- Вообще-то, Любаша... по справедливости… комната эта должна была бы тебе, конечно, достаться... — начал извиняющимся тоном Сергей Андреич, прикладывая руку к сердцу.

- Ох, не люблю я пустых слов, Сергей Андреич! — поморщилась досадливо Люба. — По справедливости, говоришь? Ну так и отдай ее мне, ежели по справедливости, что, слабо? — она, прищурившись, задорно взглянула на него. Степан Егорыч довольно усмехнулся и в знак одобрения пальцами сдавил плечо Любы.

Сергей Андреич растерянно хлопал глазами и, видимо, с пьяных глаз готов был совершить бесшабашный роковой поступок — отдать последнее, но при людях — гляди, люди добрые, на, последнее отдаю! На миру, как говорится, и смерть красна! И Люба, почувствовав, что еще секунда, и Сергей Андреевич трахнет кулаком по столу и заявит, что отдает ей комнату, а потом идти на попятный будет позорно и стыдно, да и не такой характер у Сергея Андреевича, чтобы идти на попятный, — Люба это поняла мгновенно и сказала, не дав Сергею Андреевичу открыть рот:

- Ладно, Сергей Андреевич, налей-ка лучше, ей-ей выпить на твое новоселье охота.

И снова Степан Егорыч молча оценил поступок Любы, и вновь его пальцы стиснули ее плечо. Егор Петрович тоже оценил ситуацию, засмеялся, крутя головой:

- Ну, Любка, ну, заноза... А вот ежли щас Сергей Андреич отдал бы тебе комнату, взяла бы? Только честно, Любаш, а?

- Да нет, конечно, — улыбнулась Люба, поднимая стакан с водкой. — Что я, дурная, что ли, врага себе наживать? Ну, Сергей Андреич, как говорят, не было счастья, так несчастье помогло! Поздравляю!

Она чокнулась с врачом, со Степаном Егорычем и Егором Петровичем, выпила, вылила несколько капель на пол, шумно вздохнула, закусила соленым огурцом.

- Да я вот говорю Сергею Андреичу, — загудел Степан Егорыч. — Он теперь обязан «Войну и мир» написать, ну не меньше, верно?

- А я вот, ей-богу, не пойму, Сергей Андреевич, чего ты вообще с этим своим романом носишься, как…

Для чего ты его пишешь, а? Уродуешься по ночам, недосыпаешь, так ведь и ноги протянуть недолго.

- Он желает народу правду сказать про войну и про любовь! — пьяно произнес Егор Петрович.

- А то народ и без него этой правды не знает, — усмехнулась Люба, взглянув сбоку на Степана Егорыча. — А вот я могу сказать, чего ты тут по ночам на кухне газом дышишь.

- Ну-ну, интересно... — кривовато улыбнулся

Сергей Андреевич.

- P-раз пошла такая пьянка — р-режь последний огурец! — махнул рукой Егор Петрович. — Наша Люба завсегда правду-матку в глаза режет.

- Потому ты свой роман пишешь, Сергей Андреич, — хрустя огурцом, заговорила Люба, — что очень прославиться хочешь. Небось, когда в медицинском институте учился — мечтал самым главным... ну, самым знаменитым врачом стать, вроде этого…

- Пирогова, положим... — усмехнулся Сергей Андреевич.

- Во-во, Пирогова! А получился из тебя врач обыкновенный, участковый. Вот ты и начал кропать по ночам. Авось хоть здесь в генералы выбьюсь, скажешь, не так? И вот хочу тебя спросить, а если не выбьешься? Если опять осечка выйдет, что будешь делать?

- Что-то ты очень за мои дела переживать стала, Люба, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Ты лучше за свои, хорошо? Тебе тоже ведь есть над чем мозгами пораскинуть? — он пристально взглянул на нее, потом перевел взгляд на Степана Егорыча. Люба смущенно потупила глаза, а Степан Егорыч кашлянул и ответил за нее:

- Верно…

Историк Вениамин Павлович с преувеличенным интересом рассматривал ребят, будто видел впервые.

Перед ним в пустом классе стояли Робка, Богдан и Костик.

- Все же я не понимаю, Роберт, — наконец устало сказал он. — Во-первых, об этом классной руководительнице надо было сообщить, а не мне. А во-вторых, не понимаю, почему ты решил бросать школу? Ведь тебя перевели в десятый класс. Глупо, понимаешь, глупо. — Историк встал, прошелся по пустому классу, остановился в задумчивости у окна. — Занятия только начались, ну, чего вы вдруг сорвались-то? Чего приспичило? Ребята угрюмо молчали.

- Завалишин, и ты решил школу бросить?

- Я? — испугался Костик. — Что вы, Вениамин Павлович, я — нет.

- А чего вместе с ними пришел? За компанию?

- Ага…

Историк снова прошелся между партами, проговорил задумчиво:

- Я вот мечтал ученым-историком стать... война помешала... А вам что мешает, оболтусы? Ведь пожалеете потом, неужели не ясно?

- Не переживайте, Вениамин Павлович, — посочувствовал историку Богдан. — Мы же неспособные… троечники.

- Прогульщики вы! Шпана! Вы должны учиться, понимаете? Обормоты чертовы... Ваши отцы за это кровь проливали! Инвалидами с фронта пришли! А сколько не пришло?! За что они погибали?

- За Родину... — вздохнул Богдан.

- За вас, значит! Это вы понимаете или нет?

- Понимаем... — опустив голову, пробормотал Робка.

- Ты вообще молчи! Когда книгу принесешь?

- Принесу, Вениамин Павлович. На днях принесу.

Я этого парня с тех пор не видел, — начал оправдываться Робка.

- Эх, ребята, ребята... — покачал головой Вениамин Павлович. — Смотреть на вас тошно... Проваливайте…

И ребята тихо вышли из класса. Историк продолжал задумчиво смотреть в окно.

...Вечером мать отправила Робку к Федору Иванычу на стройку. Отчим опять работал во вторую смену и забыл взять с собой ужин. Люба приказала отвезти.

В столовке Федор Иваныч есть не мог — мучила язва.

Робка взял кастрюлю с картошкой и котлетами, сел на трамвай и поехал. Он пристроился поближе к выходу и все время опасливо косился на крикливую кондукторшу. Робка ехал без билета и был готов в случае чего выпрыгнуть на ходу. Платить за проезд он принципиально не желал.

Трамвай раскачивался, звенел на поворотах. Каменная Москва кончилась, пошли пыльные улочки, Длинные деревянные бараки, почерневшие от времени бревна, покосившиеся стены, подпертые такими же бревнами. Бараки эти строились еще в тридцатые.

Совсем другая Москва. Тут и кинотеатры поменьше, и магазины как в деревне — деревянные, маленькие, а во дворах бараков, отгороженных от улиц низенькими штакетниками, расхаживали куры и гуси, хрюкали свиньи.

И вдруг среди этого полудеревенского-полугородского пейзажа возникла стройка. Два громадных кирпичных корпуса. На девятиэтажной верхотуре подъемные краны ворочали стрелами, что-то кричали рабочие в свете прожекторов, размахивали руками.

Робка нырнул в щель забора, спотыкаясь, пробрался через россыпь битого кирпича и всякого строительного хлама, остановился, стал смотреть, как в темно-синем небе ползают лучи прожекторов, освещая стрелы башенных кранов, черные фигурки рабочих. А внизу рабочие разгружали с самосвалов кирпич и цементный раствор.

- Пришел? Дуй сюда! — услышал Робка крик Федора Иваныча.

Отчим стоял на пороге небольшой дощатой прорабской. Робка побежал, перепрыгивая через груды битого кирпича, один раз споткнулся и упал.

- Кастрюлю побьешь! — заволновался Федор Иваныч.

«А то, что я себе руку или ногу мог сломать, это его не волнует», — со злостью подумал Робка.

Федор Иваныч выхватил из его руки кошелку с кастрюлей и пошел в прорабскую. «Не поздоровался даже, змей», — вновь с неприязнью подумал Робка.

- Я тебя полтора часа жду, — бурчал отчим, садясь за дощатый шаткий стол и вытаскивая из кошелки кастрюлю. — Сам же знаешь, с моим больным желудком по часам питаться надо.

Робка промолчал, разглядывая стены прорабской.

Они были увешаны разными графиками, расписаниями, приказами. Краснели вымпелы с профилями Ильича за победы в социалистических соревнованиях.

- А ложка где? — нервно крикнул Федор Иваныч. — Ну что она в самом деле, голова дырявая! Я что, руками есть буду?

- А я тут при чем? — разозлился Робка. — Че ты на меня орешь? Мать дала кошелку, и все. Сказал бы спасибо, что привез, а он орет еще.

Федор Иваныч стал шарить на полках в шкафчике, в углу прорабской, зазвенели пустые бутылки, стаканы.

Робка усмехнулся. Наконец отчим нашел алюминиевую вилку с гнутыми в разные стороны зубьями, тщательно протер ее носовым платком, сел за стол и стал есть.

Жевал он медленно, словно приморенный бык на привязи, наклонив над столом голову. «Интересно, он хоть догадывается про маму и дядю Степу?» -- подумал Робка.

Может, и догадывается, только вида не подает. Да нет, вряд ли, Федор Иваныч скрываться не умеет, простодушный мужик, ишачок рабочий, на таких все и держится.

Робка встал, подошел к окну и стал снова смотреть на башенные краны, освещенные прожекторами. Красиво. Робка покосился на Федора Иваныча. Сидит усталый человек в брезентовом плаще с откинутым на спину капюшоном, медленно жует, поскребывает вилкой по дну кастрюли, смотрит невидящими глазами в одну точку.

- Всю Москву ломают, — сказал Робка.

- Угу... Работы выше крыши... Двоек нынче много нахватал?

- Все мои, — усмехнулся Робка.

- Да-а, брат, хамство из тебя так и прет, — вздохнул Федор Иваныч и почему-то добавил: — А ведь я человек пожилой, ты меня уважать должен.

- Уважают за что-то, дядя Федя, а не за возраст.

- И за возраст уважают, — упрямо возразил Федор Иваныч.

«А за что тебя уважать? — невольно подумалось Робке. — Чего ты такого особенного сделал? У дяди Степы хоть два ордена Славы, медалей куча, а ты... Мама тебе рога наставила, а ты и в ус не дуешь. И даже если узнаешь, ничего такого особенного делать не станешь — пороху не хватит. Пообижаешься, похлюпаешь носом, и тем дело кончится. Но что же тогда такого особенного нашла в нем мать, когда привела его? Не первый же встречный! Значит, что-то в нем было такое? Наверное, в каждом человеке есть что-то такое особенное, даже в самом сером ишаке».

В прорабскую, гремя сапогами, ввалились трое рабочих и сразу загалдели, перебивая друг друга. Один был совсем молодой, наверное, на год или два старше Робки.

«Человек уже фанеру заколачивает, а я, долдон, в школе штаны протираю», — подумал Робка, разглядывая паренька.

Из этого галдежа Робка понял, что раствора понавезли чертову прорву, а кирпича не хватает, и раствор каменеет, его потом даже убрать невозможно будет. А все потому, что порядка нет, никакой согласованности. Федор Иваныч слушал, продолжая мрачно жевать картошку с котлетами. Будто вовсе и не к нему обращались.

И вдруг он с такой силой шарахнул кастрюлей по столу, что все трое разом притихли. И Робка искренне удивился — таким отчима он никогда не видел. И взгляд сделался совсем другой — холодный и властный, и мясистое, рыхлое лицо вдруг собралось, резче обозначились складки и желваки под скулами.

- Что разгалделись, как на базаре?! — рявкнул он. — Будто бабы! У самих котелки не варят! Воды в раствор побольше добавляйте — он остывать подольше будет... И кладку с угла начинайте — там больше раствору надо, значит, больше израсходуете. Что, сами дотумкать не могли? Пошли покажу! — Он швырнул вилку с гнутыми зубьями в кастрюлю, встал и первым вышел из прорабской.

В окошко Робка видел, как Федор Иваныч шел с рабочими через строительную площадку, стал ловко, несмотря на свое большое грузное тело, карабкаться вверх по лесам. И Робке опять подумалось, что Федор Иваныч, вообще-то, мужик совсем неплохой, и пашет с утра до вечера, и ничего плохого он Робке за все эти годы не сделал, ну брюзжит много, зануда порядочная, а так — терпеть вполне можно. Но что он будет делать, когда узнает про Степана Егорыча, этого Робка понять не мог и даже страшился представить подобную картину.

Нет, он не боялся ни за Федора Иваныча, ни за Степана Егорыча — он боялся за мать. Слухи и сплетни уже поползли во дворе, и Богдан намекал Робке, о чем говорят кумушки и старухи, сидящие на лавочках у подъездов или под деревянным раскрашенным грибком на детской площадке. Богдан, выпучивая заговорщицки глаза, пытался узнать у Робки, правда ли это.

- Ты лучше у своей матери спроси, ладно? — зло отвечал Робка. — Она у тебя все про всех знает.

- Да мне-то что... мне до лампочки... — хлопал глазами Богдан.

- А если до лампочки, чего тогда спрашиваешь? Робка чувствовал, видел, как вся квартира то ли невольно, то ли сознательно оберегала Федора Иваныча. Несмотря на суровость и римскую прямолинейность нравов, царивших в коммунальной квартире, его почему-то жалели. По-другому не объяснишь. Никто Федора Иваныча в квартире не боялся, и сообщить ему «приятную новость» было бы просто удовольствием для Нины Аркадьевны, или, например, Зинаиды, или Полины, но... не сообщали. Это было невероятно, но за все годы проживания в столь ожесточенном коллективе жильцов Федор Иваныч каким-то непостижимым уму образом умудрился ни разу не поссориться ни с одним из жильцов, никому не причинил вольного или невольного зла. Это даже Робу удивляло. Какой-то он был... обтекаемый, что ли. Робке трудно было понять, что вся сознательная жизнь Федора Иваныча прошла в общежитиях, гражданских или армейских, и в силу природной доброты и покладистости он научился жить с людьми в мире, часто уступая им, успокаивая, уговаривая. Он не был силен физически, потому всегда старался любой конфликт закончить миром и со временем научился делать это с большим искусством. Хорошо или плохо быть от рождения добрым? Ответить на этот вопрос Робка не мог, хотя часто задумывался. Вон Богдан — добрый всегда, очень трудно его обидеть или вывести из себя. Но он же и глуп как валенок. Он обижается, но, как ребенок, через минуту забывает все обиды и снова полон доверия ко всем. Потому ребята во дворе так часто его разыгрывали и обманывали. Тогда они были маленькие. Но годы шли, а Богдан не менялся, его телячье добродушие было непробиваемым. Ну и что это принесет ему в будущем? Станет таким же вот Федором Иванычем, безответным ишаком, которому жена будет наставлять рога, будет помыкать им, ни в грош не ставить. А вот Робка все же любил Богдана, его широкую толстогубую улыбку, глуповатые большие глаза, лучившиеся добротой, его непробиваемое спокойствие, незлобивость. И если случалось, он не видел Богдана два или три дня (большего перерыва не было), он вдруг ощущал, что скучает по нему, что ему не хватает именно этого увальня с его обжорством, нелепыми вопросами, например:

- Слушай, Роба, а что такое материя?

