- Гм-гм... — неопределенно промычал Степан Егорыч, глядя на Борьку. А тот опять безмятежно улыбнулся, и глаза его были скорее добрыми, чем волчьими:

- Надо же помянуть человека по-человечески, Степан Егорыч, а?

Нина Аркадьевна быстро ушла, почти убежала. Она наврала — на развод она еще не подала, только собиралась это сделать, и Игорю Васильевичу еще ничего о своем намерении не сказала. Но сейчас, после страстного монолога, она твердо решила подать на развод и по суду разделить имущество — эти мысли вихрем пронеслись у нее в голове. Игорь Васильевич собирался на «вечернюю вахту», как он выражался. Сверкающий перламутром аккордеон стоял на диване, на полу лежал раскрытый футляр. Игорь Васильевич стоял перед трюмо и повязывал галстук. Нина Аркадьевна разделась и, не глядя на Игоря Васильевича, прошла в другую, меньшую, комнату, где жила теперь с Ленкой. Дочери еще не было дома. На столе лежала записка: «Мамочка, я ушла надень рождения к Ане Пивоваровой. Буду дома в десять часов». Нина Аркадьевна переоделась в халат, повесила жакет, юбку и блузку на вешалку, присела на кровать, прислушиваясь к тому, что делает Игорь Васильевич в большой комнате. Вот он еще раз протирает фланелевой тряпочкой аккордеон. Попробовал мехи, пробежал пальцами по клавишам. Наконец стал укладывать в футляр. Вот он надел пиджак и снова долго вертелся перед зеркальным трюмо. Как баба, беззлобно подумала Нина Аркадьевна. Вот запер на ключ секретер, где хранились деньги и разные драгоценности, которые Игорь Васильевич в разные времена дарил Нине Аркадьевне. Дарил, но они никогда ей и не принадлежали. «Это на черный день, Нинок», — всегда говорил Игорь Васильевич.

Да и куда их надевать-то, эти брошки да кольца с изумрудами, подумала Нина Аркадьевна, на кухню картошку чистить? Теперь же, после памятного скандала, Игорь Васильевич запирал секретер на ключ и уносил его с собой. Теперь он не доверяет Нине Аркадьевне, а значит, и никому. Нина Аркадьевна вся напряглась и сказала громко:

- Игорь, я решила подать на развод! Сегодня отнесла заявление в районный суд. Думаю, так будет лучше. Мы с Леной будем в этой комнате жить, ну а ты — в большой!

Из большой комнаты не ответили. Стояла тишина.

Видно, Игорь Васильевич перестал одеваться и стоял неподвижно. Слова Нины Аркадьевны были для него неожиданными. В глубине души он полагал, что пройдет время, и они помирятся, время все лечит, хотя когда он вспоминал истерику и драку Нины Аркадьевны на кухне, то вновь и вновь приходил в ярость, но в большей степени не на Нину Аркадьевну, а на поганого пьяницу Степана Егорыча, на эту беспортошную рвань, которая посмела ударить его, работника культурного фронта, музыканта, человека, глубоко и тонко понимающего музыку, человека с абсолютным слухом, как давным-давно сказал про него преподаватель в музыкальном училище.

Слова эти Игорь Васильевич запомнил на всю жизнь, потому что так хорошо про него больше никто и никогда не говорил. И вот он услышал слова Нины Аркадьевны о разводе и молчал, соображая лихорадочно, что же теперь делать, что ответить, как поступить?

- А если я не дам тебе развода? — наконец нашелся он.

- Не глупи. Суд разведет, — ответила из другой комнаты Нина Аркадьевна. — И комнаты разделят…

И имущество…

- Что?! — вздрогнул Игорь Васильевич и вбежал в маленькую комнату. — Ах ты, тварь! Какое имущество?! Которое я горбом наживал! Которое собирал по крохам! А ты сидела дома и задницу себе наедала! Конь як по ночам жрала?! А теперь ты на мое добро претендуешь?!

- Лена твоя дочь? Вот она и претендует, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — А работала я или коньяк по ночам жрала — не важно. Имущество, нажитое в супружестве, считается общим и подлежит разделу. Так мне в суде сказали, понятно? Закон такой.

- Я в суде докажу, что ты — пьяница! Алкоголичка! — сжав кулаки и наступая на Нину Аркадьевну, сидящую на кровати, цедил сквозь зубы Игорь Васильевич. — Я ребенка у тебя отберу, понятно? И суд не позволит делить имущество, если тебя признают алкоголичкой! Вот так! Еще тебе скажу: я думал, ты в себя придешь, раскаешься! Поймешь, как подло ты вела себя по отношению к родному мужу!

Нина Аркадьевна едва сдержала улыбку, услышав забавное определение — «родной».

- Все эти дни я надеялся, что ты поймешь — все, что я делал и делаю, — только ради Ленки и тебя! Все, что я копил, зарабатывал, — я зарабатывал для вас! Ты вспомни, какая ты была в Алма-Ате? Голодная и оборванная! Хуже самой дешевой проститутки! Вспомни! Я подобрал тебя! Пожалел! Обул и одел! Драгоценности дарил! А ты! Паршивая неблагодарная дрянь! Не надейся! Никакого имущества ты не получишь! Ни-ка-ко-го!

- На суд вся квартира придет, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — Уж они-то скажут, кто ты такой.

- Х-ха-ха! — очень ненатурально рассмеялся

Игорь Васильевич. — Вся квартира! Кто такие? Пьянь и рвань! Уголовные элементы!

- У Степана Егорыча, между прочим, два ордена Славы и куча других орденов и медалей. И он их наденет.

- Степан Егорыч к тому времени будет в тюрьме сидеть! За злостное хулиганство!

- Это еще бабушка надвое сказала, — опять улыбнулась Нина Аркадьевна, хотя внутри у нее все кипело, ее так и подмывало прямо сейчас вцепиться ногтями ему в лицо, вот прямо сейчас! Чтобы удержаться от этого желания, она сплела пальцы рук, до боли стиснула их.

- Будет, будет! — заверил ее Игорь Васильевич. — Один сидит? И другой сядет! А третий сам себе пулю в лоб пустил! Так-то, моя дорогая!

- Ах ты, падаль... — процедила Нина Аркадьевна и вскочила, выставив вперед руки, чтобы вцепиться в ненавистную рожу ногтями, но Игорь Васильевич оказался проворнее — пулей выскочил из комнаты, захлопнул дверь, крикнул:

- Ты пожалеешь! Клянусь, ты пожалеешь! — Он припер дверь тяжелым креслом, затем поспешно оделся, все время оглядываясь — не попытается ли Нина Аркадьевна навалиться на дверь? Затем Игорь Васильевич взял за ручку футляр с аккордеоном, поднял его, еще раз опасливо оглянулся на дверь и вышел из комнаты. Аккордеон был тяжелый, и вообще-то правильнее было бы оставлять его в ресторане, а не таскать через день эдакую тяжесть добрых четыре километра по переулкам, но Игорь Васильевич не доверял никому и очень дорожил немецким аккордеоном. Вот и таскал! Выйдя в коридор, Игорь Васильевич замер — из кухни раздавались подвыпившие голоса, о чем-то спорили. Опять пьянка, подумал Игорь Васильевич, куда только Гераскин смотрит? Не-ет, надо написать куда следует! Крадучись, Игорь Васильевич двинулся по коридору, дошел до распахнутой двери в кухню, остановился. Голоса сделались явственнее, стало слышно, о чем говорят подвыпившие соседи за столом. Они поминали застрелившегося Семена Григорьевича. Зинаида говорила, что для верующего человека — страшный грех кончить жизнь самоубийством. И попы отказываются отпевать такого в церкви, их даже нельзя хоронить вместе со всеми на кладбище.

- Положим, Семен Григорьевич верующим не был, с него и взятки гладки, — отвечал Егор Петрович. — Он был коммунистом.

- Все равно — грех, — упрямо возражала Зинаида. — Всякий русский человек — христианин. Я помню, в позапрошлом году он моей дочке яичко крашеное подарил, значит, верующий был?

- Ой, да перестань ты, Зинка! — перебила Люба. — Верующий — неверующий! Нету человека — вот и все!

- Хороший был мужик... — гудел голос Степана Егорыча. — Если б не эта гадюка... Ладно, наливай, Егор, помянем еще разок.

И раздалось позвякивание бутылки о стаканы или рюмки, черт их разберет, подумал Игорь Васильевич, а за гадюку ты ответишь, рвань. Он рывком пересек открытый проем двери в кухню, пробежал на цыпочках до входной двери, что было весьма нелегко с тяжелым аккордеоном в руке, открыл дверь и выбежал на лестничную площадку, захлопнул дверь и почти бегом стал спускаться по лестнице. Боже мой, думал он на бегу, в собственном доме приходится прятаться, до чего дожил.

Только на улице он отдышался и уже не спеша пошел привычной дорогой в ресторан, где ему предстояло целый вечер играть, улыбаться, принимать деньги и снова играть на заказ в духоте, глядя на пьяные физиономии, наблюдать, как они пьют, шутят, орут, спорят и иногда дерутся. Но все же они танцуют и слушают песни, которые им поет Нелли Сереброва. Бог мой, как он устал от всего этого, как хотелось бы отдохнуть, уехать куда-нибудь с Ниной... Стоп, с какой Ниной? Она же на развод подала. Господи, какая идиотка! Наверняка ее подбили на это соседи. Степан Егорыч, или Любка, или Полина — каждый из них способен на самую низкую мерзость — плебеи и негодяи, пролетариат, твою мать... Интересно все же, почему застрелился этот чертов бухгалтер? Точно, это связано с врачом и его романом. Наверное, на следствии такое открылось, что этому субчику ничего другого не оставалось, как пустить себе пулю в лоб. Так-так... Еще и Степан Егорыч получит по заслугам, каждому воздастся, будьте уверены. Но все же интересно, что же такого мог рассказать на следствии Сергей Андреич? Ишь ты! Врач участковый, знаем мы этих врачей... вождей партии и государства травили, глазом не моргнули, сволочь пархатая... этот хоть и русский, а недалеко ушел от жидовни. Еще поинтересоваться надо, какой он русский. Нинка в паспорте тоже русская, а на самом деле... А ведь он выправил ей паспорт на русскую в Алма-Ате, хоть бы за это спасибо сказала.

Неужели она действительно подала на развод? Была корова коровой, а вот на тебе — решилась! Нет, определенно ее настроили и подговорили... Игорь Васильевич и не заметил, как дошел до ресторана. С угла переулка, выходившего на набережную, в зимней темноте были далеко видны ярко освещенные окна, застекленная дверь с табличкой «мест нет» и красные светящиеся буквы: «БАЛЧУГ». «Балчуг» — по-татарски означает «грязь», подумал Игорь Васильевич, действительно, грязь там и больше ничего…

Борька немного посидел со всеми жильцами, помянул Семена Григорьевича и отправился в Марьину рощу.

Пока он ехал в троллейбусе, а потом топал пешком, у него созрел четкий план, как отвести от Степана Егорыча беду. О том, что над ним может нависнуть беда, Борька не думал, он руководствовался формулой, которую ему подсказал один интеллигентный зэк, сидевший по пятьдесят восьмой статье: «Пусть будет, как будет, ведь как-нибудь да будет, ведь никогда же не было, чтобы никак не было». Когда он вспоминал этого зэка, худющего, длинного, как жердь, с глубоко сидящими глазами, над которыми выступал тяжелый лоб, то всякий раз поражался тому, что тот еще жив, — ведь сидел он аж с двадцать девятого года. Самая живучая на земле тварь — человек, не раз думал Борька, глядя на этого зэка. Так вот, пусть будет, как будет…

Денис Петрович, как уговаривались, почему-то на встречу не приехал, а Ишимбай пришел. Настя встретила Борьку сдержанно, но по тому, как у нее радостно засветились глаза, он понял, что она ждала его. И холодное, злое сердце Борьки обдало теплом. Ишь ты, ждала…

Ишимбай уже выпил, и узкие, как лезвия ножей, глаза его довольно блестели, щекастая, с размытыми скулами, как луна, физиономия лоснилась.

- Здорово, татарин, — усмехнулся Борька, пожимая широченную, как лопата, руку Ишимбая.

- Здорово, русак, — ухмыльнулся тот, открывая ровный ряд белоснежных зубов с золотой фиксой.

- Как пьется-то? — Борька разделся, повесил пальто на вешалку, шарф, кепку и присел за стол.

- Замечательно, — снова ухмыльнулся Ишимбай. — Нам, татарам, что пить, что воевать. Пить лучше — пыли меньше.

И оба рассмеялись. Ишимбай налил во второй стакан, и они выпили, закусили колбасой с яичницей, закурили. Настя за столом не сидела, ушла в другую комнату.

- Насть, ты че там делаешь? — громко спросил Борька.

- Носки вяжет, — ухмыльнулся Ишимбай. —

А Дениса Петровича нет.

- Придет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра... Мы и без Дениса Петровича кое-что провернуть можем, а, Ишимбай?

- Скажи — что, тогда отвечу, — дымя папиросой, ответил Ишимбай.

И Борька неторопливо рассказал Ишимбаю про Игоря Васильевича, про то, какая он сука, написал донос на соседа-врача, и того взяли, наверное, угрохают теперь по пятьдесят восьмой. При этих словах Ишимбай озабоченно и сочувствующе покачал головой.

А Борька рассказывал дальше — как застрелился другой сосед, Семен Григорьевич, хороший мужик, честный фраер, а другой сосед, Степан Егорыч, набил этой суке Игорю Васильевичу морду, и тогда тот сбегал в больницу, взял справку о побоях и написал заявление в ментовку, теперь Степану Егорычу светит двести шестая часть первая.

- Плевое дело, — хмыкнул Ишимбай. — От года до трех.

- Фронтовик, ты что! — вскинулся Борька и стал с жаром рассказывать, какой Степан Егорыч шикарный мужик, что у него два ордена Славы и к тому же нет одной ноги.

- Одной ноги нет? Плохо. Сидеть будет плохо, — покачал головой Ишимбай. — В лагере с одной ногой — совсем плохо.

Борька стал растолковывать Ишимбаю,-что никак нельзя допустить, чтобы Степан Егорыч сел, у него, Борьки, есть железный план, как выручить Степана Егорыча, а заодно получить кусков двадцать, никак не меньше. Щелки глаз Ишимбая чуть расширились, в них загорелся интерес, он вынул папиросу изо рта и спросил:

- Как?

И тогда Борька рассказал, кем и где работает Игорь Васильевич, что у него дома наверняка припрятан мешок фанеры, и если взять его за жабры, когда он возвращается домой со своим паршивым аккордеоном, и немножко приткнуть пером, пообещав, что если он, сука, не заберет свое заявление из милиции и не выло жит двадцать кусков — ему хана, получит перо в бок, и никакие менты его не спасут. Он сделает и то и другое, потому что — трусливая шкура и больше всего опасается за свою жизнь. Ему, то есть Борьке, это сделать никак нельзя, потому что Игорь Васильевич его знает, а вот Ишимбай как раз годится. Борька закончил, налил себе в стакан, залпом выпил, закурил и оглянулся на дверь в другую комнату, не слышала ли Настя его пространной речи. Ишимбай долго думал, дымя папиросой, спросил:

- А если обманет? И ментам стукнет?

