Нина Аркадьевна слушала, опершись спиной о навесной шкафчик над своим кухонным столом. «А ведь я совсем не старая... — вдруг подумалось ей. — Мне ведь всего тридцать три года — какой кошмар! Ведь я чувствую себя старухой... Но почему? Почему все так идиотски сложилось? Почему я совсем одна... хуже монашки в монастыре, хуже...» Ведь ничего она в своей жизни не успела сделать плохого, ужасного, подлости не успела совершить, предать никого не успела — за что же навалились на нее все эти испытания. За что их выбросили из квартиры, когда арестовали отца? Обрекли на полуголодное существование... Она с матерью часами простаивала на толкучках, продавая кофточки и платьица, какие-то статуэтки, старинные каминные часы, подсвечники... На это они с матерью жили. Потом — бесконечная, жуткая, наполненная криками, стонами, руганью и драками дорога в эвакуацию.

Нину шатало от голода. Последнее барахло, какое везли с собой, меняли на хлеб. А потом глухая, как в могиле, жизнь в Алма-Ате. Гулкий, грязный и вечно промерзлый барак. Спали на узком топчане, прижавшись друг к другу и накрывшись одним тонким ватным одеялом. Потом мать заболела и ушла в мир иной за две недели. Похоронить помогли соседи по бараку. Она осталась совсем одна и тоже собралась умирать. Двое суток она лежала на топчане без движения, засыпала и просыпалась с удивлением: «Нет, не умерла... еще живая... Зачем, зачем все это? Поскорее бы...» Снова засыпала и снова просыпалась. Думала: «Хорошо бы яду какого-нибудь достать… или снотворного». Но не было денег, чтобы купить, а просить не у кого, да и не дадут... Помогли ей опять-таки соседи по бараку, не дали помереть. Кто-то принес горячего супчику, кто-то луковицу, кто-то полбуханки хлебца. Помогли устроиться на работу. Но Нина была такая слабая, что в первый же день упала в обморок прямо у станка. Ее вежливо уволили. И вот тут появился Игорь Васильевич. Он не был назойливым и нахальным, не потащил сразу Нину в постель, не объяснялся в любви — он сделался просто ей необходим, как мать и отец.

К тому же он был старше ее на целых пять лет. Он руководил небольшим ансамблем народного творчества при государственной филармонии и жил неплохо, компанию водил с интересными, солидными людьми. Он сразу забрал Нину из барака, приодел, подкормил, и девушка расцвела.

«Без вины виноватые, — Нине Аркадьевне вспомнилось название пьесы Островского. — Да, это как раз про меня... Я и есть без вины виноватая...»

- Хотите выпить, Сергей Андреевич? — спросила она. — У меня коньяк хороший есть. «Клим Ворошилов», КВ! Игорь Васильич где-то по блату добыл.

- О-о, Нина Аркадьевна, ушам своим не верю! Что с вами случилось? — повеселел Сергей Андреевич. — А если Игорь Васильевич про коньяк узнает? Ночью… с соседом... Он же…

- Да ничего он не сделает, — пьяновато поморщилась Нина Аркадьевна. — Ну донос на вас напишет. Вам-то что с того? Мало на вас, поди, писали…

- Н-да-а... в прошлые века из ревности на дуэль вызывали... потом дрались на кулаках... А теперь, значит, доносы?

- Безопаснее для себя, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — Сел, написал — и прощай, мой табор, пою в последний раз! Сейчас я, не уходите! — И Нина Аркадьевна решительно направилась по коридору, шлепая босыми ногами, открыла дверь в свои две комнаты — там было сонно и тихо, светила настольная лампа, рядом стояла чашка севрского фарфора и початая бутылка коньяка «Клим Ворошилов». Нина Аркадьевна торопливо застегнула халат, узлом завязала растрепанные волосы на затылке, посмотрела на себя в зеркало и увидела в выражении своего лица что-то новое, прежде незнакомое, что-то отчаянно-залихватское блеснуло в глазах, и даже похорошела она. Неужто коньяк так подействовал? — Я ведь совсем не старая... — прошептала она, глядя на себя в зеркало. — У меня бальзаковский возраст... Ну и дура ты, Нинка, круглая идиотка.

Она взяла бутылку, прихватила коробку «Герцеговины флор» и зашлепала обратно на кухню. «Почему бы не с ним? — вдруг мелькнуло у нее в голове. — Почему бы и нет?» Когда она вошла на кухню, Сергей Андреевич сидел за столом и писал. Нина Аркадьевна поставила на его стол, рядом со стопкой исписанных листов, бутылку, положила коробку «Герцеговины флор», спросила наигранно весело:

- Будем пить из одного стакана?

Сергей Андреевич поднял на нее глаза, проговорил серьезно:

- Сначала скажите, Нина, что произошло?

- Ой, только не надо быть таким серьезным,

Сергей Андреевич! — поморщилась Нина Аркадьевна. — Не нагоняйте тошноту! Разве женщину об этом спрашивают?

- О чем же спрашивают женщину на кухне в... — Сергей Андреевич посмотрел на часы, — в половине второго ночи?

- Время детское! — Нина Аркадьевна взяла зеленую эмалированную кружку, плеснула коньяку и протянула кружку Сергею Андреевичу. — Лучше давайте-ка за мое здоровье, ну, быстренько…

Он взял кружку, вздохнул, сказал:

- Что ж... ваше здоровье... — и выпил, потряс головой. — Бр-р, до чего крепкий, однако... Сразу чувствуется, коньяк для начальников.

Нина Аркадьевна отобрала у него кружку, плеснула себе и выпила, быстро подошла к умывальнику; налила холодной воды и запила. Шумно выдохнула, улыбнулась.

- Ну, так что случилось? — опять спросил Сергей Андреевич, закуривая «Беломор».

- Выбросьте из головы, Сергей Андреевич, ничего не случилось. Ровным счетом ничего. — Она закурила «Герцеговину флор».

- Та-ак... — протянул Сергей Андреевич. — Коньяк пьем «Клим Ворошилов», курим «Герцеговину»…

С мужем поругались?

- Нам с ним ругаться не о чем. Мы живем душа в душу, — вздохнула Нина Аркадьевна. — У нас самая настоящая образцовая советская семья. И мы гордимся... нашей Родиной, партией и правительством.

Сергей Андреевич посмотрел на нее и рассмеялся.

- А чего вы смеетесь? — она подвинула к столу табурет, тяжело села, оказавшись совсем рядом с Сергеем Андреевичем. — Вы разве не гордитесь Родиной... партией и правительством?

Продолжая смеяться, Сергей Андреевич отрицательно замотал головой.

- Да вы что? — она сделала страшные глаза. — И не боитесь? Интересно, вы со всеми так откровенны или…

- Или... — кивнул Сергей Андреевич, перестав смеяться.

- За что же ко мне такое доверие?

- А за красивые глаза, — усмехнулся Сергей Андреевич.

- По-вашему, они у меня красивые? Они вам нравятся? — растягивая слова, проговорила Нина Аркадьевна и подумала: «Боже мой, какой дешевый флирт... какая пошлятина!» Сергей Андреевич, видно, прочитал ее мысли, а может, и сам подумал о том же — слишком уж все выглядело откровенным. Долго и серьезно он смотрел на нее, словно изучал пришедшую на прием больную. — Может, я вам... вот нравлюсь... ну, как женщина... — Она поперхнулась дымом и закашлялась, согнувшись над столом, зажимая рот рукой. Сергей Андреевич продолжал молча смотреть на нее, курил и барабанил пальцами левой руки по столу. Нина Аркадьевна наконец откашлялась, перевела дыхание. В уголках глаз у нее стояли слезы.

Она смотрела на Сергея Андреевича и все поняла, и он все понял без слов — такое часто бывает между людьми, хорошо понимающими друг друга. Нина Аркадьевна как-то вымученно, жалко улыбнулась, встала, тряхнула головой — волосы, завязанные в узел, рассыпались по плечам.

- Вы правы, Сергей Андреевич, все это... ужасная пошлятина... извините. — Она медленно пошла из кухни, дошла до двери и вдруг решительно вернулась, забрала коробку с папиросами, остатки коньяка: — Вы ведь один не пьете?

- Как-то не приходилось... — он с улыбкой пожал плечами. — Спасибо вам, Нина Аркадьевна, спасибо.

- За что? — жалковато улыбнулась она. — Бросьте вы…

- За угощение... за разговор... Последнее время, знаете ли, редко с кем удается поговорить.

Чтобы муж не заметил, она спрятала папиросы в карман халата, повертела в руке коньяк.

- Допьем, что ли?

- Нет, нет, а то действительно... вам от мужа достанется. Ни к чему это, честное слово. — Он смотрел на нее просто и открыто, слова его не подразумевали ничего, кроме того, что обозначали, и она подумала, как с ним легко и хорошо разговаривать. Наверное, можно говорить о самом для тебя важном и больном, и он не переиначит твои слова в похабель, не растреплется друзьям-приятелям, не использует их в своих корыстных целях.

И все же она спросила, но не то, что хотела спросить:

- Вы за меня переживаете или... за себя?

- Конечно, за вас. Что мне за себя-то переживать?

- Спасибо... — Она пошла снова к двери, на пороге остановилась, спросила с улыбкой: — Вы не против, если я еще раз... приду к вам ночью?

- Если с коньяком, то милости просим в мои апартаменты! — Сергей Андреевич царственным жестом обвел полутемную кухню, захламленную тазами и шкафами, столами, алюминиевыми ваннами, кастрюлями, табуретками, столами под обшарпанными, изрезанными ножами клеенками, с почерневшим от копоти потолком, с грязными, не мытыми еще с зимы окнами.

Нина Аркадьевна вернулась в комнату, поставила в буфет бутылку с остатками коньяка, посмотрела на спящую Лену в другой комнате, вернулась в первую комнату, и снова ей сделалось так одиноко, так стало жалко себя, что захотелось плакать. «Все мужики такие, — подумала она с неожиданной злостью, — бараны самоуверенные... женщина передом как подстилка ложится, а ему — до лампочки. А еще роман сочиняет, дурак говенный. И жена у тебя... дура стоеросовая. Какой такой роман с этой дурой сочинить можно? А ведь он такой же заброшенный дурачок, как и я... и прислониться ему не к кому... и друг к дружке не прислонимся, разных полей ягоды. Э-эх, ушла бы к чертовой матери, а куда? И что я одна буду делать? На что жить? Ленку кормить? Привыкла в теплом хлеву к сытной похлебке, э-эх, сама ты себя погубила, Нинка, дура ты, дура, оглобля! А теперь вот близок локоток, а не укусишь...» Она поднялась, подошла к кровати, на которой спал Игорь Васильевич, сбросила халат, легла с краю и с такой силой ткнула мужа в бок: «Разлегся тут, боров!», что Игорь Васильевич охнул во сне, проснулся, очумело захлопал глазами:

- А? Что? Ты чего, Нина?

- Ничего, дрыхни... — Она повернулась к нему спиной, поджала озябшие босые ноги и закрыла глаза…

...Милка вернулась к Гаврошу, и Робка сделался словно замороженный. Он замкнулся в себе и перестал ходить даже с близкими дружками Богданом и Костиком, просто сторонился их. Он теперь привык много времени проводить в одиночестве. И дома бывал мало.

Люба заметила перемены в сыне, но причину не понимала и потому стала выяснять у Богдана.

- Что с Робкой?

- А что?

- Ходит, будто его пыльным мешком ударили.

- А я почем знаю? — пожимал плечами Богдан и отводил глаза.

- Знаешь, обормот, знаешь! Давай говори, что натворили?

- Кто?

- Кто, кто! Пушкин! Говори давай, не виляй хвостом! Что случилось?

- Ну влюбился человек... — Богдан опять пожал плечами. — Чего тут такого особенного?

- Влюбился? — Люба обалдело уставилась на Богдана, некоторое время молчала, переживая услышанное. — В кого?

- Там... в одну шалаву…

- С вами в одном классе учится?

- Да нет…

- В параллельном? Ну что ты выдавливаешь из себя в час по капле! Говори давай, а то уши надеру! — стала злиться Люба. — Как ее зовут?

- Ну Милка…

- Милка... — растерянно повторила Люба, словно пробовала имя на вкус. — Милка... Красивая? Блондинка, брюнетка?

- Блондинка... Вы у него спросите, он лучше расскажет. — Богдан хотел уйти, но Люба взяла его за руку:

- Ты только не выдавай меня, ладно? Что я тебя расспрашивала.

- Это вы меня не заложите, — ответил Богдан. — А то я вам рассказал. Пойду я, тетя Люба.

- Милка... — задумчиво пробормотала Люба, оставшись одна, и улыбнулась. — А что, это хорошо, что женихаться стал, может, в разум войдет?

Мимо Любы промчалась Лена с ранцем за спиной и черным скрипичным футляром в руке. Две остренькие косички воинственно торчали в стороны. На ходу она напевала:

- Берия, Берия, вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. Растет в Тбилиси алыча, но уж теперь не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча-а…

Следом прошаркал по коридору заспанный Егор Петрович с полотенцем, переброшенным через голое плечо.

- Здорово, Люба... — буркнул он, скрываясь в кухне.

А Лена открыла входную дверь, обернулась и с любопытством звереныша посмотрела на Любу. Взгляд ее красноречиво говорил: «А я про тебя что-то знаю…

А я все видела...» Люба почувствовала на себе ее взгляд, повернула голову. Взгляды их встретились, и Лена коварно, тонко улыбнулась и выскочила на лестничную площадку. Сердце Любы обдало холодом. «Ах ты, змеючка... — молниеносно пронеслось в голове. — Смотрит, будто все знает... А может, и вправду знает? Да откуда? А может, видела? Подсматривала?» Люба решительно отогнала нехорошие мысли и пошла на кухню. Шипели газовые конфорки, у плиты возилась Нина Аркадьевна, мрачная, растрепанная. Егор Петрович умылся и приготовился завтракать. Зинаида накладывала ему в тарелку жареной картошки, две котлеты. Люся за своим столом крошила большим ножом капусту.

- Люсь, Сергей Андреевич уже ушел? — спросила Люба.

- Давно уж. У него сегодня дежурство в поликлинике. А что, Люба?

- Да бабка опять чего-то хандрит, на сердце жалуется. — Люба сняла с плиты кастрюльку с гречневой кашей, выл ожила в тарелку, налила молока из бидона, понюхала молоко, поморщилась. — Черт, когда ж оно скиснуть успело? Вот зараза, только вчера купила!

- Я вон капусту купила, а она уже квашеная, — отозвалась Люся, — половину выбрасывать. Вредители чертовы, пересажала бы всех торгашей проклятых! В это время на кухню вышла кассирша Полина.

Она слышала последние слова Люси, оскорбленно вскинула голову:

- А при чем тут торгаши? Чуть что — сразу торгаши! Какой товар с базы привозят, таким и торгуем.

- Только я что-то у тебя протухлой капусты не видела! — огрызнулась Люся. — И помидорчики всегда один к одному, и морковка! И мясо без костей, да еще телятинка розовая!

