаты, добавил: — Спокойной ночи…

- Н-да-а, ситуация... — задумчиво повторил Сергей Андреевич, когда дверь за Робкой закрылась.

...Новый, пятьдесят шестой год встретили хорошо, только Борьки не было. Гуляла вся квартира, ходили друг к другу в гости, даже Игорь Васильевич помирился с Сергеем Андреевичем, и они выпили на брудершафт.

Робка с Богданом встретили Новый год с родителями, а в полпервого смылись. Встретились с Костиком, с Володькой Поляковым. На чердаке школы и у них была припасена выпивка. Закуску наворовали дома. Шесть бутылок водки на четверых — можно было напиться до чертиков. Что они и сделали. Как они проникли на чердак школы — помнили (у Полякова был давно украденный запасной ключ от чердачной двери), а вот как они все выползали оттуда — никто уже не знал. Спустились, вернее сказать, скатились по лестнице до первого этажа, где Поляков и Костик благополучно заснули мертвым сном. Робка и Богдан мужественно решили добираться до дому. Богдан, никогда прежде не пивший, свалился в переулке в сугроб и заснул. А Робку стало тошнить прямо во дворе перед подъездом, и кто-то из соседей зашел к Любе и сказал, что ее сын умирает у подъезда. Лежит в блевотине и признаков жизни не подает. Люба с Федором Иванычем выбежали из дома и увидели Робку. Зрелище было страшное и отвратительное. Робка ничего не соображал, что-то мычал. Его продолжало тошнить. Люба и Федор Иваныч притащили Робку домой и на кухне долго отмывали в цинковой детской ванне.

Он сидел в этой ванне, голый и несчастный, продолжая что-то мычать, хотя глаза были закрыты. Люба хлестала его по щекам, Федор Иваныч поливал холодной водой из кастрюли. Зинаида почуяла неладное, все пыталась спросить у Робки, где ее Володька, но Робка не то чтобы ответить, «мама» сказать не мог.

- Скоты безрогие... — цедила сквозь зубы Люба и терла Робке уши, била по щекам. — Уроды несчастные... сволочи кусок!

- Боже мой, где же Володька-то мой? — с тревогой спрашивала Зинаида. — Неужто в милицию попал?

О господи, за что наказание такое? Один пьет как сапожник, теперь другой начал…

Она быстро оделась и уже утром побежала в отделение милиции. Но Гераскин на ее расспросы ничего толком ответить не мог. Он был крепко выпивши и, жуя луковицу, вышел из дежурки, заявив Зинаиде, что ее Володьки в отделении нет.

- Да как нет, Гераскин? — всхлипнула Зинаида. — Где ж мне искать-то его? Ведь пьяный парень — замерзнуть может…

- Может... мороз крепкий, — согласился с ней Гераскин. — А не можешь водку пить — пей молоко!

- Сам-то уже нажрался! — возмутилась Зинаида. — Только и знаете, что хари тут наедать!

- Но-но, Зинаида, — нахмурился Гераскин, — не забывай, с представителем власти разговариваешь... Я что вам всем — нянька? Сама ищи своего непутевого.

- Да где ж я искать его буду?

- А где они пили, там и ищи.

- Да не знаю, где они пили! Робка — тот вообще лыка не вяжет, как бы не помер, совсем бесчувственный!

- Во дает шпана, а? — покачал головой Гераскин. — Пьют до смерти!

- Гераскин, ну че ты там? — позвали участкового из дежурки. — Уже налито!

- Да погодите вы! — отмахнулся Гераскин и, сняв с вешалки шинель, принялся напяливать ее, шепотом матерясь.

Они пошли вдвоем по переулкам. Уже рассвело, и стали появляться развеселые пьяные люди, здесь и там слышалась гармошка, кто-то пел визгливым голосом.

А Гераскин всю дорогу ругался, пропуская матерные слова, дескать, вот какая у него собачья жизнь — и в праздник передохнуть не дадут, борешься с этой шпаной, борешься, а они водку жрут как оглашенные, чтоб их черти разорвали.

- Найду — в кутузку посажу! — грозно обещал Гераскин.

И нашли! Увидели торчащие из сугроба ноги — раскопали. Так и есть, Володька Богдан. Зинаида вскрикнула и заголосила, но Гераскин так заорал на нее, что она замолкла. Выкопали Володьку, и, убедившись, что он живой, Гераскин стал тереть ему уши, щеки, бить по щекам. Потом попытался закинуть полумертвого Володьку на спину, заорал на Зинаиду:

- Помогай, чего стоишь, раззява!

Зинаида подхватила Володьку за ноги, приподняла, и Гераскин взвалил его на закорки, понес, кряхтя и матерясь. Встречные компании смеялись и тыкали в Гераскина пальцами:

- Во дает ментяра — на горбу тащит!

- Может, это его сын? У них тоже дети бывают! — И звенел в морозном воздухе смех.

Гераскин, согнувшись под тяжестью Володьки, останавливался, грозился всех сейчас же арестовать, а потом шел дальше, тяжело дыша. Сзади плелась Зинаида и тихо выла, утирая концами шерстяной шали слезы.

Так Гераскин и приволок Володьку домой, сгрузил бездыханное тело на кухне, посмотрел на голого Робку в детской ванне, утер заиндевевшие усы, покачал головой:

- От сукины дети, а? Всех пересажаю! Вот прочухаются — и обоих в кутузку... Это ж надо так нажраться! Бандиты, а не люди…

Гераскина затащили к Степану Егорычу, где тут же налили стакан, он не отказался, выпил, закусил, но продолжал быть хмурым и официальным. Тогда ему поднесли вторую, он опять не отказался и понемногу отошел, встрял в разговор Степана Егорыча, Сергея Андреевича и Игоря Васильевича. Тут же сидела пьяная Нина Аркадьевна, смеялась и строила Гераскину глазки.

А на кухне приводили в чувство Робку и Богдана.

Робка прочухался первым, открыл глаза, не совсем четко произнес:

- П-прости... мама…

- Я те прощу! Я с тебя шкуру спущу! — заорала Люба. — Сволочи кусок! Ну никакой совести нету! Что у одного, что у другого!

- А потому что все позволяла... — не вовремя влез Федор Иваныч, и Люба заорала на него:

- А ты заткнись! Иди догуливай! Путается тут под ногами!

Это было так несправедливо, что Федор Иваныч чуть не заплакал, губы у него задрожали, и он впервые осмелился ответить Любе той же грубостью, может, потому, что пьяноват был:

- Стерва ты, Любка! Как была стервой, так и осталась! Потому и дети у тебя такие... — и ушел из кухни.

- Ишь ты... — усмехнулся Егор Петрович. — Храбрый стал…

- Напьется — так до царя гребется, а проспится — и свиньи боится, — сказала Зинаида, растирая Володьке босые ноги.

Наконец и Богдан пришел в себя, простонал то же самое:

- М-мама... п-прости…

- Сколько ж вы вылакали, орлы? — весело спросил Егор Петрович.

- Не трогай его, не видишь, плохо человеку, — ответила Зинаида.

- Когда мне плохо, ты так не хлопочешь, — весело сказал Егор Петрович, — так не убиваешься.

- Сравнил, черт старый! Тут дите малое…

- Его в армию скоро загребут, а ты — дите…

- Иди отсюда, Егор, иди... — едва сдерживаясь, попросила Люба. — Иди к Степану. Догуливайте…

- Уговорила, ухожу. По рюмке им налейте — полегчает…

- Я им налью! — грозно сказала Зинаида. — Я им сейчас касторки по стакану налью! До постели сам дойдешь или опять Гераскина звать, чтобы донес? — спросила она Володьку.

- С-сам... не надо Г-гераскина... — испугался Богдан и, подтягивая трусы, зашлепал босыми покрасневшими ногами в коридор.

- А ты что расселся? — спросила Люба. — Вылезай!

- Отвернись, ма... — попросил Робка, прикрывая руками причинное место. Он был еще пьян, но сознание уже вернулось.

- Ты гляди! — засмеялась Зинаида. — Пьяный, а стесняется! Значит, не такой пьяный!

- На! — Люба бросила Робке полотенце. Он выбрался из ванны, обернул бедра полотенцем. Его трясло от холода.

- Вы не с Борькой пили? — спросила Люба.

- Н-не-е... М-мы в школе пили... на ч-чердаке, — ответил Робка и тоже зашлепал босыми ногами в коридор.

- Вот паразиты! — ударила себя по бедрам Зинаида. — Люди в школе учатся, а они водку пьют!

Два дня Робка провалялся на диване. В таком же положении пробыл и Богдан, безропотно выслушивавший ругань матери и насмешки отца. К Робке зашел Степан Егорыч, весело спросил, как он себя чувствует, и посоветовал пить побольше кефира. А Богдана навестил Сергей Андреевич и посоветовал пить то же самое.

Под вечер второго дня Робка почувствовал себя лучше и поднялся с дивана, вышел на кухню попить воды. Люба строго сказала сыну, что, если он сегодня и завтра попробует высунуть нос на улицу, она ему этот самый нос оторвет.

На кухне Егор Петрович, Игорь Васильевич, Зинаида, Нина Аркадьевна и Степан Егорыч играли на деньги в лото. Ставки были мизерными, но все относились к игре очень серьезно. Перед каждым лежали карточки, расчерченные на клетки с номерами. Зинаида вытаскивала из полотняного мешка деревянные «бочонки» с цифрами и громко выкрикивала, хотя можно было сообщать цифры и потише, потому что все сидели за столом близко друг от друга.

- Барабанные палочки! — возвещала Зинаида, что означало цифру одиннадцать.

- Есть барабанные палочки, — удовлетворенно хмыкал Егор Петрович.

- Тридцать три — переносицу потри!

- Есть тридцать три... — отзывался Степан Егорыч.

