Костина мама величественными движениями разлила чай по чашкам, положила каждому на тарелку по куску торта.

- Меня зовут Елена Александровна, — милостиво улыбнулась Костина мама. — Пейте чай, ребята, не стесняйтесь.

- Включи телевизор, мам, — попросил Костик.

И тут произошло самое настоящее чудо. Елена

Александровна подошла к большому, полированного дерева ящику, стоявшему на тумбочке, отодвинула шторку и нажала какую-то кнопку. Засветился маленький прямоугольник, по нему побежали извилистые полосы. Перед прямоугольником была укреплена квадратная выпуклая линза, наполненная водой. Эта линза раза в два увеличивала светящийся прямоугольник, хотя несколько и искривляла его. Елена Александровна повертела какие-то ручки, полосы на экране исчезли, и... появились маленькие живые люди, и раздались голоса. Передавали какой-то спектакль.

В детстве Робка был уверен, что в радио, в небольшой коробке за круглой тарелкой, кто-то прячется, живой и маленький, и говорит разными голосами. Чтобы обнаружить этого человечка, Робка как-то разобрал тарелку радио на мелкие части. Человечка не нашел, но был жестоко выпорот матерью. Тем не менее вера его в то, что человечек этот где-то в радио прячется, Робку не покинула. И вот сейчас он увидел воочию этих маленьких людей.

Ребята, вытянув шеи, ошеломленно смотрели на экран, забыв про угощение.

- «Анну Каренину» передают, — со значением произнесла Елена Александровна. — Вы читали «Анну Каренину», ребята?

Друзья сделали вид, что не расслышали. Костик поморщился досадливо и сказал:

- Читали, читали, мама! Великое произведение, гордость русской литературы и мировой тоже, настольная книга пролетариата, мощное оружие трудящихся в борьбе за свободу и независимость угнетенных негров всего земного шара. Эта книга освещает им путь к светлому будущему, всеобщему братству и справедливости, а во главе всего этого стоит боевой авангард рабочего класса, наша великая всепобеждающая Коммунистическая партия, ум, честь и совесть нашей эпохи, учение которой непобедимо, потому что оно верно! — Костик говорил как заведенный, на одном дыхании, механическим, без всякого выражения голосом.

Робка не выдержал и прыснул в кулак. Лицо Елены Александровны потемнело от негодования, с величественного тона она сорвалась на визгливый и скандальный:

- Прекрати немедленно! Что за шутки ты себе позволяешь?! Не забывай, кто твой отец! И не старайся казаться менее воспитанным, чем ты есть! — Она вышла из столовой, шелестя полами длинного халата — они развевались, подобно огромным крыльям.

- Чего ты гусей дразнишь? — недовольно проговорил Богдан. — Возьмет и выгонит нас, а мы еще не ели, — и Богдан вонзил ложку в кусок торта, отломил большущий кусок и запихнул в рот, стал быстро и жадно жевать.

- Да ну ее! — зло ответил Костик. — Все чего-то из себя представляет! — он произнес, кривляясь и подражая голосу матери: — А вы читали последний роман Рыбакова? Называется «Шоферы»! Это ужасно! Так грубо, такие низменные страсти! За что ему Сталинскую премию дали, не понимаю!

Робка опять не выдержал и прыснул в кулак — у Костика получалось очень смешно и похоже.

- Все ей возвышенные страсти подавай... — зло заключил Костик.

- Да-а, брат, тяжело тебе живется, — насмешливо протянул Робка.

- А ты думал, легко? — Костик серьезно посмотрел на него. — Сбежал бы, да не знаю куда.

- Ты, Котяра, совсем чокнутый! — шамкая набитым ртом, сказал Богдан. — Куда бежать от такой жратвы? — Он уже уничтожил свою порцию торта, положил на тарелку еще кусок. — Ты с жиру бесишься, Котяра…

- Жри давай и помалкивай, — вздохнул Костик, сознавая, что «кореша» его не понимают, да и не могут понять, даже если бы захотели. Точно сказано, сытый голодному не товарищ.

- Ну вкуснотища-а... — качал головой Богдан. — Ну моща-а…

По телевизору продолжали передавать спектакль.

Великая Тарасова трагическим голосом произносила монолог. Ребята слушали, смотрели. Потом Робка спросил:

- Что-то я не пойму, как это передается? Радио — понятно, а это как? Изображение как создается?

- Спроси чего-нибудь полегче, — поморщился Костик. — Техника на грани фантастики.