- Глаза завидущие! — усмехнулась Полина. — Чужой мужик всегда слаще!

- Ой, Полина, уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! — хмыкнула Зинаида. — Насчет мужика-то!

- А я никому и не завидую! — зло ответила Полина. — А у некоторых и свой есть, да на чужих бросаются! — и при этом она так стрельнула глазом в Любу, что не захочешь, а заметишь.

Только Нина Аркадьевна не видела — спиной стояла. Но, услышав реплику Полины, замерла напряженно, словно ждала продолжения. Но Полина поняла, что дала маху, смутилась, снова посмотрев на Любу, забормотала, сбавив тон:

- Взяли моду, чуть что — торгаши виноваты, обвешивают их, обмеривают, обсчитывают! А не надо ушами хлопать! Считать надо, на весы смотреть! Я вон много обсчитываю? От получки до получки едва дотягиваю! — глаза Полины стали наполняться слезами — она любила поплакать на людях. — Украдешь на копейку, а загремишь на десять лет.

- Кто где работает, тот там и ворует! — назидательно произнес Егор Петрович.

- Сиди, деятель! — обрезала его Зинаида. — Много ты наворовал-то? Тютя-матютя! Все на нем ездят кому не лень, а он еще чего-то изрекает! Молчал бы!

- Ну ты-то пока никуда не загремела, — обращаясь к Полине, сказала Люся.

- От тюрьмы и от сумы не зарекайся! — вновь изрек Егор Петрович, поглощая картошку с котлетами.

- Типун тебе на язык с лошадиную голову! — вспылила Полина на слова Люси. — Нет, ну до чего народ завистливый!

- Да кто тебе завидует-то, кто? — хлопнула себя по бокам Люся. — Я меньше получаю, зато спокойнее сплю!

Люба слушала перебранку, а в голове вертелось: «Все уже знают. Но откуда? Ох, господи, шила в мешке не утаишь. Ну и пусть знают, пошли они к такой-то матери! На каждый роток не накинешь платок!» Люба налила воды в большую кастрюлю, с грохотом поставила на плиту. Достала из-под стола ведро с картошкой, расстелила на столе старую газету и принялась чистить картошку, а в голове все вертелось неотвязно: «Ах, Степан, Степан, что ж мы наделали? Как жить дальше? Ложиться с Федором Ивановичем в постель и чувствовать, что ты — рядом, через несколько стенок, лежишь один и скрипишь зубами... Встречаться каждый день и глаза прятать? А все уже знают... Посмешищем на весь дом стану... А Робка что скажет? Он хоть и не любит Федора Ивановича, а все равно на Степана с кулаками набросится... А бабка? С ума сойдет старуха, всех понесет по пням и кочкам. Старорежимная закваска в ней ох как сильна... Она ведь Семена до сих пор ждет, верит, что вернется. Небось эта вера ей и дает силы жить... И не убежишь никуда, не спрячешься. И Степану деваться некуда, так и будем мучить друг дружку, видя каждый день. Не ровен час, запьет он да наломает дров — ведь он такой, терпит-терпит, а потом пойдет крушить все подряд, только с милицией и остановишь. А Федор Иваныч, бедолага, чем виноват передо мной? А уж перед Степаном и подавно! Я же сама его привела, никто палкой не подгонял. Сама привела, сама же и изменила, с чужим мужиком целовалась-миловалась! На кухне, тьфу, пропади оно все пропадом! И что делать, ума не приложу, хоть об стенку головой бейся...»

Такие вот мысли метались в голове Любы, и даже руки временами дрожать начинали, два раза порезалась, долго слизывала кровь с грязного пальца. Больше всего страшило Любу, что все может произойти снова — вот окажутся они так вот вдвоем и... Люба боялась признаться себе, что ей именно этого больше всего и хочет ся — чтобы они остались вдвоем... и любить его, любить без памяти, забыв о Робке, бабке, Федоре Иваныче, о соседях, будь они неладны, о работе... Уж так истосковалась ее душа по любви, по жарким словам, по страстным объятиям, когда кости хрустят и темнеет в глазах, по полуночным разговорам с любимым, обо всем и ни о чем, по тому чувству счастья, которое рождается в душе при мысли: эта встреча не последняя, еще будет много таких встреч, и они будут еще прекраснее. Ненасытное желание счастья делало кровь обжигающе-горячей и заставляло сердце стучать, как паровой молот! Пытаясь отрезвить себя, Люба с усмешкой подумала: «И хочется, и колется, и мамка не велит. Не-ет, Любаша, так не выйдет — на елку влезть и задницу не ободрать».

Перебранка усиливалась, грозя перерасти в настоящий скандал. Уже перешли на личности, и оскорбления посыпались одно похлеще другого, ор стоял такой, что в ушах закладывало. Люба поморщилась, слушая соседей, но разнимать ругающихся ей не хотелось — пусть пар выпускают, накопилась в людях злоба от всех житейских невзгод, вот и изливают ее при удобном случае, а потом пойдут недели затишья, согласия и даже взаимной приязни, и будут их обижать всюду — на работе, на улице, в магазине, в трамвае или троллейбусе, в семье, будут проглатывать маленькие люди мелкие обиды и терпеть, если не смогут дать сдачи, будут оседать эти обиды в душе, накапливаться, обжигать, словно изжога... Тяжкая твоя доля, коммунальный человек!

Хорошо, Егор Петрович ушел, не вступив в перепалку, а других мужиков не было, скандал стал понемногу утихать.

- Дура! Халда! Воровка!

- Деревня! Рыло! Скоро удавишься от зависти!

- Ха-а! Сперва погляжу, как тебя по Владимирке в кандалах отправят! На червонец загремишь, воровка, как пить дать!

- Хватит вам, бабы! Совсем с ума посходили!

- А ты заткнись, сучка! Иди к своему доктору валерьянку пей!

- Ну ты, Зинка, и хамка! Натуральная хамка и хулиганка!

- А вот поцелуйте меня в задницу! — и Зинаида в гневном порыве задрала юбку и похлопала себя по большим ягодицам, обтянутым розовыми трусами. — Что, съели?!

- Зина, Зина, прекрати! Милицию вызову!

- Еще одна интеллигентка вылезла! Мало вас в семнадцатом стреляли! Плодятся, как кролики!

- Стыда у тебя нет, Зинка! Тварь лапотная!

- Молчи, тунеядка! На шее у мужа сидит, а туда же, нос задрала! И как он сучку такую терпит!

Терпение у Любы лопнуло, она швырнула нож на стол, вцепилась в Зинаиду и поволокла ее из кухни. Зинаида отчаянно сопротивлялась, не желая покидать поле боя первой, что означало бы ее капитуляцию. Баба она была сильная, и Люба с трудом справлялась с ней.

- Не трожь, говорю! Любка! Ты тоже стервь порядочная! — верещала Зинаида, отбиваясь от Любы. — Отвязни, Любка! Не то я тебе тоже найду чего сказать!

- Ну говори! — яростно выдохнула Люба. — Говори, пока я тебе язык твой грязный не вырвала!

- Ишь ты, какая быстрая, ха-ха-ха! — оглушительно захохотала Зинаида. — Язык она мне вырвет! Напугала, трясусь вся! Ты лучше себе одно место под юбкой вырви! Может, на чужих мужиков бросаться не будешь! Любе стало так больно, словно раскаленная игла вонзилась в мозг, в глазах все потемнело. Дальше она уже не помнила, как молча кинулась на Зинаиду и стала молотить ее кулаками, царапать ей лицо, таскать за волосы. Зинаида визжала, отчаянно отбивалась и тоже царапалась, лупила кулаками. Полина, Нина Аркадьевна и Люся смотрели, сжавшись от страха, и не решались полезть разнимать — уж очень остервенело дрались соседки. И все же Люба одолела. Зинаида, визжа и матерно ругаясь, бросилась бежать по коридору.

- Люди добрые, спасите! Убиваю-у-ут! — Она влетела в комнату и успела захлопнуть дверь на замок.

Люба, гнавшаяся за ней, всем телом ударилась в дверь и только тогда пришла в себя. Тяжкое, хриплое дыхание вырывалось из груди, сердце колотилось в горле, кожа на лице вся саднила от кровоточащих царапин, волосы всклокочены.

- Б...! Б...! Б... — неистовствовала за дверью Зинаида. — Думаешь, испугала?! Всем скажу! Недотрогой себя выставляла! Шлюха!

Ругательства были слышны и на кухне, при каждом новом бранном слове Нина Аркадьевна мелко вздрагивала, будто они относились к ней.

- Ну с цепи сорвалась баба... — растерянно уронила Люся. — Че она взбесилась-то?

- А ты чего ее заводила? — бешено глянула на нее Полина.

- Ой, а при чем тут я? Ты с ней первая сцепилась, а я, выходит, виноватая! Хорошенькое дело! — Люся пригоршнями покидала в кастрюлю нарубленную капусту и никак не могла зажечь спичку — руки тряслись, спички ломались. — Не квартира, а сумасшедший дом какой-то!

- А чего она про Любку-то молола? — спросила Полина, глядя на Нину Аркадьевну. — Правда, что ли?

- А что ты меня спрашиваешь? Ее и спроси. Я откуда знаю?

- Брось, Нинка, ты все знаешь... Интересно, с кем это она? — Полина вздохнула, налила воды в чайник, поставила на конфорку, сказала с какой-то бесшабашностью: — И правильно! С этой жизни удавиться хочется, а тут мужика завела, ох, господи, грех какой! Тьфу! Да я бы... Мне бы…

- То-то и оно, что бог бодливой корове рогов не дает, — ехидно заметила Люся и тут же испуганно замолчала, встретив оскорбленный, гневный взгляд Полины.

- Да мне дочек жалко! А то бы каждый день нового приводила! В магазине трое ухаживают, отбоя нету! Жениться предлагают! Вон завскладом! Молодой! Пятидесяти нету! Как тень за мной ходит!

Люся забрала кастрюлю с накрошенной капустой и двинулась молча из кухни. Только в коридоре раздался ее оскорбительный смех.

- Смейся, смейся, ворона македонская! — крикнула Полина. — Мышь белая! То-то мужик твой по ночам роман на кухне строчит, что от тебя в постели-то ни пользы, ни удовольствия! Ха-ха-ха! — Полина тоже захохотала.

Люся хохотала в коридоре у открытой двери в свою комнату, а Полина заливалась смехом на кухне. Кто кого перехохочет.

- Ха-ха-ха! — визгливо и натужно смеялась Люся, хотя смеяться ей, услышав такое, вовсе не хотелось.

- Го-го-го! — грохотала на кухне Полина, чувствуя себя победительницей.

Первой не выдержала Люся. Хохот ее сменился всхлипываниями, и она скрылась в комнате, с треском захлопнула дверь.

- Что, правда не нравится?! — перестав гоготать, заорала Полина. — Она, милочка моя, никому не нравится! А слушать надо!

И все. Наступила мертвая тишина. Молчала за своей дверью Зинаида, молчание в комнате Любы, молчание — на кухне. Шторм утих…

Робка сидел в кинотеатре и смотрел «Леди Гамильтон». Зал затаил дыхание. Робка весь подался вперед, глядя на Вивьен Ли и Лоуренса Оливье, и вспоминал слова Милки, какая красивая любовь в этом фильме.

Действительно, как красиво... И сами они такие красивые... недоступные... будто люди с другой планеты. Неужели в старину все люди были такие, и одежды... и корабли под парусами. Когда леди Гамильтон и адмирал Нельсон стали целоваться, а английские моряки на кораблях хором запели песню, у Робки перехватило дыхание. Э-эх, как бы он хотел жить в те времена! Быть моряком, ходить под парусами в моря, пить ром, выдерживать сокрушительные бури! А может, уехать на Север, ну хотя бы в Мурманск, и уйти рыбаком в море? Вот как замечательно! Почему идея эта раньше не приходила ему в голову?! Там он забудет все — подлую измену Милки, надоевшую до чертиков школу, вечные дрязги с Федором Иванычем, ругань матери из-за прогулов и плохих отметок — все к черту! Как он раньше не додумался до этого? Можно будет уговорить Богдана, или Полякова, или Костика и рвануть в Мурманск вместе.

- Мой любимый адмирал... — глубоким голосом произнесла по-английски Вивьен, и голос Александровича перевел эти слова на русский.

Робка встал, пошел к выходу, наступая на чьи-то ноги, спотыкаясь о чьи-то колени. Его ругали вполголоса, толкали в спину.

Робка брел по вечерней улице и строил планы на будущее. Рыбаки много зарабатывают. Робка вспомнил Севу Голощапова из второго подъезда, здоровенного молодого парня в тельняшке, с кудрявым, выгоревшим на полярном солнце чубом. Он приехал зимой в отпуск, гулял и угощал всех ребят во дворе, рассказывал про шторма, про путину, про долгие плавания в Атлантику за селедкой. Вся ребятня слушала его раскрыв рот, буквально впитывала в себя каждое слово. Сева Голощапов играл на гитаре и пел простуженным сипловатым голосом морского волка:

Кто бросил любящих невест, кто третий месяц рыбу ест,

Чьи лица жжет жестокий вест — во рту полпуда соли-и!

Святая Дева — Южный Крест,

Святая Дева — Южный Крест,

И желтые мозоли-и!

Кто позабыл про отчий дом, с кем запах пороха знаком,

Кто бьет без промаха клинком в пылу горячей схватки,

Святая Дева, крепкий ром, Святая Дева, крепкий ром,

И нежные мулатки-и!

- Спиши слова! — немедленно попросил Гаврош, сидевший рядом с Севой Голощаповым.

- Нравится? — спросил веселый моряк, блеснув глазами. — То-то, кореша! Горизонты зовут моряка!

- А когда ты поедешь обратно? — спросил кто-то из пацанов.

- Погуляю и поеду, — улыбнулся моряк Сева. — Как раз к весенней путине, пацаны! Прогуляем фанеру и тронемся новую зарабатывать!

- А с какого возраста можно рыбаком пойти? — опять спросил кто-то из ребят.

- Юнгой можно и с шестнадцати, — подмигнул Сева.

«Точно! Я устроюсь юнгой! — Робка даже остановился, осененный такой удачной мыслью. — Найду в Мурманске Севу Голощапова, и он поможет устроиться. Не откажет же парню со своего двора! И матери ничего не скажу, смоюсь втихаря — и будьте здоровы!»

Он брел по переулку, пиная носком ботинка мелкие камешки. Мечты о Мурманске, о рыболовных траулерах, об Атлантике начали тускнеть так же быстро, как засияли в воображении Робки. Не сможет он уехать без Милки, не сможет. Робка почувствовал себя обреченным, загнанным в угол. Последнее время это угнетающее чувство приходило к нему очень часто. Нет, не поедет Милка с ним никуда, это ясно как дважды два, и он без нее не сможет уехать — это тоже ясно ему без долгих раздумий. Не сможет она бросить отца, сестренку... Ну хоть попрощается с ней, в глаза ей напоследок посмотрит... скажет что-нибудь небрежное... уезжаю, мол, на Север, пойду в море... И Робке живо представилась романтическая картина в духе «Леди Гамильтон»…

Он сам не заметил, как ноги привели его к Гаврошу домой. Деревянный двухэтажный барак со светящимися желтыми окнами. Робка огляделся и шагнул в темный, пахнущий кошачьей мочой подъезд. Поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, открыл дверь в коридор и, пройдя несколько метров, столкнулся с матерью Гавроша, выходившей из кухни со сковородкой, на которой шипела яичница с колбасой. Лицо у Катерины Ивановны было опухшее, нездоровое, волосы растрепаны, в углу рта прикушена потухшая папироса.