- Пятьдесят пять — повезет вам всем опять! — выкрикивала Зинаида.

Робка послушал игру, ему стало скучно, и он ушел обратно в комнату спать. Заснул он быстро, около часу ночи проснулся от непонятного шума в коридоре. Посмотрел по сторонам и увидел, что Люба и Федор Иваныч тоже не спят, ширма отодвинута и они полураздетые сидят на кровати, напряженно слушают.

- Что там? — спросил Робка и тоже свесил ноги с дивана.

- Тс-c... — Федор Иваныч расширившимися глазами посмотрел на Робку и приложил палец к губам. — За Сергеем Андреевичем пришли.

- Кто пришел? — не понял Робка и встал с дивана.

- Органы пришли... — прошептал Федор Иваныч и, видя, что Робка хочет выглянуть в коридор, добавил: — Сиди, не суйся... Не велели…

- Какие органы? — опять не понял Робка.

- Из МТБ за ним пришли, — сказала Люба. — Обыск делают…

- А чего они у него ищут-то? — не понимал Робка.

- Черта с рогами, — зло сказала Люба. — Арестовывать его пришли. Потому и обыск делают.

Степан Егорыч и Егор Петрович были понятыми, стояли в дверях и молча смотрели, как пожилой человек в очках, в сером поношенном пиджаке, при галстуке, с седоватыми жидкими волосами, гладко зачесанными назад, перебирал в платяном шкафу вещи — рубашки, юбки, майки и трусы, потом перешел к трюмо и стал неторопливо, сосредоточенно рыться там, выбрасывая вещи прямо на пол. Потом он перешел к книжным полкам и стал одну за другой снимать с полок книги, просматривал их, тряс за корешки и тоже бросал на пол. Люся, парализованная страхом, стояла у окна в коротком халатике, с растрепанными волосами. Рядом с ней в пиджаке, одетом прямо на майку, стоял Сергей Андреевич и сосредоточенно смотрел перед собой, на лице его не было ни страха, ни униженности, ни вызова. Просто стоял человек и смотрел в одну точку, ни на что не реагируя.

У дверей, только внутри комнаты, стояли двое солдат в шинелях и с винтовками, а также старший лейтенант, тоже в шинели, с пистолетной кобурой на поясе.

И еще был участковый Гераскин — он сидел на стуле, то и дело покашливал и оглаживал усы, выражение лица у него было напуганным и каким-то виноватым. А виноватым оно было потому, что старший лейтенант сказал ему, когда они вошли в квартиру:

- Ты что же, брат, а? Участковый называется.

Не знал, что у тебя на участке враги народа завелись? Нехорошо. А еще фронтовик, мать твою…

Вот теперь он сидел и больше думал о том, что бу дет с ним, а не с участковым врачом. Со службы погонят как пить дать. А что он без службы? Что умеет делать? На пенсию не проживешь, да и годами он до пенсии не вышел, и стажа службы не хватает. Грузчиком в магазин идти и вохровцем в какую-нибудь заводскую охрану. Туда могут и не взять. Значит, грузчиком остается... чернорабочим на стройку. А здоровье ведь не то, не потянет он чернорабочим — три ранения как-никак. Вот такие непутевые и трусливые мысли проносились в его голове.

Игорь Васильевич тоже не спал, сидел рядом с Ниной Аркадьевной, прислушивался к шумам в коридоре и в соседней комнате, потом вдруг решительно встал с кровати, достал из буфета початую бутылку коньяку, налил в рюмку и решительно выпил, затем сказал:

- Писал свой роман, писал, вот и дописался…

Нина Аркадьевна молча наблюдала за ним, и смутные подозрения рождались в ее мозгу…

А следователь продолжал неторопливо вести обыск, выражаясь служебным языком МГБ. Он стряхнул одну за другой все книжки с полок, и теперь на полу рядом с кучей белья и одежды валялись тома. Потом он так же деловито сломал рамки у фотографий, порвал оборотную сторону. На одной фотографии был изображен Сергей Андреевич и Феликс Иванович. Они стояли у входа в госпиталь рядом с грузовиком, с которого санитары сгружали раненых. И оба улыбались. Это был май сорок третьего — светило солнце, создавая весеннее настроение.

- Кто это? — спросил следователь.

- Начальник госпиталя подполковник медицинской службы Феликс Иванович Свиридов.

- Ясно, — кивнул следователь и отложил фотографию в сторону. — Теперь давайте перейдем в ваш кабинет... — следователь как-то нехорошо улыбнулся. — Где вы свой роман сочиняете…

И он первым направился в коридор, сказав на ходу:

- Понятых прошу со мной.

В это время из своей комнаты вышел Семен Григорьевич и едва не столкнулся со следователем, который внимательно посмотрел ему в глаза и сказал:

- Попрошу оставаться у себя.

Семен Григорьевич продолжал стоять на пороге, и тогда старлей зычно произнес:

- Вам ясно сказали, гражданин? Или особое приглашение требуется? Зайдите к себе и закройте дверь! Семен Григорьевич кашлянул, отступил на шаг и закрыл дверь.

Степан Егорыч и Егор Петрович прошли следом за солдатами и старшим лейтенантом, встали на пороге маленькой комнатушки, служившей Сергею Андреевичу рабочим кабинетом. Прошел туда и Сергей Андреевич, попросив Люсю остаться за дверью и поцеловав ее в лоб.

Она вдруг задрожала вся, и Сергей Андреевич почувствовал, что с ней сейчас начнется истерика.

- Не надо, Люсенька, прошу тебя! — Он с трудом изобразил на лице улыбку и вновь поцеловал ее в щеку. — Потерпи... скоро они уйдут. Все обойдется, вот увидишь... Потерпи..

Недописанный роман — стопка страниц в четыреста — лежал на столе. Следователь сразу отложил его в сторону, бросив с нехорошей улыбкой:

- Что ж, почитаем ваш опус…

Он перерыл все в ящиках стола, отложил в сторону блокнот с записями, стопку писем, еще порылся немного, потом приказал:

- Собирайтесь, Сергей Андреевич. Поедем к нам.

- Но... у вас только ордер на обыск, — ответил Сергей Андреевич. — Вы не показали ордер на арест.

- Собирайтесь, собирайтесь, не будем спорить.

Там мы вам все покажем. Ордер на арест в том числе.

Сергей Андреевич стоял, не двигаясь, и тогда старший лейтенант взял его за плечо:

- Собирайтесь, гражданин, русским языком вам говорят.

И Сергей Андреевич пошел собираться. Оделся, сказал Люсе:

- Собери мне что-нибудь поесть... носки на смену, белье…

Следователь, вымыв руки на кухне, в этот момент вышел в коридор:

- Поесть не надо. Если курите, возьмите с собой запасец.

Люся бросилась к куче белья, стала лихорадочно выуживать оттуда носки, майки, трусы. Руки у нее тряслись и плохо слушались, она роняла то одну вещь, то другую. Тогда Сергей Андреевич мягко отстранил ее, сам отобрал нужные вещи, сложил их стопкой на чистой простыне, завязал узелок.

Теперь вся квартира вывалила в коридор, и старший лейтенант не закричал на них, чтобы убирались по своим комнатам. Все толпились, толкая друг друга, и смотрели, как уводят Сергея Андреевича. Степан Егорыч и Егор Петрович подписали протокол обыска. Наконец следователь, пройдя первым к двери, приказал старлею:

- Пусть попрощается, и ведите его.

Сергей Андреевич стоял как истукан, держа в руке узелок, в расстегнутом пальто, без шапки, а Люся, окаменев и сжав руки на груди, глядела огромными остановившимися глазами на мужа. Жильцы квартиры затаили дыхание. Страшная тишина воцарилась в коридоре, которую нарушил старлей зычным голосом:

- Прощайтесь, русским языком вам сказано.

Не желаете — тогда пошли. Что стоите? Ну, как знаете.

Красильщиков, открой дверь.

Один из солдат шагнул к входной двери, повозился с замком и распахнул дверь на лестничную площадку.

Сергей Андреевич шагнул к Люсе, постарался улыбнуться, проговорил:

- Не беспокойся. Это недоразумение, все уладится, Люсенька. До свидания. — Он хотел обнять ее, но снова сильная дрожь пронизала все тело Люси от макушки до пят, она вдруг издала какие-то нечленораздельные звуки, затряслась еще сильнее, рухнула на пол и забилась, выгибаясь и ударяясь об пол головой, всем телом, глаза у нее закатились, губы перекосились, и мычание, похожее на стон, исторглось из груди.

- О-о, черт, этого еще не хватало... — досадливо поморщился старший лейтенант.

Сергей Андреевич присел на корточки, обнял Люсю, прижал к себе, виновато обратился к старлею:

- У нее припадок... раньше никогда не было... это похоже на эпилепсию. — Он попытался разжать ей зубы и уже повелительно, голосом врача, крикнул: — Карандаш дайте! Она себе язык может откусить! Дайте карандаш! Действительно, почерневший кончик языка был намертво сжат зубами, и сквозь тонкую щель сочилась белая пена. Семен Григорьевич опомнился первым, подошел к ним, протянул карандаш и, присев на корточки, стал поддерживать бьющуюся в конвульсиях Люсю.

Сергей Андреевич сумел вставить в щель между зубов карандаш, мягким движением разжал зубы. Пена пошла сильнее, но конвульсии прекратились.

- Люся, милая, Люсенька, родная моя... успокойся... Люсенька, — бормотал Сергей Андреевич, поддерживая голову жены.

- Ну все, хватит, граждане! — Старлей дернул Сергея Андреевича за плечо. — Пошли. Тут народу много — вызовут «скорую», помогут.

- Да имей ты совесть, старлей, — процедил сквозь зубы Степан Егорыч. — Плохо же человеку!