- Какая? Бостон или шевиот? — усмехался Робка.

- Нет, я в этом смысле... ну, философском? Помнишь, физик рассказывал…

- И долго ты над этим думал?

- Да вот... подумалось... — разводил руками и выпучивал глаза Богдан, жуя сдобную булочку.

- Выбрось из головы, — советовал Робка. — Лучше булочку ешь.

И вдруг вспомнил Робка, что не всегда Богдан бывал таким добрым теленком. Он вспомнил, как Богдан однажды бросился на отца с ножом, защищая мать... как однажды в парке Горького они сцепились с компанией подвыпивших ребят и Богдан без страха и секунды колебания пошел один на троих, прикрывая упавшего Робку, дрался с ними так остервенело, что трое парней позорно побежали в кусты... как он воровал конфеты в доме у Костика, воровал для сестренки... Не-ет, Богдан — человек, друг до гроба, думал Робка, возвращаясь в трамвае домой. Тренькал звонок, кондукторша визгливо выкрикивала названия остановок. На коленях у Робки лежала кошелка с пустой кастрюлей.

...Гаврош заявился к Милке домой днем, когда в квартире никого не было — все на работе. Сама Милка взяла отгул, чтобы сделать большую уборку. Она как раз мыла полы, когда затренькал звонок. В коротком платьице, босая, с мокрой тряпкой в руке она открыла дверь, рукой неловко поправила упавшую на лоб прядь волос.

- Хозяйствуешь? — Гаврош затоптался на пороге.

- Ноги вытирай! — Милка бросила ему под ноги мокрую тряпку.

Гаврош, усмехаясь и жуя мундштук потухшей папиросы, с преувеличенной тщательностью вытер ноги, прошел в коридор. Милка зашлепала босыми ногами впереди.

- Зачем пришел?

- Как это? — удивился Гаврош. — Соскучился. Че это ты марафет наводишь? Гостей ждешь? — Он остановился у входа в «пенал», прикурил потухший окурок, привалился плечом к косяку.

Милка вошла в «пенал», обернулась, вновь резко спросила:

- Зачем пришел?

- Ты только не гоношись, не надо, — усмехнулся Гаврош, хотя в голосе прозвучала нотка угрозы. — Тебя добром спрашивают.

- И я тебя добром спрашиваю. Зачем явился?

- А что, не имею права? К тебе вход по спецпропускам, да?

- Уходи, Витька! У меня дел по горло. Скоро люди приходить с работы начнут, а полы не помыты.

Милка вышла в коридор, взяла тряпку, стала полоскать ее в ведре, потом бросила тряпку с водой на пол перед ногами Гавроша, стала мыть, перегнувшись пополам и ловко работая тонкими сильными руками. Гаврош долго молчал, наблюдая, вдруг лицо его зло передернулось, он выплюнул изжеванный окурок папиросы на вымытое место на полу. Милка медленно разогнулась, посмотрела ему в глаза, проговорила, тяжело дыша:

- Подними.

- Ты ж убираешься — вот и уберешь. Или ты только за дорогими гостями подбираешь, а я уже так, пришей кобыле хвост, да?

- Да. Подними, я тебе сказала. — Милка крутила в руках мокрую тяжелую тряпку, уже с ненавистью смотрела на Гавроша.

- Ты на кого хвост подымаешь, Милка? — Гаврош шагнул к ней, наступив на окурок. — Я ж к тебе как к человеку пришел, а ты скалишься. Вечером у меня соберемся?

- Нет, — отрезала Милка. — Разошлись, как в море корабли. Не понял, что ли? Могу повторить.

- От меня бабы просто так не уходят... — с ухмылкой покачал головой Гаврош.

- А вот так они от тебя уходят? — Ярость заплескалась в глазах Милки, и она хлестанула мокрой тряпкой Гавроша по лицу. Гаврош успел отклонить голову, и удар пришелся по плечу, брызги грязной воды легли на щеку.

- А-ах ты, с-сука... — процедил Гаврош, вырвав тряпку из руки Милки и замахиваясь, чтобы ударить.

Милка инстинктивно согнулась, закрывая голову руками. И рука Гавроша с тряпкой медленно остановилась, опустилась, тряпка шлепнулась на пол. Гаврош обнял ее, попытался прижать к себе — Милка сопротивлялась, все так же закрывая лицо и голову руками, бормоча бессвязно:

- Отстань, кому сказала... Чокнулся, да? Отстань… ну что ж ты навязался на мою голову, господи…

Гаврош не отставал, он затащил Милку в «пенал», схватил за руки, разведя их в стороны и пытаясь поцеловать Милку в губы. Она отчаянно сопротивлялась, вертя головой то в одну, то в другую сторону, но Гаврош был сильнее. Он заломил ей руки и стал валить на узенькую кушетку, приговаривая сдавленно:

- Ладно тебе... Забыла, да? Кончай дурочку валять, Милка... Ну чего ты, а? С тобой же по-хорошему, а ты целку из себя строишь... — Он повалил ее наконец, руки жадно зашарили по груди.

- Нет... — задыхалась Милка. — Никогда больше… нет! — Она хлестанула его ладонью по лицу, раз, другой, уперлась ему в грудь руками — откуда только силы взялись. Боже мой, да что она так взъярилась-то? — мелькнуло у нее в голове. Будто у нее раньше этого с Гаврошем не было, будто она действительно девочка-недотрога, ну одним разом больше... И тут же вспыхнуло в памяти рас терянно-счастливое лицо Робки, когда он обнимал ее на этой кушетке, бормотал что-то бессвязное, — и она снова ударила Гавроша по лицу, вцепилась ногтями ему в щеку.

Он рванул на ней платьице, но, когда ногти Милки впились ему в кожу, оставляя глубокие борозды, он взвыл от боли — несколько кровяных бороздок появились на щеке. Милка выскользнула из-под него, прижалась к стене, закрывая на груди разорванное платье.

- Нет! Никогда больше, понял?! Нет!

- Сука ты... Я твоему Робертино козью рожу сделаю…

- Только попробуй! Лучше скажи, откуда у тебя денег столько?!

- Молчи, тварь! Денис Петрович дал!

- За красивые глаза, да? А может, сам взял? В пустом магазине, куда мы за водкой ходили, забыл, да? А теперь эта кассирша за тебя в тюрьму сядет? А ее детей ты кормить будешь? Вор в законе! Морда ты позорная, понял? Дрянь!

Гаврош коротко и сильно ударил ее в скулу. Милка ойкнула, колени подогнулись, и она упала на кушетку.

А Гаврош ударил еще и еще. Милка вскрикивала, закрывала лицо руками. Гаврош навалился на нее, жарко дыша в лицо.

- Только вякни кому-нибудь — убью, как мышь, — со свистом шипел он. — Не я, так другие найдутся, запомни... И Робертино твоему башку отвернут, как шайбу с болта! — Войдя в раж, он еще раз сильно ударил ее в скулу. Милка уже не вскрикивала, лежала, откинув голову, закрыв глаза. Он изнасиловал ее такую, оглушенную, почти бесчувственную…

Встал с кушетки, застегнул брюки и медленно вышел из «пенала». На пороге оглянулся — Милка лежала на кушетке в задранном до живота платье, белые голые ноги вытянулись. Гаврош скривился от неожиданной боли и обиды, прикусил губу. Ему вдруг стало жалко и Милку, и себя, и острая ненависть к Робке пронизала его до пяток. Он прошел по коридору, открыл и с силой захлопнул дверь. От этого звука Милка очнулась, медленно подогнула под себя ноги, застонала, всхлипнула и заревела навзрыд.

- Гад... гад... — шептала она сквозь слезы. — За все заплатишь, гад…

Она вдруг резко поднялась, сняла с себя изорванное платье, достала черную длинную юбку. Она одевалась с лихорадочной торопливостью, всхлипывая и утирая слезы. Желание отомстить овладело ею всей, и других мыслей в голове не возникало. Она твердо знала, что сейчас сделает, и совершенно не думала о том, что будет потом, не думала, какая опасность может грозить ей.

Продолжая всхлипывать, она выскочила из квартиры, каблучки дробно застучали по лестничным ступенькам.

Она вышла из дома и заспешила по переулку. И тут судьба на какое-то время отвела от нее беду. В темноте она налетела на Робку. Он шел к ней. На углу они столкнулись — Милка едва не сбила его с ног.

- Милка, ты? — Робка вглядывался в ее зареванное, распухшее от побоев лицо. — Что случилось, Милка?

- Робка... Робочка-а... — Милка громко разревелась, уткнувшись ему в грудь, и ее худые плечи мелко вздрагивали. Робка растерянно гладил ее по плечам, по распущенным, спутавшимся волосам.

- Милка, миленькая... ну что ты, Милка…

Понемногу она успокоилась, Робкиным платком утерла слезы, с облегчением вздохнула — слезы освобождают от гнетущего тумана беды.

- Пойдем погуляем? — Она как-то жалобно взглянула на него.

Переулками они дошли до набережной, перешли через мост. Милка тихо, даже без волнения рассказала, как приходил Гаврош, как избил ее. Промолчала только о том, что он изнасиловал ее. Она держала Робку под руку, и ее пальцы то и дело нервно вздрагивали, а голос то напрягался, то ослабевал. Вдруг она проговорила с горечью уставшего, взрослого человека:

- Господи, как все надоело... эта жизнь дурацкая… когда она кончится?

Робка не нашелся что ответить, только крепче прижал ее руку. Он еще сильнее испытывал обиду и унижение за Милку оттого, что не знал, как поступить, понимал свое бессилие перед Гаврошем и его компанией.

Милка посмотрела на него сбоку, на его понурый, убитый вид, спохватилась и улыбнулась:

- Давай посидим? — Она первой присела на лавочку и, когда Робка сел, обняла его, взъерошила волосы на затылке: — Прости меня, разнюнилась перед тобой, как... девочка... Ух, какая же я дуреха — каждый день видимся, а мне все мало... Влюбила в себя малолетку, а теперь боюсь…

- Чего боишься? — спросил Робка.

- Тебя потерять боюсь, глупый.

- Ты меня в себя влюбила, а я, значит, ни при чем?

- Ты же бычок на веревочке... — Она тихо рассмеялась, после паузы спросила серьезно: — Тебе когда-нибудь что-то очень важное в жизни решать приходилось? Что-то очень важное…

- Не знаю... — Робка снял куртку, надел ее Милке на плечи, обнял, спросил: — А что?

- Не знаю, как тебе объяснить... — Милке хотелось все рассказать Робке о краже денег в магазине, и что сделал это Гаврош, и что она хочет пойти в милицию и заявить. Хочет, но не решается... боится…

И она проговорила: — Вот возьму и решу что-то очень важное.

- Что? Все грозишься, а не говоришь. Я тоже решу что-то важное, очень. — Робка поцеловал ее в шею.

- Что же ты хочешь решить?

- А женюсь на тебе! — с веселой бесшабашностью проговорил он, а Милка тихо рассмеялась.

Стоял теплый вечер. Справа от них тянулась набережная с цепочкой горящих фонарей, и желто-красные ломающиеся дорожки света бежали по черной воде, возвышался у пристани светящийся пароход-ресторан, оттуда доносилась музыка, на палубе о чем-то громко разговаривали трое подвыпивших мужчин и громко смеялись. Гудели, сверкая фарами, проносящиеся редкие машины.

- Если ты меня разлюбишь, я сразу... умру, — вдруг тихо и очень серьезно проговорила Милка. — Не веришь? Правда, правда — сразу умру…

Робка поцеловал ее, и у него перехватило дыхание.

- Я тебя никогда... никогда не разлюблю…

Она долго смотрела ему в глаза, потом отодвинулась, сгорбилась, глядя в землю. И вдруг сказала глухо:

- Это Гаврош в магазине деньги украл.

- Откуда знаешь? — вздрогнул Робка.

- Знаю, — качнула она головой и вновь посмотрела на него внимательно, изучающе.

- Брось... — Робка оторопел, испугался и даже не скрывал этого.

- Хоть брось, хоть подними, — ответила Милка. — Ворюга проклятый... Отец плюшевых мишек шьет... слепой... двадцать копеек за штуку. У него все пальцы иголкой исколоты... до крови... — Милка проглотила комок в горле, глубоко вздохнула, словно наконец решилась на что-то.

- Да откуда ты знаешь? — Робка все еще не верил, вернее, ему очень хотелось бы, чтобы слова Милки оказались без доказательств, оказались неправдой. И боялся признаться самому себе, что хочется ему этого потому, что тогда не надо будет решать что-то очень важное.

И очень опасное для Робки и Милки. Очень... позорное, с точки зрения Робки.

- Откуда ты знаешь? — повторил он.

- Знаю. — Она взглянула на него, жестко прищурившись, словно опять проверяла, какое это на него производит впечатление. — И заявлю куда надо... В милицию заявлю.

- Заложить хочешь? — прошептал Робка.

Она опять молча изучала его, и Робка не выдержал ее взгляда, отвел глаза в сторону. Милка усмехнулась:

- Что ж ты тогда про свою соседку рассказывал? Двое детей у нее, с работы ее выгоняют, детей кормить нечем будет... Конечно, в сторонке сочувствовать всегда легче.

Робка понимал жестокую правду ее слов, сидел опустив голову.

- Не бойся, — сказала Милка. — Тебе они ничего не сделают.

- Да я не об этом, Мила, — неуверенно забормотал Робка.

- А о чем? — Теперь она чувствовала разницу между ним и собой, которая заключалась прежде всего не в двух годах возраста, а в том, как жила она и как жил он, в том, что значил труд для нее; и в том, что ее любимый Робка труда как такового, в сущности, не знал никогда.

- Ну не об этом я, Мила! — уже нервно и обиженно проговорил Робка.

- А я об этом... Легавым стать боишься? — Она усмехнулась опять, и в голосе ее появилась интонация взрослого человека, разговаривающего с подростком-несмышленышем, в интонации этой даже сквозило презрение.

- Не боюсь! — обиженно ответил Робка. — Но не хочу быть легавым, понимаешь?

- Понимаю... Ты же шпана замоскворецкая... — снова усмехнулась Милка и поднялась. — Нет, Робка, ты просто — фраер дешевый. Пока. Не провожай меня.

- Подожди, Мила. — Он вскочил следом, схватил ее за руку, и выражение лица его было таким растерянно-детским, вся взрослость слетела с него, как шелуха.

- Подожди, Милка... — потерянно забормотал Робка. — Я понимаю, ты из-за меня хочешь... но я... я…

- При чем тут ты? Ох, Робка, ты так ничего и не понял! Пацан!

- Почему пацан? Я все понимаю, и я…

- А если понимаешь, то тем хуже для тебя. — Милка вырвала свою руку, быстро пошла по аллее, обернулась и крикнула: — Дешевка!