- Ха, Робертино! — обрадовалась она, и Робка понял, что она выпивши. — Давненько тебя не видела! Заходи, гостем будешь!

- Гаврошдома?

- Дома…

Она зашаркала стоптанными тапочками по коридору, Робка двинулся за ней. Прошли несколько дверей, некоторые были обиты дерматином, порванным во многих местах, из дыр торчали клочья грязной ваты. Наконец Катерина Ивановна открыла нужную дверь, вошла первой. Робка остановился на пороге.

- Гаврош! — весело сказала Катерина Ивановна. — Корешок к тебе.

А Робка увидел сидевшую за столом Милку, и от сердца сразу отлегло, он даже обрадовался — ну конечно, она здесь! За столом сидели Милка и еще одна девица — рыжая, густо накрашенная, рядом с ними — Гаврош, Валька Черт, Ишимбай и Боря Карамор, который жил, кажется, в Маратовском переулке. Ишимбай без всякого выражения разглядывал Робку своими узкими, как ножи, черными глазками. Здоровенный малый, с руками как поленья, с широким лунообразным лицом. Такая физиономия сама по себе наводила на человека страх.

- Тот самый, что ли? — вполголоса спросил

Ишимбай Вальку Черта.

- Ну... сам пришел, во зверь, — ухмыльнулся

Валька Черт.

Чуть в стороне от всех сидел взрослый дядя в белой рубашке с аляповатым галстуком — на голубом фоне красовалась под зеленой пальмой обнаженная негритянка. Этого дядю Робка видел однажды с Гаврошем в скверике. Когда же это было? Ну да, он тогда как раз познакомился с Милкой. Гаврош называл его, кажется, Денисом Петровичем.

Было накурено, на столе громоздились пустые бутылки, тарелки с недоеденной закуской, вскрытые банки со шпротами, сайрой и килькой в томатном соусе.

- Ты-ы глянь-ка, явился — не запылился! — протянул Гаврош, изумленно глядя на Робку. — Ну, наглый гад! Нет, ты глянь, Денис Петрович! Ишимбай! Сам пришел, карапуз! — и Гаврош пьяно рассмеялся.

А Робка ничего не слышал — смотрел в глаза Милке, и она не отводила глаз. Лицо у нее сделалось серьезным и напряженным, хотя до этого она беззаботно смеялась.

- Этот у тебя Милку чуть не увел? — с усмешкой спросил Денис Петрович. Он сидел на диване и тихонько пощипывал струны гитары, лицо, взопревшее от духоты, подстриженная челка — такие в те времена назывались бандитскими — приклеилась к потному лбу.

- Он, он! — с готовностью подтвердил Валька Черт.

- Молодец, пацан, — снова усмехнулся Денис Петрович и по-свойски подмигнул Робке, дескать, не робей, парень.

- Он у тебя Милку чуть не увел? — изумленно переспросила Катерина Ивановна и хрипло рассмеялась. — Ну, шустряк парень! У моего Гавроша! Ну, молодчага! — Она легонько подтолкнула Робку к столу. — Наша Милка кому хочешь голову задурит! Мастерица на это дело!

Рыжая девица при этих словах рассмеялась, проговорила:

- Милка, ты роковая баба!

- А у нас «чуть» не считается! — крикнул Гаврош. — Правда, Робертино? Ну, че молчишь? Пришел — так говори! «Чуть» считается или не считается?

- Не считается... — еле слышно выдавил из себя Робка, продолжая смотреть на Милку.

- Он на ней жениться хотел, гадом буду, не вру! — сказал Валька Черт, и теперь захохотала вся компания, кроме самой Милки. Прикусив губу, она смотрела на Робку, просто впилась в него глазами и, кажется, как и Робка, ничего вокруг не видела и не слышала. Вдруг она счастливо улыбнулась ему. Робка это ощутил — она улыбнулась только ему.

- Правда хотел? — Катерина Ивановна стала тормошить за плечи Робку, продолжавшего смотреть на Милку, и прикрикнула на ребят: — Ну чего ржете, коблы?! Честный малый! Сонька, тебе такого ни в жисть не видать!

- Надежный пацан, я еще тогда почуял. — Денис Петрович первым перестал смеяться, посмотрел на Робку даже с сочувствием. — Это с ним ты ларек колол, Гаврош?

- Ага! Верный друг был! А стал... на бабе скурвился. — Гаврош презрительно скривил губы. — Если не Бобан, я бы ему…

- Замолчи, Витя, — тихо проговорила Милка, и Гаврош, к удивлению всех, послушно замолчал.

- Надежный пацан... — повторил Денис Петрович. — Из-за бабы кореша ссориться не должны.

Взгляд у Гавроша потяжелел, злая усмешка скользнула по губам. А Робка все так же стоял перед столом, пока мать Гавроша не подтолкнула его к пустому стулу:

- Не слушай их, дураков. Есть хочешь, рубай! — И Катерина Ивановна подвинула ему тарелку, стала накладывать жареной картошки с яичницей, сунула в руку вилку.

- Так давайте прям сейчас свадьбу сыграем, а? — предложила рыжая Сонька. — Только кто жених будет? Гаврош или Робертино?!

И вся компания снова дружно захохотала. Стиснув зубы, Робка смотрел на них — смех больно бил в уши, захотелось рывком опрокинуть стол, плюнуть в лунообразную морду Ишимбая или лисью физиономию Вальки Черта, но они же прибьют его тогда. В драке эти ребятки пощады не знают... А он один, что он сможет против них?

- Ешь, Робка, ешь. — Катерина Ивановна заботливо похлопала его по плечу. — Что, правда в Милку влопался? — спросила она, наклонившись к нему и дыхнув перегаром. Робка ощутил запах немытого тела, нестираного белья, дернул головой в сторону, ответил:

- Да, тетя Катя…

- Тогда держись... не уступай…

Робка не ответил, поковырял вилкой в тарелке, но есть не стал. Денис Петрович ущипнул струны гитары, запел протяжно, с надрывом:

Течет речка да по песочку, бережочки моет,

Молодой жульман, молодой жульман

Начальничка моли-и-ит…

- Ты выпей сперва, потом закусывать будешь. — Гаврош налил в стакан, подвинул его к Робке, смотрел на него требовательно. — За невесту выпей, че ты?

- Не хочу... — тихо сказал Робка.

- А я сказал, выпей, — набычился Гаврош. — Разучился, что ли?

- А ему мамка не велит! — весело хмыкнул Ишимбай, оскалив широченную пасть, полную крупных зубов, один из которых был золотой.

- Жениться хочет, а мамка не велит! — засмеялся Гаврош. — Во дела! Гулять хочу! Жениться хочу! А мамки боюсь!

- Не трогай его, — тихо попросила Милка.

- Слово невесты — закон! Для жениха! — изрек Ишимбай, и Валька Черт с готовностью заржал.

Отпустил бы я домой тебя,

Воровать ты буде-ешь.

А напейся ты воды холодненькой —

Про любовь забуде-ешъ, —

с надрывной тоской пел Денис Петрович, на лбу выступили крупные капли пота, щека с глубоким шрамом нервно подергивалась. Что ему вспоминалось в эти минуты? Холодные бараки, дымный стылый воздух тайги, прожигающий при каждом вдохе до кишок, одеревенелые от мороза пальцы рук и ног, бездонные ночи, пачки кодеина, которые запивал теплой водой из мятого закопченного чайника, поножовщина с суками и молодые годы, ускользающие незаметно здоровье, силы, и оставалась только надломленная, озлобленная душа. Денис Петрович пел, и была в песне, в его хриплом глуховатом голосе угрюмая сила отщепенца, давно уже презирающего смерть и живущего по закону: сегодня умри ты, а завтра я. Катерина Ивановна слушала его, подперев кулаком щеку, ее глаза наполнились пьяными слезами, вдруг она упала головой на стол, вцепилась себе в волосы, завыла истошно:

- Гришенька-а, сокол мой, сил больше нету ждать тебя…

И все за столом молчали, даже Денис Петрович перестал петь. Катерина Ивановна выпрямилась, всхлипывая, попробовала налить в стакан, но в бутылке ничего не было. Гаврош схватил полную бутылку, стал наливать, бормоча потерянно и даже виновато:

- Ну че ты, мать, мокроту разводишь. Я же считаю, четыре года и три месяца ему осталось.

- Думаешь, сладко ему там? — Катерина Ивановна утерла слезы, взяла стакан.

- Трус в карты не играет, — прогудел Ишимбай. — Говорят, на ноябрьские амнистия будет.

- Какая амнистия, что ты плетешь? — зло оборвал его Денис Петрович, и стало понятно, что он здесь главный и все боятся его. — Какая амнистия, если он по третьей ходке пошел? — Денис Петрович вновь ущипнул струны гитары. — Ничего, Катюха, терпи, такая твоя доля…

- Вон у Робки братан старшой тоже срок мотает, — сказал Гаврош. — Мы с ним по одному делу шли.

- Сколько? — спросил Денис Петрович.

- Восемь лет дали, — негромко ответил Робка.

- Вот дела, Денис Петрович! — добавил Гаврош. — Первая ходка, а под амнистию не попал, чего так?

- Я откуда знаю? Небось режим нарушал, в БУРах много сидел — вот и не сочли…

- Н-да-а... — протянул Гаврош. — Он вообще-то малый гоношистый.

- Два брата-акробата? — усмехнулся Денис Петрович. — Я ж говорю, он мне еще тогда приглянулся — надежный пацан... Тебя как зовут-то, запамятовал?

- Роберт…

- Хорошее имя, иностранное! Значит, братана ждешь?

- Жду. — Робка сидел опустив голову.

- Батя на войне погиб? — опять спросил Денис Петрович.

- Пропал без вести…

- О, дело дохлое, — покачал головой Денис Петрович.

- Хватит тебе, Денис, — вздохнула Катерина Ивановна, — что пристал к человеку? Думаешь, ему приятно допросы твои слушать? — Она выпила, захрустела огурцом, глаза ее прояснились, улыбка появилась на повлажневших губах. Она обняла Робку за плечо, встряхнула его. — Э-эх, Робка, ребятки вы мои бедовые! Ну-ка, Денис... дай-ка спеть, что ли.

- Давай, мадама! Жентльмены всегда готовы! — ухмыльнулся Денис Петрович и заиграл на гитаре.

Катерина Ивановна глубоко вздохнула, будто освобождаясь от душевной тяжести, окинула всех затуманенным взглядом, улыбнулась и запела с бесшабашной удалью:

Окрасился месяц багрянцем,

Где волны бушуют у скал,

Поедем, красотка, кататься,

Давно я тебя поджидал…

И все за столом, за исключением Милки и Робки, дружно подхватили:

Ты правишь в открытое море,

Где с бурей не справиться нам,

В такую шальную погоду

Нельзя доверяться волна-а-ам…

А Робка и Милка смотрели друг на друга, и Гаврош время от времени перехватывал эти взгляды, улыбался криво, но продолжал петь, потом вдруг нахмурился, и лицо его стало недобрым. А затем он нахально обнял Милку, притянул к себе, вызывающе глядя на Робку, дескать, смотри, пацан, она моя! Он захотел поцеловать ее на глазах у всей компании, но Милка отвернула лицо, пытаясь оттолкнуть его. Робке стало жарко, в голове зашумело, голоса поющих сделались далекими и тонкими. Ну зачем он пришел сюда? Что хотел увидеть? Что сказать хотел? Ах да, он ведь в Мурманск собрался уезжать! В дальние моря ловить селедку! Хлебать соленую морскую волну! Смотреть смерти в глаза и закалять характер! Да вот она, твоя смерть, Роба, смотри, закаляйся! Вот она, твоя улыбающаяся погибель, в объятиях другого парня, смотрит на тебя с улыбкой, и глазки блестят, и щечки горят! И не спастись тебе, Роба, от этой погибели ни в каких самых далеких морях-океанах!

И вдруг Милка резко оттолкнула Гавроша — он чуть было не свалился со стула — и так же резко поднялась.

И все разом перестали петь, смотрели вопросительно и настороженно. Ишимбай сощурился, отчего глаз вовсе не стало видно, прикусил мундштук папиросы.

Валька Черт, основательно окосевший, хлопал глазами, ничего не понимая. Зато Денис Петрович все понял, тонко усмехнулся, продолжая перебирать струны гитары, поглядывая то на Робку, то на Гавроша.

- Что замолкли? — громко спросила Катерина Ивановна. — Давайте! Дружнее!

- Мне домой пора, — сухо проговорила Милка. — Привет честной компании.

Стало тихо. Денис Петрович перестал щипать струны. Медленно, разом поднялись Робка и Гаврош.

- А ты куда? — Гаврош вперился в Робку злыми глазами. — Пришел, так сиди, уважай компанию.

- В-выпей, Р-роба... — нетвердым языком протянул Валька Черт и взялся за бутылку. — Гаврош угощает, ч-че ты, в натуре?

- Мне тоже домой пора, — глухо ответил Робка.

- Мамка заругает, малолеткам спать пора, — ехидно сказал Ишимбай.

- Слышь, Гаврош, в магазин загляни. — Денис Петрович достал из заднего кармана брюк две сложенные пополам сотенные. — Возьми про запас горючего… и пожрать чего-нибудь. Быстрей давай, через полчаса магазин закроется... Слышь, Робертино, а ты заходи.

Поближе познакомимся. Ты мне нравишься^ понял? И меня... все пацаны, кто знает, очень даже любят! — Денис Петрович широко улыбнулся.

Они медленно спускались по деревянной шаткой лестнице. Милка — впереди, за ней Гаврош, последним — Робка. Молчали. Один раз Милка оглянулась, пытаясь увидеть Робку, но встретила глаза Гавроша.

- Давай, давай, топай... — хищно усмехнулся он. — Без оглядки.

Вышли во двор, так же медленно направились к подворотне. Гаврош шел рядом с Милкой, а Робка плелся сзади в двух шагах от них, проклиная себя. В подворотне Гаврош резко обернулся, схватил Робку за отвороты куртки и сильно ударил об стену, прижал к ней, задышал в самое лицо, обдавая сильным запахом перегара:

- Я тебе сказал, что она моя? Сказал или нет? — В другой руке у него блеснуло лезвие ножа, и острие больно вонзилось Робке в живот.

Робка задохнулся, ощущая, как острие все сильнее врезается в него. Другой рукой Гаврош стягивал у горла отвороты куртки. Милка втиснулась между ними, быстро спрашивала:

- А ты что, купил меня, да? За сколько купил? Гаврош отшвырнул ее, процедил угрожающе:

- Милка... Напросишься…

- В магазин опоздаешь, Гаврошик... — через силу улыбнулась Милка и опять втиснулась между ними, погладила ладонью по щеке, улыбнулась. — Кончай, Витенька. Ну что ты как маленький... Денис Петрович рассердится.