- Разговорчики! — в ярости рявкнул старший лейтенант. — Я на службе! Защитник нашелся! Или тоже туда захотелось?

И Степан Егорыч, стиснув зубы, промолчал. Промолчал кавалер двух орденов Славы, промолчал солдат, прошедший страшный фронт, гнивший в окопах и поднимавшийся в атаку навстречу смерти, умиравший много раз и все-таки оставшийся живым.. Промолчал…

До конца дней своих не простит себе Степан Егорыч этого трусливого молчания, до конца дней будет вспоминать откормленную ряшку эмгэбэшника, его толстый загривок, его шинель с малиновыми петлицами, его злые свинячьи глазки, до конца дней…

Старший лейтенант приказал, и двое солдат подхватили под руки Сергея Андреевича, потащили на лестничную площадку, неловко держа в левых руках винтовки.

Следом за ними вышел старший лейтенант, но прежде обернулся на пороге и вперил взгляд маленьких, злющих глазок в Степана Егорыча, затем с силой грохнул дверью.

Семен Григорьевич, несмотря на свою сухую старческую фигуру, легко поднял на руки Люсю и отнес ее в комнату, уложил на кровать. Люся крепко спала. Так всегда бывает после припадка эпилепсии. Он посидел рядом с ней на краешке кровати, потом поднялся и начал не спеша убирать в разгромленной после обыска комнате.

А в коридоре никто не расходился, один за другим жильцы потянулись на кухню. Степан Егорыч молча курил, усевшись на своем табурете. Егор Петрович нервно расхаживал по кухне, пока Зинаида не сказала ему:

- Не мельтеши перед глазами. Чего разбегался? Егор Петрович впервые ничего не возразил, настолько был напуган, и покорно уселся в углу. Люба пошла было в комнату к Сергею Андреевичу помочь убрать, но Семен Григорьевич сказал ей, что помощь не требуется, он управится сам, а вот ночью надо бы последить за Люсей — как бы не случился второй припадок.

- С ней же раньше никогда ничего такого не бывало, — растерянно говорила Люба.

- Впервые такое всегда случается внезапно, — сухо и спокойно ответил Семен Григорьевич, — в момент сильного потрясения.

- Что же с Сергеем Андреевичем теперь будет?

- Не могу сказать ничего определенного, — так же бесстрастно ответил Семен Григорьевич. — По крайней мере, пока не могу…

- А за что его?.. Неужто за то, что по ночам этот свой роман писал? Дурь какая-то…

Семен Григорьевич с минуту молча смотрел ей в глаза, затем продолжил уборку.

Тот же вопрос прозвучал и на кухне.

- Ну дела... хуже войны, Степан, — произнес Егор Петрович, — за что они его? Что он по ночам муровину эту свою кропал? Н-да-а, дела-а…

- Настучал кто-то... донос написал... — размышлял вслух Степан Егорыч.

- Да что на него настучать-то можно? — спросила Люба. — Не пил, по бабам не шлялся. Да его весь район знал и уважал…

- Кто особенно сильно уважал, тот и настучал, — с невеселой усмешкой ответил Степан Егорыч. — Придушил бы паскуду своими руками.

Игорь Васильевич стоял в дверях кухни, и, когда Степан Егорыч произнес слово «паскуда», он чуть изменился в лице, посмотрел на соседа и сказал:

- Вы думаете, органы арестовывают просто так? К сожалению, просто так ничего не бывает…

- А ты вообще помолчи! — резко оборвала его Люба. Она сама не могла понять, почему в ней росло раз дражение, а вместе с ним и подозрение, что арест Сергея Андреевича связан с Игорем Васильевичем.

- Хамить мне не надо. Я сказал то, что думаю, а если вам не нравится, заткните уши, — с достоинством ответил Игорь Васильевич. — Ваши сомнения в правоте действий наших органов по меньшей мере пахнут антисоветчиной.

- Слушай, ты... советчик... — мрачно бросил Степан Егорыч, и в это время в коридоре раздался протяжный крик Нины Аркадьевны:

- Гадина-а-а!

Потом раздались быстрые шаги, и в дверях появилась пьяная Нина Аркадьевна, босая, в халате, с распущенными волосами, глаза ее горели ненавистью. Она увидела Игоря Васильевича и кинулась на него, вцепилась в пижамную куртку, стала трясти его, в исступлении закричала:

- Гадина-а! Тва-арь! Это ты-ы! Ты-ы!

- Иди спать, пьяная дура! — взвизгнул Игорь Васильевич и ударил ее по лицу раз, другой.

- Тва-арь! Это ты написал на него! Ты-ы! — Нина Аркадьевна царапала ему ногтями лицо, оставляя кровавые борозды. — Будь ты проклят, мерзавец!

Игорь Васильевич попытался отшвырнуть ее от себя, но Нина Аркадьевна вцепилась в него, как клещ.

К ним кинулась Люба, чтобы оттащить Нину Аркадьевну, но не смогла. Разыгрывалась дикая и несуразная сцена. Зинаида бросилась помогать Любе, и вдвоем они оторвали Нину Аркадьевну от Игоря Васильевича. Та зарыдала, повиснув у них на руках:

- И с этой сволочью я прожила жи-и-изнь! С этой гадиной! Всю кровь из меня высосал, вампир! Это он написал донос, Люба! Это он, он, он! Всех ненавидит! Всем завидует! Молодость мою загубил, гадюка-а! Степан Егорыч, это он написал! Из-за вонючей комнаты! У Игоря Васильевича все лицо было в крови, он обмывал его под краном умывальника, вскрикивая время от времени:

- Пьянь поганая! Из дома выгоню! И на эту дрянь я тратил жизнь, силы! Кормил! Паскудница!

- Это он! Он! Из-за этой комнаты всех возненавидел! Вы даже не представляете, как он вас всех ненавидит!

- Да успокойся ты, Нина! Ну успокойся! — говорила Люба и встряхивала Нину Аркадьевну.

- Нина, кончай! Нина, кончай! Проспишься — все поправится! — как заведенная повторяла Зинаида.

Среди этого гвалта и ора никто не заметил, как в коридоре, в дверном проеме, появился Борька. Он стоял, слушал, и в его светлых жестких глазах загорались и гасли огоньки ненависти.

Степан Егорыч не отрываясь смотрел на Игоря Васильевича, смотрел, стиснув зубы, и его пальцы, державшие папиросу, вздрагивали. А Игорь Васильевич никак не мог остановить кровь. Стоило ему закрыть кран, как она вновь начинала заливать лицо — слишком глубокими были борозды от ногтей Нины Аркадьевны.

Борька стоял и смотрел. Воротник бобрикового пальто был поднят, руки запрятаны глубоко в карманы, кепка надвинута на самые брови. Он смотрел, не шелохнувшись, как Степан Егорыч вдруг выронил горящую папиросу на пол, поднялся и прошагал к Игорю Васильевичу, выговаривая с хрипом:

- С-сука-а... бл... подлая... — Он ударил Игоря Васильевича наотмашь в ухо, тот едва не упал, но успел вцепиться в край умывальника и закричал, заглушая вопли Нины Аркадьевны:

- Караул! Милиция-a! Убиваю-у-ут!

Он рванулся к выходу из кухни и налетел на Борьку, ударился об него, как мячик о стену. Стена не сдвинулась с места. Борька зловеще усмехнулся, оттолкнув от себя Игоря Васильевича обратно в кухню, и зашипел:

- Куда ты торопишься, легавый? Ты поговори с людьми, поговори…

- Урка! Уголовник! — завизжал Игорь Васильевич, а Нина Аркадьевна пьяно хохотала, хотя хохот этот больше походил на рыдания:

- Получил?! Мало! Убить эту сволочь мало!

- Вы все тут сволочи! Всех посажу! Запомните! У меня связи, понятно?! — вновь взвизгнул Игорь Васильевич и кинулся к выходу из кухни. — Пусти, мерзавец! Ты пожалеешь! Вы все пожалеете!

Он рвался напролом, намереваясь сбить Борьку с ног, но тот в последнюю секунду отошел в сторону, и Игорь Васильевич, не удержавшись, пролетел коридор, врезался всем телом в старый велосипед, на котором ездил Борька еще до тюрьмы. Он упал, и велосипед обрушился на него. Игорь Васильевич застонал — он еще сильнее разбил себе лицо и расшиб руки. В кухне раздался дружный издевательский хохот и пьяный крик Нины Аркадьевны:

- Боря, дай ему еще! Дай ему!

Но Борька бить Игоря Васильевича не стал, только улыбнулся соседям и спросил у Любы:

- Мамань, привет! Братишка дома?

- Где ж ему еще быть? Он — не ты!

Борька не ответил, переступил через лежащего на полу, стонущего от боли Игоря Васильевича и спокойно пошел по коридору в комнату своей семьи.

Федор Иваныч и Робка не спали, слушали скандал, разыгрывавшийся на кухне. Борька вошел, не спеша разделся, аккуратно повесил пальто на вешалку у двери, кепку, шарф и сказал с лучезарной улыбкой:

- Федору Иванычу наше с кисточкой. Роба, привет!

- Привет... — ответил Робка. — А у нас Сергея Андреевича арестовали.

- Уже знаю, — ответил Борька. — И донос на него написала эта тварь, Игорь Васильевич.

- Как Игорь Васильевич? — вздрогнул Федор Иваныч. — Есть доказательства? Нельзя же обвинять человека, если на него накинулась пьяная жена? Мало ли бывает семейных скандалов?