- Тебя он не знает, смоешься на время. Да хоть здесь побудешь. А я его, суку, тогда завалю, гадом буду, — выдохнул Борька, и по тому, как глаза его потемнели и потвердели, как проглянула в них волчья беспощадность, которой побаивались даже воры в законе, Ишимбай убедился, что Борька не врет.

- А если... — начал было Ишимбай, но Борька перебил:

- Кончай, а? Что ты, как следователь, вопросы мне толкаешь. Я тебе дело растолковал? Растолковал.

Хорошего мужика выручим и по десять кусков зашибем, разве плохо, а?

Ишимбай опять долго думал, затем сказал:

- Нет. Тебе — пять, мне — пятнадцать.

- Ну, Ишимбай, даешь стране угля! — изумился Борька. — Мы с тобой по корешам или нет?

- По корешам, — кивнул Ишимбай. — Я за тебя кому хочешь голову отверну. Но дело есть дело, Боря. Я этого пидора давить буду — мне две трети, ты навел, тебе — одна треть. Все по-честному, Боря.

Борька долго смотрел в глазные щелки Ишимбая, словно пытался воздействовать на него гипнозом, но лунообразное лицо кореша было невозмутимым, как лицо Будды.

- А если он дотумкает, кто навел, кому тогда когти рвать? — наконец спросил Борька. — Тебя он не знает, а я — вот он, на ладошке, под носом у Гераскина.

- Не знаю Гераскина, — спокойно ответил Ишимбай, и Борька понял, что этого татарина ничем не проймешь. Он вдруг широко улыбнулся, махнул рукой и тряхнул головой:

- Э-э, лады, татарин! Тебя ведь не переупрямишь, каменный ты человек! Партизан-буденновец!

- Я — справедливый человек, Боря. Выпьем!

- Выпьем, — согласился Борька и позвал громко: — Настя! Ну что ты там запряталась, как монашка? Иди к нам, пожалуйста! — И спросил Ишимбая вполголоса: — Завтра? Идет?

- Давай завтра, — согласился Ишимбай.

Пришла Настя и молча села у стола, посмотрела на Борьку.

- Выпей, Настя, — предложил он, весело подмигнув.

- Не хочу.

- Ты че такая смурная, Настя? Че ты? Ну-у, какие дела? Настя, а хочешь, к Черному морю рванем, а?

- Когда? — просто спросила Настя, продолжая смотреть на него.

- Хорошо спрашивает, — засмеялся Ишимбай.

- Через три дня, Настенька! Что, не веришь? Настя, век свободы не видать, через три дня рвем в Гагры! О, море в Гаграх! О, пальмы в Гаграх! — звонко пропел Борька и, перестав петь, спросил: — Поедешь?

- Поеду, — просто ответила Настя.

- Во, Ишимбай, какая женщина! Золотая! Да ну, золотая — платиновая!

- Вижу. — Щелки глаз Ишимбая опять расширились. — Очень уважаю. Татарки — такие вот женщины, верные.

А Настя все смотрела на Борьку и только чуть улыбнулась. Потом, уже ночью, когда Ишимбай ушел и они лежали в постели, она вдруг разговорилась:

- Боюсь я, Боря…

- Со мной ничего не бойся, Настя. — Он сильно обнимал ее, мял и гладил молодое крепкое тело, целовал в глаза, блестевшие в темноте.

- Я тебя боюсь... Убьют тебя, Боря, или опять сядешь.

- Типун тебе на язык, — нахмурился Борька. — Ну че ты каркаешь, а?

- Я не каркаю, сердце чует, — вздыхала Настя. — На беду ты на мою голову свалился... Отца уже сколько лет не видела... а больше у меня никого нету.

- Как никого? А деды, бабки?

- Да живут где-то в деревне, я даже адреса не знаю, — снова вздохнула Настя. — Деды, бабки... одно название, они меня даже не видели.

- Ты — одна, и я — один, а вместе нас — двое, Настюшка. — Он снова поцеловал ее и вдруг спросил: — Ты сколько классов кончила?

- Семь, а что?

- А я — пять, шестой — коридором, — улыбнулся Борька. — А ты целых семь! Хочешь в техникум поступить? Будешь учиться…

- Ну тебя! Дурной ты какой-то…

- Почему дурной? Дело предлагаю. — Борька приподнялся на локте.

- К своей жизни как... к половой тряпке относишься. Да и к моей тоже... Я ведь давно не девочка… да и ты не первоклассник. Ты хоть раз о завтрашнем дне думал?

- А чего о нем думать? Наступит завтрашний — будем думать. Брось баланду травить, Настя! Такие вот духарики, как ты, в лагере первыми с ума трогались.

Много думать вредно, голова заболит.

- Ох, Борька, Борька... — И она сама обнимала его, целовала, прижималась к нему всем телом, дрожа от нетерпения. Как много ей хотелось рассказать ему, господи, как много! Про одинокую жизнь в этом постылом бараке, где все время пьянки да драки, вопли да скандалы. Бараки и люди, живущие в нем, — ими была сплошь застроена Марьина роща — представлялись ей огромными страшными осьминогами, которые со всех сторон тянут к ней, Насте, свои щупальца, присасываются, пьют из нее кровь и жизненные силы... про пьяных парней, которые вламывались к ней без спроса, приставали, и приходилось их выставлять со скандалами и драками, а одного, который оказался уж очень настырным и наглым, Настя пырнула ножом. Схватила кухонный нож и ткнула в живот, а сама похолодела от страха, глядя, как парень замычал, схватившись за живот, и медленно осел на пол. Прибежали другие парни (они пили в какой-то из комнат по коридору), хотели наброситься на Настю с кулаками, но она забилась в угол, растерзанная и страшная, выставила перед собой нож и завизжала истошно, выпучив глаза, даже пена выступила у нее на губах:

- Не подходите! Зарежу! Всех зарежу!

- Тварь психованная... — сказал кто-то из парней. — Ментов, что ли, вызвать?

- Давай Кольку поднимай, смотри, кровищи целая лужа натекла, — сказал второй.

Под этим самым Колькой действительно ужас сколько натекло крови, а он качался из стороны в сторону и бессмысленно мычал, тупо глядя перед собой и зажимая живот руками, а сквозь пальцы сочилась, текла черная кровь. Два дня потом Настя отмывала, отскребывала с половых досок эту чертову кровь. После этого случая хоть врываться к ней перестали, но пошла дурная слава по всем баракам, что Настя — двинутая, припадочная. Слава богу, что хоть этот Колька остался жив, а то загремела бы Настя в тюрьму вслед за отцом. Ей хотелось рассказать Борьке, какого страха натерпелась она тогда, ожидая в неизвестности, выживет или не выживет? Как она уже приготовилась, что ее арестуют, и даже скудные вещички сложила в узелок. Ночами не спала, прислушивалась к шагам в коридоре — не за ней ли идут? Но Колька выжил (у пьяного свой Бог) и даже заявился к Насте. Она не испугалась, хотя парень вошел снова без стука, вечером, и опять сильно навеселе. В руке у него был нож.

- Видишь, живой? — усмехаясь, сказал он, поигрывая ножом.

- Вижу... — ответила Настя, сидя за столом.

- На всю жизнь инвалидом сделала... Врачи сказали, еще б чуть-чуть, и на тот свет отправился бы. — Глаза его пьяно блестели. — Сказали, пить нельзя. Курить тоже нельзя, острое нельзя, мясо нельзя... Чуешь, что ты со мной наделала?

- Чую... — сказала Настя, продолжая сидеть за столом и бесстрашно глядя на этого Кольку.

- А хочешь, я тебя тем же самым угощу? Хочешь, а? — и он двинулся к ней, в опущенной руке угрожающе блеснул нож.

Настя опять не испугалась, ей просто до слез стало жалко парня, которого она действительно покалечила, ведь пить он будет, и курить будет, и мясо, и всякое острое жрать будет, а значит, жизнь она ему сильно сократила. И Настя встала ему навстречу, подошла почти вплотную, чувствуя, что нож где-то близкоблизко, погладила парня по щеке и прошептала со слезами в глазах:

- Ты прости меня, а? Сам же виноват... ну зачем ворвался, на меня набросился... я так испугалась тогда…

Прости, Христа ради, миленький, очень я виновата… прости…

И этот Колька вдруг сам испугался, обалдело захлопал белесыми ресницами, попятился к двери, пробормотал глухо:

- Ладно, чего ты... наврал я... мне все можно… и курить, и пить, и острое можно... Да не плачь ты... — и убрался поскорее из комнаты, сказав уже в коридоре: — Вот черт, а?

Хотелось еще рассказать Борьке, как страшно было, когда опера забирали отца. Он, дурак, вздумал отстреливаться из нагана, выстрелы бухали оглушительно до тех пор, пока у него не кончились патроны в барабане, и пока отец набирал новые, опера ворвались в комнату, выбив дверь, и вчетвером накинулись на него, повалили на пол и долго страшно били ногами, кулаками, рукоятками пистолетов. Отец хрипел, плевался кровью, и сам был весь в крови, и лицо представляло собой кровавое месиво. Настя тогда страшно визжала, визг этот и по сей день стоит у нее в ушах. Она кидалась сзади на оперов, как кошка, они отшвыривали ее и продолжали молотить отца. Потом они его уволокли, потому что сам отец идти не мог, и пол тоже был весь в крови, и дверь была вся в дырках от пуль — Настя потом заклеила эти дырки картоном, карандашом раскрасила под цвет дверной краски. Хотелось рассказать Борьке про свою работу в постылой парикмахерской, насквозь пропахшей дешевым одеколоном, о вечно подвыпившем мастере, Парфене Игнатьиче, тощем, противном старикашке, охочем до молодых девчонок... Хотелось рассказать про то, как судили отца за бандитизм — так было сказано в обвинительном заключении, — и о том, как судья зачитал приговор — пятнадцать лет!

- Держись, Настюха! — крикнул отец, когда его уводили. — Писать буду!

И он действительно регулярно писал — целая стопа писем накопилась у Насти за эти годы. Читая каждое письмо, Настя плакала, шмыгала носом, кулаком утирала слезы. Как хотелось рассказать все это ему, но не рассказывала, понимая, что рассказами этими Борьку не удивишь, он видывал картинки и пострашнее, Настя это чувствовала.

Она отдавалась ему со всей страстью, на какую была способна, понимая, что может забеременеть, и не боялась этого. Как-то Борька сказал ей любимую фразочку: «Пусть будет, как будет...» — и теперь она подумала с каким-то радостным облегчением: «Да пусть будет, как будет...»

- Боренька... солнышко ты мое... — простонала она, сжимая его в объятиях и чувствуя на губах соленый пот с его лица, — Борюшка…

Потом они лежали, мокрые и умиротворенные, накрывшись одной простыней, молчали. Борька закурил и пускал дым в потолок, и клубы этого дыма были отчетливо видны в лунном свете, льющемся из окна, стояла глубокая тишина.

- Весна скоро... — шепотом сказала Настя. — Растает все…

- Да, растает... — отозвался Борька.

- Борь, а для чего люди живут? — после паузы спросила Настя.

- Чего-чего? — оторопело переспросил Борька. — Ты даешь, Насть, чего полегче спроси... Черт его знает для чего! Живут и живут…

- Но ведь для чего-то все мы живем? — опять раздумчиво спросила Настя. — Не может же такого быть, чтобы ни для чего, а, Боря?

Борька заворочался, протяжно запели пружины панцирной сетки, и он тоже спросил:

- Ну вот ты для чего живешь?

- Не знаю... — вздохнула Настя. — Потому и спрашиваю.

- Ну и я не знаю! — решительно сказал Борька. — Бог все это устроил, у него и спрашивай.

- А ты в Бога веришь? — спросила осторожно Настя.

- В Бога? — Борька надолго задумался, продолжая курить. — Не знаю... Нет, наверное... Бабка наша верует... По-настоящему верует, а я... нет.

- И я — нет. Может, поэтому мы все такие несчастные?

- Ишь ты! — усмехнулся Борька. — По-твоему выходит, все верующие — счастливые!

-Да…

- Почему это?

- Потому что веруют.

- Слушай, Насть, не дави на мозги, а? Видал я этих верующих в лагере... Такие же, как все люди, только больше доставалось от начальства. Мордовали по-черному... — И Борька чуть не взмолился: — Кончай, Настя, у меня от твоих допросов голова заболела... Для чего люди живут? Кто для чего... У всех разные желания.

- А у тебя какое желание? — не отставала Настя, и Борьку это раздражало и удивляло — раньше ничего подобного не было.

- У меня много желаний. Все, кончай! — Он повернулся к ней, поцеловал в губы, пробормотал: — Вот чудная девка... и чего тебе такие дурные вопросы в голову лезут?

...Вечером следующего дня Борька с Ишимбаем пришли к «Балчугу». Борька остался у входа, объяснив Ишимбаю, как выглядит Игорь Васильевич, и, если его на эстраде нет, значит, не его смена, он будет работать на следующий день.

- Если не он, сразу сваливай, — сказал Борька. — Глаза там не мозоль.

Ишимбай ушел, и по тому, что он долго не возвращался, стало ясно, что Игорь Васильевич сегодня работает. Борька стал ждать. До закрытия ресторана оставалось чуть больше часа. Посетителей больше не пускали, но дверь то и дело открывалась, и в темноту набережной вываливались шумные пьяные компании, брели по слякотному тротуару, галдя и перешучиваясь. Иногда подкатывало такси, и пьяные люди погружались в него.

Борька курил, наблюдал и ждал.

Наконец из ресторана вышел Игорь Васильевич в своем ратиновом пальто с меховым воротником, в котиковой шапке «пирожком», которую почему-то стали звать «москвичкой». В руке он нес футляр с аккордеоном. Он помахал на прощание швейцару и двинулся по переулку. Буквально через десять-пятнадцать секунд из освещенных дверей выкатился Ишимбай, огляделся, надвинул «кепусю» на глаза и направился вслед за аккордеонистом. Борька не спешил — он хорошо знал дорогу, мог догнать их на любом отрезке пути.

Ишимбай шел следом за Игорем Васильевичем на расстоянии десяти-пятнадцати шагов, шел бесшумно, держась поближе к стенам домов.

Свернув два раза из переулка в переулок, Игорь Васильевич вышел к скверику. Время было начало двенадцатого, вокруг — ни души. Когда Игорь Васильевич пересекал скверик, идя между мокрых скамеек и черных голых деревьев, Ишимбай в три прыжка нагнал его, схватил за плечо, развернул к себе и прижал к дереву.