- Пусть он уйдет! — потребовал Гаврош. — Или я его угроблю! — Он отвел руку с ножом для удара, глаза заволокла пьяная бесшабашная муть — в такие минуты

Гаврош делался страшным. Рука, стягивающая отвороты куртки, ослабла, и Робка вырвался, отступил на шаг.

- А братан его вернется, что делать будешь? — по-прежнему ласково спросила Милка.

- С братаном мы дотолкуемся, будь спок! Он не такой, как этот... фраер дешевый. — И Гаврош презрительно сплюнул.

- Успокойся, Витюша, не надо... — Милка опять погладила его по щеке, взяла за руку. — Я ж с тобой... все нормально... Пойдем, пойдем в магазин.

- Слышал, ты?! — крикнул Гаврош. — Че ты ходишь как хвост? Бесплатное приложение к журналу «Крокодил»! Ты мужик или дерьмо на палочке? Надо бы уйти, повернуться и уйти, но Робка стоял словно пригвожденный. Стоял, опустив голову, ощущая звон в ушах. Нету у тебя никакой гордости, Робка, тебе в лицо плюют, а ты утираешься и молчишь…

Гаврош взял Милку за руку, и они пошли из подворотни на улицу. Робка как привязанный двинулся за ними. Гаврош оглянулся, покачал головой:

- Вот гад, а? Идет, хоть бы хны!

Они прошли по улице до перекрестка. Гаврош остановился, глянул на Робку и покачал рукой:

- Тебе туда, Роба. Будь здоров.

- Он меня проводит, — вдруг сказала Милка, отступив на шаг.

- А плохо ему не будет? — спросил Гаврош, и снова нож блеснул у него в руке.

- Только попробуй тронь его! — Милка тоже сорвалась, голос зазвенел до крика. — Только попробуй!

- И что будет? — двинувшись на Робку, спросил с усмешкой Гаврош.

- Я тебе... глаза выцарапаю!

- Ух ты-и... — Гаврош остановился. — Жуткое дело…

- До свидания, Мила, — сказал Робка. — Ты извини... — и он свернул в переулок, быстро пошел не оглядываясь. Был вечер, было тепло, со дворов, укрытых кронами тополей и кленов, слышалась разная музыка, встречались редкие прохожие, и не было им никакого дела до страданий Робки, вообще до него не было никакого дела — жив он или помер, голоден или сыт, плохо ему или хорошо…

А Милка и Гаврош шли по улице. Гаврош прикурил папиросу, покосился на Милку, спросил:

- Ты че это, серьезно?

- Ты про что? — думая о своем, спросила, в свою очередь, Милка.

- Что глаза из-за этого... выцарапаешь?

- Выцарапаю... — кивнула Милка.

- Как это, Милка? — опешил Гаврош. — Я тебе кто?

- Никто…

- Ты не права, Милка, — нахмурился Гаврош и повторил, подумав: — Ты не права, гадом буду.

- Никто, — твердо повторила Милка, не глядя на него.

- Э-эх ты-ы, шалава... Думаешь, я тебя не люблю? Думаешь, я просто так с тобой, да?

- Никто... — в третий раз проговорила Милка. — И ты мне не нужен.

- А кто тебе нужен? Этот... Робертино сопливый?

- Никто мне не нужен.

- Врешь... Бабе всегда мужик нужен. Только настоящий мужик, а не какое-нибудь барахло.

- Ты, конечно, настоящий? — усмехнулась Милка.

- А какой же? Ну говори, чего хочешь, — все сделаю, Милка, законно говорю! Сдохну, в натуре, а сделаю! Они в это время подошли к гастроному, остановились у дверей. Милка глянула на большие часы, висевшие на ржавом железном кронштейне у входа:

- Беги, десять минут осталось.

Гаврош юркнул в магазин. Зал был большой, светлый. Сквозь стеклянную витрину была видна Милка на улице. Гаврош огляделся — покупателей никого.

И в винном отделе не видно продавца.

- Эй, бабы! Вы че, все ушли на фронт? — позвал Гаврош и, опять оглядевшись, вдруг увидел, что в кассе тоже никого нет. Он шагнул поближе, заглянул через стекло. Кассовый ящик был наполовину выдвинут, и в ячейках лежали пачки банкнот разного достоинства: десятки, четвертные, полсотенные и сотенные с Кремлем на набережной. Гавроша будто током ударило. Он опять оглянулся по сторонам, задержал взгляд на Милке, стоявшей на улице. Даже пот высту пил на лбу, и в голове сделалось пусто — только одна мысль ярко, будто молния, пронзила его: «Это деньги! Бери!!» Гаврош резко распахнул дверь кассы, начал хватать пачку за пачкой, совал их за пазуху. Одна пачка полсотенных упала на пол. Гаврош нагнулся, ударившись лбом о выдвинутый кассовый ящик, слетела кепка. Он глухо выматерился, схватил пачку, кепку, выпрямился, тяжело дыша. Прошло от силы минуты две-три. Зал магазина был по-прежнему пуст. Гаврош задвинул наполовину опустошенный ящик, выскочил из кассы, ринулся к дверям, потом опомнился, пошел медленнее. Вышел на улицу, позвал хриплым от волнения голосом:

- Пошли, Милка.

Милка подошла, взглянула на него и почуяла недоброе — вид у Гавроша был какой-то сконфуженный, на лбу заметно краснело пятно.

- Что это у тебя? — спросила она, указав на пятно, которое стало медленно превращаться в шишку.

- А, об дверь стукнулся, к тебе торопился, — криво усмехнулся он и заторопился по улице. — Пойдем, в другом магазине отоваримся. Как раз у твоего дома, он ведь тоже дежурный. Давай быстрее, успеем.

- А чего здесь не захотел? — Какие-то подозрения роились в голове, но настолько смутные, непонятные, что Милка тут же забыла о них.

- Да, вспомнил, сегодня Клавка работает, а я ей пятерку еще со среды должен. Увидит — разорется... Давай быстрее, Милка, шевели ногами.

Они зашагали быстрее. Гаврош постепенно успокоился, прежняя уверенность и бесшабашность вернулись к нему. Вполголоса он стал напевать:

Идут на Север срока огромные,

Кого ни спросишь — у всех Указ…

Вдруг спросил не к месту весело:

- Значит, я тебе разонравился?

- А ты мне никогда особенно и не нравился.

- Ну и дура! — сплюнул Гаврош. — Ей-ей, пожалеешь, Милка! Да будет ой как поздно — уйдет поезд... — и он опять тихонько запел:

Сиреневый туман над нами проплывает.

Над тамбуром горит Полярная звезда,

Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,

Что с девушкою я прощаюсь навсегда…

- Пропадешь ты с этим Денисом Петровичем, — вдруг после паузы раздумчиво сказала Милка. — Затянет в омут — не выплывешь.

- Где наша не пропадала! — бесшабашно улыбнулся Гаврош. — Эх, Милка, клевая ты баба, в натуре говорю, только дурная — не понимаешь, где хорошо, а где плохо! — и Гаврош опять запел:

Таганка-а, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня,

Таганка, я твой бессменный арестант,

Погибли юность и талант

В стенах твоих, Таганка-а-а…

Потом они свернули в переулок, потом — в другой и наконец остановились у Милкиного дома. Гаврош наскоро попрощался — по карманам у него были распиханы бутылки, в руках он держал еще две да завернутую в газету колбасу, большой кусок сыра, две банки шпрот.

- Ладно, побежал. Компания заждалась. Я к тебе в столовку загляну, Милка. Привет, не кашляй.

- Привет. — Милка зашла в темный подъезд и услышала быстрые удаляющиеся шаги. Она прислонилась горячим лбом к холодной, с облупившейся краской стене, закрыла глаза, застонала тихо-тихо…

Когда Гаврош вошел в накуренную, душную комнату, раскрашенная рыжая Сонька захлопала в ладоши:

- Наконец-то явился принц! За смертью его посылать!

Компания оживилась, придвинулась ближе к столу.

Гаврош вынимал и ставил на стол бутылки, положил сверток с колбасой и сыром, при этом дурацкая улыбка не сходила с его лица. Даже пьяный Валька Черт обратил внимание:

- Че ты лыбишься, как блин на сковородке,

Гаврош?

- Пойду картошечки с колбаской пожарю. — Катерина Ивановна взяла батон колбасы и зашаркала шлепанцами из комнаты, позвала: — Сонька, ну-ка за мной, поможешь!

- О-ох, без Соньки она никак не сможет, — покривилась девица, но Ишимбай обжег ее взглядом:

- Старшие говорят — делать надо.

Сонька пошла из комнаты со злым выражением лица.

- В узде бабу держишь, молоток, — одобрил Денис Петрович. — А то враз на шею сядет.

- Ну что, братва! -— Боря Карамор хлопнул в ладоши, с силой потер их друг о друга. — Выпьем тут, на том свете не дадут! Ох, и пить будем, и гулять будем, а менты придут — когти рвать будем! — пропел Карамор, и последние слова компания проорала хором.

- Денис Петрович, пойди-ка... — Гаврош направился в другую комнату, жестом позвав Дениса Петровича за собой. Тот тяжело поднялся с дивана, направился за Гаврошем, вошел в маленькую комнату, служившую Катерине Ивановне спальней, плотно прикрыл дверь. — Смотри, Денис Петрович, фокус-покус! — прошептал Гаврош и стал вынимать из-за пазухи и швырять на кровать пачки денег.

Денис Петрович смотрел с окаменелым лицом, потом взял с кровати одну пачку, повертел в руке, спросил хрипло:

- Откуда?

- В магазине никого не было. Ни покупателей, ни продавцов — никого. И кассирша куда-то убежала, — горячо зашептал Гаврош, вдруг хихикнул дурашливо, зажал ладонью рот. — Безуха!

- Кто видел? — напряженно спросил Денис Петрович, его глаза были злыми. — Кто видел, тебя спрашивают?

- Я ж говорю, никого не было... Совсем никого…

- А Милка? И этот... Робертино?

- Робертино раньше ушел. А Милка на улице стояла... если только через стекло? Да нет, не видела вроде…

- Вроде или точно не видела? — допрашивал Денис Петрович.

- Да нет, точно. Если бы увидела, перепугалась бы. А я ее домой проводил, распрощались чин-чинарем.

Да нет, Денис Петрович, будь спок, все чисто! — И Гаврош чиркнул себя ногтем большого пальца по горлу.

- А фингал откуда? — Лицо Дениса Петровича было по-прежнему каменным, глаза злыми и недоверчивыми, слишком он был матерый волк, чтобы поверить в такую удачу.

- Фингал? — Гаврош потрогал вспухшую шишку на лбу, вспомнил, расплылся в улыбке. — Пачку уронил, нагнулся и об кассовый ящик шарахнулся. Да че ты, Денис Петрович, как не родной, ей-богу! Я ж говорю, все чисто!

- Ну ладно... — Денис Петрович собрал пачки, стал запихивать их под матрац. — После пересчитаем. — Он разогнулся и теперь уже смотрел на Гавроша совсем другими глазами — веселыми, добродушными, лицо его расплывалось в отеческой улыбке. — Ну, с почином тебя. Улов солидный. — Он протянул Гаврошу руку, и тот поспешно схватил ее, пожал с силой — это было большой честью. — И гляди — гулять только дома, фанеру пока не тратить, а то вас враз захомутают, усек?

- Усек, усек! — кивал и улыбался Гаврош.

Денис Петрович взлохматил ему волосы, обнял, прижал к себе, похлопал по спине, и они разом негромко рассмеялись.

- Я ведь отцу твоему обещал за тобой присмотреть... — Он отстранил Гавроша от себя, заглянул в глаза, продолжая добродушно улыбаться. — Так что я тебе, парень, пока заместо отца, так-то…

- Заметано, Денис Петрович!

А Денис Петрович присел на край кровати, поскреб в затылке, проговорил раздумчиво:

- Я тут магазинчик один присмотрел... в Сокольниках... домишко старенький, деревянненький... Ежели с Ишимбаем втроем ночью под воскресенье наведаться…

- Заметано! — восхищенно перебил Гаврош, его глаза горели буйным огнем. — Ломанем, Денис Петрович!

Жизнь представлялась Гаврошу рисковой, полной опасностей, но разве он трус, чтобы прятаться за мамкину юбку? Разве он давно не мужик? Удача покоряется тому, кто берет ее за горло железной рукой, а не плетется, покорно согнув плечи и опустив голову под ударами судьбы! С такими лихими мужиками, как Денис Петрович, жить интересно, с такими чувствуешь себя сильным и бесстрашным, и не ты кого-то боишься, а тебя боятся, тебе покоряются, о тебе рассказывают легенды, при твоем появлении в белых клешах, в пиджаке с широченными плечами, в кепочке, надвинутой на глаза, с папироской, закушенной в углу рта, у девчонок блестят глаза, и они готовы для тебя на все. Какая еще жизнь может сравниться с этой? Менты грозят Таганкой! Пусть будет Таганка! И ночи, полные огня! Пусть горит буйным огнем молодость, не жалко! Денис Петрович часто говорил: «Лучше, Гаврош, три года — кровью, чем триста лет — падалью!» Какую жизнь вы можете предложить взамен, несчастные законопослушные граждане? Корпеть над книжками, ходить каждое утро на завод, таскать кирпичи и копать канавы на стройке? Такая работа дураков любит! Есть работенки поинтересней, порисковей, где — пан или пропал! Где чувствуешь себя отважным Робин Гудом, а не Ваньком с Красной Пресни! Забирайте себе славное героическое комсомольское прошлое, настоящее и будущее! Голосуйте, фраера, на своих собраниях за мир и дружбу между народами, за победу коммунизма и вообще за все, что взбредет в ваши протухшие чумные головы! Гаврош уже давно знает, на чем стоит мир и что им правит. Миром правит бесшабашная отвага и деньги, добытые силой и хитростью! А не ваши дешевые заклинания — будь честен, не воруй, не убий, в поте лица добывай хлеб свой насущный! Эти заклинания годятся для баранов в отаре, для тупых и послушных, для трусливых и честных, для порядочных! Пусть они и дальше носятся со своей порядочностью и честностью, как дураки с писаными торбами!

Все эти нехитрые, отчаянно-звонкие, бурей разжигающие огонь в крови мысли проносились в голове Гавроша, когда Денис Петрович будничным, спокойным голосом произнес:

- Я еще разок туда наведаюсь, еще посмотрю, проверю все ходы, подходы, все проулочки обшмонаю, все дыры в заборах, а уж потом двинемся. И смотри, Гаврош, гулять только дома! Фанерой не сорить! Веди себя как примерный... комсомолец, гы-гы-гы... — коротко заржал он и хлопнул Гавроша по плечу, Гаврош тоже рассмеялся, глядя в ледяные, жестокие глаза бывалого вора, хотя его смех скорее походил на робкое блеяние…

...Чтобы срезать дорогу к дому, Робка прошел через школьный двор с волейбольной площадкой, перемахнул через низкий штакетник скверика, пробрался сквозь заросли кустов сирени и пошел по узкой аллейке к выходу из скверика. Там светили два тусклых фонаря, отбрасывая на землю большой желтый круг. И в этом кругу Робка увидел дерущихся ребят. Робка замедлил шаги, остановился. Четверо били одного. Этот пятый отбивался отчаянно, но удары сыпались на него со всех сторон, лицо у паренька было все в крови, и наконец он обессиленно рухнул на землю, а эти четверо набросились на него, как воронье, стали бить ногами.