Робка вздрогнул, как от удара. Милка! Большеглазая Милка, его первая женщина! Которую он любил без памяти! О которой думал во сне и наяву! Назвала его дешевкой! За что? Как у нее язык повернулся такое сказать?! За то, что ему противно быть легавым?! Донести на товарища! Пусть бывшего, пусть грязного и гнусного, но товарища! Что во дворе скажут пацаны, когда узнают? Что скажут на улице?! По всему Замоскворечью?! Он, Робка Крохин, у которого брат сидит, вор в законе, заложил Гавроша — своего кореша! Заложил мусорам! Из-за бабы! Да он никогда в жизни не смоет с себя этого позора! Его будут сторониться, как чумного, будут плевать вслед! Да ему родная мать этого никогда не простит! Когда, где, в какие времена и в каких странах уважали доносчиков и предателей? И тут же Робка вспомнил воющую от горя на кухне кассиршу Полину и двоих ее замызганных детишек, ее выпученные в ужасе, пустые, залитые слезами глаза. Вспомнил, как жильцы собирали деньги... как они с Богданом и Костиком пошли на толкучку продавать костюм отца Костика. Ну что же, тут все нормально — они пытались выручить несчастную женщину, спасти ее от беды — но какое это отношение имеет к тому, чтобы пойти и продать ментам Гавроша? Только ведь именно он украл у Полины деньги! Нет, не у Полины он украл, а из кассы в магазине — большая разница. Но страдать-то от этого будут Полина и ее дети... Робка брел по темным аллеям, опустив голову, пиная носком ботинка мелкие камешки. Вообще-то, если честно, Гаврош и у Полины украл бы, если б как-нибудь ненароком попал к ней в комнату и там каким-нибудь чудом лежали большие деньги... и маленькие деньги украл бы... Если честно, Гаврош у кого угодно украл бы, и ему абсолютно плевать, на какие шиши человек завтра купит себе кусок хлеба, будь то женщина, девушка, старик или калека. Вор различий между людьми не делает — все, что плохо лежит, все его. И даже то, что хорошо лежит, — постарался, приложил силы, проявил хватку и смелость, значит — твое... Но ему-то, Робке, что теперь делать? Опять попал в переплет и не знает, как выбраться. Ладно, его дело — сторона, а с Милкой как быть? Ведь она пойдет и заложит, в этом Робка уже не сомневался... И у него похолодело в груди от предчувствия, что может ждать Милку потом... и он опять бессилен что-либо сделать... как-то поступить, чтобы предотвратить... Да все же воруют, черт подери! Сама Полина чуть не каждый вечер из магазина кошелки продуктов таскает, неужели на зарплату покупает? Дядя Егор с завода тырит все, что плохо лежит, — в своем хозяйстве и ржавый гвоздь пригодится. Мама нет-нет да и принесет с завода кулек-другой украденного рафинада. В прошлом году, когда ремонт в комнате делали, так Федор Иваныч штук пятьдесят рулонов обоев приволок. На ремонт ушло пятнадцать, а тридцать пять Федор Иваныч продал нескольким соседям в подъезде по дешевке и был страшно рад — какое выгодное дело обтяпал! А Игорь Васильевич из своего ресторана вообще мешками прет — курей, мороженую рыбу, мясную вырезку, овощи и еще прорву всякого. Да и Милка тоже из столовки домой продукты и закуски разные носит. В кастрюльках. Сама хвасталась! Робка вспомнил, как Федор Иваныч говорил Любе как-то за ужином, что сдают они комиссии одну девятиэтажку, а тех стройматериалов, которые на нее пошли, с лихвой хватило бы еще на такую же девятиэтажку, и еще смеялся при этом.

- Понятное дело, растаскивают, — сказала Люба. — Озверел народ от нищеты, вот и тащит все, что видит.

- Да не скажи... — посмеиваясь, отвечал ей

Федор Иваныч. — Много ли работяга утащит?

А вот начальство машинами кирпич вывозит, и рамы оконные, и двери, и паркет, и обои — ну обнаглели, спасу нет! Раньше бы за такое... не посмотрели бы, что начальник... Под расстрел бы — и дело с концом!

- Всех не перестреляешь, — коротко рассмеялась Люба. — А теперь начальников стало больше, чем работяг.

Робка остановился посреди темной аллеи сквера, не зная, куда идти дальше и что делать. Как остановить Милку от рокового шага, который она решила совершить? Грамоту ей мусора дадут, елки-палки! Медаль на грудь повесят? И посоветоваться не с кем. Кому про такое расскажешь? Разве что к Вениамину Павловичу пойти? А он разговаривать не захочет — книжку потребует. А книжка у Гавроша…

И Робка поплелся к Гаврошу за книгой. Дверь ему открыла пьяная Катерина Ивановна, громко хмыкнула от удивления и пропустила Робку в коридор.

- А ты говорил, Робка с Милкой милуется, а он — вот он! — проговорила Катерина Ивановна, пропуская Робку в душную, накуренную комнату.

Там, как всегда, шумела пьянка. И участники те же — Гаврош, Ишимбай, Валя Черт, Карамор. Правда, рядом с Денисом Петровичем сидел на диване еще один мужик лет сорока с лишним, тощий, с длинным, лошадиным лицом и голубыми навыкате глазами. Денис Петрович пару раз назвал его Лосем, и Робка понял, что это кличка мужика.

- Че тебе тут нужно, а, фраерюга?! — злобно спросил Гаврош, поднимаясь из-за стола. — Че ты сюда шастаешь? Тебя кто звал?

- Ходит, вынюхивает, сука легавая... — пьяновато поддакнул Валька Черт. — Дай ему в глаз, Гаврош! Робка вдруг рванулся к столу и схватил Вальку Черта за грудки, рванул на себя, захрипел:

- Кто сука легавая? Кого я продал?! Кому?! За такие слова я тебя, тварь, на нож поставлю!

Взрыв Робки был настолько неожидан для всех, что стало тихо. Валька Черт молча вырывался из рук Робки, мужик по кличке Лось сказал одобрительно:

- Ты, Валек, за такие слова... доказать нужно…

А если не докажешь, можно и перо в бок схлопотать.

- Резвый малец, — хмыкнул Денис Петрович. — Пришел в дом — и сразу за грудки!

- Ох, Валька, до чего ты противная морда! — скривилась Катерина Ивановна. — Ну всегда, паразит, воду мутит! За что парня обидел?!

- Отпусти его, ты, псина, а то... — Гаврош угрожающе сжал кулаки и шагнул к Робке. Тот оттолкнул от себя Вальку Черта, и Валька пьяным мешком рухнул обратно на стул, задыхаясь:

- Н-ну-у, с-сучара, н-ну-у, я т-тебе с-сделаю…

Гаврош остановился напротив Робки, повторил:

- Че пришел? С Милкой нагулялся, а теперь сюда пришел?

- Мне книга нужна... — ответил Робка. — Историк требует.

- Ах книга-а! — Пьяная улыбка расползлась на лице Гавроша. — Какая книга?

- Какую ты у меня на «Стрелке» почитать взял.

- Когда я у тебя брал?! — продолжал улыбаться Гаврош. — Ты перепутал, Робертино! Это ты Милке книгу дал, а у меня спрашиваешь.

- Дай ему в глаз, Гаврош! — крикнул Валька Черт и стукнул кулаком по столу. А Денис Петрович в это время что-то шептал на ухо Лосю.

До Лося наконец дошел смысл того, что шептал ему Денис Петрович, и он протянул, захлопав белесыми ресницами:

- A-а, вон что... Ну, я те, Денис, скажу: сучка не захочет, кобель не вскочит... А легавым называть не имеет права, законно! Если доказать не может — не моги!

- Ну он еще сопля, как хошь назови... — заржал Денис Петрович. — Поживи с наше, тогда и качай права.

- Кончай, Гаврош, не гони волну... И не держи на меня зла, ей-богу, я ни в чем перед тобой не виноват... — и Робка протянул Гаврошу руку, заглянул в глаза, добавил после паузы: — Я никогда не хотел сделать тебе плохо.

- Не хотел, но сделал, — ухмыльнулся Гаврош, с преувеличенным вниманием глядя на открытую ладонь Робкиной руки.

- Гаврош, дай ему в пятак! — вновь взвизгнул Валька Черт. — Он у тебя бабу увел!

- Заткни хайло! — цыкнул на него Гаврош. — Мам, где книга?

- Какая книга, сынок? — удивилась Катерина

Ивановна.

- Ну эта... про этого…

- «Мартин Иден», — сказал Робка.

- Во, точно! — пьяно качнулся Гаврош. — «Мартин Иден»! А кто Мартин Иден? Ты или я?

- Ты, — ответил Робка.

- Да, я — Мартин Иден, — согласно кивнул Гаврош. — А ты кто? Сказать?

- Скажи... — Робка опустил руку, поняв, что Гаврош ее не пожмет.

- Скажи ему, Гаврош, скажи! — поддакнул Валька Черт.

Ишимбай спал, навалившись грудью на стол и уронив голову на руки, даже всхрапывал сладко.

- Только сначала книжку принеси, — добавил Робка.

Катерина Ивановна покрутила ручку патефона и поставила старую, заезженную пластинку. Поплыла мелодия, сквозь потрескивания запел женский голос:

На позиции девушка-а провожала бойца,

Темной ночью простилася на ступеньках крыльца,

И пока за туманами видеть мог паренек,

На окошке на девичьем все горел огонек.

Гаврош, пошатываясь, двинулся в другую комнату и скоро вышел оттуда, держа в руке книжку.

- На! — Гаврош протянул ему «Мартина Идена». — А теперь тебе сказать, кто ты? Сказать?

- Ну скажи... — Робка взял книжку.

- Дешевка... — Гаврош сплюнул на пол и растер ногой.

- От это по-нашему, Витек! — заржал Денис Петрович. — Как он его, а, Лось?!

- Бей в глаз — делай клоуна! — взвизгнул Валька Черт.

Робка повернулся и пошел из комнаты, физически ощущая на спине тяжесть взгляда Гавроша.

- Ты зверюга, Витька! — крикнула Катерина Ивановна. — Че ты на него все набрасываешься, как кобель цепной?! А мне вот Робка ндравится!

- В ж... его поцелуй, если нравится! — сказал

Валька Черт.

- Ты к-кому, падла, такое говоришь? — прорычал Гаврош, и послышался глухой тяжелый удар.

Когда Робка вышел в коридор и обернулся, он увидел лежащего на полу Вальку Черта. Гаврош остервенело бил его ногами. Робка закрыл дверь и побежал по полутемному коридору, выскочил на лестничную площадку.

«Дешевка!» — будто молотом стучало у него в голове. Он бежал по набережной, и в мозгу больно отзывался голос Гавроша: «Дешевка!», а потом раздался голос Милки: «Дешевка!»

Ах, память, драгоценная наша память! Может быть, самая нужная функция мозга. А может быть, и самая ненужная! Прошло много-много лет, а Роберт Семенович часто слышал в бессонной ночи эти голоса, Милки и Гавроша: «Дешевка!» Сколько раз перебирал в памяти самые малые мелочи тех встреч и разговоров. И почему же они такой болезненной занозой засели в сердце? Разве мало было потом горьких утрат и страшных, несправедливых оскорблений? Но все быстро вытиралось из памяти, быстро переставало сдавливать горькой обидой сердце, но вот те два голоса, произнесшие одно и то же слово, звучали в душе с постоянной болью. Может быть, потому, что он никогда об этих встречах с Милкой и Гаврошем никому не рассказывал. НИКОМУ. Ни матери, ни жене, ни детям. Он чувствовал, что будет носить в сердце эту обиду до самой смерти и вместе с ней уйдет в небытие. Он был уже знаменит и богат, и все в жизни складывалось замечательно, удача шла с ним рука об руку, любила жена, росли трое прекрасных детей, но почему же вдруг черным туманом заволакивало душу и он слышал в ночи звонкий девичий крик: «Дешевка!», а следом за ним — хриплый мужской голос отчетливо произносил: «Дешевка!» Что за наваждение?! Что за дурацкая привычка русского человека терзать себя дурными воспоминаниями, со сладостной болью вновь и вновь переживать то, о чем нормальный француз забудет через полмесяца и не вспомнит больше никогда. Выбросит из памяти и сердца, потому что это мешает дальше жить, расшатывает здоровье, вредит психике... А может, это грыз его страх смерти. Какие мрачные и трагичные легенды бытовали в те времена о том, как воры жестоко мстят за предательство, за фискальство и донос. «Легавый!» — это было страшным оскорблением. «А как одному легавому вчера в трамвае все лицо «пиской» разделали? Ужас!» «Писка» — это безопасная бритва, которой вор мог полоснуть по лицу, по глазам — жуть! Хотя на самом деле таких случаев никто не мог и припомнить, чтобы видел лично. Но легенды, одна мрачнее другой, упорно ходили в народе. Так вот какой страх, как мышь, забился в самый темный уголок души! Он-то всему и начало!

Из-за пары растрепанных кос

С оборванцем подрался матро-о-ос! —

распевал во все горло здоровенный пьяный малый и пошатываясь брел по набережной.

Увидев его, Робка перестал бежать, перешел на шаг.

Когда они поравнялись, парень спросил:

- Эй, браток, закурить не найдется?

Робка остановился, достал смятую пачку «Прибоя», выудил оттуда папиросу, протянул парню и зашуршал спичечным коробком. Руки у него дрожали. Парень взял папиросу, прикурил у Робкиных ладоней, пыхнул дымом, на лице отобразилось удовольствие, и он сказал с белозубой улыбкой:

- Спасибо, корешок! — Парень пригляделся, вдруг спросил: — Ты че это?

- Что? — не понял Робка.

- Ты че это какой-то не такой? Обидел, что ль, кто?

- Да нет... просто домой тороплюсь..

- A-а... А то, если обидел, покажи! Мы щас его на рога поставим, пр-равильно говорю?!

- Правильно, правильно…

- Ну, бывай! Давай петушка! — Парень протянул широченную лапу, пожал Робке руку и двинулся дальше, пошатываясь и распевая:

Из-за пары растрепанных кос

С оборванцем подрался матрос!

...За Гаврошем «уголовка» приехала где-то в пятом часу вечера. Еще было светло, и во дворе ребятишки с криками играли в лапту, под навесом за большим столом мужики заколачивали «козла». В углу двора Робка, Богдан и еще несколько парней играли в пристенок под деньги. Во двор через низкую арку, урча, въехала не «раковая шейка», а самый настоящий тюремный «воронок», остановился посреди двора, как раз напротив барака, где жил Гаврош. Из кабины и из задней дверцы «воронка» выскочили трое оперативников в штатском, мордастые, налитые силой дяди, и затопали в подъезд барака. На них сначала никто не обратил внимания — вся ребятня и мужики за столом, разинув рты, рассматривали зловещий «воронок».

- Это за кем же пожаловали? — испуганно спросил кто-то.

- Щас узнаем... вишь, вон орлы пошли…

- Так в том же подъезде Гаврош живет. Неужто за ним?

- Неужто... Скажи лучше, наконец-то за ним? — насмешливо поправил еще один голос. — А вон и Гераскин пожаловал.