- А где взяли? В магазине я не видел.

- Отец с работы приволок. Сказал, что скоро будут в свободной продаже. У американцев они уже до войны были.

- Брось…

- Хоть брось, хоть подними, — усмехнулся Костя.

Богдан доедал вторую порцию торта и между делом потихоньку брал из вазы конфеты горстями и совал за пазуху суконной куртки с вельветовой вставкой на груди. Он не видел, что Елена Александровна уже давно стоит в дверях и с еле заметной саркастической улыбкой наблюдает за ним. Костик и Робка к угощению так и не притронулись.

- А ты откуда знаешь, что у американцев это до войны уже было?

- Отец говорил, — ответил Костик.

- Что ж вы не едите, ребята? Чай давно остыл, — входя в комнату, с прежней величественной улыбкой спросила Елена Александровна и, подойдя к столу, погладила Богдана по кудлатой шевелюре. — Ешь на здоровье, зачем ты за пазуху прячешь? Я тебе сама с собой всего дам…

Богдан вскочил как ужаленный, опрокинул стул.

Краска залила его лицо, губы задрожали.

- Я не брал... я сестренке хотел... я... — он сорвался с места, побежал из гостиной, грохоча ботинками по навощенному паркету. В прихожей Богдан схватил свою сумку и выскочил на лестничную площадку.

- Странный какой-то паренек... — пожала плечами Елена Александровна. — Я совсем не хотела его обидеть.

- Не хотела, не хотела! — капризно закричал Костик. — Вечно ты лезешь со своими вопросами! Ну кто тебя просил?!

- Прекрати хамить, Костик! — ледяным тоном произнесла Елена Александровна. — Или я приму меры! Робка встал из-за стола, проговорил хрипло, глядя в сторону:

- Спасибо... мне тоже очень нужно... — и быстро пошел из комнаты, схватил в прихожей сумку с книгами, выскочил за дверь.

Он долго и безрезультатно искал Богдана по всем потаенным местам, которые были известны только им, и нашел наконец. Место это называлось «церковка».

Находилось оно позади темно-серых массивных десятиэтажных домов, недалеко от набережной Москвы-реки.

Здесь в окружении стареньких, купеческого вида, двух- и трехэтажных домов находилась полуразрушенная церковь с приземистыми, монастырского вида пристройками. Повсюду высились груды битого кирпича и щебня.

Если забраться по шатким деревянным мосткам-переходам на колокольню — открывался вид на Москву-реку и дома на противоположной стороне реки, целое нагромождение домов, скопище огней. Среди всей этой мешанины стен и крыш выделялся Пашков дом на холме — теперь Библиотека имени Ленина. И рядом, ближе к реке, поваленным во многих местах забором было огорожено огромное пространство — на нем свалены в беспорядке бетонные блоки, штабеля кирпичей, сквозь которые проросла трава, лопухи и крапива, непонятного назначения канавы и ямы, залитые желтой глинистой водой, бесформенные груды поржавевшей железной арматуры, металлические балки, груды гнилых досок. Еще маленькому Робке мать говорила, что здесь до войны стоял храм Христа Спасителя, а потом его взорвали.

- Кто взорвал, немцы? — спрашивал маленький Робка.

- Нет, наши взорвали, наши…

- А зачем?

- Не знаю, Робочка. Что-то другое здесь собирались строить, да вот не построили…

Здесь, на верхотуре колокольни, Робка и нашел Богдана. Он сидел на груде щебня и задумчиво смотрел на реку, на пароход-ресторан, пришвартованный к гранитной стене. Там загорались огни, и из раскрытых окошек доносилась музыка.

- Чего не отзываешься? — сердито спросил Робка. — Я его зову, зову!

- Слушай, отец у Кота атомную бомбу, что ли, делал? — спросил после паузы Богдан, продолжая смотреть на реку.

- А черт его знает! То ли бомбу, то ли ракеты. Я ж тебе говорил, он без охранника ни шагу. И мамаша Костика тоже с охранником по магазинам ходит.

- Врешь! — вскинул голову Богдан.

- Гадом буду, сам видел. Им без охранника шагу ступить нельзя.

- А Костик как же?

- Не знаю... — Робка пожал плечами. — Наверное, ценности особой не представляет.

Они одновременно рассмеялись, потом Богдан вынул из-за пазухи полную горсть конфет, лицо его излучало удовольствие.