- A-а, гады, суки-и! — заорал Робка и бросился вперед, не чуя под собой ног. — Четверо на одного, да?! Справились, да?!

Робка врезался в этих четверых, и его кулаки замелькали в воздухе вдвое быстрее. Четверо сначала опешили от неожиданности, потом пришли в себя и принялись дубасить Робку. Драка закипела с новой силой.

Робка бился остервенело, прыгал из стороны в сторону, уходя от ударов, и, хотя несколько раз мог благополучно убежать, снова и снова бросался на четверых парней, обескураженных такой свирепостью неожиданно откуда-то взявшегося парня в курточке. Лицо у него уже все было разукрашено, из носа текла кровь, но он как сумасшедший продолжал бросаться на них.

Между тем тот, которого били эти четверо, пришел в себя, осторожно сел, со страхом глядя, как какой-то незнакомый парень дерется с его обидчиками, вдруг вскочил и бросился бежать прочь, напролом, через заросли сирени. Робка даже не увидел, когда этот парень убежал, и, наверное, ему пришлось бы совсем худо — четверо всегда одолеют одного, каким бы драчуном он ни был. Но и тут пришло спасение. В начале переулка, ведущего ко входу в сквер, показалась долговязая темная фигура. Она остановилась, видно, человек присматривался к тому, что происходит у входа в сквер, — как раз в это время один из четверых парней сделал Робке подножку, и он упал навзничь, ударившись всем телом и затылком об асфальт. Человек рез ко, пронзительно засвистел и, ускорив шаги, крикнул на ходу:

- Ах вы, шпана паршивая!

Четверо парней брызнули в стороны, как коты с помойки, испуганные неожиданной опасностью. Робка лежал на спине с закрытыми глазами. Когда человек вошел в желтый круг света от фонарей, то стало видно, что это учитель истории Вениамин Павлович. Он был в светлом габардиновом плаще с серым шарфом, в темно-синей кепке. Вениамин Павлович наклонился и узнал Робку, присвистнул тихо, покачал головой, затем пощупал пульс и присел на корточки, внимательнее рассмотрев Робкино побитое лицо.

- Н-да-а, парень, разделали тебя под орех... — пробормотал учитель.

Робка шевельнулся, услышав знакомый голос, и открыл глаза.

- Здравствуй, герой уличных сражений, — усмехнулся Вениамин Павлович. — Если бы не я, оборвалась бы твоя жизнь с неоконченным средним образованием.

Робка сел на землю, осторожно потрогал голову, потряс ею, потом поднялся, принялся отряхивать брюки. Запихнув руки в карманы плаща, Вениамин Павлович стоял рядом, курил.

- С кем дрался? — спросил учитель.

- Я их не знаю…

- Что ж, бывает... А из-за чего дрался?

- Не знаю... — отряхивая брюки, сумрачно отвечал Робка.

- Что ж, тоже бывает, — усмехнулся Вениамин Павлович. -- Плохо только, если так часто бывает.

- Почему плохо? — глянул на учителя Робка.

- Почему? — переспросил Вениамин Павлович. — Неужели сам не понимаешь? Вижу, не понимаешь. Ну и туп же ты, братец... Ладно, пошли.

- Куда?

- Пойдем, чаем напою, морду помоешь, йодом прижжешь, пластырем заклеишь. Или в таком виде хочешь дома появиться? Ну да, мать, наверное, привыкла, так, что ли?

- Почему привыкла? Ничего не привыкла…

- Ну ладно, пошли…

И они отправились домой к Вениамину Павловичу, по дороге медленно разговорились, правда, больше разговаривал и спрашивал учитель, а Робка односложно отвечал. Вениамин Павлович спрашивал про все — про соседей по квартире, про отчима Федора Иваныча, про старшего брата Борьку, про Гавроша, какие книжки Робка читает, какое кино любит смотреть.

Они пришли к историку домой. Странное дело, удивился Робка, но Вениамин Павлович тоже проживал в коммуналке, только поменьше — всего три семьи. Историк занимал две большие комнаты и маленькую каморку без окон — только под самым потолком чернела дыра дымохода.

- Очень удобно, — с улыбкой пояснил Вениамин Павлович, указав на этот дымоход. — Табачный дым сразу вытягивает. Тут у меня кабинет. — Стены каморки от пола до потолка были заняты книжными самодельными стеллажами и сплошь заставлены книгами. Такое количество книг Робка видел воочию только в районной библиотеке имени Плещеева, что на Якиманке. Еще стояли шаткий стол, настольная лампа, три венских стула, раскладушка в углу. На столе — стопки ученических тетрадей, какие-то книжки по истории.

Молоденькую жену Вениамина Павловича звали Тоней — миниатюрная улыбчивая женщина. Вениамин Павлович сказал, что она тоже учительница, что они вместе учились в педагогическом, он пришел туда сразу после фронта, а она со школьной скамьи, и на последнем курсе они поженились.

- Знаешь, сколько она плачет из-за вас, обормотов? — сказал Вениамин Павлович. — Придет из школы, сядет тут в темноте и плачет.

Тоня звала их в комнату пить чай, но Вениамин Павлович попросил ее принести чай в «кабинет», и жена безропотно исполнила просьбу. На столе появились чашки, пузатый, в красный горошек фаянсовый чайник, коробка с печеньем и банка с вареньем.

- Ты к нам не присоединишься, Тоня? — спросил Вениамин Павлович.

- У меня еще много дел по хозяйству, — улыбнулась она.

- Каких таких дел? — удивился Вениамин Павлович.

- Рубашки твои стирать! — ответила Тоня и показала ему язык. — Пеленки Сашкины полоскать. Еще вопросы будут?

- Нет, нет... извини.

- Приятного аппетита, — улыбнулась Тоня и почему-то весело подмигнула Робке.

Перед этим она заботливо протерла ему спиртом ссадины на лице, в двух местах, на щеке и подбородке, наклеила маленькие кусочки пластыря. Когда Тоня улыбнулась ему, Робка потрогал пластырь на щеке и тоже невольно улыбнулся в ответ.

Они пили чай, разговаривали, и опять больше говорил Вениамин Павлович, а Робка отвечал односложно, слушал, прихлебывая ароматный чай, заедая его душистым малиновым вареньем.

- Ешь варенье, ешь. Собственное производство, у нас его навалом. У Тони мать в Талдоме живет, в деревне, снабжает нас всеми продуктами. У нее там вся родня — два брата, две сестры, бабка…

Робка слушал, разглядывая корешки книг, сказал:

- У меня тоже бабка есть. Старая совсем, помрет небось скоро.

- Откуда родом?

- Из Карелии, с Онеги.

- Карелия... хорошие места, пришлось побывать…

Любишь книжки читать? Или только то, что учительница приказывает?

- Почему? Читаю... — смутился Робка.

- Что именно? — в упор спросил Вениамин Павлович, и Робка понял, что тут уж не отвертеться, стал лихорадочно перебирать в памяти названия, сказал:

- «Остров сокровищ»…

- Отличная книжка. Еще какие?

- Жюль Верна читал... потом вот эта... «Кукла госпожи Барк» — про шпионов, еще про адмирала Нельсона... У одного вора-медвежатника кличка такая была Адмирал Нельсон. Не читали?

- Нет... — покрутил головой Вениамин Павлович и рассмеялся. — Н-да, брат, вижу, читаешь ты через пень-колоду, плохо читаешь... А читать надо. Без книжек ты, брат, не человек будешь, а так... животное на двух ногах.

- Бабка моя ничего не читала, что ж она, по-вашему, не человек? — набычился Робка. — Или вот родственники вашей жены, которые в деревне живут, много они книжек прочитали?

- Ишь ты, казуистикой занялся, — усмехнулся учитель. — Они не читали, потому что у них книжек нету, да и работают они от зари до зари, как лошади. Знаешь, зачем они так работают?

- Зачем?

- Чтобы ты, оболтус, мог читать и учиться. Да, да, не ухмыляйся.

- А может, я потом тоже землю пахать буду?

- Да нет, не будешь... — грустно произнес Вениамин Павлович. — В том и беда, дорогой мой, что вас теперь в деревню никакими пряниками не заманишь…

Землю любить надо, а мы, горожане, отрезанный ломоть.

А между прочим, я с бабкой, которая в Талдоме, разговаривал, она столько сказок и песен старинных знает — любо-дорого, только успевай записывать, н-да-а... А ты вот ни черта не знаешь, кроме как кулаками махать, плохо это, брат... У тебя хоть мечта какая-нибудь в жизни есть?

- Мечта? — переспросил Робка, задумавшись.

- Ну да! Кроме «...об выпить стопку водки и об дать кому-нибудь по морде»? — Вениамин Павлович процитировал Бабеля, но Робка Бабеля не читал, да и не мог читать в те времена, потому никак не отреагировал, а задумчиво уставился в пол, потом сказал серьезно:

- Мне надо в люди выбиться…

И тут историк рассмеялся снова, смеялся он долго и громко. В каморку даже заглянула его жена Тоня, вопросительно посмотрела на них.

- Смеетесь, да? Смешно вам, да? — не выдержал Робка и, сорвавшись, стал со злостью рассказывать про свою квартиру, про мать, которая надрывается на заводе, таская мешки с сахаром, про отчима, про одноногого инвалида Степана Егорыча, у которого два ордена Славы, а он кладовщиком на базе, про контуженого Егора Петровича, который пьет запоями и колотит жену и детей, про бабку, которая плачет по своей Онеге и по сыну, который пропал без вести.

Вениамин Павлович слушал внимательно, не перебивал, курил папиросу, смотрел с интересом на Робку, словно видел впервые. Потом проговорил, перебив:

- Так ведь это все они, Роберт, а не ты. Они страдают и мучаются, они уже такое в жизни сделали, что им при жизни памятник поставить надобно, всем!

- Че же они такого совершили? — ерепенисто спросил Робка.

- Войну выиграли... Да не выиграли — слово дурацкое, — поморщился историк. — Они войну сломали, понимаешь? Победили. И заплатили за эту победу самым дорогим, что у них было, — молодостью и здоровьем. А миллионы и жизнями своими заплатили... десятки миллионов, ты хоть попробуй понять, что это такое! Ради детей своих, внуков... ради тебя и тех, кто будет после тебя. Есть у тебя Родина, оболтус, она называется — Россия! Вот ради этой самой России и полегли миллионы русских мужиков и баб... И заметь, это я говорю, что им памятник поставить надо. А они, кто жив остался, никакого себе памятника не просят…

- А я бы попросил…

- Ну ты бы конечно! — усмехнулся Вениамин Павлович. — Ты же в люди выбиться хочешь? Только ничего для этого не делаешь, но — хочешь! Большим человеком стать! Чтобы им стать, надо, Роберт, прежде всего людей любить. Уметь прощать. И уметь любить. Это, брат, великая сила на земле. Сильнее любого зла, подлости, сильнее смерти. Но любить не себя, а других... А ты, как я понимаю, только о себе и думаешь. Ты вот все это мне рассказывал... про соседей, про бабку, про Степана Егорыча, про маму... чтобы я пожалел тебя, что ли?

- Не надо мне вашей жалости. — Робка резко встал, но Вениамин Павлович положил ему руку на плечо, придавил, заставив сесть обратно.

- Не кипятись, Роба, не заводись. Привык небось во дворе права качать…

- Ничего я не привык... — пробормотал Робка. — Просто я, видно, в жизни ничего не понимаю. Вам хорошо — вы взрослый…

- И тоже ничего не понимаю, — вдруг как-то невесело вздохнул Вениамин Павлович.

- Как это? — не понял Робка.

- Да вот так, брат, чем больше живу, тем больше вопросов... самых разных... бывает, даже страшных.

И ответ-то на них боишься искать.

Робка опять ничего не понял, спросил:

- Ну есть же кто-нибудь, кто все понимает?

- Есть, наверное... — усмехнулся Вениамин Павлович.

- Сталин все понимал, да?

- Сталин? О да-а, он все понимал! — голос историка неожиданно повеселел. — Абсолютно! Насквозь видел! Не дай бог нам еще одного такого... — Историк опять нахмурился, резким движением погасил окурок в пепельнице.

И опять Робка ничего не понял. Почему же это «не дай бог», если человек все понимал? Темнит что-то историк, за пенек березовый его держит, за малолетку несмышленую.

А Вениамин Павлович пошарил глазами по книжным полкам, нашел нужную книгу, достал, полистал, проговорил:

- Возьми-ка, друг, для начала вот эту книженцию.

Прочитай. Думаю, тебе понравится, — и он протянул книжку Робке. — Только не потеряй — уши оторву.

Робка осторожно взял книгу, прочитал название: «Джек Лондон. Мартин Иден», спросил:

- Про шпионов? Или про войну?

- И про войну, и про шпионов... — снова вздохнул Вениамин Павлович, с грустью глядя на Робку.

В каморку заглянула жена Тоня, спросила весело:

- Друзья, вам закругляться не пора? Времени сейчас сколько,знаете?

- Да, да, Тонечка, мы скоро. С нами посидеть не хочешь? У нас тут интересные беседы получаются.

- Мне еще с Сашкиными пеленками до ночи беседовать. — Тоня с улыбкой закрыла дверь.

- А потом тетрадки ваши до утра проверять будет, — добавил Вениамин Павлович. — Вот такие, Роберт, пироги с гвоздями.

- Она в какой школе работает? — спросил Робка.

- В семьдесят девятой. Математику оболтусам преподает. Ну что, брат, тебе домой, наверное, пора?

- Да, пойду. Спасибо. — Робка поднялся, взял со стола книгу…

- Ступай... Да, забыл спросить. Как у тебя с этой… девушкой? Из-за которой ты с Гаврошем дрался?

- А никак! — Робка попытался беззаботно улыбнуться, но получилось это у него неважно. — Разошлись, как в море корабли…

- Зря, стало быть, тогда дрался из-за нее? — Вениамин Павлович с проснувшимся интересом посмотрел на Робку — нет, этот паренек не такой уж простак и с ним определенно что-то происходит.

- Выходит, зря... — Робка с той же вымученной улыбкой развел руками. — На ошибках учимся, Вениамин Павлович.

- А может, все-таки — не зря?

- Может, и не зря... — охотно согласился с учителем Робка и вновь произнес заученную чужую фразу: — Будущее покажет, Вениамин Павлович.