Участковый Гераскин в наглухо застегнутом мундире, при полной портупее, с пистолетом в кобуре, не спеша, исполненный чувства собственного достоинства, входил через арку во двор. Он остановился возле «воронка», огладил усы и строго оглядел пространство двора. Ребят, игравших в углу в пристенок, словно ветром сдуло. Они, как вспугнутые кошки, прыснули в разные стороны. Минутой позже стали по одному собираться с другой стороны двора, у детской песочницы.

И тут двери подъезда распахнулись, и двое оперативников вывели Гавроша. Он шел заложив руки за спину, кепка сдвинута на брови. Сзади шел третий опера тивник и держал в руке пистолет. Гаврош под конвоем прошествовал через двор. Гераскин за это время успел пошире распахнуть дверцу «воронка». Гаврош из-под маленького козырька кепки стрелял глазами по сторонам, непонятная усмешка то появлялась, то исчезала с его лица. Перед распахнутой дверцей «воронка» Гаврош остановился, оглянулся на ребят, столпившихся у детской песочницы, на мужиков, сидевших за большим столом с костяшками домино в руках, на старух на лавочках у подъездов, потом опять глаза его метнулись к кучке пацанов, увидели среди них Робку. Губы Гавроша презрительно переломились, он впился глазами в Робку и вдруг крикнул:

- Дешевка!

- Давай! — резко толкнул его в спину один из оперативников.

Гаврош полез в «воронок», неожиданно обернулся, выглянул наружу, вцепившись руками в дверь, и заорал залихватски:

- Прощай, шпана замоскворецкая-а-а! — Он сорвал с головы кепку и, швырнув ее наружу, запел визгливо, фальцетом:

Праща-а-ай, любимая, больше не встретимся,

Решетки черные мне суждены!

И вновь по пятницам па-а-уйдут свидания

И слезы горькие моей родни!

Таганка-а, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня,

Таганка, я твой бессменный арестант,

Погибли юность и талант

В стенах твоих, Таганка-а!

- Хватит, артист, отыгрался! — Оперативник втолкнул Гавроша внутрь машины и стал забираться сам.

Второй оперативник захлопнул за ним дверцу, задвинул щеколду, пошел не спеша к кабине. Участковый Гераскин стоял, словно изваяние, заложив правую руку за борт мундира.

И тут из подъезда выскочила мать Гавроша Катерина Ивановна, растрепанная, в старом платье с сальными пятнами на животе и груди, кинулась к «воронку».

- Витька-а! Витюшенька-а, сокол ты мо-о-ой! Господи-и-и! — Она бежала к двери фургона, но Гераскин встал на ее пути, попытался схватить за руки. Катерина Ивановна стала молотить кулаками по груди участкового, на которой во множестве сияли медали, завизжала, завыла, как волчица: — Гады легавые! Менты поганые! Мужа забрали-и! Теперь сына увозите-е!

- Раньше об этом надо было думать, Катерина! — сурово отвечал Гераскин, ловя ее за руки, наконец поймал, пригнул их книзу и заглянул ей в безумные от горя и гнева глаза, процедил сквозь зубы: — Я тебя предупреждал, Катерина... не один раз предупреждал…

- Гад! Мент! Тьфу! — Катерина Ивановна с яростью плюнула Гераскину в лицо, но он чудом сумел уклониться от плевка, с силой оттолкнул женщину от себя.

Катерина Ивановна чуть не упала, взвыла с новой силой, вцепившись себе в волосы. Она голосила на весь двор, раскачиваясь из стороны в сторону, и сочувствующие женщины одна задругой стали подходить к ней, обнимать за плечи, гладить по голове и спине, тихо говорить что-то успокаивающее, утешительное.

«Воронок» взревел, чихнул клубом бензинового дыма и медленно поехал со двора в арку. Катерина Ивановна понемногу успокоилась, подобрала с земли кепку — единственное, что осталось от сына, прижала кепку к груди и побрела к подъезду. Трое женщин, видно, соседки по коридору, сопровождали ее, продолжая что-то говорить, советовать про адвоката, про суд, про следствие, но смысл слов до Катерины Ивановны не доходил. Так они и скрылись в черной глубине подъезда.

А участковый Гераскин огладил ладонью усы, строго оглядел ребят, столпившихся у песочницы, проговорил значительно:

- Так-то вот... Кое-кому наука будет... которые шибко шпанистые. — Он остановил взгляд на Робке и Богдане, едва кивнул, здороваясь, добавил: — Кончать С этой жизнью надо, артисты хреновы, конча-ать! Гляди, Роберт, с тебя тоже спрос особый... Ты меня понял?

- Понял... — Робка опустил голову.

- То-то... Брат пишет?

- Нет.

- Ну, значит, скоро явится... Я ведь тоже его жду, как манну небесную... гм-гм, по долгу службы. Так что гляди, церемонии разводить не будем, за шкирку — и в кутузку!

- Пойдем отсюда, Роба... — негромко сказал Богдан, и они тихо побрели со двора. Прошли ту же темную арку, через которую уехал «воронок», вышли в переулок, двинулись к набережной. Шли молча, думая каждый о своем, а вообще-то об одром и том же.

- Спекся Гаврош... — вздохнул Богдан. — Сгорел без дыма…

Робка не ответил, шел, глядя себе под ноги, засунув руки в карманы брюк. Он ждал, когда Богдан задаст тот самый вопрос, который вертелся у него на языке, да и не только у него. И Богдан спросил:

- Как думаешь, кто его заложил-то?

- А я откуда знаю... — безразлично ответил Робка.

- Точно не знаешь? — покосился на него Богдан.

- Слушай, шел бы ты знаешь куда? — вскинул голову Робка.

- Извини, Роба... — Богдан расплылся в улыбке, и было видно, что это улыбка облегчения, — а я уж было подумал…

- Что ты подумал? — остановился Робка.

- Да все говорят…

- Что говорят? — требовательно спрашивал Робка.

- Ну... что ты... Гавроша, вроде того... ну…

- Ты договаривай, договаривай, — уже шагнул к нему Робка, сжав кулаки. — Че ты мямлишь? Замахнулся — так бей!

- Да я чего... я им сразу сказал, что это все мура собачья…

- Что мура собачья? — продолжал допытываться Робка.

- Ну, что ты Гавроша заложил, — наконец выговорил Богдан то, что от него так домогался Робка.

- И ты мог поверить, что его я заложил?

- Да нет, конечно, Роба! Я им так сразу и сказал…

А Генке Пестику чуть в морду не дал, ей-богу, не вру, гадом буду.

- Чуть в морду не дал, — усмехнулся Робка. — Чуть... Эх ты, друг…

- Да ладно тебе, Роба... ну, че ты, в самом деле? Ну наплевали и забыли, Роба... — растерянно бормотал Богдан.

- Это ты можешь наплевать и забыть, а я... а я... — Слезы вдруг закипели в глазах у Робки, и он быстро пошел по переулку, почти побежал, нелепо размахивая руками, словно отгонял от себя кого-то.

Богдан с виноватой растерянностью смотрел ему вслед, пробормотал со вздохом:

- Все нервные стали... слова не скажи…

Первым его желанием было догнать друга, сказать еще что-то утешительное, как-то ободрить его, дескать, не обращай внимания, мало ли что трепать будут разные языки, но потом подумал, что Робка и слушать его не станет да еще в морду даст, не драться же с ним? И вообще, чего разобиделся? Ну спросил, что тут такого? Все пацаны во дворе об этом говорят, а ему спросить нельзя? Все такие, падла, гордые, прямо князь Потемкин-Таврический (Богдан недавно посмотрел фильм «Адмирал Ушаков», и потому Потемкин-Таврический первым пришел в голову). А если все-таки Робка Гавроша заложил, то он-то откуда узнал, что именно Гаврош деньги в магазине грабанул? Ну конечно, от Милки! Эта стерва рада была насолить. Все бабы такие, добра от них не жди. Случись что, она и Робку за три копейки продаст, глазом не моргнет, по ее роже видно, хитрая девка, завистливая. Богдану она с первого взгляда не понравилась — ни рожи, ни кожи, ноги соплей перешибить можно. Такие тощие самые злые да завистливые и бывают. Она и с Гаврошем ходила, потому что у того всегда деньги водились... А чего она тогда на Робку перекинулась? Тут Богдан оказался в тупике своих немудреных размышлений. Ведь у Робки-то какие деньги? А у Гавроша последнее время вообще денег тьма была — из магазина, видно. А она как раз и ушла от него. Да еще в милицию на него заявила. Вот поди разбери этих баб.

Собаку бьешь, так она к тебе еще больше ластится, а бабы — наоборот! Как же с Робкой-то дальше быть? Вместе собирались на работу устраиваться, а теперь как? Одному, что ли, искать? Может, к отцу на завод податься? Говорил, учеником токаря взять могут запросто.

И зарплата сразу пойдет... говорил, в заводской столовке пиво без очереди, э-эх, лафа! Отработал и гуляй куда хочешь, и никто на мозги не давит — ты тупой, ты посредственный... А я вот чихал на вас на всех, получил получку и гуляю по буфету, а вы сидите над книжками до посинения. Богдан представил себе, как он принесет матери первую получку, и она расплачется от радости (обязательно расплачется!) и обнимет его своими толстыми теплыми руками, прижмет к себе и будет всхлипывать:

- Володенька, кормилец вырос... кормилец ты мой…

А Богдан будет стоять гордый и важный... А потом они пойдут с Робкой в пивную на Пятницкую, наберут пива, раков, сухариков, и всякая мелкота будет ошиваться возле них, униженно стрелять по двугривенному, будет заглядывать в глаза и соглашаться со всем, что они изрекают, потому что они — настоящие мужики и сами себе зарабатывают на прожитье, на пиво и на водочку, так-то, мать вашу... Ах, жалко, Робка обиделся и ушел, щас пошли бы... Богдану сделалось одиноко и тоскливо, как-то неуютно и неприкаянно — зря Робка на него обиделся, не хотел он его обидеть. Не мог Богдан быть с кем-то в ссоре, тем более со своим лучшим другом — такая тоска сразу наваливалась, такая неприкаянность…

Брат Борька появился в квартире за неделю до убийства Милки. Поговаривали даже, что он к этому убийству тоже руку приложил. Если уж не приложил непосредственно, то, конечно, участвовал в решении ее судьбы на какой-то воровской сходке.

Древняя бабка сердцем чуяла за несколько дней, что Борька явится. Она вдруг стала часто спрашивать Любу про Борьку, вспоминать его, сказала, что видела его во сне, на другой день заявила, что ей приснились собачьи щенки, а это по примете к прибытку в дом, и убежденно сказала:

- Борька непременно придет.

- Ой, мама, вы мне с ним уже до дырки голову продолбили! — нервно ответила Люба. — Я вон сколько писем ему, паразиту, отписала — хоть бы на одно ответил! Он и думать небось про нас забыл, не нужны мы ему, оглоеду! Когда посылки требовались, он как заведенный каждую неделю по письму гвоздил, а теперь — не докличешься! Небось вышел на свободу и живет в свое удовольствие!

- Не бреши, Любка! — особенно зло сердилась бабка. — Как язык поворачивается об родном сыне такое брехать!

- Да он всегда такой был волчище! Когда он про нас думал-то? Да он с десяти годов никого ни в грош не ставил. Что, забыли, как он у вас все полтинники серебряные уворовал! А ему тогда всего-то одиннадцать было!

- Да провались они пропадом, энти полтинники! — пуще сердилась бабка. — Столько годов сына родного не видала, а полтинники вспоминает, тьфу, Любка, типун тебе на язык с лошадиную голову!

- Да, мама, за вами не заржавеет! — махнув рукой, смеялась Любка. — Хорошо, что только типун на язык пожелали, а не похлеще чего-нибудь!

- Могу и похлеще! Я тебе сурьезно говорю, Любка, Борька наш со дня на день заявится. У меня предчувствие…

- Знаем мы ваши предчувствия, мама!

- И хорошо, что знаешь. Я те когда говорила, что Сталин помрет? На Рождество говорила — сон приметный приснился. Так все и вышло.

- Ой, мама, если бы не вы, он до сих пор жил бы! — смеялась Люба.

Они так могли общаться часами. Люба гладила рубашки Федора Иваныча и Робки, а бабка сидела на стуле у окна, опершись на клюку, наблюдала за ней маленькими, утонувшими во впадинах глазками, то и дело поправляла платок на голове.

- Люб, на дворе-то бабы баяли, что Гавроша этого будто его же девка милиции-то выдала, правда ай нет?

- Да я откуда знаю, мама? Больше старух во дворе никто ничего не знает, у них и спрашивайте. Бают, что правда — выдала она его с потрохами! Уж какая там кошка между ними пробежала, не знаю.

- Хороша-а, стервь... — вздохнула бабка. — Ноги из задницы вырвать не жалко…

- Окститесь, мама! — возмущалась Люба. — Он нашу Полину чуть под монастырь не подвел, кассу ограбил, забыла, как она тут белугой ревела? Всей квартирой ей деньги собирали, а вы — сте-е-ервь!

Но у бабки были свои понятия о чести и верности, и она убежденно повторила:

- Стервь, прости меня, господи. Какой бы мужик ни был, а он твой.

- А может, она его не любила?

- А не любила, чего ж тогда с им ходила? — резонно возражала бабка. — Стал быть, вдвойне стервь, прости господи.

- А может, любила, да разлюбила? — Люба спросила о том, о чем сама думала все это время, мучилась и не могла найти ответа. — Вот разлюбила — и все тут, что ей тогда, вешаться?

- Вешаться не надобно — Бог накажет, — вздыхала бабка и согнутым пальцем утирала слезящиеся глаза. — Но и доносить на любимого мужика, хоть ты его и разлюбила, какое право имеешь?

- С вами спорить, мама, лучше пуд соли съесть! — Люба водила утюгом по рубашке, то и дело проверяя его, остыл или нет.

- У нас как раскулачивать-то в деревне принялись, — начала рассказывать бабка, — то раскулаченных ссылали. Обоз цельный соберут и угоняют невесть куцы.

Семейных гнали, ну а холостых уж тех в первую очередь.

Был такой Андрюшка Курдюмов — ох, бедовый парень был, да красивый, статный, кудрявый, глаза такие черно-синие, что ни одна девка устоять не могла.

- И вы, мама? — игриво спрашивала Люба и смеялась.

- А что ж, хужей других девок, что ль, была? И меня с энтим Андрюшкой бес попутал, н-да-а... сладкий малый был, любовный... — Старуха замолчала, остекленевшим взглядом уставясь в одну точку, и вся напряглась, а плечи распрямились — словно мелькнуло в памяти видение этого кудрявого, сладкого, любовного Андрюшки.

- Что замолчали, мама? Рассказывайте... — окликнула ее Люба.

- Ах да... ишь ты, вот прям, как живое, лицо его увидала... — улыбнулась бабка. — А у Андрюшки энтого, у его папаши, мельница своя была, ну так его чуть не первого под раскулачку подвели. Угнали со всем семейством, ну и Андрюшку само собой. Уж как радовались те мужики, которые остались, — многим Андрюшка насолить успел, с женами многими баловался, с невестами…

- Он что, бык племенной был? — усмехаясь, спросила Люба.