- Во сколько натырил! Катьке отнесу! Она и не ела таких никогда!

- Слышь, Володь, а давай куда-нибудь махнем, а? — вдруг предложил Робка. — Денег заработаем... С геологами можно, а? В тайгу или... в горы. Девятый закончим и поедем, а? Можно на целину податься…

- Не-е, надо матери помогать... Катьку на ноги поставить надо... на отца надежда плохая.

- Будешь оттуда деньги присылать.

- Не, я Москву люблю... никуда не хочу — дома хочу…

- Эх, Вовка, скучный ты человек... как штаны пожарника, серые и водостойкие, — вздохнул Робка, — полное отсутствие фантазии…

- А ты, романтик прохладной жизни, — усмехнулся Богдан, — ты с Милкой всерьез ходишь или так просто?

- Тебе-то что?

- Мне-то ничего, а вот Гаврош узнает — плохо будет, башку оторвет. Это же его кадр, а не твой. Нарываешься, Робка.

- Он ее купил, что ли? — упорствовал Робка, хотя понимал, что правота в словах друга есть.

- Он с ней раньше тебя ходил.

- А теперь я с ней хожу, ему-то что? Она же сама этого захотела.

- Баба она и есть баба, у нее семь пятниц на неделе, — по-взрослому рассудительно сказал Богдан. — Гляди, Роба, найдешь на свою голову приключений…

Тебе что, в школе мало девок? Вон эта... Карасева — ну просто пончик! И ржет все время! — Богдан расплылся в улыбке. Он не умел долго быть серьезным. — Я ее за задницу ущипнул на переменке, она как давай хохотать!

- Вот и щипай свою Карасеву, — зло огрызнулся Робка, — а в мои дела не лезь, понял?

- А я и не лезу! Больно надо! Только я тебе друг, а не портянка! И у меня за тебя душа болит! Переломают тебе ребра — и будь здоров, не кашляй!

- Не каркай, Богдан, и без тебя тошно!

- Чего тебе тошно! Такую бабу отхватил, и тошно ему.

- Ты же говорил, она тебе — никак? — улыбнулся Робка.

- Ну и никак! Тощая какая-то! Ноги — соплей перешибешь!

- Все понял, — опять улыбнулся Робка. — Тебе Карасева больше нравится.

- Куда ей до Карасевой! Там хоть посмотреть есть на что! Кровь с молоком!

- А ты чистый колхозник, Богдан!

- Ну и что? Мои все родичи из деревни, значит, и я деревенский. А че в этом плохого?

- Ничего, Богдан, абсолютно! И мои родичи из деревни. Бабка вон до сих пор по своей Онеге плачет.

- Знаю, слышал через стенку, как она воет, когда одна сидит…

- Да-а, Богдан... — вздохнул Робка. — Каждый человек должен жить, где его душе хочется... А так не выходит…

Вечером Люба варила на кухне картошку, когда через открытую дверь из комнаты Степана Егорыча донесся государственный голос Левитана. И было в этом голосе что-то такое, что заставило Любу вздрогнуть, замереть напряженно у плиты.

«Передаем сообщение ТАСС...»

Степан Егорович простучал деревянной ногой через кухню, уселся у своего стола.

«Американский патрульный самолет пересек государственную границу СССР в районе...»

Степан Егорович сжал кулаки, слушал, опустив голову, и на висках у него вдруг быстро забилась, запульсировала вена. А Люба с покорным страхом думала: «Господи, что ж это, а? Неужели опять начнется?» «С ближайшего аэродрома по тревоге было поднято в воздух звено советских истребителей. Несмотря на неоднократные приказы с воздуха и земли следовать за ними, американский самолет изменил направление и пытался скрыться. Головной советский истребитель открыл огонь по американскому самолету. Самолет задымился и стал снижаться, затем упал в северном районе Охотского моря... Нота правительства СССР правительству США...» «Неужели снова?..» — с тоской подумала Люба, и под сердцем у нее стало пусто, все внутри обмерло — больше всего на свете, больше чумы и смерти, всех самых ужасных несчастий она боялась войны.

Голос Левитана умолк, зазвучал тихий вальс.

На кухне все молчали. Люба и не заметила, что пришли Игорь Васильевич, Зинаида, жена Сергея Андреевича Люся. Чуть позже подошел Сергей Андреевич.

- Так, твою мать... — выругался Степан Егорович и хлопнул себя по колену. — Выходит, мало повоевали! Еще хочется…

- Правительство не допустит, — решительно сказал Игорь Васильевич.