- Есть одно доказательство, Федор Иваныч, — снова улыбнулся Борька, — когда не надо никаких доказательств... Будем спать ложиться, Роба? У них там базар будет до утра…

...Прошло две недели, прежде чем Семен Григорьевич смог дозвониться до Николая Афанасьевича и попросить о встрече по очень важному делу. Николай Афанасьевич назначил встречу еще через два дня, сославшись на занятость. За это время Люсю в связи с приступом увезла «скорая», и в больнице у нее случился выкидыш — произошло это на восьмом месяце беременности. Припадки участились. Она так ослабела, что не могла вставать. Между тем Семен Григорьевич наконец узнал, где находится Сергей Андреевич, — во внутренней тюрьме на Лубянке, но передачу у них не приняли, сказали, что все необходимое у Сергея Андреевича есть. Нина Аркадьевна, придя в себя, снова стала жить у Игоря Васильевича. У него, но не вместе с ним. Егор Петрович помог ей устроиться на работу — учетчицей на том заводе, где работал сам. Каждое утро она уходила на работу, возвращалась вечером, готовила ужин для себя и Лены и ложилась спать на полу рядом с кроватью дочери. За все это время она не сказала Игорю Васильевичу ни слова, хотя тот при каждом удобном случае приставал с разговорами, предлагал помириться, обещал все забыть и простить. Нина Аркадьевна молчала, как глухонемая.

Кроме того, Игорь Васильевич написал заявление участковому Гераскину о том, что его избили в квартире, а именно — Степан Егорович при попустительстве и одобрении всех жильцов; Игорь Васильевич требовал принять самые строгие меры. В разговоре с участковым он сказал, что, если меры не будут приняты и Степана Егоровича не накажут, он, Игорь Васильевич, напишет куда следует. Перепуганный Гераскин вызвал Степана Егоровича официальной повесткой в отделение и сказал ему, что хоть он и уважает Степана Егорыча, как фронтовика и порядочного советского человека, но вынужден завести на него дело о нанесении соседу Игорю Васильевичу телесных повреждений. По статье двести шестой части первой Степану Егоровичу грозило максимум три года.

- Заводи, Гераскин, — ответил Степан Егорыч. — Что поделаешь, такая у тебя служба. Я б застрелился от такой службы. Жаль, что ты воевал, и мне вроде как, брат, жаль... — И он ушел из отделения.

Гераскин долго, неподвижно сидел за столом, тупо глядя на бумаги.

- Я не понимаю, Семен Григорьевич, почему ты за него просишь, — нервно расхаживая по огромному кабинету, говорил Николай Афанасьевич. — Я звонил туда, спрашивал, и знаешь, что мне ответили? Твой сосед писал откровенную, неприкрытую антисоветчину! Следователь за голову хватается. Кстати, эту, с позволения сказать, рукопись дали на рецензию одному известному писателю…

- Кому? — перебил его вопросом Семен Григорьевич. Он сидел боком к огромному, словно футбольное поле, столу, на котором стояло штук пять или шесть телефонов, сафьяновые папки, бумаги, бронзовый бюстик Ленина, письменный прибор с авторучками. А за столом, на стене, висел большой портрет Сталина в форме генералиссимуса.

- Я не могу назвать тебе фамилию писателя, но поверь мне — это наш большой, известный и любимый народом писатель, который тоже прошел фронт и много пишет о войне.

- Кем он прошел фронт? Корреспондентом?

С погонами полковника? — опять спросил Семен Григорьевич.

- Что ты меня все время перебиваешь, Семен Григорьевич? — с легким раздражением произнес Николай Афанасьевич. — Не доверяешь тому, что я говорю тебе?

- Я доверяю тому, что говоришь ты, Николай

Афанасьевич, но не доверяю тому, что сказали тебе, — упрямо, но спокойно и бесстрастно отвечал Семен Григорьевич.

- Тем не менее выслушай. Ты ведь за этим ко мне пришел?

- Я пришел за помощью.

- Но прежде надо меня выслушать, не так ли? — Николай Афанасьевич перестал ходить и, сев за стол, устало потер ладонями лицо. — Так вот, этот писатель, подчеркиваю, знаменитый и любимый народом, в своей рецензии отметил, что рукопись является злобной и откровенной антисоветчиной, в которой льется грязь на нашу армию, на командование, на органы безопасности, в конечном счете, на партию и весь народ... Ты сам-то читал эту рукопись?

- Нет. Но знаю многое из того, что там написано, — сухо ответил Семен Григорьевич. — Потому что многое рассказывал ему я. Например, о блокаде, которую мы с тобой пережили.

- Ты? Ему рассказывал? — искреннее изумление отразилось на лице Николая Афанасьевича. — Зачем?

- Чтобы он написал ту правду, которую знаем мы с тобой. У него талант писателя, а у меня этого таланта нету. Был бы — я сам написал бы эту правду.

- Прости, Семен Григорьевич... А зачем писать ЭТУ ПРАВДУ? — подчеркивая последние два слова, спросил Николай Афанасьевич. — ЗАЧЕМ? КОМУ ЭТО НАДО?

- Народу…

- Народ прошел войну и выстрадал эту правду на собственной шкуре! — повысил голос Николай Афанасьевич.

- Не весь народ прошел войну. Но не в этом дело, Николай Афанасьевич. Для будущих поколений.

Чтобы они судили о войне не по тому вранью, которое пишет этот твой знаменитый и любимый писатель в форме полковника, а ту простую и страшную правду о цене, которую народ заплатил за победу... правду о реках бессмысленно пролитой крови... о страданиях, которых могло и не быть... о блокаде, которой тоже могло не быть... о наших тупых и бездарных командирах — и их могло не быть... Помнишь, я рассказывал тебе об обкомовской столовой в блокадном Ленинграде, в которую нас привели? О том капитане-фронтовике, который, увидев всю эту бесстыдную, если не сказать хуже, обжираловку, застрелился в туалете, ты помнишь?

- Так-так... — Николай Афанасьевич некоторое время задумчиво, изучающе, будто видел впервые, смотрел на Семена Григорьевича, барабаня пальцами по столу. — Ты, часом, не сошел с ума, Семен Григорьевич?

- Нет, пока не сошел... Но когда я читаю наши победоносные книжки про мудрых генералов и бравых солдат, которые лупили немцев, как котят, одной рукой семерых укладывали, мне кажется, что я схожу с ума…

Мне кажется, что совершается великий грех, за который нам не будет прощения в будущем. — Семен Григорьевич говорил по-прежнему бесстрастно и совершенно спокойно.

- Нужна была победа, черт тебя возьми, Семен Григорьевич! — почти закричал Николай Афанасьевич. — И о цене речь не шла! Народ был готов заплатить любую цену, лишь бы изгнать захватчиков с родной зем ли! Насколько я помню, тогда ты подобным образом не рассуждал!

- Тогда я воевал, — ответил Семен Григорьевич. — И смотрел... А теперь вот пришло время рассуждать…

Один грех мы уже совершили. Великий грех перед своим народом, Николай Афанасьевич. Не будет нам за него прощения…

- Какой?

- Война…

- Ты действительно сошел с ума! Мы, что ли, напали на фашистскую Германию? Мы развязали эту войну?

- Не мы, успокойся, Николай Афанасьевич, не мы. Но почему они взяли Минск через две недели после нападения? Почему они в конце августа были под Москвой? Почему они прорвались к Волге? Везде входили, как нож в масло. Почему был взят Смоленск? Почему был окружен Ленинград? У меня этих «почему» знаешь сколько?

- Если хочешь знать, у меня не меньше, — перегнувшись через стол, шепотом произнес Николай Афанасьевич. — Только я сижу и помалкиваю в тряпочку…

Несколько секунд они смотрели друг другу прямо в лицо, близко-близко, так что у обоих туман поплыл перед глазами. Николай Афанасьевич сел, обессиленно откинулся на спинку кресла, достал платок и начал медленно протирать очки, весь сосредоточившись на этом занятии. Семен Григорьевич по-прежнему сидел боком к столу, сидел неестественно прямо и, повернув голову, смотрел на него.

- Мы что, Семен Григорьевич, встретились с тобой, чтобы теории о войне разводить? Почему да зачем? Согласен, ошибок было наделано много, но все же... победили мы! Вот так-то, Семен Григорьевич, мы победили. В этом и вся правда.

- Нет, не в этом. То, что мы победили, — исторический факт, Николай Афанасьевич. Правду мы никому не говорим. Вот нашелся один... врач участковый... захотел написать правду, так его сразу — на Лубянку. По доносу подлеца... обыкновенного подлеца... это ведь тоже горькая правда…

- Но этот обыкновенный подлец написал в доносе правду, — усмехнулся Николай Афанасьевич.

- Он написал донос. А ты думаешь, такой участковый врач в России один? Сейчас многие... сотни, если не тысячи сидят по ночам на кухнях или в своих махоньких комнатушках и пишут. Ту правду пишут, которой вы так боитесь. Боитесь, что ее узнает народ.

- Во-он ты как заговорил... — уже ледяным тоном произнес Николай Афанасьевич и надел очки. Без очков лицо его выглядело каким-то беспомощным, даже растерянным, а теперь вновь стало начальственным, значительным, строгим. — Во-он ты как заговорил, Семен Григорьевич, — повторил он. — Кто же это «вы», позвольте узнать?

- Партийное руководство.

- Хорошо, что отвечаешь прямо. Я всегда тебя за это уважал. Ты всем эту свою правду говоришь, позволь узнать, или только мне?

- Еще участковому врачу говорил, которого арестовали.

- И больше никому?

- Больше никому, — отвечал Семен Григорьевич.

- А почему так? Если это правда, то говори ее всем. Рассказывай, если художественно писать не умеешь. Зачем же таиться и действовать исподтишка? Сказать, почему ты молчишь? И говоришь это только мне да еще вот этому... врачу, сказать?

- Я слушаю, Николай Афанасьевич.

- Потому что ты боишься — тебе не поверят.

Не поверит тот самый народ, за который ты тут передо мной распинаешься.