Здесь было особенно темно, и потому широкая улыбка на лунообразном лице Ишимбая казалась особенно зловещей. Игорь Васильевич сначала онемел от страха, потом хотел закричать, но Ишимбай зашипел, продолжая улыбаться:

- Пикнешь — зарежу... — И возле горла Игоря Васильевича блеснуло лезвие финки, чуть воткнулось в горло снизу вверх.

- Я... я... — пытался что-то проговорить Игорь Васильевич. — У меня нет денег... можете обыскать…

- Здесь нет — дома есть, — снова прошипел

Ишимбай. — Поставь ящик. Кому сказал, поставь ящик.

Игорь Васильевич отпустил ручку, и аккордеон со стуком упал на землю.

- Что там у тебя, а? — спросил Ишимбай.

- Аккордеон... — со стоном выговорил Игорь Васильевич, острие финки все больнее вдавливалось ему в горло.

- А говоришь, денег нет, ай-яй-яй, нехорошо врать, — покачал головой Ишимбай. — Слушай меня хорошо, или я тебе глаза и язык вырежу. Я знаю, где ты живешь, — давно за тобой смотрю. Жену твою знаю. Ниной зовут. Дочку знаю — Леной зовут. Дочку любишь?

- Люблю…

- Сейчас пойдешь домой и принесешь сюда двадцать кусков. Если к ментам пойдешь и скажешь, — я знаю — ты это можешь сделать, — меня возьмут, а тебя все равно прирежут, понимаешь? Я же не один, усек? Посмотри туда. — Ишимбай мотнул головой на противоположную сторону переулка — там, в стороне от тусклого фонаря, маячила черная фигура. Игорь Васильевич не мог признать в ней Борьку, но черную зловещую фигуру видел хорошо. — Так вот, если ты меня ментам сдашь, то найдут тебя в Москве-реке с двухпудовой гирей на ногах, да? На самом дне. Не скоро найдут, даже если очень хорошо искать будут, понял меня, сучара?

- П-понял... — Игорь Васильевич начал заикаться.

- И дочке твоей Лене, скрипачке, хана будет, и женушке твоей... Ну разве ты этого хочешь? Что молчишь, твою мать? Понял?

- П-понял... н-но у м-меня н-нет таких денег... — продолжал заикаться Игорь Васильевич.

- Врешь, есть, я знаю. Нету — достанешь. Запомни — тут дело без шуток. Иди домой и завтра приходи в это время сюда. Запомнил?

- Да. Хорошо. Спасибо. — Игорь Васильевич, вытаращив глаза, с ужасом смотрел на Ишимбая. Тот убрал финку и отступил на шаг.

Игорь Васильевич хотел было взять футляр с аккордеоном, но Ишимбай поставил на него ногу, опять улыбнулся:

- Это у меня останется. В залог. Понимаешь, да? Не принесешь — он мой будет. Иди домой. Возвращайся скорей. Я ждать буду.

Игорь Васильевич попятился, наткнулся на скамейку и чуть не упал.

- Ты не торопись, — улыбнулся Ишимбай. — Иди спокойно. — Нога его в хромовом, заляпанном грязью сапоге все так же стояла на футляре с аккордеоном.

Игорь Васильевич еще раз глянул на черную фигуру на противоположной стороне переулка, повернулся и почти побежал. Боже мой, боже праведный, что же делать? Как быть? В милицию бежать? Так ведь там только двое дежурных, и те, наверное, дрыхнут. А ведь этот бандит не шутит — они и Ленку прирежут, и его, и Нину…

Да черт с ней, с Ниной, но Ленка! А он? Как пить дать прирежут. Он же через день этой дорогой возвращается — не будет же милиция каждый день его охранять, на кой черт он им сдался. Ну, арестуют этого, а сколько их останется? Всех-то не переловишь! Ну, за что каждый день новые беды валятся на его голову?! То эта стерва на развод подала, то... Навел их, конечно, эта сволочь Борис или Робка, тут сомнения нету, но докажи попробуй, а если даже их загребут, то что? Все равно жизнь его, Игоря Васильевича, будет каждый день под угрозой — прирезать человека в полночь в замоскворецком переулке плевое дело! И с работы не уйдешь так быстро! Двадцать тыщ, сволочи! Попробовали бы их заработать! Накопить! В общем-то, для него двадцать тысяч не так уж и много, у него раз в десять больше есть, но все равно жалко, сердце жаром обдает, в животе больно, голова кружится — ведь кровавым потом заработано, а тут возьми да отдай за здорово живешь каким-то убийцам. Нет, не может он отдать эти деньги, рука не поднимется, это выше его сил! Лучше в милицию, и пусть будет, как будет! Убьют — так убьют... Игорь Васильевич был уже почти у дома, когда вдруг круто повернул в сторону Полянки, где находилось отделение милиции. И тут же из темноты его остановил голос Ишимбая:

- Куда же ты, а? Вот какая ты нехорошая сука! Сейчас, что ли, тебя прямо здесь кончить? И денег не надо — такую суку и без денег зарезать одно удовольствие. — Ишимбай возник рядом с Игорем Васильевичем словно из-под земли. — Ты что, где живешь забыл, да? Или в ментовку решил сбегать?

- Н-нет, нет, я сейчас, сейчас... — забормотал

Игорь Васильевич, глядя на холодно блестевшее лезвие ножа в руке Ишимбая. Другой рукой Ишимбай схватил Игоря Васильевича за отвороты пальто, резко притянул к себе, глаз у него совсем не было видно, и потому лицо в лунном свете представляло собой страшную маску. — Ты в милицию потом пойдешь, понял. Заберешь у участкового Гераскина заявление на своего соседа, слышишь, да?

- Слышу... — обессиленным голосом ответил

Игорь Васильевич.

И тут Ишимбай мгновенно поднес нож к щеке Игоря Васильевича, надавил лезвием на щеку и медленно, с силой провел вниз. Из глубокого пореза быстро потекла кровь. Игорь Васильевич дернулся, взвизгнул:

- Что вы делаете?! Караул!

- Заткнись, б...дь! Чтоб ты понял, что я не шучу! — и Ишимбай тоже истерично взвизгнул, оскалив зубы. — Глаза вырву! Яйца отрежу! На куски рвать буду, сучара поганая! Живьем жарить буду!

Этот страшный истеричный визг сковал Игоря Васильевича ужасом. Молнией пронеслись в мозгу ужасные рассказы о диких жестокостях блатных — как они резали честным гражданам горла, выкалывали глаза, отрезали уши и кой-чего похуже... А перед глазами Игоря Васильевича, перед самыми глазами блестело лезвие ножа... самое острие — сейчас вопьется!

- Я щас, щас... я сию минуту... — нашел он силы произнести, и тогда Ишимбай резко толкнул его по направлению к подъезду, сказал глухо:

- Здесь тебя ждать буду. — И вдруг Ишимбая осенило: — А может, вместе пойдем, а? Жену твою посмотрим, а? Дочку Леночку, а?

- Нет, нет, я сейчас. Я сам, сам... — Игорь Васильевич бегом бросился к подъезду, бегом взбежал на свой этаж, открыл дверь и бегом пробежал по коридору, рванул дверь. В комнате было темно. Игорь Васильевич включил свет, кинулся к секретеру, открыл левый ящик, нажал секретную кнопку — сбоку медленно выполз совсем маленький ящичек. Игорь Васильевич взял из него ключ, быстро отпер в самом нижнем ящике еще один, выдвинул его — аккуратными пачками, перетянутыми суровой ниткой, там лежали пачки сотенных. «Портянки» — как их называли в народе за непомерную величину. Игорь Васильевич взял две пачки и с лихорадочной торопливостью проделал все операции в обратном порядке. Оглянулся на дверь в соседнюю комнату — там было тихо. Игорь Васильевич вытер обильный пот со лба и только теперь почувствовал, что по щеке течет что-то горячее и липкое. Он потрогал пальцами, увидел кровь, тихо охнул, тошнота подступила к горлу. Кровь натекла на ворот рубашки, на воротник пальто и на шарф. Игорь Васильевич достал платок, зажал им порезанную щеку и выбежал из комнаты. На кухне никого не было. Он обмыл лицо, смочил платок, вновь прижал его к щеке и побежал по коридору к двери. Выскочил на лестничную площадку, поскакал вниз по лестнице. Спустился всего на один пролет и налетел на Ишимбая, вскрикнул и отскочил к стене.

- Что ты такой пугливый, а? — улыбнулся Ишимбай. — Принес?

- Да.

- Давай тогда. — Ишимбай протянул левую руку, а в правой Игорь Васильевич вновь увидел финку. Он стал торопливо доставать из кармана пальто толстые пачки сторублевок, но они никак не хотели вылезать из кармана. Игорь Васильевич выронил на цементный пол платок, снова потекла кровь, и он почувствовал, как сердце то совсем замирает, то вновь начинает биться судорожными толчками. Наконец, вырвав из кармана обе пачки, Игорь Васильевич вложил их в широкую лапу Ишимбая.

- Будем считать или все по-честному? — улыбнулся Ишимбай, взвешивая на ладони пачки сторублевок.

- Там точно. Все пересчитано. Двадцать тысяч, — пробормотал Игорь Васильевич, прижимая к щеке мокрый платок.

- Когда к Гераскину пойдешь? — пряча деньги во внутренний карман пальто, спросил Ишимбай.

- Завтра пойду... завтра.

- Не забудь, пожалуйста. А то как бы опять двадцать кусков платить не пришлось.

- Завтра обязательно, — заверил Игорь Васильевич. — А где аккордеон? — вдруг забеспокоился он. — Где мой аккордеон?

- Да вон он стоит, с глазами у тебя плохо стало, Игорь Васильевич, — усмехнулся Ишимбай, кивнув на угол лестничной площадки, где, невидимый в темноте, чернел футляр с аккордеоном.

Игорь Васильевич кинулся к футляру, быстро ощупал его, открыл — аккордеон был на месте. Закрыв футляр, Игорь Васильевич вдруг сел на него и безутешно заплакал, крутя головой и подвывая. Беспросветный черный туман заволакивал глаза, неудержимо катились слезы, смешиваясь на раненой щеке с кровью, и соленые слезы больно щипали рану. На заплеванной грязной лестничной площадке сидел на аккордеоне уже пожилой, побитый жизнью человек и горько, безутешно плакал. И все же вместе со слезами приходило облегчение…

На радостях Борька и Ишимбай отправились разыскивать Дениса Петровича, нашли его неподалеку от Марьиной рощи на одной «хазе» на Трифоновке и одарили пятью тысячами. Денис Петрович, услышав рассказ Борьки про Игоря Васильевича, тоже хохотал, крутил головой и приговаривал:

- Ну, молодежь, далеко пойдете... Ну, Борис, коммерческая голова! По какой статье пойдешь, знаешь? Шантаж и вымогательство, уразумел?

- А нам, татарам, все равно! — скалился Ишимбай. — Что вымогать, что воевать! Вымогать лучше — пыли меньше!

И только под утро следующего дня, опухший от пьянки, в грязной рубашке, Борька заявился к Насте, сказал хрипло:

- Собирайся, Настюша, в Гагры поедем, — и стал выкладывать на стол деньги, — пять косых нам хватит?

- Где ты был? — со страхом спросила Настя, кутаясь в шаль.

- Где я был, там меня и след простыл. Собирайся.

Такси поймаем, по дороге пожрать чего-нибудь купим — и на вокзал!

А Игорь Васильевич на следующий день действительно отправился к участковому Гераскину и забрал свое заявление на Степана Егорыча. Гераскин был так поражен, что некоторое время никак не мог сообразить почему, потом спросил, глядя на заклеенную пластырем щеку Игоря Васильевича:

- Где это вы щеку так себе рассадили, Игорь Васильевич?

- Брился, понимаете ли, пальцы в мыле — вот бритва-то и соскользнула, — пояснил Игорь Васильевич, и Гераскин сразу понял, что он брешет как сивый мерин, что произошло нечто из ряда вон выходящее, только незачем ему, Гераскину, докапываться до правды.

Но что-то определенно произошло, что-то заставило Игоря Васильевича униженно просить обратно свое заявление.

- Значит, неправду в заявлении написали? — решил поизмываться над ним Гераскин. — А у нас за ложные наветы на трудящихся знаете что полагается? Эт-то, видите ли, дело серьезное! Я уже дал делу ход, на каком же основании я его закрывать буду? Что вы из меня-то дурака делаете? Это же официальные бумаги, а не фитюльки какие-нибудь. Ишь, заберу заявление! Быстрый какой!

И по мере того как Гераскин набирал пары, Игорь Васильевич серел лицом, нервно дергался, сердце у него вновь начинало обмирать и холодеть. А Гераскин, видя смятение и страх на лице Игоря Васильевича, расходился все больше:

- То вы, едрена вошь, прибегаете, заявление приносите — избили, караул, милиция, помогите! Справки всякие представляете! Вам что, милиция аккордеон, что ли? Как хочу, так и играю?! Милиция — это орган охраны государственного порядка! Орган советской власти, так-то, дорогой товарищ…

- Да, я написал. Все это правда... — все больше нервничая, заговорил Игорь Васильевич. — Но мне жаль человека. Действительно, фронтовик, инвалид, ордена и медали имеет — ну получился скандал, с кем не бывает. Надо же в положение войти. Степан Егорыч все осознал, виноватым себя чувствует…

- Вы-то осознаете? — перебил его Гераскин. — Вы-то чувствуете?

- А что я должен чувствовать? — тоже спросил Игорь Васильевич, не понимая.

- Ничего, значит, не чувствуете? — уставился на него Гераскин, злорадно думая: «Ага, субчик-голубчик, припек я тебя». — Это очень жалко, Игорь Васильевич, прям-таки до невозможности жалко, что человек ничего не чувствует и не осознал…

- Да что я осознать-то должен? Пришел забрать заявление, не хочу неприятности человеку делать, вот, собственно, и все.

- Не хочете? — Гераскин подозрительно и строго смотрел на него, потом вздохнул, протянул Игорю Васильевичу тонкую папочку, где лежало заявление, медицинская справка и объяснение Степана Егорыча. — Забирайте, раз не хочете... Значит, хоть что-то осознали…

Игорь Васильевич схватил папочку, судорожным движением порвал ее и бросил в мусорную корзинку…

После новогодней пьянки Робку и Богдана из школы все-таки исключили. Завуч сказала решительно, словно судья, зачитавшая приговор:

- Делать вам в школе нечего. Только других с пути сбиваете. Так что идите лучше работать. А десятый класс можно и в вечерней школе закончить. Документы и справки возьмете у секретаря.

Ни Робка, ни Богдан дома ничего не сказали. Утром уходили, слонялись по грязному и слякотному городу, искали работу. Мерзли промокшие ноги, ветер насквозь продувал старенькое пальто. Лучше всего было спасаться от такой погоды в кино, и в те дни они почти все деньги тратили на фильмы. Смотрели сеанс за сеансом, три-четыре подряд, пока не наступало время, когда можно было приходить домой. Самоубийство Семена Григорьевича потрясло обоих, и почти каждый день они обсуждали это самоубийство, пытаясь выяснить причину, но так ничего и не могли выяснить. Люба сделалась совсем бешеной после исчезновения Борьки — пропал, как в воду канул, ни ответа ни привета. Может, прибили где-нибудь, паразита, со страхом думала Люба, а может, арестовали за что-нибудь? Как узнать, у кого спросить? Вот ведь волчище проклятый, хоть записочку оставил бы, хоть бы слово сказал! Люба нервничала все больше, кричала на всех без разбору, но особенно доставалось Робке и Федору Иванычу.