- Чего? — мрачно спросил Степан Егорович.

- Войны!

- Тоже мне Молотов нашелся, — презрительно сказала Люся.

- Люсь, шла бы ты к себе, — тихо сказал Сергей Андреевич.

- А его никто и спрашивать не будет! — сказал Степан Егорович. — В сорок первом-то тоже не больно товарища Сталина спросили! А как вмазали нам по сопатке, так мы до самой Москвы прочухаться не могли.

- Что верно, то верно... — задумчиво подтвердил Сергей Андреевич.

- Я этих разговоров, считайте, не слышал! — повысил голос Игорь Васильевич. — За такие разговоры знаете что полагается!

- Знаем, грамотные, — усмехнулся Сергей Андреевич, — что полагается и кому полагается!

- Думаете, одни вы воевали?! Хотя такие гордые, прям не подступись! Думают, им все дозволено! Все воевали! Вся страна, понимаете, напрягала силы!

- Особливо ты напрягался, Игорь Васильевич, — усмехнулся Сергей Андреевич, — в Алма-Ате…

- Он там одним органом, не при женщинах будь сказано, груши околачивал, — добавил с издевкой Степан Егорович.

Женщины засмеялись оскорбительным смехом, смотрели на Игоря Васильевича очень двусмысленно.

- Ох, Игорь Васильевич, показал бы этот свой орган, — сказала Зинаида, хохоча, — которым груши околачивал!

- Да у него там небось ничего и не осталось! — хихикнула Люся.

- Бабы, бабы! — предостерегающе прикрикнула Люба.

Игорь Васильевич стоял бледный, сжав кулаки. Потом визгливо крикнул, сверкнув глазами на Сергея Андреевича:

- Думаете, товарищ Сталин умер, так все можно! Святое грязью обливать можно?! Теперь я догадываюсь, о чем вы там роман по ночам строчите! На наше героическое прошлое клевету льете?!

- Ты легче, легче, музыкант хренов! — вдруг рассвирепел Степан Егорович и поднялся с табурета. — Ты это героическое прошлое со стороны видел! Когда в ресторанах чаевые сшибал!

- Ах так? — задохнулся от гнева Игорь Васильевич. — Н-ну, хорошо... вы пожалеете о своих словах! Еще как пожалеете! — он погрозил Степану Егоровичу кулаком и выскочил из кухни, кричал уже в коридоре: — Хамье! Люмпены! Родимые пятна на теле советского общества!

- К-как он сказал? Кто? Лю... люм... кто такие? — Степан Егорович даже растерялся.

- Люмпены, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Ну, вроде... оборванцы, беспризорники…

- Это почему же беспризорники? У нас дом есть, работа... Совсем, что ли, из ума выжил? Паразит… тьфу! — рассердился Степан Егорович. — Небось сейчас сел и донос пишет.

- Ты потише, Степан, — сказала Зинаида. — Он в коридоре слушает.

Игорь Васильевич действительно стоял в коридоре, открыв дверь в свою комнату, и слушал затаив дыхание.

- А пусть слушает! — махнул рукой Степан Егорович и проговорил громче: — На нас пиши — не пиши, взятки гладки!

- Ты не шути, Степан, — сказала Люба, — а то загонят за Можай…

- А нам все равно! Что Москва, что — Сибирь! — усмехнулся Степан Егорович. — В Сибири-то, на морозе, говорят, пьется легче!

И все разом с облегчением рассмеялись. И сразу забылось тревожное сообщение Левитана, все занялись делами, которых у каждого было невпроворот. Ушли к себе Люся и Сергей Андреевич, ушла Зинаида, бормоча, почему до сих пор не пришел с работы Егор, небось в пивную наведался, паразит, свинья грязь всегда найдет, придет пьяный — на порог не пущу. Люба стала вновь чистить картошку, думая о том, что скоро придет с работы Федор Иванович, а у нее ничего не готово. Тяжело с его язвой работать в вечернюю смену, ест что попало, всухомятку. Потом она вспомнила, как третьего дня в школе на родительском собрании классный руководитель говорила ей, что у Робки совсем плохи дела с учебой, страшно много прогулов, хулиганство — швырнул в окно директорского кабинета кирпич, чуть человека не убил.

- Это не он, — невольно перебила Люба, вспомнив ночной разговор с сыном.