- Сейчас, может быть, и не поверит... но пройдет время, правда станет известна всем... и тогда люди содрогнутся, — убежденно и опять-таки совершенно спокойно ответил Семен Григорьевич.

- Бро-ось, Семен Григорьевич, брось демагогию разводить! — Николай Афанасьевич стукнул кулаком по столу: — Правда! Она не твоя собственность. Один ты, видишь ли, знаешь! А другие в потемках бродят! Правду знает партия! И потому ведет народ от победы к победе!

- Это я в газетах читал.

- Плохо читал, значит. Есть одна великая правда! Партия ведет народ к коммунизму! Через страдания и кровь! Через трудности! Но от победы к победе! К светлому будущему! Вот это и есть — великая наша правда.

А все остальное — мелкие правденки, которые ты мне тут растолковываешь. Я их уже слышал, дорогой мой Семен Григорьевич.

Зазвонил телефон, и Николай Афанасьевич взял трубку. Женский голос спросил:

- Простите, Николай Афанасьевич, из Моссовета звонили, от Юрия Сергеевича. Вы у них на совещании будете?

- Нет. Передайте мои извинения и скажите, пусть пришлют мне протокол совещания и решение. И пока, Валентина Ивановна, ни с кем меня не соединяйте.

Я очень занят.

- Хорошо, Николай Афанасьевич. Вам чаю не подать?

- Давайте.

- А бутербродов?

- На двоих.

- Бутерброды с колбасой или с сыром?

- С «Любительской»... — Прикрыв трубку ладонью, Николай Афанасьевич спросил: — Тебе «Любительскую» колбасу или копченую?

- Давай «Любительскую»... — Впервые за весь разговор Семен Григорьевич усмехнулся, видно, вспомнил что-то, может быть, ту самую блокадную обкомовскую столовую, где в туалете застрелился капитан.

- Да, с «Любительской», Валентина Ивановна.

- Хорошо, Николай Афанасьевич. Сейчас принесу. — Секретарша положила трубку.

- Чего ты ухмыляешься? — подозрительно спросил Николай Афанасьевич, кладя трубку на рычаг. — Я все дела, понимаешь, отложил, чтобы с ним тут турусы на колесах разводить, а он ухмыляется. Дела у меня, между прочим, государственной важности, говорю без ложной скромности, вполне серьезно.

- Понимаю. Поэтому и пришел к тебе, — ответил Семен Григорьевич.

- Хочешь сказать, что арест твоего участкового врача — дело государственной важности?

- Несомненно. Как и то, о чем мы тут с тобой разговариваем, Николай Афанасьевич, — подтвердил Семен Григорьевич. — Вот ты говорил о великой правде…

А помнишь... постарайся вспомнить, пожалуйста, как мы с тобой отходили от голодухи в сорок третьем в деревне. Когда нас вывезли по Ладоге.

- Ну-ну... — кивнул Николай Афанасьевич.

- Мы с тобой тогда лежали на топчанах в избе и говорили о том, сколько народу умерло от голода в Ленинграде. Прикидывали, ты называл одну цифру, я — другую... А потом я сказал, что такого количества смертей от голода, наверное, не было в истории России никогда.

Помнишь? Я сказал, что во время голода в двадцать первом умерло меньше. Припоминаешь?

- Ну-ну, помню, — опять кивнул Николай Афанасьевич.

В это время в дверь постучали, затем она отворилась, и секретарша Валентина Ивановна внесла на подносе два стакана с чаем, сахарницу и тарелку, на которой аккуратной стопкой лежали бутерброды с аппетитной «Любительской» колбасой. На отдельном столике у зашторенного окна секретарша расстелила большую салфетку, поставила стаканы, тарелку с бутербродами, две пустые тарелочки, сахарницу, приятно улыбнулась Семену Григорьевичу и Николаю Афанасьевичу, сказала:

- Приятного аппетита.

- Спасибо, Валентина Ивановна, — ответил Николай Афанасьевич. — Да, отключите все телефоны, кроме цековского.

- Хорошо, Николай Афанасьевич. — Выходя, Валентина Ивановна вновь приятно улыбнулась.

- Давай перекусим, — Николай Афанасьевич встал из-за стола, — а то у меня от твоих разговоров в животе засосало.

Они перешли к столику у окна, сели и принялись за бутерброды и чай. Николай Афанасьевич ел быстро и жадно, чай пил большими глотками, спросил с набитым ртом:

- Как здоровье-то?

- Ничего... Не пью, не курю... Иногда брюхо прихватывает, но ничего — терпеть можно.

- Я тоже не курю. Но выпивать приходится... Тоже иной раз так прихватит брюхо, что на стенку лезешь.

Врачи какие-то иностранные лекарства приносят.

Пью — ни черта не помогает. Наверное, подохну скоро…

Э-эх, была не была! — Он махнул рукой, встал, прошел к книжному стеллажу, открыл дверцу — там оказался самый настоящий бар, такие Семен Григорьевич видел лишь в иностранных фильмах. — Будешь? — спросил Николай Афанасьевич, показав Семену Григорьевичу бутылку коньяку.

- Нет.

- Рюмочку? Хороший коньяк, пять звездей.

- Спасибо, нет.

- Ну, вольному воля — спасенному рай. — Николай Афанасьевич налил коньяку в хрустальную рюмку и выпил залпом, вернулся к столу, взял бутерброд, стал есть с видимым удовольствием и вдруг спросил, повеселев: — Слушай, Семен Григорьевич, а чего ты не женишься?

- Я уже объяснял тебе.

- Зря. Ты еще мужик в соку. А сколько сейчас вдов, сам знаешь. И очень хорошие женщины.

- Женщины — все хорошие.

- Тем более. Одному-то каково? Вот тебе и лезут в башку всякие дурные мысли. Сидишь, как сыч в дупле, и размышляешь о судьбах мира... — Николай Афанасьевич коротко рассмеялся. Смеялся он хорошо, заразительно, и улыбка на лице была хорошая, вызывающая доверие, располагающая улыбка. Семен Григорьевич часто думал, что по тому, как человек смеется или улыбается, можно точно определить, хороший он или плохой, злой или добрый. По тому, как Николай Афанасьевич смеялся, Семен Григорьевич понимал — это очень хороший человек, к тому же добрый, к тому же — надежный.

Это Семен Григорьевич понял еще тогда, в сорок третьем. «Потому я и пришел к тебе, черт бы тебя побрал», — без злости подумал Семен Григорьевич.

- О судьбах мира не размышляю, — ответил он. — Меня больше судьба России беспокоит.

- СССР, — поправил его Николай Афанасьевич. — Не нужно великодержавного шовинизма.

- Конечно, СССР... это я так, по старинке выражаюсь, — ответил Семен Григорьевич, — как до революции…

- До революции — было и навсегда ушло, Семен Григорьевич, и никогда больше не вернется. Есть Союз Советских Социалистических Республик и будет всегда.

Если уж в эту войну выстояли и победили, значит, будет всегда, — убежденно закончил Николай Афанасьевич и вернулся к прежней мысли: — А ты бы женился, от души советую, ей-богу, Семен Григорьевич. Жизнь сразу в другом свете покажется.

- В каком?

- В хорошем. Сейчас ты живешь и сам не знаешь для чего…

- Знаю, — перебил его Семен Григорьевич.

- Ну да, ты опять про свое... Так что ты вспоминать начал? Про наши бары-растабары? Слушай, ну как мы с тобой тогда все-таки выжили, а? Ей-богу, сейчас вот часто вспоминаю, и самому не верится. А те дурни пошли и наелись сразу... н-да, жалко ребят. Майора того помнишь, блондин такой, красивый, молодой. Я все удивлялся, что он такой молодой и уже майор. А он стеснялся, как девочка, глаза опускал. Вот ведь пошел и курицы нажрался, дурак! И я недосмотрел. И эти двое тоже... подполковник и капитан... Вот дурни, а?

- И я недосмотрел... — вздохнул Семен Григорьевич. — Они ведь ушли, когда мы заснули... а вернулись только к вечеру. Говорят, молока попили, а я сразу понял — наелись…

- Не утерпели... — тоже вздохнул Николай Афанасьевич. — Вот, брат, что значит — терпение. И народ наш тем славен — великим терпением! Потому и победили! Все вытерпели!

- Еще Некрасов писал: «Вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе», — без выражения продекламировал Семен Григорьевич.

- Вот-вот, великие слова... — закивал Николай Афанасьевич.

- Там еще продолжение есть: «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе», — добавил Семен Григорьевич.

- Ну это, брат, пессимизм, — поморщился Николай Афанасьевич. — Разве мы живем не в прекрасную пору? Страну восстанавливаем... Жилищную программу приняли — начнем строить жилье для людей... Жить-то ведь становится все лучше и лучше, скажешь, не так?

- И участкового врача арестовали... за свободу слова…

- Арестовали за клевету на советскую власть, на партию и народ. А клевета, Семен Григорьевич, — это совсем не свобода слова... Так что ты там вспоминать начал?

- Ну, я тебе сказал, что такого голода еще никогда не было, даже в двадцать первом году. А ты мне ответил — был голод и похуже, на Украине в тридцать третьем. Миллионов семь померло, если не больше. Людоедство было. Нет, вру, не в тридцать третьем, а начался он в тридцать первом и продолжался до тридцать третьего.

В коллективизацию. Когда колхозный строй победил.

Припоминаешь? Ты еще сказал, что сам все это видел, уполномоченным райкома работал.

- Ну припоминаю... — слегка нахмурился Николай Афанасьевич — ему эти воспоминания были неприятны.

- А я потом прочитал, что как раз в эти годы, когда на Украине люди от голода друг друга ели, по решению правительства было продано за границу шестьдесят восемь миллионов пудов хлеба. Это в тридцать первом.

А в тридцать втором — еще больше. А в тридцать третьем сто миллионов пудов... Как мне это понять, Николай Афанасьевич?