- Бык — не бык, а до любви уж больно охоч был... — покачала головой бабка. — Девки-то сами к нему льнули... и я, дура, сама на него клюнула, только он меня глазом поманил, как собачонка побегла... А ведь уже с вашим дедом женихалась, н-да-а…

- Далыпе-то что, мама? Или спите уже?

- Не сплю, не сплю... Ну вот и угнали их. А недели через две Андрюшка обратно прибег. С этапа, значит, умыкнулся. На деревню прибег и прямиком — к Таньке Черновой в дом. Это его последняя любовь была, ладная такая вдовушка, годов тридцати ей не было. Мужа рано лишилась, от простуды помер. Вот они с Андрюшкой-то любовь и крутили. Он к ней и прибег — схорони, дескать. Она его на ночку схоронила, уж не знаю, как там они миловались-тешились, а утречком она к председателю сельсовета Ваньке Черногулу пошла и донесла. Тот еще зверюга был! Схватили Андрюшку, повязали... так они его в сельсовете, болезного, били, так над им измывались. А после с двумя милиционерами — те из району специально за Андрюшкой прибыли — угнали опять.

Видать, в тюрьму... Так вот, хошь верь, а хошь нет, Таньку эту вся деревня люто ненавидеть стала, особливо мужики... Они потом и забили ее до смерти, и в овраге бросили, стервь поганую…

- За что ж они ее? — с некоторым страхом спросила Люба.

- За то, что на Андрюшку донесла, — ответила бабка.

- Звери... — коротко резюмировала Люба.

- Нет, милая моя, не звери, — возразила бабка. — А поступили по справедливости…

- Они что, мужики эти, против советской власти были?

- Да уж не знаю, милая моя, — вздохнула бабка. — Против чего они были... Только Таньку энту забили до смерти…

Люба ушла на кухню ставить на конфорку утюг, а бабка осталась одна в тишине. Хитрая бабка! Она знала, зачем рассказала Любе эту страшноватую историю.

Она тоже слышала во дворе от старушек-кумушек про Любу и Степана Егорыча и все время думала над этим, над ее бесстыжей изменой. Она была невысокого мнения о Федоре Иваныче, но уж коли ты выбрала его, то храни верность, милая моя, и честь свою не роняй.

Не дите малое была, когда второго мужика себе выбирала. А ты что же? Второй надоел, так третьего завела? А что Робка с Борькой скажут, если узнают? Как ты, вертихвостка, детям в глаза смотреть будешь?

И вечером этого дня, как бабка и предсказала, явился Борька. Все были в сборе: Федор Иваныч, Робка, Люба и бабка. Пили чай за столом. Уютно светила лампа под матерчатым абажуром. Люба рассказывала что-то про завод, как какой-то слесарь напился до чертиков, упал в чан с жидким сахаром и сварился заживо. В коридоре раздались четыре звонка подряд.

Обычные звонки, но Любу словно током пронизало.

Она побледнела, вдруг взялась за сердце и проговорила тихо:

- Робик, пойди открой... это к нам…

Робка удивленно посмотрел на мать? Встал и пошел в коридор. На кухне была одна Зинаида — стирала белье в большом корыте. От горячей воды шел пар, толстые руки Зинаиды были по локоть в мыльной пене. На ходу Робка поздоровался с ней и прошел к двери. Щелкнул замком и толкнул дверь от себя. Она медленно отошла, и Робка увидел стоящего на лестничной площадке высокого худощавого мужчину — кепка, темное бобриковое пальто, из-под которого был виден белый шелковый шарф, начищенные до блеска хромовые сапоги, голенища смяты в гармошку. Робка и мужчина несколько секунд смотрели друг на друга, потом мужчина улыбнулся, сверкнув золотым зубом:

- Братан... Робка! Не признаешь?

- Борька-а... — выдохнул Робка и кинулся на шею мужчине.

Борька выронил чемодан, который держал в руке, обнял Робку, стиснул длинными ручищами, и на несколько секунд они будто окаменели.

Люба сидела за столом, напряженно прислушиваясь к тишине в коридоре. Потом раздались шаги, возбужденные, веселые голоса, дверь распахнулась, и прогремел голос Борьки:

- Ну что, все живы? Никто не подох?!

И дальше все завертелось, как на карусели, — замелькали лица, голоса, смех, ахи-вздохи, удивления.

Люба обнимала и бессчетно целовала глаза, губы, щеки ненаглядного старшего сына. Потом она заметалась по квартире, стучала во все двери, словно полоумная, произнося только одну фразу:

- Наш Борька явился! Наш Борька явился!

И скоро в комнату набились почти все жильцы, за исключением Игоря Васильевича, Нины Аркадьевны и их дочери Лены, все подолгу трясли Борьке руку, хлопали его по плечу, говорили разные глупости и обычности, вроде возмужал, повзрослел, стал красавец мужчина, все бабы твои! И Борька отвечал такими же банальностями, смеялся, сверкая золотым зубом, хотя улыбка у него почему-то оставалась холодной и хищной, словно не улыбался, а скалился. И только бабку Борька обнял осторожно и нежно, тревожными глазами заглянул ей в маленькие, мутные от старости глаза, полные слез, и прошептал:

- Бабаня... бабанечка... ты молодец, что меня дождалась... корешочек ты мой, бабанечка... — и он осторожно целовал умиравшую от счастья бабку в мокрые маленькие глазки, в сморщенные, словно печеные яблоки, щеки.

- Что же ты под амнистию не попал, Бобан? — гудел Егор Петрович. — Мы тебя и после смерти Сталина ожидали, и на октябрьские, и потом... Бабка вон извелась вся, мать мешок писем написала, а ты как в воду канул... Где ж ты столько времени был-то, Боря?

- Где я был, там меня нету, а где не был, там побывал, слыхал такую присказку, дядя Егор? — оскалился в улыбке Борька, и от этой улыбки Егору Петровичу стало не по себе, он согласно закивал:

- Слыхал, как же, слыхал…

- Э-эх, соседи-соседушки, со свиданьицем вас, православные! Тосковало по вам мое сердце в холодных краях, болело мое сердце и плакало! — с надрывом, со слезой в голосе говорил Борька, и соседи верили в искренность его чувств, почти у всех повлажнели глаза, и все думали, глядя на него: «Вот настрадался парень, вот хлебнул лиха, наголодался и наработался, вот ведь судьба-индейка — кому жизнь ковровой дорожкой устилает, а кому — колючкой да острыми каменьями». — И во всех моих страданиях, в работе адовой, в холоде и голоде выжить мне помогала надежда сердца моего, что все вынесу, но увижу вас снова…

А потом в комнате все сокрушили — все лишнее сдвинули по углам, оставив один стол, вокруг которого тесно расселись гости. Перед этим Люба с Полиной метеорами сбегали в магазин, собрав у всех последние деньги (взаймы до получки), Федор Иваныч с Егором Петровичем слетали в винный магазин, потом второпях готовили дакуску, расставляли тарелки, гремели гранеными стаканами, и все продолжали шутить и смеяться.

В суматохе Борька довольно долго изучающим взглядом сверлил Федора Иваныча, потом приобнял Робку за плечо, привлек к себе, спросил вполголоса, кося глазом на отчима:

- Как он тебе?

- Да ничего... — усмехнулся Робка. — Тютя-матютя…

- Мать не обижает?

- Да ты что? — Робка весело глянул на старшего брата. — По струнке ходит!

- Да? Ну тогда нехай живет, — тоже усмехнулся Борька.

Пили и галдели до поздней ночи. Игорь Васильевич с Ниной Аркадьевной сидели у себя, не спали, напряженно прислушивались к гулу голосов, хохоту, отдельным выкрикам.

- Притон какой-то, а не квартира, — страдальчески морщился Игорь Васильевич. — Теперь этот уголовник явился — совсем с ума сойдем! Хоть из квартиры беги.

- Куда? — печально вздохнула Нина Аркадьевна и подумала с завистью, как, наверное, там сейчас весело, все пьяные, беззаботные, море им по колено, и все — трын-трава, и шутят, и пьют, и веселятся, а она сидит тут, как в могиле.

- Да хоть к чертям на рога, м-м-м, боже мой, за что мне все эти испытания, эти мучения, эти унижения?.. — схватившись за голову, стонал Игорь Васильевич. — Нет, надо меняться. Сейчас с приплатой можно поменяться.

- Да кто в эту дыру захочет? — усмехнулась Нина Аркадьевна. — Разве какой-нибудь умалишенный... Где ты такого найдешь? — Она встала с кровати, набросила на плечи свой китайский халат.

- Ты куда? — тут же перестал стонать Игорь Васильевич и посмотрел на нее подозрительно.

- В уборную! — с тихой яростью ответила Нина Аркадьевна.

Она прошла по коридору мимо комнаты Любы, где царило веселье, потом медленно прошла обратно, страстно желая, чтобы кто-нибудь вышел из этой комнаты и случайно натолкнулся на нее, позвал бы в компанию, и она, конечно же, пошла бы, немного поколебавшись для приличия, атам... весело, много пьяных, счастливых сиюминутным счастьем людей, там шутят, курят, обнимаются... Нина Аркадьевна даже задержалась на минуту напротив двери в комнату Любы, прислушиваясь к голосам, смеху. Потом зашипела патефонная пластинка, и женский голос запел:

Эх, улыбнись, Саша, ласково взгляни,

Жизнь чудесна наша, солнечные дни…

Нина Аркадьевна вздрогнула и быстро пошла к себе. Вошла, решительно направилась к буфету, достала бутылку коньяку, рюмку, неосторожно звякнула.

- Ты что там делаешь? — тут же выглянул из-за ширмы Игорь Васильевич и вытаращил глаза: — Ты что, Нина, пить собралась?!

- Нет! На пол лить! — Она взглянула на него с такой яростью и ненавистью, что Игорь Васильевич впервые испугался жены. Он сразу почуял опасность — возрази он ей хоть полслова, она набросится на него с кулаками, и разыграется страшный скандал. Один раз так уже было, правда, очень давно, в эвакуации в Алма-Ате, они тогда недавно поженились. Игорь Васильевич списал это тогда на буйство молодости.

- Тогда и мне налей, — натужно изобразил он улыбку на лице, выходя из-за ширмы и тоже надевая халат. — Ты права, Ниночка, давай тоже выпьем... им назло…

Нина Аркадьевна налила коньяк в два фужера, себе — значительно больше, и сразу выпила в три глотка, шумно выдохнула воздух, как заправский выпивоха, достала из буфета сахарницу, взяла щепотку и высыпала себе в открытый рот, смачно пожевала. Потом достала из ящика коробку папирос «Герцеговина флор», закурила.

Игорь Васильевич изумленно смотрел на жену.

- Хороший коньяк... — улыбнулась она. — Ты его в ресторане воруешь или покупаешь?

Игорь Васильевич взял свой фужер, отпил глоток, почмокал, оценивая вкус, ответил со вздохом:

- Конечно, ворую... Иногда пьяные клиенты дарят. Что я, с ума сошел, что ли, — покупать?

Нина Аркадьевна засмеялась, глядя на него, сначала тихо, мелко, потом смех становился все громче, нервнее, и скоро она уже хохотала, захлебываясь. Казалось, еще секунда — и с ней случится истерика.

- Тише, Лену разбудишь, — опять вытаращив глаза, зашипел Игорь Васильевич. — Кому говорю, Нина, тише! Рехнулась, что ли? Что ты ржешь, как лошадь? Тише, тебе говорю, сука! — и он в отчаянии хлестнул ее по щеке, хлестнул сильно. Голова Нины Аркадьевны мотнулась назад, и она тут же перестала хохотать, как отрезала. Молча посмотрела на него, вроде бы без всякого выражения, затянулась папиросой, с силой выпустила из ноздрей две густые струи дыма. — Прости... — выдавил из себя Игорь Васильевич, со страхом ожидая взрыва, но никакого взрыва не последовало. Нина Аркадьевна взяла бутылку, налила себе еще, плеснула в фужер Игоря Васильевича, затем выпила и, вновь посыпав в рот щепотку сахара, сказала, жуя:

- Хорошая закуска... главное, экономная…

- Надо попробовать. — Игорь Васильевич тоже выпил, взял щепотку, высыпал в рот, прожевал, улыбнулся. — Действительно, подходяще…

В голове у него посветлело, на душе полегчало, мрачный туман медленно рассеивался, уплывали тревоги, как лодки в ночной реке. Как немного человеку надо, чтобы у него потеплел взгляд, некая доброта появилась в нем, некие воспоминания. То, что каждодневно мучило, как изжога, отошло куда-то, забылось.

- И часто ты так без меня прикладываешься? — спросил Игорь Васильевич, кивнув на бутылку.

- А что делать? — она пожала плечами, продолжая курить.

- То-то я смотрю, коньяк все время исчезает, — улыбнулся Игорь Васильевич. — Ношу, ношу, а он исчезает.

- А что ты у себя в ресторане играешь? — невпопад спросила Нина Аркадьевна.

- Как что? У нас репертуар... Популярные песни, танго, фокстроты…

- А буги-вуги играете?

- Давно из моды вышло, милочка моя... Иногда заказывают, но чаще танго... самый удобный танец в условиях малых пространств.

- Чего-чего? — переспросила Нина Аркадьевна.

- В условиях малых пространств, — повторил Игорь Васильевич. — И потом, пьяному человеку вальс или фокстрот танцевать трудно — голова кружится, в стороны заносит. А танго — в самый раз... к тому же интимность создает…

- Чего-чего? — опять с усмешкой переспросила Нина Аркадьевна.

- Говорю, интимность создает…

Нина Аркадьевна подошла к проигрывателю, накрытому кружевной белой салфеткой, сбросила ее, включила проигрыватель и, порывшись в стопке пластинок, поставила одну.

- Ты с ума сошла, Нина, ночь на дворе... — пробормотал Игорь Васильевич. — Проигрыватель без толку гонять. Дорогая вещь, сломается — не починишь.

Этот проигрыватель был предметом его недавней гордости. Достал его Игорь Васильевич по блату и несколько вечеров играл на нем пластинки, чтобы соседи слышали, ходил надутый как индюк.

Вам возвращая ваш портрет,

Я о любви вас не молю,

В моем письме упрека нет,

Я вас по-прежнему люблю... —

томно пел мужской голос.

- Давай, создавай со мной интимность, — сказала Нина Аркадьевна. — В условиях малых пространств. — Жестами рук она пригласила его танцевать.

- Сдурела, да? Мы что, в халатах танцевать будем?

- Можно и без халатов... — улыбнулась Нина Аркадьевна и сбросила с себя халат, оставшись в одних трусиках и лифчике. — Давай, давай, разоблачайся…

- Ох и развратная ты, Нинка... — покачал головой Игорь Васильевич, но халат тоже снял и аккуратно повесил на спинку стула. Выглядел он нелепо и смешно в черных сатиновых трусах до колен, с брюшком, с обрюзгшей грудью и заросшими черной шерстью плечами.

Но Нина Аркадьевна обняла его, и они стали медленно танцевать на маленьком пятачке перед буфетом. Нина Аркадьевна положила ему голову на плечо, прикрыла глаза.