- Как это не он, когда — он, — снисходительно усмехнулась классная руководительница, средних лет женщина в строгом, мужского покроя сером костюме. — Я понимаю, каждый родитель стремится защитить своего сына или дочь, но этим вы оказываете им медвежью услугу.

- Он мне говорил, что это не он, — упрямо сказала Люба. — Я ему верю, он мне никогда не врет.

- Вы в этом уверены? — Опять снисходительная, даже сочувствующая улыбка появилась на губах классной руководительницы. — Подростки в его возрасте и с его наклонностями всегда много врут.

- Мне он никогда не врет, — с тем же упрямством повторила Люба.

- Хорошо. Значит, он вам рассказывает про все свои художества? — Голос классного руководителя сделался ледяным. — Почему же вы не принимаете меры? Или вы ждете, когда он натворит такое, что... его, как… вашего старшего сына, отправят в тюрьму? В конце концов, это ваше дело, дорогая моя! — Классная руководительница перешла на официально-фамильярный тон. — Но мы вовсе не желаем, чтобы позор лег на всю школу!

Если бы они разговаривали один на один, Люба сказала бы этой курве все, что она про нее думает, но в классе сидело полно родителей, и все напряженно слушали, явно осуждающе глядя на Любу.

- К тому же нездоровое влияние вашего сына и его дружка Богдана распространяется на весь класс.

Средний уровень успеваемости за четверть резко снизился, увеличилось количество разных ЧП. Поймите, я должна принимать меры. Думаю, другие родители меня поймут и одобрят мои действия…

И многие родители в знак одобрения закивали, кто-то сказал:

- Давно пора принимать меры.

- Что вы хотите сделать? — едва слышно спросила Люба.

- Скажите, Любовь... э-э, простите, забыла ваше отчество…

- Можно и без отчества, — резко сказала Люба.

Страх и неуверенность у нее прошли. Она поняла, что сыну ее, Робке, угрожает опасность, и Люба была готова защищать его, как тигрица, и она сразу вся подобралась, как перед прыжком, лицо приняло жесткое, бесстрашное выражение.

- Как бы вы отнеслись, если бы мы предложили перевести Роберта в школу вечерней молодежи? — медленно, сбавив тон, произнесла классная руководительница. — Там такие же условия, уровень преподавания высокий, совсем не хуже, чем у нас…

- Нет! — резко сказала Люба. — Не пойдет он в вечернюю.

- Но мы можем его убедить... все вместе... — улыбнулась классная.

- Не буду я его убеждать. Я не хочу, чтобы он куда-то переводился. Поступил в эту школу и закончит ее.

- Но послушайте! — не выдержал один родитель — худощавый, болезненного вида мужчина, в очках в роговой оправе. — Этот вопрос касается не только вас.

Наши дети…

- Ваши дети могут учиться в этой школе, а мой сын не может учиться в этой школе?! — Люба поднялась с парты, на которой сидела, вытянув в проход между партами ноги. — Из моего сына козла отпущения решили сделать? Да я... Я вас... Я к министру пойду! Я вам такое устрою! Сына рабочего человека за второй сорт держите?! Ах, вы... А может, вы просто воспитывать ребят не умеете? Может, это вас надо куда-нибудь перевести? Между прочим, у нас в доме Баглаенко живет! Так вот мой Роберт прекрасно дружит с ним…

- Кто это Баглаенко? — с недоумением спросил кто-то из родителей.

- О ком вы говорите? — резко спросила классная. — Кто этот Баглаенко?

- Ах, вы не знаете? Это, между прочим, танкист, полковник, Герой Советского Союза! Он Берлин брал! Прошел славный путь! Он с маршалом Жуковым дружит! Так вот этот Баглаенко сколько раз приходил к нам в гости. И мне лично говорил: «У вас замечательный сын, Любовь Петровна!» Петровна, между прочим, мое отчество, запомнили? Так вот я завтра же пойду к Баглаенко и все ему расскажу! Пусть он разберется с вашей школой и с вами лично! Пусть выяснит, кому куда надо переводиться. Я ему скажу, как изничтожают сына погибшего на фронте солдата!

- Но позвольте... — Вид у классной был обескураженный — рассказ про Героя Советского Союза Баглаенко явно произвел впечатление, даже напугал классную руководительницу. — Я совсем не настаиваю... Я просто предложила вам подумать. Поверьте, нам совсем не безразлична судьба вашего сына, мы за нее в ответе... И отметки у него, в общем, не такие уж плохие. Он замечательно усваивает историю, да, да! — Классная вдруг нежно и обворожительно улыбнулась Любе. — Историк Вениамин Павлович неоднократно хвалил его и на педсовете говорил о нем хорошие слова.