А так жизнь в квартире, да и вообще в Москве и стране текла своим чередом: люди работали, прежде всего работали, кого-то сажали, кого-то выпускали, кого-то награждали, повышали в званиях, с кого-то эти звания снимали, выгоняли с работы и исключали из партии, короче говоря, как всегда в этой жизни — кому-то бывало хорошо, а кому-то плохо. Неизвестно, сколько времени шлялись бы так по городу, по кинотеатрам и пивным Робка с Богданом, если бы не наткнулись однажды на историка Вениамина Павловича. Он увидел их издалека, остановился на углу и терпеливо ждал, когда они подойдут. Робка и Богдан негромко поздоровались, Вениамин Павлович улыбнулся:

- Что, шпана, гуляем?

- В кино были... — ответил Робка, — «Константина Заслонова» в десятый раз смотрели.

- Вообще-то мы работу ищем, — добавил Богдан.

- И не можете найти? Такая у нас безработица — никак найти невозможно? — насмешливо спрашивал Вениамин Павлович — на нем была велюровая серая шляпа, надвинутая на глаза, двубортное серое пальто, шикарный черно-белый клетчатый шарф — приоделся Вениамин Павлович, похож на американского артиста.

- Да не берут нигде... — пожал плечами Робка. — Кому мы нужны, малолетки, да еще исключенные…

- Ах, исключенные! Вроде зэков, значит, да? Изгои бедные! Или вам такую работу надо, чтоб не работать и деньги получать?

- Почему? Мы ищем, ищем... — вздохнул Богдан, а Робку вдруг злость взяла — стоит тут, насмехается, нотации читает, да пошел ты, знаешь куда, козел! Он так и сказал:

- Вам-то чего от нас надо, Вениамин Палыч? Идете своей дорогой, вот и идите. Нам в другую сторону.

Много вас, таких учителей... — и хотел было уходить, но Вениамин Павлович взял его за плечо:

- А вот хамить не надо, Роберт.

- Вам хамить можно, а нам нельзя, да?

- Ладно тебе, Роберт, не ерепенься, — примирительно заговорил Вениамин Павлович. — Хотите, помогу, найду вам работу.

- Будем очень благодарны, — пожал плечами

Богдан.

- Поехали…

Вениамин Павлович привез их в типографию «Металлургиздата», которая находилась стенка в стенку с редакцией «Литературной газеты» в самом начале Цветного бульвара. Из проходной он кому-то позвонил, потом пошел в бюро пропусков, через некоторое время вернулся, позвал ребят:

- За мной, орлы.

Они поднялись на второй этаж, прошли через наборный цех, где чумазые наборщики в синих, перепачканных чем-то черным халатах занимались непонятным делом — собирали в плоских, с невысокими бортами ящиках с многочисленными ячейками свинцовые буковки на длинных свинцовых палочках. Вениамин Павлович на ходу объяснял им, что входит в обязанности наборщика шрифтов. Потом они попали и вовсе в диковинный цех.

- Линотипный цех, — объявил Вениамин Павлович.

Огромные машины гудели и щелкали. За каждой сидела машинистка и стучала по клавишам, а другая умная машина принимала текст и сама отливала нужные буковки из свинца. Цех был чистый и светлый. Молодые девушки насмешливо поглядывали на растерянных подростков.

- Валь, а вон тот, темненький, ничего, а? — сказала одна из них, и девушки засмеялись, вгоняя Робку в краску.

Они пришли в третий цех, тоже просторный и светлый, но поменьше размерами. Высокие окна сверкали чистотой, то ли их вымыли недавно, то ли всегда они тут такие чистые. Робка слушал объяснения Вениамина Павловича, а перед глазами стояли смешливые физиономии девушек-линотиписток. Та, которую назвали Валей, была очень красивая. По крайней мере, Робке так казалось.

- А это печатник Герман Павлович, познакомьтесь, друзья, — услышал он голос учителя и увидел перед собой человека примерно одного возраста с Вениамином Павловичем, одетого, как и остальные люди в цехе, в темно-синий халат. — Герман Павлович — старший печатник цеха цинкографии. Вот привел к тебе двух орлов, мечтают стать печатниками.

- Так уж и мечтают? — усмехнулся тот, вынув сигарету изо рта и погладив короткие усы. — Небось из школы вышибли, вот и слоняются без дела.

- Как ты угадал, Герман? — искренне удивился Вениамин Павлович.

- В таком возрасте — на лицах все написано. Ты вспомни, какими мы были в их годы. Такими же, и захочешь наврать что-нибудь, а не получается — рожа выдает.

- Точно, — засмеялся Вениамин Павлович, — но пацаны серьезные. Их в первую очередь интересует, сколько они получать будут.

- Для начала в учениках полгодика походят. Восемьсот рваных. На мороженое хватит.

- Они уже мороженое не едят, — не выдержал и съехидничал Вениамин Павлович. — Они уже водочку изволят кушать.

- С получки водочки откушать никогда не грех, — усмехнулся Герман Павлович. — Вас как зовут, ребята?

- Роберт.

- Володя.

- Вообще-то у меня комплект полный, но раз Вениамин Палыч просит, отказать не могу. Все же фронтовой друг…

- Вот именно, ты уж будь любезен, — сказал Вениамин Павлович. — Самим-то здесь нравится или так себе?

- Так себе... — с некоторым вызовом ответил Робка.

- Ладно, поработаете — поглядите. Не понравится — уйдете, за хвост держать не буду, — сказал Герман Павлович. Говорил этот человек располагающе, и глаза добрые, чуть лукавые — с таким, наверное, неплохо дружить и разговаривать по душам.

- Ну что? — спросил ребят Вениамин Павлович. — Будете печатниками-пробистами, согласны?

- Конечно, — ответил с готовностью Богдан, ему здесь явно нравилось, и он готов был приступить к работе хоть сию минуту.

Робка покосился на шестерых печатников-пробистов, которые работали за наклонными столами. Трое смешивали лопаточками краски разных цветов, двое резиновыми валиками накатывали краску на большие свинцовые пластины. Вдоль стен на гвоздях были развешаны свежеотпечатанные плакаты. Ладно, от добра добра не ищут, сколько еще можно слоняться по городу без дела и сидеть у матери и отчима на шее? В конце концов, не понравится, действительно можно будет и уйти к чертям собачьим. Э-эх, Борьки, жаль, нету, он бы посоветовал.

- Согласен... — сказал Робка и с этого момента стал учеником печатника-пробиста.

Много лет спустя Роберт Семенович с удивлением отмечал, что именно с этого момента и началась его карьера писателя, хотя с писательством профессия эта имела мало общего. В коротких перерывах Робка бегал в наборный цех и смотрел, как наборщики кропотливо набирали шрифты, колдовали над ними, и потом он с радостным удивлением видел, как рождается отпечатанный на бумаге текст. Свежая, блестящая краска, пачкающая пальцы, издающая странный завораживающий запах, довольные лица печатников, которые рассматривают и обсуждают первые оттиски, даже нюхают их, делая замечания на непонятном пека для Робки профессиональном языке. А потом уже он бегал смотреть экземпляры книг и брошюр, конечный результат работы, и опять, как ребенок, поражался тому, с чего все начиналось и чем закончилось — книгой! Уже в солидные годы память возвращала Роберта Семеновича в те времена, почему именно в те, думается, понятно без лишних слов — потому что то были годы юности, годы, когда тебя мнут и калечат все кому не лень, годы первых, самых горьких разочарований и первых, самых радостных познаний, годы, когда юноша на ощупь, словно слепец, переходящий дорогу, стучит палочкой то в одну, то в другую сторону и вдет, осторожно ступая, каждый шаг — как в пропасть. В эти годы юный богатырь совсем не похож на сказочного богатыря — помните? — налево пойдешь — голову сложишь, направо пойдешь — коня потеряешь и так далее. Реальный юнец, наоборот, разрывается от желания устремиться во все стороны, испробовать все сразу, но камни преткновения стоят на всех дорогах, не обойдешь — не объедешь. Это неправда, что все юноши стараются заглянуть в будущее, замирают от желания угадать, кем они станут, мир бы давно сошел с ума, если бы так было на самом деле. Каждый планирует свое будущее на довольно короткий отрезок времени и знает, чем будет заниматься. На долгие горизонты смотрят взрослые, пытаются далеко заглянуть вперед, случается, даже заглядывают, но мудрая жизнь позволяет им угадывать, но не позволяет дожить... и потому человек с возрастом все чаще оглядывается назад, и все чаще прожитые годы кажутся ему пустыми и бездарными. Все мы вышли из детства, гласит старая истина, но очень немногим удается туда вернуться в зрелости, очень немногим, но они — истинные счастливцы…

И вот наконец грянул Двадцатый съезд Коммунистической партии, и на нем Никита Хрущев проткнул наглухо запечатанную консервную банку, внутри которой начался процесс гниения и разложения. Именно тогда народу великой, самой великой и большой державы на планете сообщили, что Сталин — тиран и убийца, садист и людоед, что только из-за него народ этой великой страны наделал столько ошибок в строительстве социализма и понес такие страшные кровавые потери во Второй мировой войне, что число их не могут подсчитать до сих пор, и оно, число жертв, растет по мере того, как открывается все новая правда. Итак, все случилось только благодаря одному изуверу, титану зла и преступлений.

К ужасу партийных бонз, это было сказано на всю страну. Ах, бедный и трагичный Семен Григорьевич, совсем немного не дожил ты, не услышал все то, о чем шепотом разговаривал с Сергеем Андреевичем в маленькой комнатушке. И о голоде на Украине в тридцатых, и о страшных ошибках и просчетах в начале войны, и в середине, и даже в конце, о просчетах, которые сродни преступлению... Но было сказано нечто главное — репрессированы и посажены в тюрьмы и лагеря миллионы людей! Вернее сказать — десятки миллионов, но Никита Хрущев тогда на это не решился. Спасибо и за миллионы! У всего народа голова от этих «новостей» закружилась в буквальном смысле слова. В мрачном недоумении и ожидании затаились «органы» тех самых славных и героических ЧК, потом — ГПУ, позднее — НКВД, затем — МГБ и, наконец, КГБ. Ну-ну, мели, Емеля, твоя неделя... Тем не менее многим следователям на Лубянке скрепя сердце приходилось останавливать, а то и вовсе закрывать находившиеся в производстве дела и выпускать арестованных на свободу... Ладно, погодим, все равно вернемся на круги своя.

Сейчас все удивляются, почему вдруг чуть ли не повально интеллигенция шестидесятых заговорила на языке, сильно замешанном на блатной фене. Да потому что из тысяч лагерей необъятного ГУЛАГа повалили сотни тысяч тех самых несправедливо репрессированных по пятьдесят восьмой статье, а поскольку сидели они вместе с уголовниками, то с кем поведешься, от того и наберешься. И стали говорить: шестерка — вместо «мелкий, незначительный человек», шибздик — вместо «маленький», шима — вместо «карман», шкары — вместо «брюки», шкет — вместо «вор-подросток», шины — вместо «ботинки», шлепало — вместо «лгун», шпон — вместо «вечеринка», котлы — вместо «часы», корочки — вместо «документы», горбатого лепить — вместо «неумело врать», ветрянка — вместо «форточка», вздрогнуть — вместо «выпить», вертухай — вместо «часовой», чесать вальсом — вместо «проходить мимо», валовать — вместо «уговаривать», быть на приколе — вместо «стоять», бухать — вместо «пьянствовать», бурить — вместо «играть в карты», и так далее и тому подобное. Великое множество слов и выражений из блатной фени мы сейчас используем в русском языке вполне «легально», не зная их истинного происхождения, но теперь они понятны всем.

Сергея Андреевича привели к следователю, как он полагал, на очередной допрос, но привели почему-то рано утром. Следователь с редким именем Ювеналий Антонович встретил его неожиданно приветливой улыбкой, предложил сесть, справился о здоровье, о настроении. Перед Ювеналием Антоновичем лежала уже пухлая папка с протоколами допросов. Раньше Сергей Андреевич всю папку не видел и невольно удивился, как же много накопилось этих протоколов.

- К концу подходят наши с вами беседы, Сергей Андреич, — ласково улыбаясь, проговорил Ювеналий Антонович.

- Что ж, вы сами говорили, сколько веревочке ни виться, а кончику быть. Слава богу, значит, расстанемся... Можно узнать, когда предполагается суд?

- Суд? Так вам суда хочется? — мелко рассмеялся Ювеналий Антонович. — Прямо нетерпением горите?

- Совсем не горю. Просто, если уж это должно случиться, то скорей бы. Ожидание, сами знаете, жизнь укорачивает, нервы треплет.

- Да, да, конечно, — кивнул Ювеналий Антонович. — Две самые отвратительные вещи на свете — ждать и догонять... А вот предположим, Сергей Андреевич, этого не случится?

- Чего? — не понял Сергей Андреевич.

- Суда.

- Значит, особое совещание будет выносить приговор? — нахмурился Сергей Андреевич. — Жаль... Почему так?

- Да нет, Сергей Андреевич, вы меня не поняли, — вновь приятно заулыбался Ювеналий Антонович. — Если предположить, что ни суда, ни особого совещания… если ничего не будет?

- Я вас действительно не понимаю, гражданин следователь, — пожал плечами Сергей Андреевич.

За эти месяцы он сильно поседел, ссутулился, глаза ввалились, в них появилась некая обреченность, покорность судьбе.

- Выходит, вы сами искренне считаете, что суд должен быть, если никак не можете меня понять? — опять сладко улыбнулся следователь, стараясь заглянуть Сергею Андреевичу в глаза.

- Я же признал себя виновным... — пожал плечами Сергей Андреевич. — Подписал все, что вы требовали…

- А зачем вы подписывали, если не считали себя виновным?

- Не хотел, чтобы меня били... не хотел больше всех этих... мучений, унижений... Я теперь, Ювеналий Антонович, вообще больше ничего не хочу…

- Так уж и ничего? — усомнился следователь. — Не могу поверить. Я вас узнал немного за время нашего общения и поверить не могу — такой вы сильный, целеустремленный человек, и вдруг на тебе — ничего больше не хочет! Неужели так быстро сломались? А если предположить, что сидеть вам еще лет эдак с десяток? Что ж с вами там будет? Там ведь, Сергей Андреевич, пострашнее, чем здесь... тут цветочки, а там — ягодки будут. — Он с искренним участием смотрел на Сергея Андреевича, будто переживал за него, помочь ему хотел. Недаром среди коллег на Лубянке кличка у него была Садист.