Моя любовь не струйка дыма,

Что тает вдруг в сиянье дня,

Но вы прошли с улыбкой мимо

И не заметили меня…

А в комнате Любы уже основательно набравшийся Борька щипал струны гитары и пел хрипло, с надрывом:

Иду-ут на Север срока огромные,

Кого ни спросишь, у всех Указ!

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз.

А завтра утром покину Пресню я

И по этапу пойду на Воркуту.

И там на севере в работе семитяжкой

Я, быть может, смерть

Свою найду…

Поредевшая компания, сидя за столом, слушала, курила. Егор Петрович то и дело подливал в рюмки и быстро выпивал. Борька вдруг подмигнул Робке, сидевшему рядом, сменил ритм и запел другую песню:

Ах, планчик, ты планчик, ты — божия травка,

Отрада бессонных ночей!

Как плану покуришь, родной дом забудешь,

А с планом и жить веселей…

- Ну и как дальше-то жить думаешь, Боря? — спросил Степан Егорыч, когда Борька перестал петь и отложил гитару.

- Отлично думаю жить, лучше всех! — ухмыльнулся он. — Вопросы задаете, дядя Степа, ну прямо как следователь.

- Хочешь жить — умей вертеться, — икнул Егор Петрович.

- Вот мы и будем вертеться, правда, Роба? —

Борька обнял брата за плечо, притиснул к себе. — Как сказал великий пролетарский: «Человек создан для счастья, как птица для полета!» Верно, Роба?

- Верно... — кивнул Робка. Он тоже выпивал со всеми и теперь засыпал за столом, клюя носом.

- Вот мы и полетаем... вволю, — вновь оскалился в улыбке Борька. — Всем гадам назло!

- Ох, Борька, гляди опять туда не залети, — вздохнула Люба.

- Ни в коем разе, маманя! Мы теперь ученые!

- Ученых нынче тьма... — вздохнул Степан Егорыч. — Работать некому.

- Ладно тебе, Степан, канючить! Работать некому! — возразил Егор Петрович. — А кто все строит-то? Целину вон начали осваивать — это ж какое громадное дело! Кто все это делает, ты, что ли?

- Он свое дело сделал, — сказал Сергей Андреич. — Ты его не попрекай. Теперь слово вон за ними, — и он кивнул на Борьку и Робку.

- Ха! — хмыкнул Егор Петрович. — Борис уже сказал свое слово! За Робкой очередь, ха!

- Язык у тебя, Егор, как помело... — укоризненно проговорила Зинаида, перестав есть винегрет и отвесив мужу подзатыльник. — Сидит и мелет, сидит и мелет!

- Политических с вами много сидело, Боря? — спросил Сергей Андреич, разливая водку по стаканам.

Мужчины пили из стаканов, женщины — из граненых стеклянных рюмок.

- Навалом…

- А такого не встречал — Феликс Иваныч Свиридов... бывший врач, хирург. Его когда взяли — лет сорок было, может, чуть больше.

- Феликс Иваныч? Свиридов? — Борька наморщил лоб, припоминая. — Нет, не попадался. Сколько ему вмазали-то?

- А бог его знает... — вздохнул Сергей Андреич. — Его на фронте взяли, в медсанбате... Хороший мужик был.

- Так если на фронте, может, в штрафбат загнали? — спросил Степан Егорыч, беря стакан и разглядывая на свет водку.

- Да нет, я узнавал... Сказали, что судили… по пятьдесят восьмой.

- Там таких Свиридовых, Сергей Андреич... — Борька выразительно махнул рукой. — Дохли они там, как мухи... не сосчитать. Да и кто считать будет? Я, что ли? А после войны как поперли — и власовцы, и бандеровцы, и литовцы, и поляки — мать честная! Тьма! И чеченцы, и азербайджанцы, и черкесы, и какие-то карачаевцы, мать их! Полный интернационал, Сергей Андреич!

- Н-да-а, интернационал... — раздумчиво проговорил Сергей Андреич. — Пол-России сидит, друтая половина охраняет…

- Во-во, Сергей Андреич, в самую точку сказанули! — закивал Борька. — Там как на войне — сегодня умри ты, а завтра — я!

- Нет, брат, на войне не так, — нахмурился Сергей Андреич. — Ты там не был, и не надо говорить.

- Ну и как же там, на войне? — с ехидцей спросил Борька.

- Сегодня спасешь ты меня, а завтра — я тебя.

- Х-ха-ха, как красиво! Так красиво — прям понос пробирает! — снова оскалился волчьей улыбкой Борька. — То-то я нагляделся там на этих фронтовиков! Живьем, правда, друг друга не жрали, сперва — на костре поджаривали, ха-ха-х-ха!

- Небось у вашего брата научились, — хмуро и зло ответил Сергей Андреич. — Наверное, любого человека до скотства довести можно... не знаю, тошно мне что-то про это слушать... От таких разговоров удавиться хочется, мать ее... — он выругался и замолчал, тупо уставясь глазами в стол, и было в его голосе столько дикой тоски, неподдельного горя и отчаяния, что все замолчали, даже нагловато державшийся Борька не решился возражать. Сергей Андреич после тяжкой паузы тряхнул головой, поднял стакан: — Ладно, выпьем, что ли? За всех нас, что ли? За воевавших, сидевших, за всех униженных и оскорбленных…

- Молодчик ты, Сергей Андреич! — горячо воскликнул Борька. — Вот за что всегда тебя вспоминал — могешь вовремя сказануть, чтоб за душу схватило! Точно! За всех униженных и оскорбленных! Мать! Бабаня! Глоточек махонький, бабаня! — Борька стоял, нависая над столом, чокался со всеми. — Егор Петрович! Степан Егорыч — ты ж у нас герой! Ей-бо! Я там ни одного с орденами Славы не видал, гадом буду! Я им там всем заправлял — у моего, говорю, соседа два ордена Славы, вы поняли, говорю, шмакодявки?! Два ордена Славы! А у вас в кармане вша на аркане!

- Так и у меня в кармане вша на аркане, — засмеялся Степан Егорыч.

- Не-е, Степан Егорыч, не скажи! Две Славы — это не кот наплакал и не баран начихал! О! Там даже Герои Советского Союза были! Ага! Двоих самолично видел!

- А этих-то за что же? — всплеснула руками Зинаида.

- А за то же самое, теть Зин! Антисоветская пропаганда и агитация — и ваши не пляшут! Червонец в один конец! А после догонят и добавят... — Борька нехорошо рассмеялся, громко чокнулся с кассиршей Полиной и выпил, пожевал пучок зеленого лука, спросил: — Теть Поль, из-за тебя, что ль, Гавроша захомутали?

- Почему это из-за меня? Почему из-за меня? — перепуганно забормотала Полина. — Он кассу грабанул, а я-то здесь при чем?

- А как же его взяли-то? Стукнул кто? — Борька сверлил холодным, пьяным глазом Полину.

- Ты только глянь на него, не успел домой свалиться, а уже все знает! — удивилась Люба. — Уже все где-то вынюхал!

- Вынюхал... — криво усмехнулся Борька. — Гераскина нашего встретил, в рот ему кило печенья! Он и рассказал…

- Рассказал, а ты спрашиваешь... — отозвался Степан Егорыч.

- Кто менту поверит, тот двух дней не проживет! — рассмеялся Борька и вновь обнял за плечо Робку. — Ну ты здоров стал, Роба, прямо — лось! Бычара! Видать, мамка на совесть кормила!

- А то! — заулыбалась Люба, тоже с удовольствием глядя на Робку, будто видела его впервые. — Мать на вас спину гнет, а вы здоровеете!

- Особенно я поздоровел! — помрачнел Борька. — Здоровье прям изо всех дырок прет!

- Ну и не доходяга какой-нибудь! — Люба поднялась, обняла сына. — Наша порода — крохинская! Не сломаешь и не согнешь! — И глаза ее при этом так удивительно засверкали, румянец выступил на щеках, губы сочно покраснели, и такая она предстала вдруг перед всеми красивая, соблазнительная и завораживающая, что все мужики смотрели на нее разинув рот — тоже будто впервые увидели.

- Ты, Люба, не баба, а... чистая ведьма... — покачал головой Егор Петрович, и Зинаида тут же стрельнула в него злыми глазками, процедила язвительно:

- Ты-то уж сидел бы да помалкивал, ведьмак!

И все разом с облегчением захохотали, глядя на смутившегося Егора Петровича, даже пальцами в его сторону тыкали, хлопали по плечу. И Степан Егорыч тоже смеялся, хотя не так безудержно и искренне, глаза у него оставались при этом грустными. Хитрый Борька, несколько раз перехвативший взгляд Степана Егорыча, устремленный на мать, и уже начавший кое о чем догадываться, теперь вроде бы утвердился в своих подозрениях.

- Ну-ка, Роба, выйдем, — шепнул он на ухо брату и первым стал выбираться из-за стола.

В коридоре Борька закурил сам, протянул папиросу Робке, дал прикурить, потом шутливо дернул за нос, взъерошил волосы:

- Здоров стал, здоров... Ну вот и свиделись, братаночек, ты рад?

- А ты думал? — неловко улыбнулся Робка. — Все время про тебя думал... вспоминал…

- Не обижал тебя тут никто? — внимательно спросил Борька.

- А если и обижали, то что, жаловаться, что ли?

- От за это молодчик! Пр-равильно, не по-мужски жаловаться. — Он хлопнул Робку по плечу и спросил простодушным тоном: — Слышь, а у матери со Степаном Егорычем... ничего, а?

Робка опустил голову, сосредоточенно дымил папиросой, молчал.

- Та-ак, все понял. Вопросов больше нет... Видал как... шустрая у нас мамка, шустрая-а-а... Ну а этот…

Федор Иваныч, как он?

- Да я тебе говорил, — пожал плечами Робка. — Ничего... мужик как мужик... работяга…

- Ну а ты? В школу-то ходишь? Или гуляешь по буфету?

- Да так... — опять пожал плечами Робка. — То хожу, то не хожу... Полгода осталось.

- Добей уж десятилетку-то, че ты, Робертино? Всегда пригодится.

Помолчали. Из-за двери слышались возбужденные пьяные голоса, смех, потом заиграл патефон, голос Утесова запел: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!»

- А Федор Иваныч, значит, про мамку и Степана Егорыча ни ухом ни рылом? — вдруг спросил Борька.

- Да вроде не знает. — Робка опять опустил голову и повторил удрученно: — Ничего не знает... Может, догадывается…

- Не думаю... Мужик простодушный, на морде все написано... — И неожиданно Борька сказал, как бы ни с того ни с сего: — Выходит, жить мне тут негде…

- Как это негде? — удивился Робка.

- А где? — улыбнулся Борька. — С тобой на диване в обнимку? Я на нарах вдоволь в обнимку належался.

- Я на полу буду.

- Брось, Роба, не надо лишних жертв и ненужных страданий!

Позже Робка отметил, что брата часто тянуло разговаривать такими вот напыщенно-торжественными, романтическими выражениями. Из глубины коридора до них донеслась смутная мелодия танго. Борька чутко прислушался:

- Там кто живет?

- Да Игорь Васильевич, аккордеонист из ресторана, забыл?

- A-а, точно... — припоминая, усмехнулся Борька. — Жлобяра из ресторана... жена у него ничего была… красивая евреечка... Щас небось постарела?

- Как все... — Робка смотрел на брата.

- Не скажи! Наша мамка любой бабе сто очей наперед даст! Кремень баба! — Он потряс сжатым кулаком. — Я за нее кому хочешь горло перережу, понял? Робка подумал, что за мать никому горло рвать не надо, никто ее обижать не собирается, тем более что она сама кого хочешь обидит.

В это время дверь в комнату Игоря Васильевича открылась, и в коридор вышла совершенно пьяная, в одних трусах и даже без лифчика Нина Аркадьевна. Длинные черные волосы разметались по белым голым плечам.

В центре длинного коридора горела всего одна пятидесятисвечовая лампочка, и она тускло осветила обнаженную женщину, которая, пошатываясь, побрела по коридору, громко шлепая босыми ногами.

- Ого, какие тут у вас фокусы показывают... — Борька даже дымом поперхнулся, выкатил глаза на лоб. — Ну дает, шалава…

Минуту спустя в коридор вылетел полуголый Игорь Васильевич, огляделся, догнал Нину Аркадьевну и, схватив за руку, потащил обратно в комнату:

- Ты рехнулась, да? Соображаешь, что делаешь?! — Дверь с грохотом закрылась, щелкнул замок.

- Весело живете, — улыбнулся Борька.

- Веселье бьет ключом, и все по голове, — согласился Робка.

Они отправились обратно в комнату, где веселье уже затухало. Зинаида подняла со стула погрузневшего Егора Петровича, подхватила под руки и потащила домой, бормоча:

- Нажрался, успел... пошли, пошли... Завтрева на работу не добудишься, о-ох, горе ты мое луковое…

Потом ушла Полина. Федор Иваныч раньше всех завалился спать и уже сладко похрапывал, накрывшись одеялом с головой. За столом сидели мрачно нахохлившийся Степан Егорыч и задумчивый Сергей Андреич. Люба стояла у тумбочки с патефоном и рассматривала старые пластинки, видно, выбирала, что поставить. Фонтан веселья иссяк, и уже завтрашние заботы туманом окутывали все вокруг, хотя ни Сергею Андреевичу, ни Степану Егорычу расходиться не хотелось — тот и другой побаивались одиночества. Люба распахнула окно, и холодный вечерний воздух волнами поплыл в комнату, разгоняя табачный дым, винный угар. Увидев вошедших Робку и Борьку, Люба вновь расцвела улыбкой, жестами поманила их к себе и, когда братья подошли, порывисто обняла их обоих, прижала к себе, ее счастливое лицо оказалось как раз между физиономиями Борьки и Робки, она сказала громко:

- Ну, какие у меня мужики выросли!

- Гвардейцы, — усмехнулся Степан Егорыч.

- Самое большое в жизни богатство, — с философским раздумьем произнес Сергей Андреевич.

- Скоро и ты, Сергей Андреевич, разбогатеешь, — подмигнула ему Люба.

- Ты давай быстрей роман заканчивай, — сказал Степан Егорыч. — А то потом другие заботы навалятся — с грудным дитем-то.

- Да надо бы... — Сергей Андреевич озабоченно поскреб в затылке. — Это же не дрова колоть, Степан Егорыч, сегодня — кубометр, завтра — кубометр, а творчество — это... тут раз на раз не приходится. Сегодня десяток страничек настрочил, а на другой день — маешься, мучаешься — и полстранички едва вымучаешь…

- Значит, плохо мучаешься, — возразил Степан Егорыч и разлил по стаканам остатки водки. — Вон глянь, как Толстой хорошо мучился — сколько толстенных томов намучил! А Пушкин! Или там... Мамин-Сибиряк. А уж про Максима Горького вообще молчу — и когда столько человек насочинять поспел? И помер-то вроде не шибко старым…

- Он не помер — его враги народа отравили, — сказала Люба. — В газетах писали.

- В газетах чего хотят, то и пишут! — махнул рукой Сергей Андреевич. — А дураки верят.