Так что вы напрасно, Любовь Петровна, так сразу жаловаться... И это прекрасно, что он дружит с таким замечательным человеком, Героем Советского Союза. Я не знала об этом, но теперь спокойна…

Люба слушала, смотрела на нее и едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться ей в лицо. «Ну, курва... — злорадно думала она. — Завертелась, как угорь на сковородке. Тварь паскудная. Ты только такой разговор и понимаешь...» Люба не расхохоталась, а сказала озабоченно:

- Вы меня извините, пожалуйста. Я на работу опаздываю. Мне сегодня в ночную смену, уже время… а мне час на дорогу…

- Да, да, конечно! — еще обворожительнее улыбнулась классная. — Я вас не задерживаю. Всего хорошего…

Выйдя из школы, Люба громко и зло расхохоталась, а потом вдруг заплакала и всю дорогу до дома всхлипывала, платком утирая глаза, и шепотом ругала всех — Робку, классную руководительницу, школу и вообще всю эту чертову жизнь. Дело было в том, что Люба безбожно врала — никакого Героя Советского Союза Баглаенко не существовало, Люба придумала его в ту секунду, когда поняла, что Робку собираются попросту выпереть из школы…

И вот теперь, пока она чистила картошку, все это вспоминалось, и не только это. Вот учитель истории Вениамин Павлович ей понравился. Когда он пришел, Люба встретила его в Штыки, но потом разговорились, и Люба даже приготовила ему чаю, достала банку с вареньем.

- Его учителя несколько раз видели, когда он играл на деньги в расшибалку или в пристенок, черт его знает, как там это называется, — говорил Вениамин Павлович. — В общем, ничего страшного, кто в детстве не играл на деньги? — Историк усмехнулся. — Только не надо учителям попадаться. Ведь учителя, Любовь Петровна, бывают разные…

- Верно говорите, — вздохнула Люба. — Эта расшибалка — как скарлатина, все переболеть должны…

- Возраст у него опасный, вот что я вам скажу…

Да еще отца нет. В этом возрасте отец ох как нужен…

- Где же его взять, если нету, — развела руками Люба.

- Я понимаю…

- Отчим есть, так он его не уважает... И я тут ничем не помогу. Заставить уважать никого нельзя.

- Вы умная женщина, Любовь Петровна, — улыбнулся Вениамин Павлович.

Люба тоже признательно улыбнулась ему, а сама смотрела на его бугристый шрам на лбу, какой шевелился, вздувался и опадал. Она не выдержала и спросила:

- Вы меня извините, Вениамин Павлович, это вас на фронте так?

- На фронте... — усмехнулся историк. — Чудом живой остался... Ребята его боятся. — Вениамин Павлович с улыбкой потрогал шрам.

- Боятся? — удивилась Люба.

- Ага... Я как начну из себя выходить, так он у меня багровый становится и надувается — очень впечатляет, — и учитель рассмеялся, потом посерьезнел, проговорил: — Короче говоря, парнишка у вас талантливый, но горячий... импульсивный, не всегда отдает себе отчет в своих поступках... Так что вы уж… посматривайте за ним…

И вот сейчас Люба с тоской подумала, как она может за ним присматривать, когда он уже за девками бегает? Когда работа все силы и время отнимает, когда дома дел выше крыши, бабка больная, Федор Иванович вечно скулит и жалуется, Борька в тюрьме сидит. Ведь всем амнистия была, всех выпустили, а Борька не пришел. Видно, и там, в лагере, чего-нибудь натворил…

Или, не дай бог, завертело его по лихой дороге, ох, не дай бог!

А за спиной Степан Егорович и Сергей Андреевич что-то бубнили про сбитый американский самолет и про то, что это чревато серьезными последствиями, но мы, дескать, не уступим, и если надо будет, то снова пойдем, как один, потому что такой уж мы народ — если Родина в опасности, то все, как один... добровольно... не щадя жизни своей... Потом Сергей Андреевич ушел, и Степан Егорович молча скрипел табуретом, вздыхал, чиркал спичкой, прикуривая папиросу. Люба чувствовала на спине его тяжелый, внимательный взгляд. Было в этом взгляде нечто важное... то, что возникло между ними, когда они гуляли по кладбищу, а потом ехали домой.