- Значит, Ювеналий Антонович, этих ягодок, как вы изволили выразиться, я съем немного, быстро загнусь, да и дело с концом.

- Х-хе-хе-хе... — вновь рассыпался мелким смехом следователь. — С собой, что ли, покончить собрались?

Сергей Андреевич смотрел на него и молчал. «Может быть, и придется, — думал он, — если уж твои ягодки совсем невмоготу станут, у меня всегда есть запасный выход, и отнять его у меня ты не в силах, ни ты, ни другая подобная сволочь».

- Да какая вам разница, Ювеналий Антоныч, что со мной дальше будет? — заговорил наконец подследственный. — Закончите мое дело и забудете с облегчением. Вас, наверное, уже другое дело ждет, а потом еще и еще…

- Нет, нет, ошибаетесь, Сергей Андреевич, очень даже ошибаетесь, — замотал головой следователь. — Я всех своих подопечных помню, неужели не верите?

- С трудом.

- Верно, верно вам говорю — всех до единого.

И всегда душевно рад, если, отбыв срок наказания… справедливого наказания, мои подопечные выходят на свободу.

- Неужели рады? — Сергей Андреевич с трудом удержался, чтобы не усмехнуться. Удержался, потому что боялся — Ювеналий «психанет», нажмет кнопку под крышкой стола, и в комнату ввалятся дюжие «морды», начнут остервенело избивать подследственного. В первый месяц после ареста такие побои были не редкость.

Вернее, в самом начале его вообще не трогали — он сидел в одиночке и каждый день ждал вызова на допрос, но его не вызывали, словно забыли про него. Но когда вызвали на первый допрос, то почти сразу начали избивать. Сам Ювеналий не бил, только наблюдал, а под конец скомандовал:

- Стоп, коновалы, насмерть забьете!

И бесчувственного Сергея Андреевича начинали отливать водой, совали вату с нашатырем под нос, словом, приводили в чувство, а Ювеналий Антонович начинал повторять те же вопросы, с которых и начинались избиения.

- Сергей Андреич, дорогой, да подпишите вы к чертям собачьим эту чушь! Ну что мучиться, честное слово? — участливо говорил Ювеналий Антонович, страдальчески глядя на избитого в кровь Сергея Андреевича. — Зачем вам эти героические мучения? Ведь забьют до смерти, почки отобьют, печенку, легкие — как дальше жить будете? А ведь у вас жена, ребенок должен родиться, а может, уже родился? Э-эх, друг мой, жаль мне вас, по-человечески жаль, если отбросить мои партийные убеждения. Но отбросить я их не могу, потому так все и получается. Вы упрямитесь — вас бьют, а я ничего поделать не могу, хотя до слез жалко! Подписывайте, а? Кончайте вы из себя героя разыгрывать — какой вы герой? Оступившийся, наивный человек. И суд учтет это, уверяю вас, в суде ведь тоже люди сидят, с душой и сердцем, поймут. Я вот вас спрашиваю, согласны ли вы с тем, что, описывая беспорядочное, паническое отступление наших солдат под Минском, вы объективно клевещете на Советскую армию. Заметьте, я говорю — объективно. Не сознательно. Совсем нет, а — объективно! Я же вашу вину умаляю, голубчик, а вы кобенитесь. Почему объективно клевещете? Да потому что есть сотни и тысячи свидетельств о беспримерном героизме наших солдат, офицеров и генералов. То, что маршал Кулик в крестьянскую одежду переоделся и трусливо бежал, — это единичный факт, а вы возводите его в правило! Другие факты? Да, хорошо, согласен, есть и другие, но ведь вы, я серьезно вам говорю, обобщаете — дескать, командование было не готово, командование растерялось, командование было безграмотным — да что вы, Сергей Андреич, умом, что ли, тронулись? Как это — безграмотным? В ведении современной войны? Вот скажите мне, кто вы такой есть? Ну по специальности кто вы? Врач-терапевт, так или нет? Откуда же вам знать, кто и как был готов к ведению современной войны? Что же вы все время со свиным-то рылом да в калашный ряд лезете? Какой-то один поганенький фактик где-то выкопаете и сразу выводы делать! Ведь это же сознательное, я бы сказал, яростное стремление оклеветать армию, партию, народ! Да, да, весь советский народ. Да какое вы на то имеете право, Сергей Андреич, наивный вы мой человек? Ну просто ума не приложу, что мне с вами делать? Ведь все равно подпишете, уверяю вас. Здесь по-другому не бывает.

Только выйдете на этап с подорванным здоровьем, а зачем вам это надо? Я же о вашем будущем думаю... Нет, чудак вы, право, сам себе — враг! И эгоист! О жене подумали бы, о ребенке! А то уперлись в какие-то призрачные идеи и себя губите. Да бросьте, все идеи — призраки! Для меня то призрак, что нельзя пальцами пощупать. И коммунистическая идея тоже, если хотите. Думали, я испугаюсь вам в этом признаться? А я вот не испугался, признаюсь — химера! Так, знаете ли, туманные дали! Сладкие мечты! Но только эти мечты, дорогой мой, заставляют народ двигаться вперед, работать, с врагом сражаться и строить, строить, строить!

Вы Достоевского, конечно, читали, не так ли? Так вот у него такая знаменитая фразочка есть: «Люди счастливы, покудова они строят дом, и счастье покидает их, когда дом построен». Каково сказано, а? Как раз про это мы и говорим! А вы, Сергей Андреевич, хотите это счастье у людей отнять, как же это бесчеловечно?! Призрак — он и есть призрак, и не надо его разоблачать! Так что, когда вы партийное руководство ругаете — в блокаду, видишь ли, они там пили и ели вволю, — вы же саму идею порочите. А как же! Партия и есть носитель этой идеи. Ну пусть призрака, какая разница! На кого вы замахиваетесь, милый? Дон Кихот вы мой засратый! И знаете, что я вам скажу, Сергей Андреич, если бы до войны, в тридцать пятом, шестом, седьмом, восьмом и так далее, мы не пересажали бы таких вот голубчиков, как вы, мы бы точно войну проиграли, в этом я не сомневаюсь. Я только думаю, что мало сажали — потому такие трагедии в начале войны и разыгрывались! Сажали, сажали, а началась война, сколько всякой сволочи вылезло! Сколько врагов и предателей! Вероотступников! Да, да, вероотступников, ибо коммунистические убеждения — это самая высокая вера! Девяносто шестой пробы вера, если можно так выразиться. Ну так что, Сергей Андреич, будем подписывать или еще в героя поиграем? Тогда я ребят позову, играйте с ними, а мне, право, надоело. И спорить с вами надоело. Н-да-а, мало мы вашего брата до войны ловили... Да и сейчас, признаюсь, мало ловим. Сколько еще вот таких философов по щелям сидит и всякую гнусь пишет! Ну что, вызывать ребят? Или подпишешь и в камеру пойдешь! Почему на «ты» перешел? Да надоело мне с тобой церемонии разводить, вот и перешел на «ты». Давай подписывай и пойдешь в камеру. Отдохнешь хоть, посмотри, на кого похож. А ведь завтра — опять на допрос. Подпишешь? Ну, слава богу, наконец просветление на вас снизошло, Сергей Андреич…

Много-много раз беседовал Ювеналий Антонович с Сергеем Андреевичем. Его били, потом беседовали, потом опять били... Именно этого боялся сейчас Сергей Андреевич — следователь Ювеналий Антонович «психанет» и вызовет «мордоворотов», и они начнут избивать, да, он боялся и сдерживал себя.

- Неужели рады? — спросил Сергей Андреевич, и Ювеналий, уловив насмешку, ответил удрученно:

- Усмехаетесь, я понимаю, понимаю…

- Да где ж я усмехаюсь? Просто спросил…

- Ладно, я не в обиде, — вздохнул Ювеналий Антонович. — Я же не раз говорил вам, что отношусь к вам с сочувствием и пониманием. Вы — не сознательный враг, а просто заблудший, ошибающийся человек. И я знаю, кто вам разные паскудные идейки в голову вбивал.

Вы здесь мучились, а он, голубь, на свободе жирует Но вот что я должен вам сообщить. Партия — великодушна к таким, искренне заблуждающимся, как вы, Сергей Андреич, и потому мы получили указание закрыть ваше дело…

Сергей Андреевич вздрогнул, ему показалось, что он ослышался. Был даже уверен, что ослышался. Затем совсем оглох на какое-то время, видел, как шевелятся губы Ювеналия Антоновича, как он таращит глаза, изображая сочувствие, уважение и бог знает что еще.

Сергей Андреевич наконец пришел в себя, проглотил шершавый комок в горле и спросил хриплым, чужим голосом:

- Простите... что вы сказали?

- Мы решили закрыть дело и отпустить вас, Сергей Андреич, на волю... к жене, ребенку, — приятно улыбнулся Ювеналий Антонович и вдруг встревожился: — Что с вами? Плохо? Что, сердце? Сейчас, сейчас, крепитесь! — Следователь нажал кнопку под крышкой стола, и в комнату вошел плечистый лейтенант.

- Врача, немедленно! — приказал следователь.

А у Сергея Андреевича перед глазами плыли зеленые и красные круги, и вдруг острая, обжигающая боль пронзила сердце, и он медленно повалился со стула.

- Врача! Быстрей, черт вас возьми! — орал Ювеналий Антонович.

Когда Сергей Андреевич пришел в себя, то был весь мокрый, словно его облили водой из ведра, хотя одежда была сухой. С лица катили крупные, как горох, капли пота. Он лежал на полу, а рядом, на корточках, сидел Ювеналий Антонович. Врач укладывал в металлическую коробку шприц и пустые ампулки.

- Э-эк вы как... — участливо говорил следователь. — Криз вас гипертонический шандарахнул. Говорил я вам, здоровье беречь надо. Но ничего, все обошлось, врачи у нас хорошие. Сами подниметесь или помочь?

Сергей Андреевич лежал, вытянувшись на полу, смотрел на серый потолок, на лампочку, свисавшую на голом шнуре, и не мог оторвать голову от пола, такой она казалась тяжелой. Он проговорил хрипло:

- Пожалуйста... повторите, что вы сейчас сказали.

- Э-эк вы какой непонятливый... — вздохнул

Ювеналий Антонович. — По распоряжению начальства дело ваше закрыто, уразумели? В архив сдается ваше дело. А вы — на свободу, значит, как говорится, с чистой совестью. — Он вновь рассыпался мелким смехом, похлопал Сергея Андреевича по груди. — Ну, давайте-ка, помогу вам подняться.

Вместе с врачом они подняли под руки Сергея Андреевича, посадили на стул.

- Курить вам пока категорически нельзя, — сказал врач и, собрав свои медицинские причиндалы, ушел.

Ювеналий Антонович плюхнулся на свой стул, полистал протоколы в папке, поглаживая седые, гладко зачесанные назад волосы, улыбнулся:

- Н-да-а, вишь ты, как чудесно жизнь оборачивается. Пока мы с вами тут бары-растабары разводили, партия все решила. А вы ее крыли почем зря, Сергей Андреич. А вот Никита Сергеич на Двадцатом съезде выступил и сказал — да, были ошибки, и мы должны их изживать! И во многом тут вина товарища Сталина... культ личности, так сказать…

- Когда это было? — с трудом спросил Сергей Андреевич.

- Уже месяца два назад. Я вам дам газетки, почитаете.

- Вы же сказали, меня выпустят на свободу.

- Всенепременно, Сергей Андреевич, кое-какие формальности, и завтра — на волю! Летите, птицы, летите! Вот что значит партия, дорогой мой! Вот что значит великая идея!

- Призрак... — усмехнулся Сергей Андреевич.

- Призрак, ну и что? Мало ли призраков бродит по Европе! — опять рассмеялся Ювеналий Антонович. — Так что если посмотреть на ваши писания в свете постановлений Двадцатого съезда, то состава преступления в них нет, но и не могу сказать, что мое начальство... — Ювеналий Антонович сделал многозначительную паузу, — было от них в большом восторге. А посему позвольте на прощание дельный совет дать, как человек, немало повидавший таких вот деятелей, как вы... ей-богу, мой вам добрый совет — кончайте вы этой ерундой заниматься, писаниной этой глупой. Видите, подошло время, и партия сама... мужественно признала. А вы наперед батьки в пекло полезли, зачем? Я хочу, чтобы вы, голубчик Сергей Андреич, поняли — партия вас прощает и предупреждает. Это мне тоже поручили сказать, кончайте вы лжеправдоискательством заниматься. Если второй раз сюда загремите, то... Ну, сами знаете. Вы теперь — человек бывалый. И везучий, в рубашке родились, ей-богу! Первый на моей памяти! — и следователь снова рассмеялся. — Первый, первый!

- Дай бог не последний, — ответил Сергей Андреевич.

- Ловко, ловко заметили! — заулыбался следователь. — Не без едкости, не без сарказма... Но я должен предупредить вас со всей серьезностью. Так мне поручили... Кончайте вы правду-то искать. Работайте и живите, жизни радуйтесь. А правду и без вас сыщут... Хотя, если честно, я и не стал бы ее искать. Зачем? Ну найдут эту самую правду, а она вдруг... такой страшной окажется, что... — Он выразительно махнул рукой. — Сколько тыщ лет человечество прожило и все правду ищет, смешно, честное слово! Вот нашли, понимаешь: «СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО» — замечательно, да? — Он подождал, ответит ли что-нибудь Сергей Андреевич, не дождался и продолжил, время от времени бросая на него испытующие взгляды: — А ведь и это неправда, не так ли?

- Почему же?

- Да потому, голубчик вы мой, ежели всем дать свободу, то забудьте про равенство! Но ежели все равны будут, то надо маленько повременить со свободой. Люди-то рождаются неравными, а? Один умнее, другой глупее, какое уж тут равенство! Один сильнее, другой слабее, а третий и вовсе недоумок какой-нибудь. Как же он может претендовать на равенство с академиком Курчатовым, например, а? — И следователь опять разразился смехом, лукаво поглядывая на Сергея Андреевича, и было в этом смехе нечто наглое и издевательское, нечто бесстыдное и циничное. — А уж про это самое братство я и вовсе говорить не буду. Нет, говорить, конечно, нужно, надо звать людей к светлому и доброму, но когда, когда оно наступит... это самое светлое царствие небесное? На земле, я имею в виду.

- Когда нас с вами не будет.

- Может быть, может быть... Думаете, после нас с вами ангелы народятся? И сразу, дружно взявшись, построят светлый храм справедливой жизни? Сомневаюсь, Сергей Андреич, сильно сомневаюсь. Да и вы в это не верите. Это вы так, из удовольствия поперек мне сказать, говорите, а в душе-то не верите. После нас, может, и пострашней будет, а? Мы хоть во что-то веруем, а вот после нас народятся, о-о-о, Сергей Андреич, страшно и подумать... Мы хоть боролись и страдали, войну какую страшную прошли…

- А вы где во время войны были? Если не секрет, конечно?