Робка ушел с «Мартином Иденом» под мышкой, а Вениамин Павлович еще долго курил, сидя в своей каморке-библиотеке без окон и размышляя об этом чудном пареньке, вообще о житье-бытье. Он любил этих вихрастых, драчливых и вечно шкодящих мальчишек и девчонок, но в то же время не уставал удивляться каверзам судьбы — как его угораздило стать учителем? Когда он в сорок четвертом, комиссованный вчистую, вернулся в Москву, у него и в мыслях не было поступать в педагогический. За спиной остался страшный Северный фронт — в составе 2-й ударной армии генерала Федюнинского его полк десантников прорывал блокаду Ораниенбаумского плацдарма. Зажатые немцами в царском парке, они дрались среди мраморных статуй и памятников. Человек сорок забились в громадный круглый фонтан и отбивались оттуда, прячась за фонтанными бортами. Выли и рвались мины, и осколком где-то перебило трубу или что-то еще случилось, но фонтаны вдруг заработали. Вот было зрелище! В синеющем вечернем воздухе взмывали вверх водяные пенящиеся струи, водопадом обрушивались вниз, а яркие нити трассирующих пуль пронизывали их, отсвечивая всеми цветами радуги. Даже остервенелый бой на несколько минут прекратился — и наши, и немцы зачарованно смотрели на невиданную сумасшедшую красоту... Во время боя его и ранили последний раз — минный осколок ударил в голову, срезав часть лобной кости. В медсанбате и дальше во всех госпиталях, по которым кочевал Вениамин Павлович, врачи удивлялись одному: как он до сих пор жив? Давно человек помереть должен был, против всех медицинских законов эта жизнь. Но человек жил! Стонал, бредил, изредка приходил в себя, ругался страшным матом, звал маму, вспоминал каких-то друзей, плакал, просил у кого-то прощения, кого-то проклинал и снова впадал в забытье, но — жил! Почти год провалялся Вениамин Павлович в госпиталях, выдержал девять операций, и не каких-нибудь, а черепно-мозговых. Ему потом не раз объясняли, что он весь этот год висел на волоске, а несколько раз вообще был покойником, но Вениамин Павлович хоть и верил, но как-то не мог этого почувствовать — ведь сейчас жив и здоров в меру, как ему осознать, что он уже побывал на том свете? Он улыбался и благодарил врачей. Хоть и инвалид второй группы, но — живой, руки-ноги целы и голова на плечах и, что совсем хорошо, соображает! Правда, в геолого-разведочном институте, куда он пришел поступать, ему без долгих объяснений вернули документы. То же самое произошло и в нескольких других институтах, и, когда он был уже в полном отчаянии, ему посоветовали отнести документы в педагогический институт имени Ленина, что Вениамин Павлович и сделал. Факультет он выбрал методом тыка. Прочитал список, зажмурился и ткнул пальцем. Попал в исторический. И вся недолга! Вениамин Павлович погасил окурок, поднялся и прошел на кухню.

В корыте, установленном на двух табуретках, Тоня полоскала пеленки. Вениамин Павлович остановился на пороге, с нежностью посмотрел на жену:

- Тоня, тебе помочь?

- Отожми их получше и на веревке развесь, — устало улыбнулась Тоня. — У меня уже сил не хватает.

...Робка пришел домой без пятнадцати час и уже на лестничной площадке услышал истошные бабьи вопли.

Робка позвонил в дверь, ему открыл Богдан.

- Че тут, опять война? — спросил Робка, входя в коридор.

- Не-е, тут похлеще дела — Полину грабанули, — сказал Богдан и почему-то криво усмехнулся. И в это время раздался отчаянный вопль Полины. Вцепившись себе в волосы, она сидела на стуле и раскачивалась из стороны в сторону:

- О-ой, мамочка-а, о-ой, родненькая, спаси меня! Пропала-а, люди добрые-е! Тюрьма мне свети-ит, тюрьма-а!! — Полина принялась бить себя кулаками в грудь.

Рядом плакали две девочки — десятилетняя Катька и пятилетняя Зойка.

- Погоди реветь-то, — попыталась перебить ее Люба. — Много пропало-о? Да перестань ты голосить, дура чертова! Сколько украли, говори?

- Ой, Люба, много-о... и сказать-то страшно... — шептала громко Полина. — Двадцать шесть тысяч... — и снова завыла в голос: — О-ой, мамочка-а, спаси-помоги! Боженька, милостивый, защити, выручи-и!

Соседи приглушенно шептались: «Двадцать шесть тысяч... это ж какие страшные деньжищи, с ума сойти.

Где достать такие?»

- Как же у нее украли? — спросил Робка Богдана.

- Да они, дуры, перед закрытием все в подсобку побежали — мукой отовариваться. А кассу Полина забыла закрыть. Тут-то, видно, кто-то зашел и рванул денежки — в магазине-то никого! — Богдан передернул плечами. — Воруй — не хочу!

- И никто не видел? — не поверил Робка.

- То-то и оно, что никто... Сама виновата, на таком месте работает и варежку разевает!

- О-ой, повешусь! — Полина вскочила, зареванная, с растрепанными волосами, распухшими губами — страшная, и рванулась из кухни в коридор, едва не сбив на бегу Богдана. Женщины ринулись за ней, вбежали в комнату, и уже оттуда доносились стоны, крики, уговоры. На кухне остались одни мужики. Степан Егорыч мрачно курил, сидя на стуле у окна, стряхивал пепел в консервную банку, которую держал перед собой.

- Как пить дать посодют, — сказал Игорь Васильевич. Он был одет в атласную пижаму с фривольным шарфиком на шее — красным с синими цветочками.

- Так оно за дело будет... — вздохнул Егор Петрович. — Не имела права отворенную кассу оставлять.

Сбегала за мукой, вертихвостка чертова…

- Семь лет дадут, с конфискацией, — авторитетно заявил Игорь Васильевич.

- За что семь лет-то? — испуганно уставился на него Егор Петрович.

- Особо крупное хищение, — важно поднял палец Игорь Васильевич.

- А конфисковывать у нее что? — спросил Егор Петрович. — Разве что детей?

Все замолчали, раздумывая, что в самом деле могут конфисковать у несчастной Полины? А может, у нее где-нибудь в тайничке чего-нибудь и запрятано? Может, такое там лежит, что ей эти двадцать шесть тыщ — просто тьфу! Правду сказать, такие мысли большей частью витали в голове Игоря Васильевича. Он даже мучился от неизвестности, от незнания, сколько же у Полины припрятано? Не может такого быть, чтобы у кассирши в продовольственном гастрономе не было увесистого загашника. Ну не бывает так! Хоть режьте Игоря Васильевича на куски. Вот у Егора или Степана — точно хоть шаром покати.

В это время на кухню вышел неразговорчивый бухгалтер Семен Григорьевич и нарушил молчание, пробубнив глуховатым голосом:

- Детей в детский дом сдадут. — Семен Григорьевич взял с плиты сковородку с шипящей яичницей и пошел из кухни.

- А по какому такому праву в детский дом? — возмутился Егор Петрович. — А ежели они не захочут?

- А их и спрашивать не будут, — уже из коридора отозвался Семен Григорьевич. — Порядок есть порядок! Закон един для всех!

- Семен Григорьевич в этих делах толк знает, — весомо сказал Игорь Васильевич. — У него на фабрике сколько народу пересажали — тьма!

- Х-хе, черт! — Егор Петрович поскреб озадаченно в затылке. — Вот сколько годов он в квартире живет, а я даже не знаю, где работает.

- На меховой фабрике... — благоговейным шепотом произнес Игорь Васильевич.

- Да-а... — протянул Егор Петрович. — Теплое местечко. Там есть где разгуляться. А жмотяра страшный — хоть бы раз взаймы дал!

В кухню вошла Люба и сказала, оглядев мужчин:

- Пропадет она, мужики. И дети ее пропадут.

У нее и родных-то никого…

- А мужик ее... Я имею в виду отца детей, — проговорил Игорь Васильевич, — она как-то говорила, что алименты от него получает.

- Ни хрена она от него не получает! — резко ответила Люба. — Говорила, чтоб со стыда не сгорать. Бросил он ее, с милицией найти не могли.

- Ну а нам что прикажешь делать? — нервно спросил Егор Петрович.

- Может, соберем? — голос Любы потерял уверенность, и она посмотрела на Степана Егорыча. — С миру по нитке…

- Двадцать шесть тыщ, да ты сдурела, Люба! — махнул рукой Егор Петрович. — У нас отродясь таких денег не было! Не то что в руках не держал, не видал никогда! Верно, Степан? Дай закурить.

Степан Егорович молча протянул ему папиросу.

Егор Петрович взял, прикурил, увидел стоящих в дверях кухни Робку и Богдана, сделал сердитое лицо:

- Вы чего тут зенки пялите? А ну, дрыхнуть!

Шлындают по ночам черт-те где, а утром в школу не поднимешь! Глядите у меня, любители прохладной жизни!

Робка и Богдан поплелись по своим комнатам. Богдан лениво огрызнулся, больше для проформы:

- Ладно, разорался... Как не пьет — так орет, как пьет — так дерется, во жизнь, а, Робка? — Богдан весело посмотрел на друга.

Тот тоже усмехнулся, пробормотал:

- Мой не пьет и не дерется, а еще хуже — глянешь на него, и с тоски повеситься хочется.

- Ты где пропадаешь всю дорогу? — неуверенно спросил Богдан. — С Милкой, что ли?

- Нет. С Милкой — баста, завязали.

- Да ну?! — У Богдана округлились глаза, блеснули радостью, друг снова станет прежним, и они будут вместе, но он тут же спохватился, проговорил сочувствующе: — И как ты теперь? Переживаешь, да? Она вообще-то баба, конечно, ничего себе... но других тоже навалом!

- Ладно, Богдан, пошли спать... — и Робка первым ушел к себе. Включил свет, мельком глянул на кровать за ширмой — там спал Федор Иваныч. Из-под одеяла торчали голые пятки. За другой ширмой шевелилась бабка, закашляла, заворочалась, спросила:

—- Робик, ты, что ль?

- Я, бабаня, я…

- Че они там весь вечер на кухне колготят?

- Да Полину обокрали.

- Да ну?! Ишь ты! Это как же? К нам воры, что ль, забрались? Это когда же? Я весь день — то на кухне сидела, то во дворе, я б увидела!

- Да не в квартире, — поморщился Робка. — В магазине кассу у нее грабанули. Она ушла в подсобку, а кассу не заперла. Вот ее и обчистили. И продавцы все в подсобку за мукой побежали.

Бабка жадно слушала пояснения Робки, задавала вопросы, разволновалась, то и дело скрипела пружинами, даже встать захотела — Робка едва уговорил ее лежать. Бабка волновалась, как же теперь бедная Полина будет расплачиваться? А когда Робка назвал украденную сумму, она даже задохнулась от ужаса, сердце у нее отчаянно забилось.

- Ее ж посодют... — выдохнула она. — Царица Небесная! За что ж ей наказанье такое? За какие грехи? Робка присел на край кровати, стал успокаивать бабку, гладил по усохшей коричневой руке, даже наклонился и поцеловал в дряблую, всю в морщинах, словно печеное яблоко, щеку.

А на кухне Люба все давила на мужиков. Пришел с дежурства Сергей Андреевич, узнал невеселую новость и первым сказал:

- Три тыщи дам... — Подумал и добавил: — Нет, пять тыщ дам. Хотели книжный шкаф купить — ладно, пока обойдемся!

- У меня есть на книжке семь тыщ, три отдам, — сказала Люба и достала из-за газового счетчика блокнот, в котором подсчитывали плату за электроэнергию, села за кухонный стол, стала записывать.

- Егор! — на кухню вошла Зинаида. — У нас ведь тоже на книжке есть.

- Что есть? — неожиданно взъярился Егор Петрович. — Сколько у нас есть?

- Как сколько? Ты че, Егор? Двенадцать тыщ у нас там лежит! — выложила простодушная Зинаида, и Егора всего перекосило, он незаметно ото всех погрозил ей кулаком, сказал:

- А по мне так все отдай, не жалко! Ты последнее с себя снимешь и отдашь! А случись с нами что, тебе кто даст? У меня вон здоровья, можно сказать, никакого!

- Пить надо меньше! — обрезала его Люба. — И здоровье будет. Степан, ты чего молчишь, как партизан?

- Пять тыщ завтра принесу... — кашлянув в кулак, проговорил Степан Егорович, глянул на Любу и тут же отвел взгляд, так нестерпимо было ему смотреть на нее.

Игорь Васильевич хотел было незаметно выскользнуть с кухни, но Люба увидела, остановила на пороге:

- Игорь Васильевич, а вы? Уж вашу доброту все знают, Игорь Васильевич, вашу сознательность культурного человека!

- Гм-гм... — закашлялся Игорь Васильевич. — Я, конечно, рад бы в рай, да грехи не пускают. У самого столько долгов, тяну от получки до получки…

- Ха, до получки! А чаевые! — хихикнул Егор Петрович. — Давай, давай, Игорь Васильевич, не крохоборься, выкладывай! Небось где-нибудь в подполе немалые тыщи лежат!

- Дурак ты, Егор, и не лечишься, — с сожалением посмотрел на него Игорь Васильевич, но Егор Петрович, оторвавший от сердца целых пять тысяч (Зинке еще достанется за это добросердечие), чувствовал себя главным благодетелем и горел желанием всех поучать и вообще побыть на виду:

- Пусть дурак! А пять тыщ отслюнявил! А ты, Игорь Васильевич, так сказать, боец культурного фронта, крохоборишься! Позоришь себя перед честным народом! Ну где это видано, что советский человек, если он советский, конечно, отказал в помощи другому советскому человеку?

- Если он, конечно, сбветский, — добавил Сергей Андреич, и все негромко рассмеялись.

- Пожалуйста, пожалуйста, разве я отказываюсь? — развел руками Игорь Васильевич. — Люба, запиши за мной пятьсот... нет, шестьсот рублей!

- Тьфу ты! — с досадой сплюнул Егор Петрович и хотел было опять разразиться речью, но Игорь Васильевич уже спешил по коридору в свою комнату.

- Ладно, Егор, чего ты? Дареному коню в зубы не смотрят, — примирительно проговорил Сергей Андреич.

- Да пошел он к едрене фене! У него добра всякого знаешь сколько? — выпученными глазами Егор Петрович смотрел на врача. — Как в комиссионном магазине! Ихняя Ленка говорила, одних шуб норковых да черно-бурых — четыре штуки!

- Ох, Егор, у зависти глаза велики, — усмехнулся Сергей Андреич.

- Думаешь, я завидую?! Да плевать я хотел на это богачество! Мне дай — я в момент пропью! — Егор Петрович ударил себя кулаком в грудь. — Мне обидно. Пока я в окопах гнил, ранения да контузию зарабатывал, эта сука в Алма-Ате мошну набивала! А теперь он же меня за человека не считает! Это как понимать?

- Так и понимай... — обезоруживающе улыбнулся Сергей Андреич. — Кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево.

- Во-во, едрена вошь! — Егор Петрович нервно ходил по кухне, дымил папиросой. — Нет, как же это так получается, а? Все вроде равны, а где же это равенство? Ты образованный человек, Сергей Андреич, ответь мне! А то роман сочиняешь, а на простой вопрос ответить не можешь. — Егор Петрович разволновался не на шутку, быстрее забегал по кухне.