Люба оглянулась, быстро оглядела его, всего целиком. Степан Егорович сидел, выпрямившись, на табурете, в офицерской гимнастерке, плечистый и поджарый.

И лицо у него было совсем не старое, с крепкими сильными чертами, и руки красивые... только вместо одной ноги — деревянная култышка. Степан Егорович перехватил ее взгляд, смутился.

- Робки что-то опять нету, — сказала Люба.

- Придет... — Степан Егорович кашлянул в кулак, повторил: — Придет... Его дело молодое — после гулять будет некогда…

В коридоре заголосил звонок. Люба встрепенулась, бросилась открывать. Нина Аркадьевна тоже вышла в коридор. На пороге стоял участковый Гераскин.

- Если вы идете к ним, то звонить надо четыре раза, а не два! — нервно проговорила Нина Аркадьевна.

- А я арифметику плохо знаю, — улыбнулся Гераскин, — со счета сбился!

Нина Аркадьевна оскорбленно фыркнула и пошла к себе. Полы ярко-синего китайского халата развевались, как крылья летучей мыши. Гераскин крякнул, войдя на кухню, за руку поздоровался со Степаном Егоровичем:

- Здорово, фронтовая душа. Как живется-можется?

- Да живы, что нам сделается? — развел руками Степан Егорович.

- С чем пожаловал, Гераскин? — весело спросила Люба, а у самой сердце екнуло — вдруг что-нибудь про Борьку скажет?

- Что старший пишет? — спросил Гераскин, строго глядя на нее.

- Да не пишет давно! Амнистия когда еще была, больше года прошло, а он молчит. И не объявляется, — несчастным голосом ответила Люба. — И справки не знаю, где навести. Помог бы, Гераскин.

- А чего тут справки наводить? Я тебе и так могу сказать, значит, не сочли возможным.

- Что не сочли? — не поняла Люба.

- Амнистировать. Небось он и там гонор свой показывал, вот и остался досиживать…

- Что уж теперь об этом толковать, — вздохнул Степан Егорович, — немного осталось. Люба, сколько осталось, год-два?

- Сколько суд определил, столько и осталось, — сказал Гераскин. — Считай — не считай, меньше не сделается. Дай ей и не об этом думать надо.

- Об чем же еще? — насторожилась Люба.

- У тебя младший растет, Люба... — Гераскин помолчал, добавил многозначительно: — И я уже кое-что слышал... какие он дружбы с Гаврошем водит... и еще кой-чего слышал…

И тут Люба сорвалась. Нервы не выдержали.

- Что ты слышал? Что?! Дармоед несчастный, губошлеп! Ты поменьше слушай да побольше работай! А то вон ряшку наел, в зеркале не помещается! И туда же! Он слышал! Что вы парня загодя к тюремным воротам толкаете? А ну, вали отсюда к чертовой матери, чтоб духу твоего здесь не было. Или я за себя не ручаюсь! Гераскин вскочил со стула, принялся решительно напяливать фуражку:

- Н-ну-у, хорошо... расчудесно... Ты меня еще попомнишь, ты у меня запляшешь…

- Не пугай! Пуганые! Лучше пятерку отдай, что неделю назад брал! Или забыл уже?! Так напомню, не постесняюсь! — Глаза Любы полыхали яростным голубым огнем, и смотреть в эти глаза сейчас было трудновато.

- Хорошо, хорошо, — кивал Гераскин. — Я тебя припеку, век помнить будешь. Я тебе сделаю козу…

- Топай отсюда, Гераскин, подобру-поздорову! На кухню заглянула жена Сергея Андреича Люся, спросила испуганно:

- Что случилось, что? — Она уставилась на участкового уполномоченного. — Вы так кричали, я испугалась.

- Тебя еще тут не хватало! — рявкнула Люба. — Скройся!

Люся исчезла, а Гераскин решительно направился из кухни. Степан Егорович успел взять его за рукав мундира:

- Погоди, Гераскин... Что вы как на рынке... вот люди... Пойдем ко мне, словом перекинемся. У тебя ведь дежурство кончилось?

- Да кончилось. Домой шел... — хмуро ответил Гераскин.