- Теперь, конечно, не секрет, — вздохнул Ювеналий Антонович. — Потому мы сейчас с вами на равных беседуем... Во время войны я командовал батальоном Смерша 2-го Украинского фронта. Еще вопросы ко мне будут? — он язвительно усмехнулся.

- Извините, что об этом спросил.

- Ничего, ничего. Вы ведь как фронтовик интересовались, я понимаю. Великое братство фронтовиков, прошедших огонь и смерть, будет живо всегда. И мы с вами встретимся, Сергей Андреич, как-нибудь много лет спустя... на Девятое мая, а? И выпьем нашу горькую чарку победы... М-н-да-а, молодым этого, к сожалению, не понять. Делают вид, что понимают, но... Да и бог с ними, с молодыми. Да, чуть не забыл, Сергей Андреич, настоятельно прошу вас, о том, что здесь происходило… в этих стенах, ну сами понимаете... никому, пожалуйста, не распространяйтесь... ни полсловом, вы меня хорошо поняли?

- Хорошо понял.

- Ну и ладненько, Сергей Андреич. Между нами, я душевно рад, честное слово, что мы с вами так... по-до-брому расстаемся. Думается мне, новые времена настают, как считаете?

- Поживем — увидим…

- Экий вы осторожный стали! — Ювеналий Антонович вновь рассмеялся, но тут же его физиономия сделалась серьезной и даже малость печальной. — Впрочем, осторожность никому и никогда не мешала. Самое, знаете ли, надежное чувство…

Николай Афанасьевич знал, что злополучного участкового врача Сергея Андреевича выпустили сегодня утром, и вздохнул с облегчением, когда позвонил начальству на Лубянку и справился, так ли это? Ему подтвердили, что все так — ваш паршивый врач вышел на свободу, дело закрыто, хотя, если говорить откровенно, следовало бы его судить по всей строгости, как ярого врага советской власти. По тому, что о нем говорил следователь, который вел дело, этого врача вообще надо было подвести под расстрельную статью — мерзавец и плут, который не только не осознал и не раскаялся, но вышел еще более антисоветски настроенным, с ним еще предстоят хлопоты.

- Ну не надо, не надо сразу выводы подобные делать, — резко ответил Николай Афанасьевич. — Партия решительно взяла курс на исправление тех тяжелых ошибок, которые были допущены, и ошибки надо исправлять, а не отделываться разговорами!

Он вызвал машину и решил поехать к Семену Григорьевичу, увидеть его и сказать ему в глаза, что его просьбу он, хоть и с большим опозданием, выполнил.

Этого участкового врача, конечно, и так бы выпустили, но дело могло затянуться, а могли бы и осудить, отправить в места заключения, а там... едва ли к концу года попал бы под реабилитацию. Николай Афанасьевич вошел в комиссию по реабилитации и теперь каждый день ужасался, сколько же, оказывается, людей следовало освободить. У него кровь леденела, когда он видел бесконечные папки и в них — фамилии, фамилии, фамилии, миллионы фамилий! Даже он, имевший доступ ко всем, казалось бы, государственным цифрам и тайнам, представления не имел, сколько людей осуждено по пятьдесят восьмой статье с ее многочисленными подпунктами.

А сколько было расстреляно! Теперь Николая Афанасьевича беспрестанно глодало чувство вины и стыда перед Семеном Григорьевичем за тот давний разговор, когда он велел ему больше никогда не звонить и не приходить... а тот умолял его помочь, спасти... уговаривал проявить мужество... Теперь выяснилось, что прав был Семен Григорьевич, на все сто прав. И вот Николай Афанасьевич решился наконец сам поехать к своему фронтовому другу, с которым вместе умирали на берегу Ладоги, умирали, да не умерли... Он покачивался в машине позади шофера и рассеянно смотрел в окно. Это хорошо, что он сейчас едет. Явится домой участковый врач, они обнимутся, сядут за стол выпить, а тут как раз и — Николай Афанасьевич! У него в ушах даже зазвучал предполагаемый разговор с Семеном Григорьевичем.

- Здравствуй, Семен Григорьевич. Не ожидал?

- Конечно, не ожидал. — Тут Семен Григорьевич разведет руками и сухо улыбнется. Эх, какой неулыбчивый, слишком сдержанный в проявлении чувств человек этот Семен Григорьевич.

- Пришел твой участковый врач из неволи? — спросит Николай Афанасьевич. — Небось уже сидите и выпиваете по такому случаю.

- Я же не пью, Николай Афанасьевич, ты же знаешь, — ответит Семен Григорьевич.

- По такому случаю мог бы и выпить, Семен Григорьевич. Экий ты сухарь, — улыбнется Николай Афанасьевич и протянет фронтовому другу руку, а потом обязательно скажет: — Ты, брат, прости меня за тот... давешний разговор…

И они непременно обнимутся, как старые добрые други. Обязательно обнимутся! В сущности, у Николая Афанасьевича и нет никого, кто был бы ему так близок и дорог... Семья не в счет, семья есть семья. С семьей он не поднимался в атаку под настильным страшенным огнем, когда каждого третьего укладывало на землю, едва он высовывался из окопа, с семьей он не докуривал одну самокрутку на двоих, с семьей он не делил последний сухарь, с семьей не мок под ледяным дождем, укрыв шись с другом одной шинелью, не умирал от голода, не мечтал о том, что будет после войны, когда непременно победим... В сущности, Николай Афанасьевич был так же одинок, как и Семен Григорьевич... хотя нет, у Семена Григорьевича оказался еще один друг, за которого он пришел просить, — этот самый участковый врач.

А у него кто еще есть, кроме Семена Григорьевича? Все же почему так идиотски складывается жизнь, если лучшего фронтового друга он видел после войны всего два раза, хотя жили они в одном городе. Да и то... после их первой встречи в текучке дней, забитых заседаниями, конференциями, поездками по заводам, фабрикам и каким-то исследовательским институтам, в памяти иногда всплывал Семен Григорьевич, и Николай Афанасьевич рассеянно думал, слушая выступление очередного докладчика или распекая кого-то по телефону, что надо бы разыскать фронтового друга, вызвать, повидать, может, на рыбалку или охоту съездить, поговорить душа в душу.

«Завтра непременно надо сказать Валентине Ивановне, чтобы разыскала, завтра обязательно распоряжусь».

Но приходило завтра, а он и не вспоминал о своем намерении — наваливались какие-то неотложные дела, а в сущности, если вдуматься, никому не нужные, пустячные заботы, сплошные разговоры о плане, о кадрах, о каких-то проблемах, в которых он ни бельмеса не смыслил. Какие-то пионерские сборы с грохотом барабанов и криками, комсомольские сборища с речами и клятвами, вручениями вымпелов и значков — синяя тоска. И ведь он тоже выступал, призывал, укорял, хвалил, какие-то цифры зачитывал, которые ему писали помощники, да и речи он сам не писал, а одиночество все плотнее окутывало его, словно слой ваты, — крикни, и никто не услышит. Кому все это нужно? Какая польза от подобного шаманства? От этих собраний, криков, заклинаний, от этих конференций, бесчисленных бюро, райкомов, горкомов, вызовов в ЦК. И ведь не уйдешь раньше времени, не увильнешь под благовидным предлогом — сейчас же доложат первому, а то и в ЦК накатают, да и после таких ритуальных сборищ не уйдешь, непременно получишь записку от кого-нибудь из помощников или просто от первого — после задержись, будет обжорка и выпивон. И приходилось задерживаться, выпивать и жрать, слушать постылые солдатские анекдоты про баб и жидов, тупые шутки... И он стал попивать по вечерам в одиночку, на работе, запершись в кабинете, или дома. Тоска сжимала сердце. А ведь пожалуйся кому-нибудь, так удивятся же! На такую высоту человек взлетел, все у него есть, громадная квартира, шофер на машине возит, семья о еде-питье не думает — все в лучшем виде домой привозят! С жиру человек бесится, и больше ничего! Вот уж действительно сытый голодного не разумеет. Не-ет, менять все надо, все менять к чертовой матери! Хватит этой показухи, этой краснознаменной дребедени! А не позвать ли ему Семена Григорьевича в горком на работу? Мысль, осенившая Николая Афанасьевича, была такой неожиданной и такой яркой, что он даже зажмурился. Ах, дубина ты стоеросовая, как же ты раньше об этом не подумал?! Конечно, позвать! Сделать его своим первым помощником — хоть одно лицо в горкоме, на которое смотреть будет приятно, с которым по самым важным вопросам посоветоваться можно будет и получить в ответ не подлое подхалимство и угодничество, а услышать честные соображения. Ах, как славно можно будет поработать! Николай Афанасьевич улыбнулся.

- Кажется, здесь, Николай Афанасьевич? — проговорил шофер, въезжая через низкую глухую арку в небольшой заасфальтированный двор, с четырех сторон окруженный домами.

- Вроде здесь... — очнулся от своих мыслей Николай Афанасьевич, оглядываясь по сторонам. — Я сам здесь никогда не был... Ты точно по адресу привез?

- Точно по адресу, Николай Афанасьевич. Вон тот дом — номер семь. Правый подъезд, — ответил шофер.

- Ладно. Жди здесь. — Николай Афанасьевич выбрался из машины и направился к правому подъезду.

Машину тотчас окружила стайка пацанов, загалдели, разглядывая и обсуждая достоинства черного «ЗИМа».

Шофер Коля сидел неподвижно, словно изваяние, глядя прямо перед собой, и никак не реагировал на пацанов, вертевшихся вокруг машины. Начало темнеть, в окнах стали зажигаться огни, освещая призрачным желтоватым светом небольшой двор, арку ворот, ажурную чугунную решетку, огораживавшую детскую песочницу, стол под навесом, за которым мужики летом играли в домино, и одинокую невысокую голубятню с железной дверью и большим амбарным замком.

Николай Афанасьевич медленно поднялся по лестнице, нашел нужную дверь и, надев очки, прочитал колонку фамилий под кнопкой звонка. Фамилии Семена Григорьевича он почему-то не нашел и потому решительно надавил на кнопку три раза.

Долго никто не отзывался, хотя слышались смутные голоса. Николай Афанасьевич хотел было снова нажать кнопку, как дверь отворилась — на пороге стояла высокая белокурая женщина, ладная, довольно красивая, отметил про себя Николай Афанасьевич, особенно глаза — ярко-синие, и задорные чертики приплясывали в них.

- Здравствуйте, — сказал Николай Афанасьевич, несколько растерявшись под взглядом этих синющих глаз.

- И вам здравствуйте! — насмешливо кивнула Люба. — Вам кого?

- Мне Семена Григорьевича. Он, кажется, здесь проживает?

- Кого-кого? — Глаза у Любы потемнели, она даже отшатнулась назад, в коридор. — Вы что, гражданин?

- Что, ошибся? Бывает. Может, подскажете, где Семен Григорьевич проживает? Его должны тут знать.

- Он же помер, гражданин... — убитым голосом проговорила Люба.

- Как помер? — Внутри у Николая Афанасьевича что-то оборвалось, язык прилип к гортани. — Не может быть... Вы не путаете?

- Застрелился он. Еще в середине января, кажется, шестнадцатого, — отвечала Люба. — А вы кто ему будете? Родственник?

- Да нет... друг…

- Извините. Такое вот несчастье... Вон его комната, третья по правой стороне. Только она опечатана.

- Простите, воды можно попить? — ослабевшим голосом попросил Николай Афанасьевич.

- Да, конечно! Ох, я дура недогадливая, извините! Вы пройдите на кухню. — Она первой кинулась по коридору к кухне.

Николай Афанасьевич шагнул в черноту коридора, на ощупь прошел вперед, где из раскрытой двери ложился на пол желтый свет и слышались голоса, доносились густые, въевшиеся в стены запахи жаренной на постном масле картошки, чего-то кислого и прогорклого. Люба вбежала на кухню, Николай Афанасьевич уже увереннее пошел вперед и скоро ступил на эту желтую полосу, вошел в кухню. Там были три женщины и одноногий мужчина в клетчатой рубашке с засученными рукавами. Он курил, сидя на табуретке у окна, консервная банка стояла у него на колене.

В нее одноногий стряхивал пепел. Когда Николай Афанасьевич вошел, галдеж разом прекратился, и четыре пары глаз пытливо уставились на него. Между тем Люба сполоснула под краном чайную чашку, налила воды и поднесла Николаю Афанасьевичу. «Как же так — застрелился? — пронеслось у него в голове. — Почему мне не доложили? Как же так?»

- Пожалуйста. Холодная, — улыбнулась Люба.

- Благодарю. — Николай Афанасьевич взял чашку, отпил несколько глотков — вода действительно была такая ледяная, что заныли зубы. Но сердце отпустило.

Он молча вернул Любе чашку.

- Издалека приехали? — спросила кассирша Полина. — Может, отдохнуть желаете? Так у нас есть где.

- Нет, нет, благодарю, — поспешно сказал он, но не уходил, все думал о чем-то. Шестнадцатого января... шестнадцатого января... Господи, так ведь шестнадцатого января Семен Григорьевич был у него! Как раз и произошел этот тяжелый разговор. Значит, после разговора он пришел домой и... — Это произошло шестнадцатого января? — глухо спросил Николай Афанасьевич. — Вы точно помните?

- Да, шестнадцатого, — хором ответили три женщины, а мужчина, выпрямившись на табуретке, внимательно смотрел на него.

Из коридора в кухню вышел парень лет шестнадцати, чем-то неуловимо напоминавший синеглазую женщину. Сын, наверное, рассеянно подумал Николай Афанасьевич и все стоял как истукан.

- Здрасьте, — сказал парень.

- Ага... — кивнул Николай Афанасьевич. — Добрый вечер... Скажите, а вот этот... сосед его... участковый врач…

- Сергей Андреич? — подсказала Люба. — Так ведь он... не знаю уж, как сказать... Он в тюрьме…

- Значит, еще не вернулся... — вполголоса обронил Николай Афанасьевич. — Значит, еще не выпустили…

- Что вы сказали, простите? — переспросила Люба.

- Что? — он вскинул на нее глаза. — Ничего, ничего... Сегодня этот ваш Сергей Андреич вернется домой... Ладно, прошу прощения. Мне пора. До свидания. — Николай Афанасьевич кивнул всем, мельком оглядел кухню и машинально отметил про себя, что вид ужасающий — чистая трущоба, он уже успел давно отвыкнуть от подобного жилья.

- До свидания, — хором ответили все.

Николай Афанасьевич пошел на слабеющих ногах в коридор. В кухне о чем-то возбужденно зашептались, потом выбежала Люба и догнала Николая Афанасьевича уже у входной двери:

- Извиняюсь, гражданин, не знаю, как вас зовут.

Вы, значит, нашего Сергея Андреича знаете?

- Нет, лично не знаком. Знаю по рассказам Семена Григорьевича.

- А вас зовут... как? — смутившись, спросила Люба.

- Николаем Афанасьевичем…

- Ах, так это вы…

- Что вы хотите сказать?