- Это в буржуазных газетах чего хотят, то и пишут, — продолжая обнимать сыновей, весело возражала Люба. — Ау нас…

- То, что партия прикажет! — закончил за нее Сергей Андреевич, и все рассмеялись.

- Ну, по последней, — Степан Егорыч поднял свою «порцию». — Дай вам бог всего, чего хочется…

- Э-эх, Степа-а... — Люба с каким-то особенным выражением смотрела на него, думая, что ни сыновья, ни Сергей Андреевич этого не замечают, — зачем Бога гневишь? Все одно, чего мне хочется, того у меня больше не будет.

- Тогда за то, что было... — Степан Егорыч посмотрел на нее долгим взглядом, держа в руке стакан.

Люба подошла к столу, взяла свою рюмку. Подскочили к столу Робка и Борька, ухватили свои стаканы.

- Лучше выпьем за то, что будет, — сказал Сергей Андреич. — Будущее всегда прекрасней прошлого.

- Чем же это прекрасней? — сощурился Степан Егорыч.

- Неизвестностью, — улыбнулся Сергей Андреевич.

- Не-ет, уважаемые, я выпью за то, что было, — глядя в стакан, нахмурился Борька. — За это самое.

- И чтоб оно больше не повторилось, сыночка! Люба чмокнула его в щеку.

- Тут уж как бог на душу положит... — вздохнул Борька и выпил первым, стряхнул оставшиеся капли на пол, громко выдохнул.

- Все такие верующие стали, куда там! — сказал Степан Егорыч. — За тебя, Любаша! Э-эх, песня ты моя неспетая! — Голос Степана Егорыча предательски задрожал, но он справился с собой, закончив твердо и озорно: — За тебя, да за меня, да за нас с тобою! Приходи ко мне под утро, я слезу умою! — и Степан Егорыч выпил, отер усы.

- Ох, Степа, есть у меня кому слезы обмывать. — И Люба тоже выпила.

- Вот и ладушки, жили мы у бабушки, — процедил Борька, и улыбка на его хищном лице была нехорошей…

Робка смотрел на них, переводя взгляд с Сергея Андреевича на Степана Егорыча, потом — на мать, на Борьку, и его сердце вдруг сжалось от тревожных предчувствий.

Милку зарезали через неделю после того, как возвратился Борька. В первый день он ночевал дома, на полу, рядом с диваном, на котором спал Робка. А утром Борька умылся, позавтракал, съев бутылку кефира и полбатона, и ушел. Прошел день, ночь, еще один день — Борьки след простыл. Люба внешне держалась спокойно, хотя Робка чувствовал, как она вся напряжена и встревожена. Федор Иваныч сказал вечером:

- Куда это наш герой подевался? По малинам небось пошел! — Он мелко рассмеялся, но тут Люба так чашкой об стол грохнула, что раскололось блюдце, проговорила с глухой яростью:

- Если ты... еще раз... нету его для тебя, понял — нет? Помалкивай в тряпочку, не то…

- Не то что будет? — собрав остатки мужества, тихо спросил Федор Иваныч.

- Выгоню к чертовой матери! — Люба встала и вышла из комнаты.

- Конечно... я тут как был никто, так и остался... — горестно вздохнул Федор Иваныч, глаза его сделались несчастными, и такая тоскливая одинокость была в них, что Робка даже пожалел отчима — ну чем он виноват, что не люб и не мил? Сама же его привела в дом, можно сказать, приютила бездомного одинокого человека, а теперь гонишь его, как собаку злой хозяин, разве это по-человечески? Робка смотрел на Федора Иваныча и увидел, как две мутные слезинки медленно поползли по щекам отчима. И бабка, сидевшая за столом, тоже увидела, пожевала проваленным ртом, вдруг сказала сочувствующе:

- Не держи на нее зла, Федор Иваныч... переживает она за Борьку, вот и бросается на всех, как кошка.

- Нет, ну что она, в самом деле? — не выдержал Федор Иваныч, голос его дрожал. — Чем я перед ней провинился? Ведь слова доброго от нее никогда не слышал. И шпыняет меня, шпыняет, будто я собака приблудная... А я не собака, я — человек... — Он достал заношенный носовой платок, стал сморкаться, вытирать слезы. — Ладно бы пил вон, как Егор или Степан, дебоширил бы... А я ведь зарплату всю до копеечки — в дом, все ей, все ей... Ну не любишь, я понимаю, сердцу не прикажешь, но я-то чем же виноват? Я же по бабам не бегаю, я тебя люблю до смерти, а ты меня шпыняешь…

Разве ж это по-людски?

- Ладно, Федор Иваныч... не переживай... — снова зашамкала проваленным ртом бабка. — Перемелется... жить вам да жить…

- Бог ее накажет, вот помянете мое слово, — всхлипывая, проговорил Федор Иваныч и вдруг тоже встал и вышел. Было слышно, как он за дверью сдернул с вешалки свое старенькое пальто и затопал по коридору.

- Вот ведь какой раскардаш пошел — ну ровно дети малые ссорются-ругаются, ровно жених да невеста.

Не жизнь, а баловство…

А на кухне плакала Люба, стоя у окна и тихо всхлипывая.

Борька зашел к матери Гавроша Катерине Ивановне. Женщина сидела одна, пьяная, и встретила Борьку враждебно. На вопрос Борьки, навещает ли ее кто-нибудь, она зло усмехнулась:

- Все, как крысы по норам, разбежались... ни одна тварь не появляется. А мне даже передачу не на что ему отнести…

- Он где, в Бутырках, в Таганке? — спросил Борька.

- В Бутырках…

- Говорят, его мой Робка заложил, правда? — Борька выгрузил из большой кошелки хлеб, консервы, две палки копченой колбасы, кусок сыра, три бутылки водки, потом присел за стол напротив Катерины Ивановны, достал из внутреннего кармана пиджака финку — самодельная, наборная рукоятка из цветной пластмассы, тонкое, узкое, как жало, лезвие — и принялся нарезать кружочками колбасу, потом вскрыл сайру в томатном соусе, откупорил бутылку, плеснул в стаканы себе и Катерине Ивановне. Женщина тут же выпила, закурила, глаза заблестели, румянец выступил на щеках.

- Да нет, врут, какой Робка? Робка — хороший малый... Милка-сучка его продала. Ходил он с ней... влюблен вроде был... Потом она с твоим Робкой спуталась… захомутала малолетку. — Катерина Ивановна усмехнулась презрительно. — Вот она его и заложила. В этот магазин они тогда вместе ходили…

- Понятно... — протянул Борька, жуя мундштук папиросы. — Ладно, теть Кать, не дергайся, разберемся... А Гавроша не жди — срок он, считай, схлопотал…

Ничего, там не пропадет... поможем, чем можем.

Губы у Катерины Ивановны мелко задрожали, в уголках глаз набухли слезы, она пробормотала:

- Одна осталась... куда мне теперь, в могилу?

- Держись, теть Кать, в могилу всегда успеешь…

Может, под амнистию попадет — все ж первая судимость…

- Попадет... Ты-то вот не шибко попал — сколько их было-то, амнистий этих…

- А я попал... — улыбнулся Борька. — Я ж еще в прошлом году под ноябрьские освободился.

- А домой через год пришел? Хорош сынок, ничего не скажешь…

- Не мог я домой без порток прийти, разутым и голодным... — нахмурился Борька. — Вот и пришлось годок по свету помотыляться... Фанеру заколачивал…

- Небось опять на десять лет намолотил или поболе?

- Это нехай прокурор с судьей считают! — ухмыльнулся Борька. — Ладно, теть Кать, поползу я... дела еще есть... корешей проведать надо.

Борька надел белый шелковый шарф, пальто, снова ухмыльнулся, посмотрев на Катерину Ивановну:

- Ну что... как?

- Прямо — жентльмен…

- Не горюй, теть Кать, навещать буду! — Он лихо отбил хромовыми сапогами чечетку и шагнул к двери.

На пороге обернулся: — Да, теть Кать... эта Милка где живет?

- На Ордынке... дом шесть вроде... Она в столовке на Пятницкой работает…

- Ага, понял, вопросов больше нет.

До Катерины Ивановны только сейчас дошел смысл вопросов, она с тревогой взглянула на Борьку:

- Тебе зачем, Боря? Ты чего задумал? Ты смотри, черт проклятый, ты гляди — не думай…

- Ты про что, теть Кать? — безмятежно улыбнулся Борька. — Ты про погоду, что ли? — Он опять отбарабанил чечетку и пропел:

А на дворе хорошая погода,

В окошко светит месяц молодой,

А мне сидеть еще четыре года —

Душа болит и просится домой.

- Борька-а! — Катерина Ивановна вскочила, опрокинув стул, рванулась к двери, успела схватить Борьку за рукав пальто, втащила обратно в комнату, захлопнула дверь, зашипела ему в лицо, брызгая слюной: — Ополоумел, да? Грех на душу — потом не отмоешься, малахольный! Вышку схлопочешь — что мать делать будет?

- Да про что ты толкуешь, теть Кать? — так же безмятежно и добродушно улыбался Борька, только глаза у него были ледяными. — Какой грех? Я тебе про погоду толкую... плохая погода — дождик пошел. Я завтра зайду — передачу для Гавроша принесу. Не горюй, теть Кать, прорвемся…

И он исчез, словно растворился, словно его и вовсе не было.

- Зверюга-а... — выдохнула Катерина Ивановна, привалившись спиной к стене и остановившимся взглядом глядя в пространство. — Все зверюги-и…

На улице действительно шел холодный осенний дождь. Подняв воротник пальто и натянув кепку на самые брови, Борька зашагал по пустынному переулку. Он шел и думал о том, что Гаврош сейчас сидит в следственной одиночке, с деревянными нарами, с зарешеченным окошком, накрытым снаружи козырьком, чтобы человек в камере не мог видеть солнца. Так же сидел в одиночке и он. Тогда он был пацан неопытный, трясся от ужаса при виде вертухая или надзирателя, замирал и начинал заикаться, когда следователь орал на него и бил кулачищем по физиономии. У Борьки заныли скулы, когда он об этом вспомнил. Ладно, суки, все в прошлом.

Теперь-то вы так просто Борьку Крохина не возьмете…

Он дошел до столовки на Пятницкой, потоптался у входа, потом поймал пацана шпанистого вида, велел ему зайти и спросить на раздаче, работает ли сегодня Милка. Пацан сходил, скоро вернулся и сообщил, что работает, но он ее не видел, потому что Милка была на кухне.

- Молоток! — одобрил Борька и сунул пацану в ладонь трешник.

Он направился дальше по улице — как раз напротив столовой был маленький скверик, Борька расположился там на мокрой лавочке, закурил и стал ждать, чувствуя, как медленно намокают под дождем спина и плечи. Потом он поднялся и дошел до пивной, находившейся в ста метрах. Там было не протолкнуться, но Борька пролез без очереди, огрызнувшись пару раз, когда его пытались остановить, затем взял две кружки и, пристроившись за столиком в углу, где уже было трое людей, стал медленно пить пиво. Закурил. Лениво оглядывал забитый людьми зальчик — люди толклись, разговаривали, курили, разделывали воблу и другую вяленую рыбу, доливали в кружки с пивом водку. Было жарко. Борька сдвинул кепку на затылок, допил одну кружку, принялся за другую. Соседи по столику’ спорили о футболе — старая история, кто лучше: «Спартак», «Динамо» или ЦСКА.

Спорили на повышенных тонах, матерились безбожно, оскорбляя друг друга самыми распоследними словами, и никто при этом не обижался, в перерывах между руганью смеялись, подливали водку и пиво, ребята были все молодые, безусые. Борька посмотрел на них пристально, вдруг сказал:

- Зачем матюкаетесь, шнурки?

Ребята замолчали, удивленно глядя на Борьку, потом один спросил:

- А тебе что? Не нравится — уши заткни.

- Нехорошо матюкаться, некультурно, — зловеще улыбнулся Борька, обнажив золотой зуб. — Еще раз услышу — заткну хайла всем. Доступно объяснил? Ребята молчали — каким-то звериным чутьем они уловили опасность, исходящую от этого взрослого парня, почти мужика, да еще — «кепарь», белый шарфик, черное бобриковое пальто — так одевались блатные и приблатненные, а с ними связываться не рекомендовалось. Ребята молчали. Борька допил вторую кружку, усмехнулся, подмигнул одному из троих ребят, сказал на прощание:

- До свидания, кореша, жизнь глупа и хороша…

Каково же было удивление Борьки, когда, подойдя обратно к столовой, он увидел у входа мокнущего под дождем Робку.

- От черт... — досадливо сплюнул Борька. — Не было печали... — Он остановился на углу скверика, за фонарем, и смотрел на противоположную сторону, на вход в столовую, раздумывая, как быть дальше. Посмотрел на часы — без семи девять, сейчас столовая должна закрыться. Уходили последние посетители, вывалилась подвыпившая компания парней и девушек.

У одного была гитара. Компания двинулась, галдя, по проезжей части, и редкие машины испуганно объезжали ее. Гитарист терзал струны, и все хором пели, но слов было не разобрать. И вот наконец вышла Милка. Борька понял это по тому, как дернулся Робка, окликнул ее. Она обернулась, что-то ответила и быстро пошла вперед, наклонив от дождя голову. Робка понуро поплелся следом, не пытаясь ее догнать, но и не отставая слишком далеко. Плелся, как собачонка, которую наказал хозяин.

- Урод... — пробормотал презрительно Борька и сплюнул. — Дешевка…

И он двинулся за ними, держась на почтительном расстоянии. Он видел, как раза два Робка пытался остановить Милку, догонял ее, хватал за руку, что-то говорил, то ли прощения просил, то ли убеждал в чем-то.

Милка вырывала руку, резко отвечала, прогоняла его, если судить по жестам. Борьке приходилось прижиматься к стенам домов или прятаться за стволами старых тополей с голыми мокрыми ветвями.

Когда Борька понял, что скоро они придут к дому Милки, он быстро перебежал улицу и пошел проходными дворами мимо сараев, помоек с раскрытыми мусорными ящиками, через пустые дворы и закоулки. Он вышел к Милкиному дому. Кепка настолько намокла, что с козырька тонкой струйкой стекала вода. В свете фонаря снопом неслись к земле сверкающие дождинки.

Борька едва успел спрятаться за углом, как в глубине улочки показалась Милка и следом за ней — Робка. Девушка дошла до подъезда, обернулась, сказала громко:

- Сказала же, не ходи за мной как хвост. Кончено все, Робка, что ж ты такой непонятливый…

- Подожди, Мила... — начал было Робка, но она перебила:

- Не ходи, умоляю тебя! Ну хочешь, прям здесь на колени встану? Ну как мне еще тебя просить, а? Все, Робка, все! Прощай! — и она убежала в подъезд, стуча каблучками. Борька посмотрел на часы, затем осторожно выглянул — Робка все еще топтался у подъезда. Борька некоторое время наблюдал за братом, потом поправил кепку и зашагал в другую сторону.