- Золото было нужно, золото, — сильнее нахмурился Николай Афанасьевич. — На индустриализацию золото было нужно.

Он ответил и вдруг сам со страхом подумал, что говорит что-то не то, что вдруг оказался он на краю пропасти и подводит его к нему этот чертов Семен Григорьевич.

- Люди друг друга ели от голода... — шепотом повторил Семен Григорьевич. — А ты мне про индустриализацию толкуешь…

- Толкую! — повысил голос Николай Афанасьевич. — Не было бы индустриализации — мы бы войну проиграли! Это были необходимые жертвы!

- Как-как ты сказал?

- У тебя со слухом плохо? Необходимые жертвы! Когда делается великое дело — без жертв не бывает! И в гражданскую войну были жертвы! И еще будут!

- Помнишь, что сказал Достоевский? Не может быть справедливого, светлого... я точно не помню, но смысл таков... если в основу этого светлого будущего положена хоть одна невинная жертва... или слезы ребенка, не помню точно, но смысл — таков! Не может быть никакого светлого будущего, если ради него загублены миллионы... люди друг друга ели от голода, ты подумай только, люди!

- Да пошел ты к черту со своим Достоевским! Нашел писателя! Реакционный писателишка, Чернышевского ненавидел, а ты мне его изречения втолковываешь! Он говорил — не может быть, а мы говорим — может! И будет! Он говорил, а мы — делаем! Вот-вот, следователь мне как раз про это говорил! Теперь понятно, чьи это мыслишки! Получается, не врача того арестовать надо было, а тебя, Семен Григорьевич!

- Можешь арестовать. Прямо хоть здесь, — сухо проговорил Семен Григорьевич. — Я готов.

- Я не арестовываю! Для этого другие люди есть! — уже яростно выкрикнул Николай Афанасьевич.

- Знаю. Мы их с тобой на фронте видели. Лихие ребята. Бравые. Со своими мастера воевать, — второй раз за все время разговора усмехнулся Семен Григорьевич. — Да и ты их видел, Николай Афанасьевич, а? Тогда они со своими воевали и теперь со своими сражаются.

- Ты-ы! — задохнулся Николай Афанасьевич. — Ты-ы... за эти разговоры знаешь, что бывает! Ты — контрреволюционер! Наконец-то я понял! И мысли твои контрреволюционные! Ты — враг! Понял?!

- Понял, — спокойно кивнул Семен Григорьевич и подумал, что надо бы встать, распрощаться и уйти — разговор исчерпан, ничего больше не будет и помощи Сергею Андреевичу никакой не будет. Не так надо было разговаривать, не так! Поюлить надо было, разжалобить, попросить, сказать, что это Сергей Андреевич — натуральный дурак, сам не соображал, что делает, написал чушь по недомыслию, простить его надо, он и подписку любую даст, что вообще больше ничего писать не будет, станет вести себя примерно, и покается прилюдно, у партии и советской власти прощения попросит, и тогда... Но тут же Семен Григорьевич подумал, что нельзя так, что это было бы оскорблением самого Сергея Андреевича, его бессонных ночей, их бесконечных разговоров о жизни, правде, справедливости... Но ведь человек погибнет! Оттуда просто так не выпускают! Сотрут в порошок, отправят, куда Макар телят не гонял! А у него жена в больнице, что с ней будет? Умрет от припадков, от тоски и горя... Что же делать-то, что делать?

- Зачем ты ко мне пристал, а? Что ты мне второй час душу мотаешь? — свистящим шепотом спросил Николай Афанасьевич и встал, быстрыми шагами прошел к книжному стеллажу, открыл рывком дверцу, достал бутылку коньяку, рюмку, выпил, еще раз налил и выпил, постоял неподвижно, тупо глядя перед собой, потом проговорил глухо:

- Уходи, Семен... и больше…

- Григорьевич, — добавил Семен Григорьевич.

- Уходи, Семен Григорьевич, и больше никогда мне не звони.

Семен Григорьевич встал, медленно пошел к двери, бросил на ходу, не глядя на Николая Афанасьевича:

- Прощай…

- И тебе того же... — не повернувшись, ответил тот.

Семен Григорьевич дошел до двери, уже взялся за медную толстую ручку и вдруг опять подумал, что так нельзя, не имеет права он уйти просто так, уйти — это значит подвести черту под судьбой Сергея Андреевича навсегда, ведь, кроме Николая Афанасьевича, никто не поможет, обратиться не к кому. И Семен Григорьевич повернулся и, задыхаясь от волнения, сказал хрипло:

- Во имя прошлого нашего... нашей дружбы фронтовой, Николай Афанасьевич, прошу тебя... заклинаю тебя — помоги! Несправедливость великая совершается опять... замечательный человек погибнет... Умоляю — помоги…

Николай Афанасьевич вздрогнул, спина его напряглась, он медленно повернулся, подошел вплотную к Семену Григорьевичу, держа в одной руке бутылку, в другой — рюмку, щека у него нервно дернулась, и в глазах — Семен Григорьевич отчетливо увидел это — стояли слезы. Он подошел совсем близко и зашептал Семену Григорьевичу в лицо, кривя губы:

- Не могу... я сам их боюсь, понимаешь? Я позвонил, говорил, мне ответили... Это страшный народ, Семен Григорьевич... не могу... прости.

- Тогда прощай. И ты меня прости, Николай Афанасьевич, вводил тебя в искушение, — вновь сухо и бесстрастно проговорил Семен Григорьевич, открыл дверь и вышел вон…

Он медленно брел по улице, шумной и многолюдной, смотрел перед собой и ничего не видел. Столкнулся с женщиной, несшей тяжелую сумку с продуктами, извинился сухо и побрел дальше. Прав Николай Афанасьевич в одном — для чего ему теперь жить? Жизнь потеряла теперь всякий смысл — дальше ничего не будет, никакого просвета. Можно ходить на работу, возвращаться в свою комнату, готовить себе ужин, съедать его, ложиться спать, заведя будильник, и утром вставать по звону этого будильника, умываться, завтракать и снова отправляться на работу, где у него нет ни друзей, ни даже хороших приятелей — ведь он не пьет, он нелюдим, на работе его считают букой и сухарем. И так будет продолжаться день за днем... а зачем? Появился у него друг, настоящий друг, и он не смог ему помочь, когда тот попал в беду, хотя в этой беде он тоже был виноват. Единственный друг настоящий, с которым связано проклятое и драгоценное прошлое, и того он потерял только сейчас, потерял навсегда!.. Что осталось? Надежда? На что? Что может перемениться в этой жизни? Ведь все так прочно и незыблемо, зло вошло в кровь и плоть людей, и они сами не понимают, что это зло, они воспринимают его как неотвратимость судьбы и живут себе, живут, не зная, что может быть другая жизнь... Но ведь надежда остается всегда. Кто-то сказал, что надежда умирает последней. Но Семен Григорьевич был мужественный и бесстрашный человек и понимал, что надежда — удел трусов. Даже приговоренный к смерти, которому сообщили дату казни, все еще надеется на избавление. Отчего так? От трусости, был уверен Семен Григорьевич, трусость не позволяет человеку подвести черту под своим земным существованием, трусость оставляет человеку надежду. Но Семен Григорьевич трусом никогда не был.

Даже когда их, полумертвых пятерых офицеров, везли по «Дороге жизни», по льду Ладоги, он понимал, что умирает, и был готов к смерти, ни на что не рассчитывал, НИ НА ЧТО НЕ НАДЕЯЛСЯ... А что же теперь? На что он теперь надеется? И Семен Григорьевич с холодной ясностью понял, что надеяться не на что. Только жалость острой болью вонзалась в душу, жалость о том, что он оказался бессилен помочь Сергею Андреевичу.

От центра Москвы, где находился Московский городской комитет партии, до Замоскворечья Семен Григорьевич прошел пешком и совсем не устал. Когда шел через Большой Каменный мост, холодный морозный ветер обжигал лицо, продувал старенькое пальто. Семен Григорьевич смотрел на черную, стылую воду Москвы-реки, на серые мрачные корпуса дома правительства, похожие на тюрьму. Он прошел Большой Каменный, миновал этот самый дом правительства, прошел мимо кинотеатра «Ударник», пересек Малый Каменный и побрел по Полянке.

Домой он пришел днем, в квартире, кроме Борьки, никого не было. С Борькой он столкнулся в коридоре, когда открыл ключом дверь и вошел.

- О, Семен Григорьевич, а чего не на работе? — улыбнулся Борька. — Когда весь советский народ в едином трудовом порыве…

- Перестань, — сухо оборвал его Семен Григорьевич и прошел к себе.

Борька с удивлением посмотрел ему вслед — что-то в лице Семена Григорьевича было такое, чего он раньше не видел. Потом Борька пошел на кухню, налил в графин воды — бабка попросила попить — и пошел в комнату, налил воды в стакан, поднес к кровати, приподнял бабку за плечи, вставил в руку стакан. Бабка хворала, то ли от простуды, то ли просто от старости. Она совсем высохла, и от этого нос у нее сделался громадным, как у Бабы-яги, щеки провалились, и даже морщины на лбу разгладились.

- Пей, бабаня, пей…

Бабка сделала несколько глотков, прошамкала беззубым ртом:

- Хватит, Боренька... А где все-то?

- Как где, бабаня? Мать на работе, Федор Иваныч тоже, Робка в школу пошел, ума набираться.

- А ты чего же?

- А я уже ума набрался, бабаня, — улыбнулся Борька.

- И не стыдно на матерниной шее-то сидеть? — Бабка легла на подушки, часто, тяжело дышала.

- А я не сижу, бабаня. — Борька заботливо поправил ей подушку. — Ей еще на хозяйство подкидываю.

- Где ж ты деньги берешь, ежли не работаешь?