- Это вы тогда с комнатой Семену Григорьевичу и Сергею Андреичу помогли? Семен Григорьевич говорил... так, помянул один раз, что это вы…

- Да, я занимался этим вопросом по просьбе Семена Григорьевича, — противными канцелярскими словами отвечал Николай Афанасьевич. — Вы дверь не откроете?

Люба поспешно кинулась к двери, щелкнула замком, распахнула дверь. Николай Афанасьевич вышел, обернулся:

- Еще раз благодарю. Извините, — и стал спускаться по лестнице.

- Извините, а вы точно знаете, что Сергей Андреич нынче придет?

- Точно, — не оборачиваясь, ответил Николай Афанасьевич.

Он слышал, как дверь захлопнулась, и продолжал спускаться, но все медленнее, чувствуя, как холодеет сердце и ноги перестают слушаться. В конце пролета он обессиленно опустился на лестничную ступеньку, откинулся спиной на стену, снял шляпу и положил ее рядом.

Пот выступил на лбу, сердце колотилось отчаянно, и такая тоска охватила его всего, такое черное горе поднималось изнутри и заливало душу, что Николай Афанасьевич не выдержал и застонал, завыл тихо, заплакал. Он обхватил руками голову, вцепился пальцами в волосы и плакал, раскачиваясь из стороны в сторону, мыча и всхлипывая, точно пьяный. Сидел на заплеванной грязной лестнице пожилой, видавший виды человек, очень многое переживший, и плакал безутешно. В эти минуты он чем-то напоминал Игоря Васильевича, который рыдал на этой же лестнице всего несколько дней назад.

Встревоженный шофер Коля, подождав в машине минут сорок, пошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. В пролете между вторым и третьим этажом он увидел сидящего на ступеньке и плачущего начальника.

Перепуганный шофер сначала боялся подойти, потом спросил робко, издалека:

- Николай Афанасьевич, случилось что? Может, помочь?

- Помоги... — промычал Николай Афанасьевич, и шофер поспешно кинулся к нему, подхватил под руки, поднял шляпу и осторожно повел начальника вниз, спрашивая на ходу:

- Сердце, что ль, прихватило, Николай Афанасьевич? Ничего, держитесь. Щас приедем, врача вызовем, все хорошо будет. Держитесь…

А в это время на кухне жильцы с тревогой обсуждали, как же сказать Сергею Андреевичу, если он придет домой, что жена его Люся месяц назад скончалась в больнице — во время припадка упала с кровати и разбила голову.

- Как хотите, а я про это говорить ему не буду. Боюсь, — подводя итог спорам, сказал Степан Егорыч и ушел к себе в комнату.

- И я не буду, — сказала Полина и тоже ушла. — Человек небось в тюрьме горя по уши нахлебался, а тут его обухом по голове.

- Я тоже не скажу, силов не хватит. — Зинаида вытерла мокрые руки о фартук и тоже ушла.

- А я, стало быть, могу?! — крикнула ей вслед Люба. — Я, значит, самая из вас бесчувственная?!

- Надо вон Игоря Васильевича попросить, чтоб он сказал! — обернувшись, проговорила Зинаида. — Из-за этой гадины вся каша заварилась.

- Я серьезно тебе, Зина! — чуть не плача проговорила Люба. — Ты ж его знаешь! Как он Люську любил! Он же умом тронется, если ему сказать! Ну что делать-то? Что вы сразу, как мыши, по норам?

- А я что могу, Люба? — обернулась Зинаида. — Ну что я могу?

- Он же, как Семен Григорьич, себе пулю в лоб пустит!

- У него, слава богу, нагана-то нету! — возразила Зинаида.

- Ну в петле удавится, какая разница! Давай вдвоем подождем, Зинаида. Я ведь тоже боюсь. Что я, железная, что ли?

- Ладно, — вздохнула Зинаида. — Услышу, как придет, тогда выйду.

Но сообщать Сергею Андреевичу ничего не пришлось. О смерти жены и о мертворожденном ребенке он узнал до прихода в квартиру, во дворе у пацанов. Они стояли кучкой, курили и слушали очередной рассказ Генки:

- Адмирал Нельсон его звали. Кличка у него такая была. Он сейфы бомбил, как орехи. Любой вскрывал за полчаса. К нему аж сам начальник угрозыска всего Ленинграда приехал: выручай, Нельсон, у наркома динары сперли. С дырками. Монеты такие старинные, греческие или персидские, черт его знает.

Ребята слушали затаив дыхание. В арке послышались шаркающие шаги, и во двор вошла темная фигура, почему-то в пальто и в шапке, хотя на улице уже стояла весна, тополя покрылись нежно-зеленой клейкой листвой, и вечер был теплый, светлый. Человек медленно подошел к кучке ребят, остановился, слушая. Но его заметили, и рассказ Генки оборвался.

- Здорово, пацаны, — улыбнулся Сергей Андреич. — Рассказывай, Гена, рассказывай, я тоже послушаю…

Ребята ошарашенно молчали, все они знали, что Сергей Андреевич в тюрьме, арестован как враг народа, а тут нате — стоит перед ними как ни в чем не бывало, из тюрьмы убежал, что ли?

Мало-помалу они разговорились, Сергея Андреевича угостили папиросой, он стал расспрашивать ребят, какая тут проистекала жизнь в его отсутствие, какие новости, тут кто-то из ребят и ляпнул про жену Люсю, и все сразу испугались, даже подались от Сергея Андреевича в разные стороны. Лицо у него окаменело, ни один мускул не дрогнул. Он так же медленно затягивался папиросой, которой его угостили пацаны, остановившиеся глаза смотрели в полумрак двора, на невысокую голубятню. Вдруг спросил:

- Чего голубей-то не видно? Украли, что ли?

- Да Витьку Колесова в армию забрали, он их всех и продал. На «Птичку» отвез и продал. Двух белых, самых хороших, Генке вон подарил. Он их пока дома держит... приручает…

- Ладно, пацаны, заведем голубей по новой, — сказал Сергей Андреич, и было непонятно, шутит он или говорит всерьез. А Сергей Андреевич сверкнул на них глазом, спросил громко: — Что, разведем по новой?

- Можно, конечно... — неуверенно отозвался один из парней. — Деньжат маловато... Хороший турман щас за две сотни тянет…

- Найдем деньги, — заверил Сергей Андреевич и, бросив на землю окурок, старательно растер его ботинком.

- А вас отпустили, Сергей Андреич, или... — спросил кто-то, не договорив вопроса.

- Отпустили, — ответил Сергей Андреевич, направляясь к подъезду, и добавил: — Без всяких «или»…

Пацаны растерянно смотрели ему вслед. Генка сказал:

- В шоке мужик... я читал про такое…

- Че ты читал, придурок! — зло ответил ему Карамор. — Сильный мужик, и все дела. Тебе бы сказали, Генка, твоя мутерша померла, ты бы, небось, на весь двор ревел бы.

- Ну и ревел бы... — тихо ответил Генка. — А че тут такого?

Сергей Андреевич явился домой, его встретили в коридоре Люба и Зинаида с напряженными, тревожными лицами. После того как они обнялись по очереди, Люба хотела что-то сказать, но Сергей Андреевич поднял руку, останавливая ее, проговорил глухо:

- Знаю, Люба... все знаю…

- Сергей Андреич... — начала было Люба, но он опять остановил ее:

- Я все знаю про Люсю... А вот вы откуда знаете, что я должен вернуться? Ведь ждали же, а?

- Так ведь этот... Николай Афанасьевич приезжал... — сказала Люба.

- На «ЗИМе» приехал, во как! — добавила Зинаида. — Он и сказал... Только он не знал, что Семен Григорьевич застрелился... Мы даже удивились, как это, такой начальник и не знал…

- Что? — пошатнулся Сергей Андреевич. — Семен Григорьевич застрелился? Да вы... как это? Да что вы говорите?... — и он громко заскрипел зубами.

Услышав голоса, из своей комнаты вышел, постукивая протезом, Степан Егорыч, медленно подошел к Сергею Андреевичу, сперва протянул руку, а через секунду они обнялись порывисто, потом Сергей Андреевич отодвинулся от него и спросил каким-то странновеселым голосом:

- Что ж это у вас тут делается-то, а? Умирают… стреляются…

Вышел в коридор Робка. Сергей Андреевич увидел его, улыбнулся:

- Здоров, Роберт. Ты вроде повзрослел... Как учеба-то?

- Кончилась его учеба, — тихо ответила за сына Люба. — Работает.

- И молодчик. Захочет — доучится. Слышь, Степан Егорыч, у тебя переночевать можно? А то к себе идти как-то... страшновато…

- Пойдем... — Степан Егорыч кивнул и первым направился в свою комнату. В дверях обернулся, попросил: — Люба, Зина, может, чего поесть нам дадите? А то у меня шаром покати... — и, распахнув дверь пошире, пригласил: — Заходи, Сергей Андреич.

Всю ночь они пили спирт и говорили, говорили.

Казалось, этим разговорам не будет конца. Вернулся с работы Федор Иваныч — заглянул, пришел Егор Петрович — тоже зашел, может, и засиделся бы, но Зинаида насильно вытащила его оттуда, заставила идти к себе.

Робка зайти не осмелился, хотя ему страшно хотелось послушать, о чем сейчас разговаривают эти два человека, но Люба выразительно погрозила Робке кулаком, прошипела:

- Спать отправляйся! Быстро!

Она нажарила картошки с яичницей и колбасой, нарезала хлеба, забрав последний батон, достала припасенную для хорошего случая банку засоленных грибов и все это богатство отнесла в комнату Степана Егорыча, расставила на столе. Хотела уйти, но Сергей Андреевич остановил ее вопросом:

- Не посидишь с нами, Любаша?

- Да я... да мне... — растерялась Люба, потом ответила уже спокойней: — Пойду у Федора спрошусь.

Она вошла в комнату, когда Федор Иваныч расстилал за ширмой постель. Потопталась у него за спиной, спросила неуверенно:

- Федя... я посижу у Степана Егорыча... Очень Сергей Андреич просил. Сам понимаешь, каково ему сейчас…

- На работу проспишь... — спокойно отозвался Федор Иваныч.

- Не просплю, — благодарно улыбнулась Люба. — Не впервой.

- Ну иди... чего с тебя взять, гулена…

И Люба не услышала в его голосе всегдашней плаксивой обиды, она спросила с некоторым удивлением:

- Ты не обиделся, Федь?

- Какие там обиды? — расправляя смятую простыню, отозвался, не оборачиваясь, Федор Иваныч. — Бирюльки глупые. Вон у Сергея Андреича обиды — да-а.

Эдак ведь на весь белый свет можно обидеться... крова во обидеться... разорили семью, сволочи... в душу человеку нагадили, с кого спросить? Ан и не с кого. И что у нас за государство такое, а, Люб? — Он обернулся, но Любы в комнате уже не было. Робка спал на диване, сбив одеяло к ногам, раскинув руки. Экий бугай вымахал, подумал Федор Иванович, глядя на него, сколько годов утекло, страшно и подумать. Старый он стал, ноги болят, желудок замучил, да и сердчишко пошаливать стало, и голова то и дело болит, и в пояснице ломит — продувает на стройке до костей, особенно на верхотуре, вот и результат. Еще годика три-четыре, ну от силы пяток лет, и не сможет он лазать по лесам, как горный олень, и кладку на верхотуре не сможет вести — голова что-то кружиться стала, завалишься с лесов, и каюк. Что же в таком случае делать? На пенсию вроде уходить рановато. Да и что он будет делать на пенсии? Разве на эти гроши можно прожить? И на одного не хватит... А как бы ему хотелось, чтобы Люба не работала. Вон как у Игоря Васильевича Нина Аркадьевна. Федор Иванович втайне всегда ему в этом завидовал. Чтоб Люба ждала его дома, обед готов... и ужин... А летом — в отпуск, на юг всей семьей. Он в отпуске-то, считай, четыре года уже не был, как одна копеечка. И моря никогда не видел, разве только в кино... и на картинках…

- Кино, вино и домино... — пробормотал Федор Иванович, укладываясь в постель, и подумал снова: как же теперь Сергей Андреич жить будет? Вдарили мужика под дыхало, так и стоит раком, воздух ртом ловит. Эх, жалуемся мы, жалуемся на свою жизнь, а как на чужую глянешь, так свои-то беды сладким пряником покажутся. И что же у нас за государство такое? Бьет своих, чтоб чужие, что ли, боялись? Об этом он подумал, уже засыпая.

Странное дело, Сергей Андреевич пил спирт по полстакана сразу и совсем не пьянел, только глаза блестели так остро, что в них было боязно смотреть. Он пил, курил папиросу за папиросой и говорил, говорил как заведенный, будто открылся в человеке какой-то шлюз и потекли из него реки слов. О том, что мы все не так живем, что все надо менять к чертовой матери, что слишком много всякой сволочи сидит на шее у народа, жрет, пьет и веселится, а в перерывах кричит о великой цели — коммунизме, призывает работать, не воровать, не пить! Разве дело в одном Сталине? А вся эта гопкомпания при нем? А вся эта партийная сволочь, которая в начальниках ходит, сколько же их развелось, тьма-тьмущая, и ведь ничего не производят, кроме бессмысленных бумаг и всяких распоряжений, инструкций, а получают — столько ни одному академику не платят, не говоря уж о работяге. Ублюдки! Подонки! Дармоеды!

- Ты сам-то член партии, Сергей Андреич? — спросил Степан Егорыч, со страхом слушая лихорадочные, сбивчивые речи участкового врача.

- Теперь нет! — резко ответил Сергей Андреич.

- Роман-то свой будешь писать или как? — снова спросил Степан Егорыч. — Небось теперь за тобой в оба глядеть будут.

- Буду писать, — так же резко ответил Сергей Андреевич. — Только теперь по-другому напишу. Все заново и по-другому. И за себя напишу, и за Семена Григорьевича... Э-эх, Степан, какой человек был… какой человек... — Сергей Андреевич закрыл глаза и закачал головой.

Вот ведь как, растерянно подумал Степан Егорыч и покосился на Любу, о погибшей жене человек не вспоминает, а про соседа горюет, чудны дела твои, Господи. Будто молния его сожгла, обугленный какой-то весь, опять подумал Степан Егорыч, такому теперь море по колено, такой на смерть как на праздник пойдет.

Да, насмотрелся на них Степан Егорыч в штрафбате.

Как-то осенью сорок четвертого, в Польше уже, пригнали к ним батальон штрафбата, расположили рядом.

Степан Егорыч сходил с ребятами к ним в гости, спирту им отнесли. А утром штрафники двинули в атаку и полегли все. Надо же, удивлялся тогда Степан Егорыч, хоть бы один живой остался — все триста шестьдесят восемь молодцов сложили буйные головушки под той высотой. И высотка-то эта на хрен никому не нужна была, ее потом, на следующий день, спокойно обошли и рванули дальше. А рота немцев, оборонявшая высоту, сдалась без боя. Зачем, спрашивается, штурмовали? Э-эх, чужая кровь как вода. Россия огромадная, народу в ней невпроворот, не обеднеем! Страшновато стало Степану Егорычу от речей Сергея Андреевича, страшновато не за себя, а за самого Сергея Андреевича.