- Не мелькай перед глазами, Егор, — сказал Степан Егорыч и поднялся, поставил на стол полную окурков консервную банку, застучал деревянной култышкой к двери. Уже выйдя в коридор, он оглянулся. Люба, согнувшись, сидела за столом и подсчитывала деньги.

- Двадцать тыщ шестьсот рублей набирается, ну какие мы молодцы! — повеселевшим голосом проговорила Люба. — Цены нам нету!

Степан Егорыч смотрел на нее, и сердце ему жгло нестерпимо — да хоть глянь ты на меня, чертова кукла! «Убью я ее, — вдруг отрешенно подумал Степан Егорыч. — А сам застрелюсь. И дело с концом!» Но в следующую секунду он обреченно понял, что ничего такого не случится, а будут унизительные мучения, зубовный скрежет от бессилия что-нибудь сделать, хоть как-нибудь поступить…

- Э-эх, по такому случаю... — Егор Петрович возбужденно потер руки.

- Что по такому случаю? — насторожилась Зинаида. — Ты в окно глянь, ирод, ночь надворе! Какой такой случай? Несчастье у человека, а ему — случай!

- Я не в том смысле — случай, что ограбили, а в том смысле — случай, что дружным коллективом проявили…

- Я тебе проявлю, пьянь окаянная! Спать иди! — взвизгнула Зинаида. — Что же ты за человек такой оглашенный! Баба от горя как корова ревет, а ему случай выпить представился!

Люба громко захохотала. Засмеялся Сергей Андреич — он сидел за своим столом и ел гречневую кашу с молоком, а краем глаза успевал заглядывать в «Вечерку».

- Э-эх, люди-и... — хохотала Люба. — С вами помирать и то весело будет, ей-богу!

- От такой жизни собачьей и не так развеселишься, — мрачно проговорил Егор Петрович и пошел из кухни, раздосадован но махнув рукой, — маневр не удался, выпить стопаря на сон грядущий не пришлось. Он прошел мимо Степана Егорыча, по-прежнему стоявшего в дверях, задел его плечом, буркнул: — Спи спокойно, Степан, друзья тебя в беде не оставят…

А Степан Егорыч и внимания на него не обратил — все смотрел на хохочущую Любу и вновь подумал обреченно: «Нет, застрелю я ее, ведьму. Чистая ведьма, ишь как заливается, аж мороз по коже...»

Люба перестала смеяться, взяла блокнот и поднялась со словами:

- Пойду Полину обрадую. — И пошла из кухни.

Проходя мимо Степана Егорыча, она встретила его страдающий темный взгляд, задержалась, спросила тихо: — Ты чего, Степа?

- Ничего... — Он все смотрел ей в глаза, сделал движение к ней, прошептал хрипло: — Люба-а... ведьма ты-ы... я тебя застрелю, вот те крест застрелю... — И глаза его действительно стали страшными.

- Иди, Степа, покойной ночи... — Всю ее обдало жаром, в страхе она оглянулась на кухню — Сергей Андреич читал «Вечерку» и ел кашу с молоком, ничего вокруг не видя и не слыша. Люба чуть коснулась пальцами щеки Степана Егорыча, вдруг жарко прошептала ему на ухо: — Иди, Степан... я приду к тебе... — и быстро пошла по коридору к комнате Полины, постучала в дверь и вошла.

Степан Егорыч очумело потряс головой — почудились ему эти слова? Нет, вроде он их слышал, видел ее глаза. Она даже по щеке его погладила. Степан Егорыч потрогал щеку. Значит, она придет? Внутри, под сердцем, у Степана Егорыча похолодело, а потом мелко, трусливо задрожало — что же будет-то, господи? Он вошел в комнату, рухнул, не раздеваясь, на кровать, уткнулся лицом в подушку и закрыл глаза.

А Люба обнимала плачущую Полину, говорила:

- Ничо, Поля, ничо, мы люди бедные, нам в одиночку никак нельзя. А друг за дружку держаться — глядишь, проживем, а?

- Любонька, миленькая... ты прости меня... за давешнее, и Зинаиду прости... — Полина плакала, но в глазах светилась благодарность — не верилось, что ее вдруг отвели от пропасти, на краю которой она оказалась.

- Уж забыла все давно, — усмехнулась Люба, а у самой сердце сжималось и вздрагивало: что она сказала Степану, что натворила, сумасшедшая?

- Я вам всем этого никогда не забуду, Любушка... — сквозь слезы продолжала бормотать Полина. — Я всем по гроб благодарна. Бог вам воздаст, Любонька, он все видит и обо всех добрых людях заботится, любовью своей согревает…

А перед глазами Любы стояло лицо Степана, его почерневшие, почти безумные глаза, впадины на небритых щеках, и страх обдавал ее ледяным холодом — верно говорят, от страсти человека то в жар, то в холод бросает, невесело подумала про себя Люба. Она, словно самоубийца, стояла на краю крыши высокого дома, ужас сковывал все тело, и в то же время непреодолимо тянуло вниз. «A-а, будь что будет! Ведь прыгает человек и, может быть, в следующее мгновение горько жалеет о том, что сделал, вопль исторгается из него, предсмертный вопль, но исправить что-либо он уже не в силах... А вот пойду, — с гибельным восторгом подумалось Любе, — и гори оно все синим пламенем, хоть застрелитесь все — всем вам назло пойду!»

Полина все всхлипывала и бормотала про дружбу, про взаимовыручку, дескать, русские люди тем и сильны, что душой они ко всем нараспашку, последнее отдадут попавшему в беду, заступятся, приютят, потому и ездят на них все кому не лень, кто хитрее да пронырливее, жаднее да понахрапистее…

- А средь русаков жадных да нахрапистых не бывает? Хитрых да пронырливых? — перебила Люба. — Ой, ну тебя, Поль, слушать твою брехню тошно. Пойду я. Завтра к обеду все обещали деньги принести. Так что, гляди, больше такой раззявой не будь, второй раз попадешь — точно за решетку загремишь, — и Люба встала.

Полина вскочила следом, порывисто обняла Любу, расцеловала и опять приникла головой к ее груди и заплакала. Люба, поморщившись, мягко отстранила ее от себя, вышла из комнаты.

Она пришла к себе, глянула на будильник — десять минут четвертого. Считай, и ночь прошла. Федор Иваныч издавал заливистые «кудрявые» храпы, а Робка не спал — это Люба почувствовала сразу, как только вошла.

Не спал и следил за ней из-под полуприкрытых глаз, благо с дивана, на котором он лежал, была видна вся комната — не укрыться. Люба присела за стол, подперла кулаком щеку, задумалась. Каждая клеточка ее тела ощущала, слышала, как тикает будильник, каждый нерв вздрагивал. Действительно, она стояла на краю пропасти и заглядывала в бездонную тьму. Сколько же можно так сидеть, господи! Люба решительно встала, словно распрямившаяся пружина, и решительно шагнула к двери. И тут же услышала голос Робки:

- Мам, ты куда? — Он не мог знать точно, куда мать собралась, сплетни, ходившие по квартире, по подъезду, пока не коснулись его. Робка просто почувствовал нечто неладное, ему передалось нервное напряжение матери, ее волнение, бешеные удары сердца.

Люба, вздрогнув, остановилась у двери, постояла неподвижно минуту, медленно подошла к дивану, присела на край, посмотрела на Робку, и тот даже испугался этого взгляда, привстал, уже испуганно спросил:

- Ты чего, мам? Куда ты на ночь глядя?

- Я к нему хочу пойти... — шепотом, кривя губы странной улыбкой, ответила Люба. — Понимаешь, Робочка, я к нему хочу…

- К кому? — не понял Робка.

- К Степану Егорычу... — свистящим шепотом произнесла Люба. — Понимаешь, Робочка, я... я люблю его... и ничего не могу с собой поделать.

- Ты че, мам, чокнулась? — Робка сам не понял, почему он тоже заговорил шепотом. — Что ты говоришь?

- Люблю я его, Робик, пойми.

- Кого «его»?

- Степана Егорыча... — рука Любы нервно перебирала пуговички на платье. Робка, раскрыв рот, молча смотрел на нее — до него с трудом доходил смысл сказанного.

- А как же... — начал было он, но Люба тихо закрыла ему рот ладонью, улыбнулась жалобно:

- Будь что будет, Робка... Только ты не ругай меня.

Станешь большим — все поймешь. — Она встала и почти выбежала из комнаты.

Крадучись, на цыпочках, она прошла по коридору до двери Степана Егорыча — дверь была приоткрыта, и Люба, замерев на секунду, собралась с духом и вошла.

Степан Егорыч лежал на кровати на спине, с закушенной в углу рта потухшей папиросой. Их глаза встретились, и столько они молча сказали друг другу, столько сокровенно-тайного, всплывшего из самых глубин души, что не хватило бы потоков слов, да и слова такие они вряд ли нашли бы, их люди еще не придумали. Люба метнулась к двери и закрыла ее на защелку, потом так же молниеносно выключила свет и с лихорадочной торопливостью стала раздеваться…

Робка лежал на диване, смотрел на рассвет за окном и не мог уснуть — мысли метались в мозгу как ошпаренные. Зачем она ему сказала об этом? И что теперь с Федором Иванычем будет? Спит, валенок, и не знает, что его жена ушла к другому, к соседу ушла... недалеко ушла, между прочим, через четыре стенки! Нет, но что будет-то? С ними со всеми что будет? Ну, мать, оторвала номер! Как в цирке — раз, и ваших нету! Как же он раньше-то ничего, лопух, не замечал? И Степан Егорыч хорош, змей одноногий! Молчал, прикидывался, а сам…

А что он сам? Ну влюбился... И мать... при живом муже… да еще при другом, без вести пропавшем. Робка вспомнил, как во дворе пацаны называют таких женщин, и ему жарко стало — слово это прямо огненными буквами засветилось у него в мозгу. Неужто его мать такая? Что вот они сейчас там делают, у Степана Егорыча? Ясно что, тут и вопросов задавать не надо. Ну, Степан Егорыч, ну, змей ползучий, как ты мне завтра в глаза посмотришь, прохиндей лживый! Взбудораженное воображение Робки представило, как Степан Егорыч обнимает мать, целует ее, как они... голые... сжимают друг друга в объятиях, фу, черт, с ума сойти можно! Но зачем она ему, Робке, все сказала? Зачем ввергла его в эти раздумья и сомнения? Ну, соврала бы, сказала бы, что на кухню идет за какой-нибудь надобностью, белье стирать, посуду помыть — он бы поверил и заснул бы... Ведь он ничего не знал! Мало он с Милкой мается-мучается! Интересно, они так же, как он с Милкой, про любовь говорят? И целуются так же? Робка сел на диване, свесив босые ноги, обхватил руками голову... Что же дальше-то? Так и будут от всех прятаться? Федору Иванычу врать... бабке... Да ведь соседи все равно узнают... о-ой, какие сплетни пойду-ут! Правду говорил как-то Егор Петрович — все бабы изменщицы, а которые верные, так им просто случай удобный не подвернулся... Не-ет, с Милкой все по-другому. Она боится Гавроша, боится этой блатной кодлы. И не за себя она боится, только сейчас подумал Робка, она за него боится, его оберегает, точно! И тут ему в голову пришла красивая, трагическая и возвышенная мысль, как в «Королевских пиратах» или в «Леди Гамильтон»: Милка жертвовала собой ради него! Ограждала его от грозящей опасности. А вдруг не так? Слишком он красиво думает, как в кино, а в жизни — все иначе, грубее и подлее. Робка вспомнил, как мать Гавроша Катерина Ивановна сказала: «Наша Милка кому хошь голову задурит». Вот и задурила она ему голову, а теперь не знает, как от него избавиться, жалеет по доброте душевной, все же малолетка нетронутый... Робка зло усмехнулся: жил себе и жил, горя не знал, а с каждым годом эта чертова жизнь подсовывает задачки, которые он не может разрешить, узелки, которые не может распутать. Неужели у всех так? У Богдана? У Костика? У Полякова? Да нет, Богдан вообще предпочитает не думать и ничего не решать — как будет, так и будет, а за Костика с Поляковым папы с мамами все решают, даже в какой они институт поступать будут, уже решили, и Робка им откровенно позавидовал — хорошо так жить, ни забот, ни тревог, есть на кого рассчитывать, на кого надеяться. И плевать ему на эту «суровую школу жизни», он бы ее с удовольствием подарил бы тем, кто любит так говорить, — нате, покушайте досыта этой «суровой школы», сто лет бы ее не видеть! Но у каждого своя судьба, и от судьбы никуда не спрячешься…

За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч, что-то забормотал, наверное, во сне. Робка напрягся в ожидании — не дай бог проснется, а Любы нету.

И время — без пятнадцати пять! Что же делать? Пойти, что ли, за ней? С какой рожей он к ним вломится? И что скажет? А вдруг они... Даже испарина выступила на лбу Робки. Федор Иваныч поворочался и затих, снова раздался «кудрявый», с присвистом храп. A-а, делайте что хотите, я здесь ни при чем! Робка лег на диван, накрылся одеялом с головой и попытался уснуть, но сон не шел.

У каждого своя судьба, и от судьбы не спрячешься, повторил про себя Робка. Эту фразу он тоже где-то вычитал или услышал…

Громко тикал будильник, через час он оглушительно загремит, и Федор Иваныч вскочит, будто его облили ледяной водой, будет очумело хлопать глазами, приходя в себя, потом выругается вполголоса и поднимется с кровати, наденет застиранную пижамную куртку, сунет босые ноги в тапочки, закинет на плечо полотенце и зашлепает на кухню, будет там долго умываться, расплескает на полу вокруг умывальника целую лужу, затем аккуратно вытрет ее половой тряпкой, сам вытрется, зажжет конфорку и поставит на нее чайник, предварительно налив туда воды, на другую конфорку поставит кастрюльку с манной кашей, которую ему мать сварила с вечера, добавит туда масла и будет терпеливо ждать у плиты, когда закипит чайник и подогреется каша. Затем он все это заберет с собой и зашлепает обратно по коридору, здороваясь на ходу с соседями, выходящими из своих комнат. Он придет в комнату, поставит чайник и кастрюльку на маленькую тумбочку у двери, потом быстро оденется в свою рабочую одежду — потертый пиджак с засаленными локтями и рукавами, брюки с пузырями на коленях, непременно повяжет галстук, старенький, выцветший от времени, Федор Иваныч стирал его и гладил только сам. Потом он съест свою кашу, разбудит спящую Любу, попрощается с ней, потом потрясет за плечо спящего Робку, скажет ему что-то вроде:

- Подъем, прогульщик. Петушок пропел давно.

Робка наизусть помнил каждое движение Федора Иваныча, каждое слово, которое тот произнесет, ибо это повторялось бесконечное количество раз в течение бесконечного ряда лет. Как будто заводят человека каждое утро, вроде часов, и он механически выполняет движения, произносит слова, а сам будто и неживой. Иначе как бы живой человек выдержал это тоскливое однообразие, как бы он смог не взбеситься и не выброситься, например, в окошко или не пойти в туалет и удавиться, перекинув веревку через трубу отопления?