- Да ворую, бабанечка, — хищно улыбнулся Борька. — Тоже, между прочим, работа.

- Опять тебя посодют, дурень... — чаще задышала бабка. — Нешто это хорошо?

- Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо, — продекламировал Борька и вновь поправил подушку. — Ладно, бабанечка, спи... Поспи малость, а я тебе позжей молочка подогрею. Попьешь…

- Дурень ты, Борька, дурень... — прошептала бабка и закрыла глаза.

- Не дурней других, бабанечка, — ответил Борька и подумал о том, что больше всех и по-настоящему он любит только одного человека — бабку. Он любил мать, любил брата Робку, но только бабка вызывала в нем то необъяснимое чувство волнения, которого он даже стыдился, только бабке он мог сказать любую правду. Борька вздохнул, глядя на нее, и вновь пошел на кухню — надо было погладить выстиранную рубаху. Вечером он собирался поехать к Насте. Там его должен был ждать Денис Петрович и Ишимбай. Они намечали дело и должны были обсудить последние детали и подробности.

...Семен Григорьевич, придя домой, снял пальто, пиджак. Затем кухонным ножом вскрыл паркетину в полу — там, в углублении, лежал его фронтовой «ТТ», смазанный и завернутый в тряпицу. Зачем его Семен Григорьевич сохранил с войны и прятал все это время, он и сам не знал. Сердце подсказывало, что «ТТ» может пригодиться. И вот пригодился. Семен Григорьевич развернул тряпицу, и пистолет блеснул вороненым дулом.

Семен Григорьевич сжал рукоять, взвесил оружие на руке — тяжелый. Сколько же раз он стрелял из него? Сотни, а может, и тысячи раз. Потом, когда Семену Григорьевичу делали операцию во фронтовом госпитале, он лежал в вещмешке вместе с военной формой. А когда Семен Григорьевич выздоровел, ему выдали его вещмешок с верным другом в нем. Да, это еще один верный друг! Так сколько же раз он стрелял из него? Не сосчитать. Теперь предстояло выстрелить в последний раз. Семен Григорьевич погладил пистолет левой рукой, затем вынул обойму и проверил патроны — все были на месте.

Он вставил обойму, перевел предохранитель и передернул затвор. В памяти промелькнули лица жены и детей, умерших в блокадном Ленинграде. Все-таки странный он был человек — всего одна женщина в жизни... Семен Григорьевич поднес пистолет к виску и твердым пальцем нажал спусковой крючок.

Борька расстелил рубаху на кухонном столе и хотел было зажечь газовую конфорку, чтобы поставить на нее утюг, как вдруг услышал грохот. Борька даже вздрогнул — это был пистолетный выстрел. Борька бросился по коридору к комнате Семена Григорьевича, распахнул дверь. Семен Григорьевич лежал на полу возле стола лицом вниз, правая рука его сжимала пистолет.

- Во дела-а... — невольно прошептал Борька. — Застрелился…

Сначала Борька испугался — а вдруг его заподозрят в чем-то, потом, успокоившись, стал думать, что же заставило молчаливого, непьющего и некурящего бухгалтера спустить курок? Неужели фанеру растратил? Такие вот тихие и молчаливые самыми злостными растратчиками и бывают. Борька вспомнил двоих, с которыми сидел в лагере в первой «командировке», один — главный бухгалтер какой-то пошивочной артели, другой — бухгалтер в продовольственном магазине. Тоже были некурящие и непьющие. Но первый просаживал кошмарные деньги на бегах, а второй был заядлым преферансистом и тоже продул огромную сумму; оба пошли на разные финансовые аферы, которые на первых порах удавались и сходили с рук, но сколько веревочке ни виться, а кончику быть, — оба схлопотали по червонцу.

Наверняка наш Семен Григорьевич зарылся по уши.

Может, у него тут где-нибудь большие тыщи запрятаны? Борьке страшно хотелось поискать, пошуровать в комнате, и он уж хотел было приступить к делу, но вовремя сообразил, что придут опера и, конечно же, заметят, что тут кто-то уже шуровал, и, конечно же, возьмут за хвост Борьку, кого же еще? У него и так рыло в пуху. А ведь ничего был мужик. Борька вспомнил, как Семен Григорьич и Степан Егорыч были единственными в квартире, да и во всем доме, кто дал Борьке положительную характеристику, когда их вызывал следователь, занимавшийся делом Борьки. Хорошие стреляются, а вот дерьмо всякое, всякая шушера, вроде Игоря Васильевича, живет, и ничего над ними не каплет, подумал Борька. Вот у этой-то твари точно мешок денег припрятан! Раскулачить его, что ли? Раскулачить и рвануть когти в южные края. С Настей погулять вволю, так, чтоб душа — пополам!

И с этими мыслями пришлось Борьке идти в ментовку — ох, как он не любил туда заходить, даже с получением паспорта тянул сколько мог, только чтобы не являться к ментам. Гераскин две повестки прислал, домой заходил, грозил карами. А тут, нате, самому приходится идти. Гераскин был как раз на месте, и когда Борька сообщил ему новость, он с минуту молчал, открыв рот и моргая, потом схватился за сердце и откинулся на спинку стула, замычал что-то нечленораздельное.

- Ты чего, Гераскин? — участливо спросил Борька. — Сердчишко прихватило? Ты только вот что — я тут ни при чем, Гераскин. Я на кухне был, когда выстрел услышал…

Потом Гераскин схватил графин и стакан, стал наливать воду, и горлышко графина мелко застучало о край стакана. Выпив воды и половину пролив на мундир, Гераскин стал звонить — конечно, операм! Вот прав был Борька, что не стал шуровать в комнате Семена Григорьевича! Гераскин прокричал в трубку новость, поднялся и сказал Борьке:

- Пошли со мной.

Не успели они прийти в квартиру, как подкатила «скорая» и явился оперуполномоченный, с ним какой-то хмырь с фотоаппаратом. Пока этот хмырь фотографировал лежащего на полу Семена Григорьевича, опер на кухне допросил Борьку, записал по форме протокол и велел Борьке расписаться. Потом санитары положили Семена Григорьевича на носилки и унесли, ушли и врач, и хмырь с фотоаппаратом. Как раз в это время стали появляться другие жильцы. Первым пришел Степан Его рыч, потом прошмыгнул Игорь Васильевич, следом явилась Люба, за ней Зинаида и Егор Петрович. И все, кроме Игоря Васильевича, набились в кухню, и Борьке в который раз пришлось рассказывать, как он на кухне собирался погладить рубаху — она действительно лежала до сих пор на кухонном столе неглаженая — и услышал выстрел. И дальше шли подробности и ответы на самые нелепые вопросы.

- Ну и квартирка у вас... — горестно вздыхая, проговорил участковый Гераскин. — Не соскучишься с вами, мать вашу…

- Мы-то здесь при чем? — пожала плечами Зинаида.

- Может, у него на работе что стряслось? — спросил Егор Петрович.

- Следствие разберется, — сказал Гераскин.

- А что, и следствие будет? — испуганно спросила Люба.

- А вы как думали? — грозно посмотрел на нее Гераскин. — Откуда у него оружие? Боевое оружие! Это ж страшное нарушение закона!

- Чего ты на нас-то орешь, Гераскин? — заносчиво ответила Люба. — Мы, что ли, ему пистолет дали?

- Не знаю, не знаю... — Гераскин смотрел угрюмо. — А вообще, ох как вы мне все надоели! То у них, понимаешь, враг народа, антисоветчик в квартире окопался, по ночам писал, а они ничего не видели, то…

- Ну писал... — сказал Степан Егорыч. — Мы-то что должны были делать?

- Сигнализировать вовремя надо было!

- Тебе и просигнализировал один... скот, — ответил Степан Егорыч.

- Ты, Степан Егорыч, лучше помолчи, — угрожающе проговорил Гераскин. — Ты у меня вообще под следствием находишься…

- Под каким следствием? — удивился Борька.

- Он Игорю Васильевичу в ухо дал, — сказала Люба. — А тот на него Гераскину заявление накатал.

- Не только заявление, — ответил Гераскин. — Он и справку из больницы принес. Сотрясение мозга — раз, раны на лице — два, ухо опухшее — три. Я обязан принимать меры.

- Так раны на лице — это ему жена рожу разодрала! — сказала Зинаида. — И мало разодрала! Я б этой сволочи глаза бы выцарапала!

- Зинаида! — прикрикнул Гераскин.

- Так-так... — хищно улыбнулся Борька. — Ну и хорек у нас в квартире завелся, Степан Егорыч, а? Так-так…

- Ты тут не «такай», не «такай»! — глянул на него Гераскин. — Ты мне лучше скажи, почему ты в рабочее время дома околачивался?

- Отгул у меня, Гераскин, — опять улыбнулся Борька. — Что ты все на мозоли наступить норовишь?

- Если тебе на мозоли наступлю, ты у меня обратно туда загремишь, откуда недавно приехал.

- Ну ты даешь, Гераскин! — всплеснула руками Люба. — Человек только на свободу вышел, а ты его обратно за решетку толкаешь!

- Он давно на свободу вышел! — возразил Гераскин. — А где пол года ошивался и чем занимался, не рассказывает! Был бы я сволочь, я бы давно на него материал в уголовку направил. Понял? — он опять грозно посмотрел на Борьку. — Так что сиди и помалкивай.

- Ох и люди-и! — вздохнул Егор Петрович. — Человек застрелился, а они собачатся, как на рынке.

И все замолчали, на лицах отобразилось некое подобие скорби.

- Помянуть бы надо... — вновь вздохнул Егор Петрович. — Хороший был человек.

- Ох ты-и! Кто про что, а вшивый — все про баню! — зло фыркнула Зинаида.

- Чего он застрелился-то, не пойму? — вздохнула Люба.