Как человеку жить с такими мыслями? Эдак и в дурдом загреметь недолго. И сколько же нынче таких на Руси, интересно? Из лагерей народ повалил, страсть, как много! И ведь не уголовники, а политические... Неужто ни за что сидели? По наветам, как вот Сергей Андреич попал, или за какие-то другие дела? Тогда за что же их сажали? Кому это надо было? Не-ет, тут мозги вывихнешь, а ответа не получишь, решил Степан Егорыч и потянулся за бутылью со спиртом, налил в три стакана, посмотрел на Любу, встретил ее тоскующий взгляд и подумал со злостью, что Сергей Андреевич хоть над мировыми проблемами бьется, за народ думает, а вот он со своей маленькой закавыкой справиться не может, в трех соснах запутался.

- Я из Москвы уеду, — вдруг сказал Сергей Андреич. — Не смогу здесь жить... Люся... У меня будто полдуши омертвело. Вот думаю про нее, и совсем не больно, веришь? — Он горящими глазами уставился на Степана Егорыча, взял стакан. — Ни капельки не больно. Думаю, лицо вижу, а вот тут... — он с силой постучал себя кулаком в грудь, — пусто…

- Понятное дело... — вздохнул Степан Егорыч, сетуя на себя, что говорит какими-то деревянными словами, посочувствовать по-человечески не может, хотя какие слова в таких вот случаях говорить надо? Какие слова тут помочь могут? Что ни скажи, все будет лживо и глупо. Чужую беду руками разведу... — Понятное дело... — повторил Степан Егорыч. — Куда ж ты подашься? Есть какие родные на белом свете?

- В Ельце мать-старуха живет, к ней поеду. Хороший городок, тихий, соглядатаев этих нету…

- Соглядатаи, Сергей Андреич, везде найдутся, — усмехнулся Степан Егорыч. — Чай, Елец твой не в Америке находится, а опять же здесь, в России... — Степан Егорыч говорил и смотрел на Любу. — А возьми меня с собой, Сергей Андреич? Работенка мне там какая-никакая найдется? Да угол под крышей... проживем…

- Ты что, серьезно? А как же... — Сергей Андреевич перевел вопросительный взгляд на Любу. — Вы же…

Люба вскочила и почти выбежала из комнаты.

- Видать, не судьба, Сергей Андреич... — угрюмо ответил Степан Егорыч и залпом выпил спирт, резко выдохнул, понюхал кусок батона, повторил: — Не судьба, видать…

- Я думал, ты мужик посильнее, — усмехнулся Сергей Андреевич. Сказал, как ударил, и сам не понял, что обидел.

- Уж какой есть... — стиснул зубы Степан Егорыч и подумал в следующую секунду, что обижаться тут нечего — тряпка он, размазня самая натуральная, так чего обижаться, если человек правду сказал, хоть и обидную.

Степан Егорыч закурил — злость немного отпустила.

- Слышь, Степан... — Сергей Андреевич наклонился к нему, жарко дыша в лицо. — А давай втроем в Елец махнем, а?

- Как это? — не понял Степан Егорыч.

- Да вот так. Ты, я и Люба... — Сергей Андреевич кривил губы в усмешке, словно раззадорить хотел. — Забирай ее, и поедем вместе. Да хоть силой забирай. Я помогу, Степан…

- Да ну тя, Сергей Андреич, мелешь невесть чего.

Видно, спирт в голову ударил... Соображаешь, что говоришь-то? Она что, девочка? У нее детей двое, соображаешь?

- Дети ей теперь не помеха — вон какие жеребцы, что один, что другой. Ей теперь самую малость для себя пожить надо, — говорил Сергей Андреевич, остро блестя глазами.

- А Федор Иваныч? — после паузы спросил Степан Егорыч, глядя в глаза Сергею Андреевичу. — Только что, понимаешь, тут за правду распинался, про справедливость чего-то толковал, а сам же меня на подлянку толкаешь?

Сергей Андреевич выдержал взгляд, усмехнулся едко:

- А ты ведь, Степан, сейчас не про то думаешь. Говоришь одно, а думаешь другое. Сказать про что?

- Не надо... опять глупость какую по пьяному делу сморозишь.

- Ну смотри, дело хозяйское, — вздохнул Сергей Андреевич и откинулся на спинку стула, добавил: — И нос мне утирать не надо, Степан. В таком деле, как любовь, справедливости не бывает... такое уж, брат, дело сумасшедшее... — и он впервые за все время широко улыбнулся.

«Может, и оттает человек, отойдет...» — подумалось Степану Егорычу.

Каждое утро Робка и Богдан вставали в одно время, умывались, выпивали бутылку кефира и съедали батон на двоих, отправлялись на работу. Переулками шли до Полянки, там садились на первый троллейбус и ехали до Цветного бульвара. Правда, в центре приходилось пересаживаться. Курили одну сигаретку на двоих. Из экономии. Утренняя прохлада растекается по переулкам, по дворам со старыми тополями, кустами жасмина и сирени, почти везде в домах окна нараспашку, стоит чуткая, почти деревенская тишина, нарушаемая только перезвоном трамваев, да в каком-нибудь из окон звучит радио.

- Сегодня в клубе медицинских работников танцы. На улице Герцена, знаешь? — говорил Богдан.

- Знаю.

- Махнем?

- Можно…

- После работы — домой, переоденемся, с ребятами пузырь раздавим и махнем, — удовлетворенно заключил Богдан — Девочки там, медицинские сестры — клевота!

Однажды, когда они вечером играли в «буру», за столом под навесом появился Ишимбай, улыбнулся во всю ширь своей лунообразной физиономией, жестом отозвал Робку в сторону, спросил:

- Борис не появился?

- Пока нету, — пожал плечами Робка. — Ты не знаешь, где он?

- В Гаграх гуляет по буфету, — вновь улыбнулся Ишимбай. — Я думал, уже вернулся. Может, письмо от него какое было? Или телеграмма?

- Нет, ничего не было. Мать и так психует каждый день, — сказал Робка. — Больше месяца нету... Может, погорел там на чем-нибудь?

- Если б погорел, Настя бы одна вернулась, а ее тоже нету, — ответил Ишимбай. — Значит, гуляют — нагуляться не могут, гы-гы-гы... — Он рассмеялся, раскрыл перед Робкой коробку «Казбека»: — Закуривай.

Они покурили. Ишимбай предложил прогуляться до Дениса Петровича, дескать, есть один разговор. Робка ответил, что нужно доиграть кон в «буру», а потом — пожалуйста, можно прогуляться до Дениса Петровича.

Ишимбай терпеливо ждал, пока Робка доиграет кон. Ребята играли сосредоточенно и серьезно — деньги на кону стояли немалые. Наконец повезло Робке. За три десятки он заграбастал весь кон, рассовал по карманам смятые червонцы и пятерки. Богдан довольно улыбался рядом.

- В любви, значит, не везет, гы-гы-гы... — засмеялся Ишимбай.

- Богдан, я с Ишимбаем поеду, дело одно есть.

- Какое еще дело? — насторожился Богдан. — Я с тобой.

- Не, не надо. Вот возьми лучше. — Робка выгреб из кармана куртки большую часть денег, сунул Богдану.

И они пошли с Ишимбаем со двора. Между тем кто-то на первом этаже выставил в раскрытое окно проигрыватель, поставил пластинку, и в вечерний двор полилась мелодия танго, невесть откуда появились девчонки, почти все одеты одинаково: белые блузки, черные юбки, туфельки-лодочки. И парни потянулись во двор от стола, где играли в карты, к раскрытому окну на первом этаже. Мелодия танго и стайка девчонок манили. Робка, уходя в темную арку, оглянулся, посмотрел с сожалением. По дороге они зашли с Ишимбаем в пивную на Пятницкой, попили пивка. У Ишимбая оказалась в кармане чекушка, и они разлили ее в пивные кружки. «Ерш» получился в самый раз — забористый.

Закусывали свежесваренными раками. Из пивной вывалились, когда уже совсем стемнело. Ишимбай сказал, что Денис Петрович живет у кого-то на Зацепе, даже имя этого человека назвал, но Робка тут же его забыл.

Они пришли к Денису Петровичу, когда Робка уже хорошо запьянел. Там были еще какие-то парни — все незнакомые, но все знавшие Борьку и потому встретившие Робку как своего. Денис Петрович был несказанно рад или только вид сделал, но даже обнял Робку и расцеловал, расспрашивал о житье-бытье, о работе, о матери, даже о бабке не забыл справиться. Еще пили водку, чем-то закусывали, кто-то играл на гитаре и пел:

Какой же был тогда дурак,

Пропил ворованный пиджак

И шкары, ох, и шкары-и…

Откуда-то появились девчонки, и комната наполнилась женским визгом и смехом. К Робке все время приставала какая-то чернявая шалава, обнимала его, тискала уже совсем пьяного, говорила, целуя взасос:

- Ох, какой сладкий паренек! Ох, какой симпатяга — прям душа горит и хочется в постель! — и заливисто смеялась.

- Ритка, стервь, отзынь от него! — покрикивал Денис Петрович.

А гитара звенела надрывно и залихватски:

Девочки любили, а теперь их нет,

И монеты были, нет теперь монет!

Ах какая драма! Пиковая дама!

Ты всю жизнь испортила мою!

И теперь я, бедный, пожилой и бледный,

Здесь на Дерибасовской стою!

Два туза, а между — дамочка вразрез,

Был тогда с надеждой, а теперь я — без!

Ах какая драма! Пиковая дама!

Ты всю жизнь испортила мою!

И теперь я, бедный, пожилой и бледный,

Здесь на Дерибасовской стою!

- Как же меня Борька твой подрезает, а? — говорил в это время Денис Петрович Робке. — Договаривались, а он... Уж две недели, как должен был вернуться из своих Сочей…

- Он в Гаграх, Денис Петрович, — поправлял

Ишимбай.

- А его до сих пор нету. Дело у нас срывается, Робертино, усекаешь? Хорошее дело.

- Ус-секаю... — пьяно кивал Робка. — А я з-здесь п-при чем?

Они сидели в углу комнаты отдельно от всех, и Денис Петрович говорил доверительно, почти на ухо.

Ишимбай курил, стряхивая пепел прямо на пол.

- Мы тебя возьмем в дело, Робертино, а? Куш солидняк будет, — говорил Денис Петрович.

- К-какой куш? — не понял’ Робка, а Денис Петрович подумал, что Робка интересуется размером куша.

- Пятьдесят кусков получишь — отвечаю, — шептал на ухо Робке Денис Петрович. — А братан твой, сучара, приедет — зубами от зависти щелкать будет, — такой куш от него уплыл.

- Мой братан не сучара! — вскинулся Робка и схватил Дениса Петровича за рубаху на груди. — Ты сам сучара! Понял?! И на дело я с тобой не пойду никогда, п-понял?!

- Охолонись, щенок! — рассвирепел Денис Петрович и ударил Робку в скулу. Робка без звука завалился на пол, но тут же вскочил, бросился на Дениса Петровича, начал остервенело молотить кулаками. Денис Петрович взвыл от боли, а больше от злости, ударил Робку под дых. Налетел Ишимбай, бил своими пудовыми кулачищами. Робку свалили на пол, стали пинать ногами.

- Конча-ай, Денис! — заорала какая-то девица. — Борька приедет — он пришьет тебя за брата!

- Я ему пришью! Он на крючке у меня, ясно?! А ты заткнись, сука! Или в окно выкину! Ишимбай, научи ее свободу любить!

Ишимбай схватил девицу за волосы и сильно ударил кулаком в лицо — кровь из носа брызнула во все стороны. Девица с коротким стоном повалилась на пол рядом с Робкой.

В таком положении Робка и проснулся утром, долго не мог понять, где он находится и почему рубаха и куртка в засохшей крови, все лицо саднит от ссадин и синяков, да и все тело ноет, все мышцы болят. На кровати у стены кто-то спал, укрывшись с головой одеялом.

Дверь в другую комнату открыта, и оттуда тоже доносится громкий «кудрявый» храп. На столе — остатки вчерашнего пиршества: пустые бутылки, объедки на тарелках, вонючие намокшие окурки, лужицы пива. Робка поднялся, чувствуя боль во всем теле, потряс головой.

Увидел на столе недопитую бутылку водки, сделал несколько глотков прямо из горлышка, поставил бутылку на стол и пошел из комнаты.

Уже выйдя на улицу и вдохнув утреннего свежего воздуха, Робка медленно припомнил, что вчера произошло. На какое дело фаловал его этот змей, Денис Петрович? Из-за чего его избили? Наверное, отказался, вот и отлупили почем зря. Нет, за это не стали бы. Наверное, что-нибудь Денису Петровичу нехорошее сказал. Ах да, сучарой его назвал и с кулаками бросился. За Борьку обиделся... А где же Борька пропадает? Больше месяца нету — мать с ума сойдет... На работу Робка безнадежно опоздал — было уже полдвенадцатого. Пока доедешь до типографии, час дня будет. Как раз к обеденному перерыву. Да пошли они все к нехорошей маме! И Робка остановился перед большой пивной, что на Зацепе, пошарил в карманах куртки — деньги еще были. Ну и аллах с вами со всеми, а мы гулять будем! И он вошел в пивную, пробыл там часа три, высадил черт знает сколько кружек пива, да еще сгоношился с какими-то алкашами на троих. Алкаши, пожилые мужики, рассматривали Робкино побитое лицо, сочувствовали. Робке надоели их унылые разговоры о политике и футболе, и он поплелся домой. Как раз кончился рабочий день, народ валом валил по улицам. В освещенных витринах магазинов видны были очереди у прилавков и в кассы. Робка плелся по улице, опустив голову, покачиваясь из стороны в сторону, и прохожие пугливо обходили его. Он сам не заметил, как попал в переулок, где жила Милка. Понял это, когда буквально налетел на человека, шедшего по середине тротуара и постукивавшего палочкой.

За другую его руку держался маленький мальчишка.

Робка отшатнулся, хотел было зло выругаться и пустить в ход кулаки, но поднял глаза и увидел отца Милки, слепого танкиста с изуродованным, страшным лицом.

- Осторожно, малый... — сказал отец Милки. — Смотри, куда прешь.

- Извините... здрасьте, — нетвердым голосом проговорил Робка, медленно трезвея.

Милкин отец узнал голос, у слепых людей слух особенно обострен.

- Ты кто? — спросил он. — Что-то голос знакомый…

- Я Роберт Крохин... я у вас был как-то... у Милы в гостях был.

- A-а, помню... Отец твой тоже танкистом был, так?

- Так…

- Ну как же, помню... — Он слабо улыбнулся, и тут же печаль тенью легла на его изуродованное лицо. — Милку-то нашу вспоминаешь?

Загрузка...