Робка лежал, закрыв глаза, и ждал напряженно, когда загремит будильник. И вдруг его чуткий слух уловил легкие шаги по коридору, затем бесшумно отворилась дверь и вошла мама. Робка стянул одеяло с головы и открыл глаза. Люба была словно пьяная. На распухших ярко-алых губах блуждала какая-то бессмысленная, блаженная улыбка, платье расстегнуто на груди, и в руке — Робка быстро зажмурился — висел лифчик. А мать подошла к дивану, обессиленно плюхнулась на него, задев бедром Робку, помолчала и вдруг хихикнула. Робка открыл глаза. Мать посмотрела на него, и в глазах ее, как в озерах, плыло нечто такое... Однажды Робка видел что-то похожее. Когда Степан Егорыч с Егором Петровичем взяли его как-то раз на рыбалку. Они сидели тогда у костра, Степан Егорыч и Егор Петрович о чем-то спорили, а Робка завороженно смотрел на темную, живую гладь воды... легкий седой туман клочьями плыл над ней, и бежала, ломаясь, серебристая лунная дорожка, а все вокруг было наполнено таинственным торжеством жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой вот-вот оборваться, исчезнуть, — Робка никогда не смог бы облечь свои чувства в слова, он просто чувствовал и волновался, сам не понимая отчего.

- Дядя Степа, дядя Егор, смотрите... — взволнованно проговорил Робка, обернувшись к Степану Егорычу и Егору Петровичу, но они о чем-то ожесточенно спорили и даже не услышали его слов. Пламя костра отсвечивало на их темных, одинаково худых лицах, в глазах отражались языки огня, они что-то доказывали друг Другу, размахивали руками, тыкали пальцами в грудь.

И Робка отвернулся, снова стал смотреть на живую, дымящуюся воду, испытывая неосознанное желание слиться с этой таинственной жизнью, раствориться в туманной воде, в бегущей, сверкающей лунной дорожке, в ветвях ивовых зарослей, окунувшихся в воду, словно это были пряди женских волос... И сейчас в глазах матери Робка почувствовал то же самое — живую воду, лунную серебристую дорожку, ветви ивы, похожие на пряди волос, — таинственное торжество жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой мгновенно исчезнуть.

- Робка, Робочка... — с придыханием прошептала Люба и упала головой ему на грудь, обняла его, стиснула сильными руками. — Я такая... такая счастливая, о, боженька миленький... мне даже стыдно, Робка, я не заслужила этого... не заслужила…

И тут оглушительно загремел звонок будильника — они вздрогнули и отпрянули друг от друга, словно шарики, заряженные одинаковыми электрическими зарядами, и Люба тихо рассмеялась. За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч. Вот он слез с кровати и появился из-за ширмы, хлопая заспанными глазами.

- Ты че это не спишь? — он смотрел на нее, не понимая. — Была, что ли, где?

- На свидании! — с вызовом ответила Люба, поднимаясь с дивана и запихнув лифчик под одеяло. — Кашу тебе вчера забыла сварить, вот и пришлось вскочить ни свет ни заря.

- Ох ты мое золотце. — Федор Иваныч обнял ее, чмокнул в шею, а затем все пошло по накатанной до рожке, автоматически: пижамная куртка, босые ноги — в тапочки, полотенце — через плечо, отворил дверь и зашаркал по коридору. Люба быстро вынула лифчик из-под одеяла, ловко швырнула за ширму.

- Не спал, что ли? — спросила Люба Робку, и он увидел у нее под глазами темные тени. — Ляг поспи, еще есть время. — Она прошла за ширму, рухнула на кровать как подкошенная, и... стало тихо. Робка встал, на цыпочках прошел через комнату и заглянул за ширму. Люба спала мертвым сном, на губах ее теплилась счастливая улыбка…

...На работе — Люба вышла во вторую смену — она ходила будто пьяная, сама себе улыбалась, разговаривала сама с собой. Товарки поглядывали на нее с недоумением и опаской — что с бабой стряслось? Люба никого не видела вокруг себя, на вопросы отвечала невпопад.

Грузчики, таскавшие мешки из зарешеченных секций-клеток, как и прежде, пытались заигрывать с Любой, отпускали соленые шуточки. Раньше она отвечала такими же шуточками, не менее солеными и задиристыми, и все хохотали, все были довольны, смех при такой адовой работе — дело полезное. А теперь Люба ходила словно неживая.

Иван Белобок, долговязый, жилистый белорус с железными зубами, поманил Любу рукой, стоя за железной решеткой. Он был голый до пояса, весь обсыпанный сахарной пудрой, в брезентовых, стоящих колом штанах. Бугры мускулов переплетались на его руках, животе, груди.

- Эй, Любаша!

- Чего тебе? — она подошла к решетке. Иван Белобок сверкал в улыбке никелированными зубами.

- Любаш, у меня глаз — алмаз, баб насквозь вижу... — начал было он.

- Видать, с бабами все зубы-то порастерял?

- С вами не только зубы, с вами кой-чего и посерьезнее потерять можно, — коротко гоготнул Иван Белобок.

- Что, неужто потерял? — Люба притворно испугалась, указав рукой на низ живота. — Ой, Ваня-а, как же ты теперь будешь-то, бедный! Последняя отрада…

Грузчики, таскавшие мешки, взорвались хохотом, эдакое жизнерадостное жеребячье ржание. Иван Белобок смутился, но всего лишь на секунду, затем прижал к прутьям решетки белое от сахарной пудры лицо:

- Любаша, слышь, я стих сочинил... Вот послушай-ка... — он вновь осветил все вокруг блеском никелированных зубов. Люба знала, что зубы Иван Белобок потерял на фронте — воевал в Заполярье, и цинга съела роскошные белые, как яблоневый цвет, зубы молодого парня.

- Что это тебя на стихи потянуло? От недоедания? Или с перепою?

Грузчики опять заржали. Но Иван Белобок посерьезнел, стал декламировать нараспев. Это была бесстыжая частушка:

Я жену себе нашел на Кольском полуострове,

Сиси есть, и пися есть, ну и слава, господи!

И снова раздался дружный смех, смеялись даже те, кто, согнувшись, тащил к выходу из клетки-секции тяжелые семидесятипятки. Люба тоже улыбнулась из вежливости, потом поманила пальцем Ивана Белобока и проорала ему в ухо так, что услышали даже грузчики во дворе:

Не ходите девки в баню,

Там сейчас купают Ваню!

Окунают в купорос,

Чтоб у Вани больше рос!

И вновь все давились от хохота, а раззадоренный Иван Белобок скреб в затылке и наконец наскреб, запел, притопывая большущей ножищей — на ней был навернут чуть ли не метр пыльных, в сахаре, портянок, обута нога была в галошу. Двое грузчиков, проходивших с мешками на спинах, остановились и, не бросая мешков, слушали, высунув языки от удовольствия. А Ваня Белобок неистово пел:

Кудри вьются, кудри вьются,

Кудри вьются у б...дей!

Почему они не вьются

У порядочных людей!

И туг уже несколько грузчиков хором подхватили:

Потому что у б...дей денег есть на бигудей,

А у порядочных людей все уходит на б...лей!

И теперь стоял такой хохот, что у многих слезы выступили на глазах, они охали, качали головами. К Любе на помощь прибежали несколько работниц. Верка Молчанова зашептала ей что-то на ухо. Люба коротко рассмеялась и запела звонко:

Спит Розита и не чует,

Что на ней моряк ночует!

Вот пробудится Розита

И прогонит паразита!

Иван Белобок тут же ответил, покрывая смех отчаянным голосом:

В городе Калязине наших девок сглазили!

Если б их не сглазили, мы бы с них не слазили!

Люба тоже не давала опомниться Белобоку и хохочущим грузчикам, выпалила скороговоркой, а последние две строчки подхватили сбежавшиеся работницы:

На дворе стоит туман, сушится пеленка!

Вся любовь твоя обман, окромя ребенка!

Конец веселью положил бригадир грузчиков. Он хоть и посмеивался в усы, но сделал свирепое выражение лица, рявкнул:

- Театр устроили, мать вашу! Два пустых фургона подъехали — кто загружать будет?!

Грузчики послушно забегали, хотя все еще посмеивались, вспоминая лихие частушки, бормотали:

- Ну, Любка, ну, заводная баба…

- А то! С такой не соскучишься!

- Кончай, Любаш, ребят моих накручивать, — усмехаясь, бригадир подошел к решетке, с удовольствием окинул взглядом ладную фигуру Любы в белом халатике до колен, стройные ноги, белую косынку на светлых кудрях.

- А они у тебя что, ишаки рабочие? — усмехнулась Люба.

- Да они после этих частушек загудят на неделю — я их с милицией не найду!

- Э-эх, бригадир! — подмигнула Люба и запела, уходя в цех:

Из колодца вода льется, в желобочке точится!

Как бы плохо ни жилося, а целоваться хочется!

...В обеденный перерыв она не пошла в столовую, а вышла с завода, побрела к берегу большого пруда, по которому медленно плавали утки и два горделивого, неприступного вида лебедя. Заводское начальство завело лебедей недавно и страшно гордилось, даже в «Вечерке» была заметка о том, как руководство сахарного завода заботится о культуре и отдыхе рабочих, в основном женщин. А утки появились сами собой и даже зимой не улетали. Люба села на лавочку у самой воды, достала из кармана халата завернутые в бумагу бутерброды с колбасой, стала есть, отламывая кусочки хлеба и бросая их в воду. Утки сообразили мигом и подплыли близко, хватали кусочки чуть ли не на лету, а гордые лебеди плавали полукругами на расстоянии, приглядываясь и выжидая. Люба бросила кусочек хлеба подальше, прямо к лебедю. Тот отплыл в сторону, пригляделся к хлебу, плавающему на воде, затем вернулся и медленно взял клювом кусочек, взял с таким видом, будто сделал Любе одолжение. Люба усмехнулась, отломила еще кусочек и снова бросила... С тихим страхом Люба чувствовала, что стала другой. Неужели так бывает? Вчера был один человек — уставший, отупевший от свинцовых будней, от бесконечности забот и тягот, а сегодня — совсем другой, словно заново родился, словно слетели с плеч годы тяжкой жизни, и человек вновь ощущает крепость молодых мускулов, вновь трепещет душа в восторженном ожидании завтрашнего дня, вновь хочется встретить восход солнца, хочется петь и творить разные озорные глупости. Шел и шел человек по бесконечному темному, сырому и холодному тоннелю, шел, не видя впереди света, и уже смирился с тем, что никогда его не увидит, так и будет брести среди грязных, сырых стен до последнего своего дня, и вот случилось невероятное — вдали бездонной тьмы блеснули лучи солнца, его длинные живительные лучи коснулись человека, его лица, тела, души, влив в него молодые силы, веселящую уверенность, что вот сейчас, еще немного — и переломится это серое однообразие, начнется что-то новое, не испытанное прежде — солнце светит так ярко и бесшабашно, солнце обещает, солнце подает надежду! А вдруг опять — обман? Вдруг улыбающаяся, прекрасная надежда обернется ухмыляющейся издевательской рожей, как не раз уже бывало. Но нет, человек уж так устроен, забывает напрочь прежние обманы судьбы, отметает их в самые дальние уголки памяти. Зачем помнить всякую дрянь и гадость? Так ведь душа не выдержит, разорвется. Даже из самых тяжких, самых беспросветных, угрюмых времен выбирает память драгоценные крупицы хорошего, радостного, когда надежда не обманула и сбылось то, о чем мечталось... И вот сейчас Люба была уверена, что надежда не обманет, судьба не подведет, уж так ярко и неожиданно она вспыхнула, испепеляя ее своим сиянием. Пусть лучше она сожжет ее до конца, до маленькой кучки пепла! Люба не боялась, что узнают соседи, — они уже узнали и присочинили то, чего не было, а теперь, когда «это» случилось, теперь даже не будет обидно, если станут сочинять. От озлобленной зависти это все делается, от душевной нищеты, от желания втоптать ближнего в грязь, чтобы он казался хуже тебя, грязнее, подлее, а ты на его запятнанном фоне воссияешь во всем блеске! «Да нет, миленькие, не воссияете, — подумала с усмешкой Люба, меня пачкать будете и сами замажетесь еще больше, — мне завидовать будете и сами обеднеете душой больше прежнего». А уж куда больше? Люба понимала, что души людей изнылись от одиночества, от скудной жизни, от бесконечных разочарований и обманов, Люба сама так жила и, наверное, будет жить так и дальше. А кто живет по-другому? Кому нынче лучше или совсем хорошо? Покажите таких или хоть одного такого! Наверное, только тем, кто встречает на своем тернистом пути настоящую преданную любовь-надежду. Это их, немногих, пригрел своим всевидящим, всемогущим взглядом Господь, их выделил из сонма многих, их осветил своим сиянием, и если они, эти избранные, воспринимают его благость за муки, то это их вина, а не Господа…

Люба так крепко задумалась, что не видела, как гордый лебедь подплыл к самому берегу и разглядывает ее, выгнув тонкую шею. Шипит тихо, раскрывая клюв.

- Ох, миленький, ты есть просишь? — встрепенулась Люба. — Ну извини, извини меня, дуру такую, гляжу и не вижу ничего перед собой... — Она стала торопливо отламывать кусочки хлеба и бросать лебедю.

Важная птица, потеряв всю свою осанистость, пыталась ловить кусочки на лету. И тут же подплыл второй лебедь.

Люба стала бросать и ему. Вдруг ей вспомнились слова бабки: «Вон лебеди, Любка, по двести лет живут, а один разок только женятся. И ежли погибнет у лебедя его лебедушка, то он так и мается один до скончанья свово лебединого веку, а ежли лебедь помрет иль убьют его, то лебедушка во вдовах живет иной раз и больше сотни годов, так-то, Любка, заруби на носу». — Неужто вы по двести лет живете и только один раз женитесь? — шепотом спросила Люба, глядя на двух.птиц, медленно плавающих перед ней. — Выходит, вы намного-намного лучше людей... Ох, господи, да кто нас не лучше? — Она кинула в воду последний кусочек, отряхнула халат, встала и пошла к проходной, быстро мелькая стройными белыми ногами…

Так уж случилось, что после первой встречи Робки и Вениамина Павловича, после их вечернего чаепития между ними завязалась прочная дружба. Робка проглотил «Мартина Идена» за два дня и был потрясен так сильно, что ходил совершенно очумевший, не ел, не пил, и остановившиеся глаза его выражали такое смятение, что приятели, соседи, мать и даже Федор Иваныч спрашивали участливо: не заболел ли он? Что случилось? Какое такое трагическое и непоправимое несчастье? Робка отнекивался, отмыкивался, ни с кем не хотел разговаривать. Только Богдану, который решил, что Робка опять впал в тоску из-за Милки, Робка ответил, что у него такое настроение, он даже сам не понимает какое из-за того, что прочитал книгу.

Загрузка...