- Он Сергею Андреичу помочь хотел. Из тюрьмы выручить, — ответил Степан Егорыч. — Да, видно, не вышло.

- А ты откуда знаешь? — подозрительно посмотрел на него Гераскин.

- Он мне говорил, что собирается по начальству пойти, — сказал Степан Егорыч. — Вот, видно, и сходил…

- Стреляться-то чего? — не поняла Зинаида. — Ну сходил, не получилось помочь, а стреляться-то зачем? Ничего не понимаю.

- И не надо, — сказал Гераскин. — Лучше спать будешь.

- Гордый человек был... — раздумчиво произнес Степан Егорыч. — Душа, видать, не выдержала.

- Какая такая душа? — взъярился Гераскин. — Чего душа не выдержала? Ты мне эти разговорчики... Тоже туда захотел, где Сергей Андреич охлаждается?

- Что ты, Гераскин, все Сергея Андреича поносишь? — спросила Люба. — Плохой человек был, скажешь?

- Раз за ним органы пришли, значит, плохой. Наше дело маленькое, не рассуждать, а исполнять и принимать к сведению!

- Да лучше его во всем районе не было! Скольких людей лечил! Помогал скольким! Его все дети по имени знают!

- Так-так... — хищно улыбался Борька и качал головой. — Так-так…

- Ох и квартирка... — снова покачал головой Гераскин и поднялся, пошел из кухни. — Мне с вами по душам говорить ни к чему, а то... С вами только на официальном языке протокола можно разговаривать.

- Ты другого языка и не знаешь, Гераскин, — вслед проговорил Степан Егорыч. — Давай быстрей свое следствие кончай, а то я заждался.

- Закончу, закончу... — пообещал Гераскин. — Тогда по-другому запоешь. Я ведь со следствием этим тяну, и думаешь, почему? — в голосе Гераскина прозвучала обида. — Мне ведь тебя жалко... фронтовик, с двумя Славами и загремел по хулиганской статье, хорошо, да?

- А если этот хмырюга заберет заявление, стало быть, и дела не будет? — вдруг спросил Борька.

- Ты у меня законник, все знаешь. Хрен он его заберет, — вздохнул Гераскин. — Он у меня на той неделе спрашивал, почему я тяну с делом? Грозился по инстанциям писать... Ладно, бывайте.

- Помянуть Семена Григорьевича не останешься, Гераскин? — спросил Егор Петрович. — Не по-человечьи как-то, Гераскин.

- Да? — обернулся Гераскин и кивнул в сторону коридора. — А он потом на меня напишет, что я с подследственными и вообще со своими подопечными водку распиваю... Нет уж, спасибочки... — И Гераскин ушел.

В кухне было слышно, как грохнула входная дверь.

На кухне воцарилась тишина. Егор Петрович хлопнул себя по коленям и решительно поднялся:

- Ладно, давайте сбрасываться. Я схожу, пока магазины открыты.

Все разбрелись по комнатам и скоро вернулись, протягивая Егору Петровичу деньги — кто тридцатку, кто — четвертной.

- Я с тобой схожу, Егор Петрович, — сказал Борька. — Мало ли... вдруг очередь большая будет?

- Аты, значит, без очереди привык? — усмехнулся Егор Петрович.

- У меня в десятом все продавщицы знакомые, — тоже ухмыльнулся Борька.

- Ладно, пошли. Зин, пока тут закусон какой-нибудь сварганьте, картошечки там... селедочка у нас есть…

- Сварганим, сварганим, иди, поминальщик!

Они ушли, а все остальные еще некоторое время сидели молча, думая каждый о своем, и настроение у них было подавленное. Пришел на кухню Игорь Васильевич — никому ни «здрасьте», ни «привет». Поставил на плиту чайник, кастрюльку с водой, почистил несколько картофелин, покидал их в кастрюльку и ушел к себе. Пока он все это делал, все молча наблюдали за ним, молча проводили его взглядами. Когда же его фигура исчезла в коридоре, Степан Егорыч смачно сплюнул на пол, тихо выругался. Зинаида встала у своего стола, принялась чистить картошку.

- Зин, я бабку покормлю и приду помогать, — сказала Люба и ушла.

Пришла с работы Нина Аркадьевна — и сразу на кухню:

- Мне щас во дворе сказали... Это правда?

- Правда... — негромко отозвался Степан Егорыч, дымя «Прибоем» и стряхивая пепел в консервную банку, которая стояла у него на коленях, затем добавил после паузы: — Нету больше Семена Григорьевича…

Губы у Нины Аркадьевны задрожали, на глазах выступили слезы, руки теребили сумочку. Одета она была в теплое пальто с воротником из чернобурки, в теплые боты.

- Войну человек прошел... в блокаду выжил… а тут — сам себе пулю пустил, — пробормотал Степан Егорыч. — Нет, не понимаю... Умом понимаю, а вот тут... — он постучал себя кулаком в сердце, — не понимаю…

- Это все из-за моего вурдалака? — тихо спросила Нина Аркадьевна со слезами в голосе.

Зинаида и Степан Егорыч долго молчали. Наконец, видя, что Нина Аркадьевна не уходит, Степан Егорыч сказал со вздохом:

- Ты не обижайся, Нина Аркадьевна, но вот, ей-богу, в толк не возьму, как ты с ним жила? Зачем? Красивая такая баба... умная... все при тебе... и с таким жлобом подлючим связалась. — Он резким движением загасил окурок в банке. — Э-эх, женщины, женщины, удивление меня на вас берет!

- Ты лучше на себя удивляйся, — не поворачиваясь, обрезала его Зинаида. — А то в чужом глазу соринки видит, а в своем рельса не замечает!

Конечно, она намекала на отношения Степана Егорыча с Любой! Бабья память длинна и зла! Конечно, Нина Аркадьевна не виновата, может, раньше этот Игорь Васильевич и другой был, молодой да красивый, небось хорошо заколачивал деньги в эвакуации в Алма-Ате, вот и упала девка на удалого ухажера, на сытную похлебку и теплый угол, а потом... потом суп с котом. Разудалый музыкант обернулся свинячьей харей, подлым доносчиком, жмотом и сквалыгой. Не-ет, тут с Любой и сравнивать нечего. Она хоть привела в дом Федора Иваныча, так он же — как ни крути, и добрый, и честный человек, мухи не обидит, не подлец какой-нибудь, который только на комнату и позарился. Да на что там зариться? Пять человек на двенадцати метрах! Потому и болела совесть у Степана Егорыча перед Федором Иванычем, потому и в глаза ему он не смотрел, стыдился. Вот как-нибудь напьется Степан Егорыч да скажет Федору Иванычу все по-честному, выложит как на духу — хочешь в морду дай, хочешь — прости, но уж так случилось, сердцу, конечно, приказать можно, только надолго ли? Будет сердце терпеть, стонать и разрываться и в конце концов все равно повернет тебя по-своему, а если не повернет, то какой ты тогда человек с горячей кровью — не человек, а так, робот на подшипниках и полупроводниках.

«Ах, Люба, Люба, песня ты моя неспетая... Что ж нам делать, как нам быть, как нам горю пособить?» Так думал Степан Егорыч, угрюмо глядя в пол. А Нина Аркадьевна все стояла посреди кухни, теребила сумочку, и оттаявший снег стекал с бот на пол. Вдруг она сказала:

- Я на развод подала... В заводское общежитие перееду…

- Это какое такое общежитие? — резко повернулась Зинаида. — Ты в общежитие, а Ленку куда? С собой, конечно, заберешь, да? А эта гнида одна в двух комнатах жировать будет?! Ты что, малахольная, Нинка?! Ты от него терпела, добро его, как цепная псина, охраняла, а теперь уйдешь не солоно хлебавши? Правда, мы, бабы, — дуры! Сами себя наказываем! А он сюда какую-нибудь потаскуху приведет!

- Что же делать? Он же эти комнаты получал… и ордер на него... — В дрожащем голосе Нины Аркадьевны вновь послышались слезы, но она крепилась изо всех сил.

- Да в суд на этого борова! В суд! И разделят комнаты — в суде таких субчиков видали! Ты — мать, у тебя — дочь! А у него что? Ковры с хрусталем! Шубы норковые?!

- А ты откуда знаешь? — не смогла сдержать удивления Нина Аркадьевна, потому что про эти проклятые шубы ни она, ни уж тем более Игорь Васильевич никому не говорили.

- Я, милая моя, все знаю! — хлопнула себя по бокам Зинаида. — Мои пролетарские глаза сквозь стенки видют! Вот и пусть он энти шубы сам носит! А то по суду тебе определят! Продашь, да пропьем вместе! Степан Егорыч невесело рассмеялся, покрутил головой.

- А что? По суду все имущество поровну разделят! Вот ей шубы-то и присудят. Она на их Ленку оденет и накормит, да и самой еще достанется! Ишь ты, благородная какая, в заводское общежитие собралась! Декабристка! Да ты хоть раз в том общежитии-то бывала? Нет? А я, милая моя, с Егором там два года промаялась — врагу не пожелаю! Образованная ты баба, Нинка, а гляжу — дура, и все тут! — Зинаида разошлась не на шутку, и остановить ее было уже невозможно.

Пришли Егор Петрович с Борькой, несли в руках сетки, набитые бутылками и разной едой — торчали палки колбасы, видны были банки консервов, какие-то кульки и свертки.

- Гос-споди! — всплеснула руками Зинаида, сразу забыв про Нину Аркадьевну. — Да где ж вы денег-то столько взяли?

- Бог послал... — улыбнулся Борька.

А Егор Петрович, наклонившись на ухо Степану Егорычу, жарко зашептал:

- Это все Борька платил, слышь, Егор. Откуда у него деньжищ столько? Убей меня бог, опять где-то ворует аль грабит. Во лиходей, а?

Загрузка...