Он приехал в Марьину Рощу запоздно. Долго ходил между черных длинных бараков с желтыми окнами. Сыпал и шуршал дождь. Наконец Борька нашел нужное строение, поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж — входная дверь была открыта, Борька протопал по дощатому гулкому коридору, считая комнаты, и в четвертую по счету постучал, потом вошел. Пред ним предстало большое, больше тридцати метров, помещение, в углу которого одиноко стояла раскладушка, и на ней кто-то спал, накрывшись с головой тонким серым одеялом, спал, видно, в одежде, потому что из-под одеяла торчали ноги в туфлях. Еще стояли в комнате высокий стол на тонких ножках и рассохшийся, с оторванными дверцами буфет. И была видна дверь в другую комнату. Борька осторожно прошел к ней, заглянул внутрь. Там у окна тоже стоял стол, и за столом, спиной к Борьке, сидели две полураздетые девицы с распущенными волосами.

Одна кутала голые плечи в пуховую серую шаль, курила и стряхивала пепел в пустую консервную банку.

Девицы о чем-то вполголоса разговаривали и не слышали, как Борька вошел. На столе стояла початая бутылка водки, нехитрая скудная закуска. В глубине комнаты виднелась неубранная кровать с высокими спинками из никелированных прутьев и круглых шишечек.

- Настасья Тимофеевна кто будет, извиняюсь? — спросил Борька.

Девицы разом вздрогнули, обернулись. Черноволосая, с пуховой серой шалью на плечах сказала:

- О, кого-то нелегкая принесла... Чего надо?

- Извиняюсь, меня Борей зовут, — улыбнулся Борька, снимая кепку. На пол уже достаточно накапало воды. — Где бы раздеться, а? А то вымок, как кутенок.

- Сперва скажи, чего тебе надо. Потом и раздеваться будешь, — ответила черноволосая.

- А он — сразу к делу, — хихикнула вторая, белобрысая и худая, с намазанными губной помадой губами. — Где, говорит, у вас тут раздеться? Вон там раздеться. А вон там ложиться... — Девица показала рукой на вешалку, потом — на кровать, снова хихикнула. Видно, была веселого, беззаботного нрава.

- Я днями из Вологды приехал. Привет привез от папаши вашего Тимофея Григорьича. И письмецо. Вот, пожалуйста... Кто из вас Настасья Тимофеевна будет-то? Ты? Или ты? — Борька совершенно незаметно и естественно съехал на «ты».

- Я, я! Давай сюда. — Черноволосая Настасья Тимофеевна почти вырвала из руки Борьки четвертушку бумаги, развернула, быстро прочла, посмотрела на Борьку уже совсем другими глазами: — А вы... вы…

- Лучше «ты»... — приятно улыбнулся Борька.

- А ты... Ну располагайся! — Настя вскочила, сбросив пуховую шаль, и осталась в юбке и лифчике, взяла у Борьки мокрое пальто, которое он успел снять, кепку, белый шарф и понесла в первую, большую, комнату. Скоро вернулась, спросила: — Есть хочешь?

- Можно мало-мало... — вновь приятно улыбнулся Борька, а вторая девица спросила весело и игриво:

- А выпить?

- Само собой, дамочка-гражданочка, это дело мы всегда уважаем! — подмигнул ей Борька и глазами указал на кровать. — И это дело тоже…

- Меня зовут Тамара, — сказала девица. — Шустрый у тебя гость, Настя, не успели познакомиться, а он уже на это дело намекает! — она захихикала.

- Это ты намекаешь, — ответила Настя и ушла опять в большую комнату. Было слышно, как стукнула дверь. Борька отметил про себя, что фигурка у нее стройная, ладная. Такие Борьке нравились. Впрочем, в его жизни так мало было женщин, связи все шальные, случайные, быстро сошлись и так же быстро разбежались, и женщины были все старше Борьки, потертые жизнью, битые и обманутые много раз. Они брали Борьку жадно, требовательно, а насытившись, тут же забывали. И он никогда не злился, не ревновал, не тосковал по ним, потому что и сам сходился с ними, в общем-то, только из-за этого самого... И забывал он быстро.

Запомнилась, правда, одна врачиха на пересылке.

Но Борька ее побаивался — с такой яростью она в него влюбилась, даже предлагала остаться при больнице, истопником могла оформить, просто рабочим или даже санитаром. Муж у нее был каким-то начальником в ГУЛАГе Владимирской области, и врачиха могла сделать все, что обещала, запросто. Но Борька предпочел уйти дальше по этапу. Но запомнилась... Властная, командовать любила или привыкла, черт разберет, сильная, сероглазая, не пила и не курила и в свои тридцать пять выглядела лет на десять моложе…

Настя скоро вернулась, принесла на тарелке нарезанную кружками колбасу, соленый огурец, несколько ломтиков батона.

- Больше ничего нет. — Она поставила тарелку перед Борькой, подвинула стул.

- Благодарствуем... — Борька сел, стал нахально разглядывать Настю, и она даже неловко себя почувствовала под этим пронизывающим, раздевающим взглядом.

- Чего уставился? — она зябко передернула голыми плечами, набросила шаль. — Ешь…

- Понравилась…

- Я всем нравлюсь, — усмехнулась Настя. — Лучше скажи, как там отец?

- Жив-здоров, чего и тебе желает. Также и мамаше, — лучезарно улыбался Борька. — Просил ждать его и надеяться.

- Отец написал в записке, что денег с тобой посылает. Где деньги? Давай.

- Я что, малахольный, по городу с фанерой шляться? А вдруг тут вместо тебя мусора в засаде сидят?

- Где же деньги?

- В Африке. Завтра съезжу и привезу. Готовь радостную встречу.

- Обязательно. С цветами и оркестром, — ответила Настя.

- У меня тоже вопрос, Настюха.

- Я тебе не Настюха!

- Ну, Настена…

- И не Настена. Привыкли из имен пугалы какие-то делать. Меня Настей зовут. — Она обожгла его взгля дом черных глаз, и Борьке стало на душе хорошо. «Огневая, шалава!» — с удовольствием подумал он.

- К тебе, случаем, Денис Петрович не заглядывал?

- Да он в большой комнате спит, — удивилась Настя. — Ты его что, на физиономию не знаешь?

- Откуда! У меня к нему тоже записочка есть.

Настя пошла в большую комнату, Борька направился за ней. Они разбудили человека, который спал, накрывшись одеялом с головой, этим человеком действительно оказался Денис Петрович. Физиономия у него была небритая, сильно помятая с похмелья и плохого сна. Настя растолковала Денису Петровичу, кто есть такой Борька, и ушла в маленькую комнату. Борька присел рядом с Денисом Петровичем на раскладушку, и некоторое время они, как два волка, обнюхивали друг друга разными осторожными вопросами, наконец каждый убедился, что никакого подвоха нет — каждый являлся тем, за кого себя выдает. Тогда Борька отдал Денису Петровичу записку. Тот прочитал, сунул в рот папиросу, закурил и заодно сжег записочку.

- Пойдем, Денис Петрович, там у девок похмелиться есть, — предложил Борька.

Денис Петрович позвал Тамару, дал ей.денег и наказал сходить в гастроном, купить чего требуется. Тамара оделась и убежала, хихикая. Денис Петрович и Борька сели за стол, выпили и неторопливо заговорили о житье-бытье, об общих знакомых и корешах, кто, кого, когда и где встречал, в каких «командировках», на каких пересылках и в каких лагерях, кто сейчас где — сидит или на свободе. Постепенно перешли к разговору о Гавроше.

- Одиночная кража... по первопутку... — раздумчиво проговорил Денис Петрович. — Пятерик вломят.

В марте будущего года съезд партии намечается, значит, амнистия легонькая будет — как раз для Гавроша…

- Веселую картинку нарисовал, Денис Петрович, — хмыкнул Борька.

- А ты больше мрачные уважаешь? — покосился на него Денис Петрович. — Это дело нехитрое — и дурак нарисует... Вот одного только не пойму, Борис, как его эта Милка паскудная заложила... Такая была своя в доску девка... А ведь у меня на людей — нюх…

- Да ну? — с той же веселостью не поверил Борька.

- Ты «нукать» будешь, когда запряжешь, — нахмурился Денис Петрович, и Борька тут же понял, что переступать опасную черту в отношениях нельзя — Денис Петрович в свой адрес иронии не признает.

- Извиняй, Денис Петрович, к слову сказанулось... А с этой шалавой разберемся, такое дело спускать нельзя.

- Ты разберешься? — внимательно посмотрел на него Денис Петрович.

- А что? — оскалился в улыбке Борька.

- Ну-ну... Бог в помощь…

Настя не слушала, о чем они говорили, уходила, приходила, предложила поджарить яичницу и опять ушла на кухню. Через некоторое время принесла шипящую сковородку и деревянную дощечку, сказала весело:

- Рубайте, волкодавы! А то забуреете с голодухи…

Борис краем глаза все время наблюдал за ней, и сердце его млело, сладко таяло и душа пела — ах, какая деваха встретилась Борьке, вот и угадай поди, где найдешь, а где потеряешь…

Пришла Тамара с сеткой, набитой бутылками и продуктами. Все оживились, Денис Петрович довольно потирал руки, вдруг сказал:

- Ну, Настя, амба пришла твоей вольной жизни!

- Чего это вдруг? — Настя скорчила презрительную гримаску, отчего ее миловидное лицо показалось Борьке еще привлекательнее.

- Борис на тебя глаз положил.

- Ой, держите меня, а то упаду! Да кто он такой-то, твой Борис? Таких Борисов тут знаешь сколько перебывало?

- Что ты молотишь, Настька? — хихикнула Тамара. — Молодой человек тебя неправильно поймет! — и она опять захихикала.

- А каждый понимает в меру своей испорченности! — ответила Настя.

«Интересно сказано, — подумал Борька, — надо будет запомнить».

- Он молодой человек, совсем неиспорченный! — хихикнула Тамара. — Он тебя правильно понимает.

Так они выпивали и «шутили» до поздней ночи.

Потом Борька попросил переночевать.

- Негде голову, что ли, положить?

- Прописка есть, а ночевать негде... — вздохнул Борька.

Ему постелили на полу рядом с раскладушкой, на которой спал Денис Петрович. Тамара ушла и, когда прощалась, тоже хихикала. Настя улеглась на кровати в маленькой комнате. Борька не мог уснуть, ворочался, потом спросил громко, благо, дверь в маленькую комнату была открыта:

- Настя, не спишь?

- Не сплю, — сердито ответила Настя.

- Ты где работаешь-то, Настя?

- На Полянке парикмахерскую знаешь?

- У Малокаменного, в самом начале? — переспросил Борька.

- Я там парикмахером работаю, устраивает?

- Вполне... — улыбнулся Борька, глядя в темное мокрое окно. — Буду бесплатно стричься.

- С чего это ты взял? — из маленькой комнаты отозвалась Настя. — С тебя тройную цену брать буду.

- За что ж это?

- За то, что ты на меня глаз положил.

- Ого! Я первый, что ли? Или со всех тройную цену берешь?

- Щас встану и в зубы дам, — серьезно пообещала Настя. — Шутник на голову свалился... Тебе что тут, хаза воровская?

- А если хаза, чем плохо? — подумав, спросил Борька. — Я ж культурно себя веду... И если кто тебя обидит, Настя, я тому... зубы в глотку вобью, век свободы не видать…

- Слава богу, защитником обзавелась, — вновь насмешливо проговорила Настя, но Борька все же уловил в ее голосе нечто новое — теплоту и симпатию, и снова сердце часто забилось, поплыло, словно лодка по ночной реке, в туман, в тревожно-волнующую неизвестность. Не-ет, все-таки будущее всегда лучше прошлого, подумал Борька, в будущем каждую минуту ждет тебя неожиданность, только в будущем живет надежда. В самые тяжкие и тоскливые минуты и часы лагерного бытия его не покидала надежда. Хотя один бывалый зэк сказал ему: если сюда попал, не надейся выйти. Забудь про свободу и вообще про все забудь. Здесь тебе жить, здесь — умереть.

- Для чего забыть? — не понял Борька.

- Чтоб свобода слаще казалась, — усмехнулся бывалый зэк. — Если каждый день про волю думать будешь — сгоришь без дыма, сдохнешь или с ума сойдешь.

Но у Борьки были железные нервы, и он каждый вечер засыпал с мыслью о свободе, о том, как выйдет на волю... как приедет домой... обнимет бабку, мать, младшего брата Робку... как с корешами встретится... как вольный ветер обожжет ему щеки и выбьет из глаз слезу.

Нет, мертв тот человек, которого покидает надежда или который сам прогоняет ее от себя... который смиряется с тем, что имеет, и ничего не хочет больше. Но Борька был живой, наглый и смелый, кровь кипела у него в жилах. Прошлое он забудет начисто! Что ему прошлое, когда у него столько будущего?! Он возьмет в будущем все! И будьте вы прокляты, поганые менты, судьи и прокуроры! Ловите ветер в поле!

Борька заворочался, спросил:

- Настя, у тебя будильник есть?

- Есть.

- На шесть утра поставь, а?

- Куда это ты в такую рань собрался?

- Тебе за деньгами, чудачка... — улыбнулся в темноте Борька.

- И ставить не надо — уже полпятого ночи.

- Ого! — только и сказал Борька, замолчал, нашарил на полу пиджак, достал оттуда папиросы, спички, закурил. Потом встал, на цыпочках прошел в маленькую комнату, стал искать на столе консервную банку для окурков.

- Ну куда, куда ты топаешь? — спросила тут же Настя.

- Спи, Настя, спи. Я банку для окурков ищу.

- Смотри ты, какой культурный... — пробормотала Настя, засыпая.

Борька нашел банку, вернулся на свой матрац на полу, улегся и курил, глядя в черное, слезящееся дождем окно. В шесть утра зазвонил будильник, но Борька и без него не спал. Он бесшумно встал, быстро оделся, нашел на вешалке пальто, шарф и кепку, натянул свои громовые «прохоря» и вышел из комнаты. Протопал по гулкому дощатому коридору, спустился по деревянной лестнице и вышел на улицу.

Было начало седьмого, и уже пошли первые трамваи. Люди выходили из домов и бараков, торопились к остановкам. Еще не наступило утро — воздух постепенно наливался голубизной, словно в пузырек с чернилами понемногу добавляли воды.

Борька ехал на трамвае, потом — на троллейбусе, потом шагал по переулкам. Хорошо, хоть дождя нет, подумал Борька. Хотя было сыро и зябко, у черных мокрых деревьев с голыми ветвями был сиротливый, бездомный вид. Борька пришел к Милкиному дому, потоптался у подъезда, оглядываясь вокруг, потом вошел внутрь. Он притулился на короткой лестнице, ведущей в подвал, спрятавшись за большим деревянным ящиком с дворницкими метлами и лопатами. Отсюда был виден последний пролет лестницы со второго этажа. То на одном, то на другом этаже хлопали двери, слышались шаги спускающихся людей, потом появлялись на последнем пролете они сами. Борька внимательно, не отрываясь, наблюдал, ссутулившись, втянув голову в плечи. И вот хлопнула еще одна дверь, послышались частые перестуки девичьих каблучков. Борька вздрогнул и, еще не видя, кто идет по лестнице вниз, понял, что это Милка. Рука скользнула во внутренний карман пиджака, вынула финку.

Загрузка...