- Давай заглянем ко мне на минутку…

И он потянул участкового за рукав в коридор, Гераскин нехотя последовал за ним. Степан Егорович стучал своей деревянной култышкой по коридору, и на кухню доносился его глуховатый миролюбивый голос:

- Ты войди в ее положение... Баба день-деньской на работе мается, устает хуже мужика всякого, вот и нервная... Наговорит с три короба, а потом сама же и переживает…

На кухню заглянула Нина Аркадьевна и металлическим голосом проговорила:

- Попрошу потише! У меня дочь больна, а вы разорались тут, как на рынке!

- Да провались ты вместе со своей дочерью! — взорвалась Люба. — Дверь плотнее закрывайте и не подслушивайте!

У Нины Аркадьевны начал мелко трястись тяжелый двойной подбородок. Казалось, скандала не миновать, сейчас выскочит Игорь Васильевич, и начнется. Но вместо Игоря Васильевича появился Сергей Андреевич. Он осторожно взял Нину Аркадьевну за плечи, мягко развернул к себе, проговорил с ласковым сочувствием:

- Нина Аркадьевна, милая, не надо сейчас ее трогать. Не в себе человек. Завтра она сама поймет, что была не права…

- У меня действительно больна Леночка, температура второй день держится... — жалобно заговорила Нина Аркадьевна.

Сергей Андреевич повел ее в глубь коридора, продолжая говорить что-то утешительное, сказал, что сейчас же посмотрит Леночку, даст необходимые лекарства.

Чуть позже Гераскин вышел из комнаты Степана Егоровича, на ходу дожевывая соленый огурец, и на толстых щеках его появился заметный румянец.

- Так вот жизнь и течет, Гераскин, так и течет. — Степан Егорыч шел за ним следом, держа в одной руке початую поллитровку, в другой стакан. — Слышь, Гераскин, в войну люди вроде дружнее жили... Горе общее было, может, потому?

- Может, и потому, — уклончиво отвечал Гераскин.

- Вот я и говорю, дружнее жили, — повторял Степан Егорович. — А нынче грыземся, как кошка с собакой... Ты заходи завтрева после дежурства, мы с тобой обстоятельно посидим. В шахматишки сбацаем. Я слышал, ты в шахматы большой мастер играть?

- Зайду, — оживился Гераскин. — Часиков в девять, годится?

- Годится, годится, — закивал Степан Егорович.

- Жена грибков из деревни привезла, — на ухо Степану Егоровичу зашептал Гераскин, — малосольные, дюжину банок приволокла. Принесу попробовать…

- Давай, Гераскин, это ж царская закусь, — улыбнулся Степан Егорыч и похлопал участкового по плечу.

Проходя мимо кухни, где Люба возилась у плиты, Гераскин на секунду задержался, окинул ее осуждающим, грозным взглядом, поправил фуражку и решительно прошел к двери. Стало тихо. Степан Егорович зашел на кухню, проговорил:

- Что ты на людей, как пантера, кидаешься, Люба? Эдак святого из терпения выведешь. Он-то здесь при чем? У него служба... — Степан Егорович поставил бутылку и стакан на стол.

Люба искоса взглянула на бутылку, покачала головой:

- Опять за свою проклятую водку принялся, эх, Степан, Степан…

- Видать, крышка мне, Любаша, э-эх, ма-а... — Степан Егорович сокрушенно поскреб в затылке.

- Что ты все вздыхаешь, детинушка?

- Да вот думаю, думаю…

- Про что ж такое интересное ты думаешь? — усмехнулась Люба.

- А про всякое... — Глаза Степана Егоровича напряженно смотрели в одну точку. — К примеру, за что мне два ордена Славы дали?

- Тебе одному, что ли, дали?

- А я про себя думаю. Стало быть, был я тогда героем, раз две Славы дали?

- Ну был, был... Ты и сейчас герой!

- То-то и оно, что теперь геройство мое куда-то подевалось. А куда? — вздохнул Степан Егорович.

- В бутылку! — съязвила Люба.

- Э-эх, Люба-а, может, и вправду я человек никчемный?

- Ох, любишь ты про себя поговорить, Степан, ох любишь! Чтоб тебя успокоили, утешили... Постыдился бы, мужик!

Степан Егорович забрал бутылку, стакан и молча ушел к себе в комнату. Закурил папиросу и повалился на кровать. Лениво подумал о том, что надо бы сходить в магазин, купить чего-нибудь пожрать или, может, с утра вместо магазина в столовую сползать, съесть котлету, похлебать горячих щец? Тяжелым взглядом он обводил свою убогую каморку, где и мебели-то никакой не было.

Одинокая чахлая герань стояла на подоконнике, два скрипучих стула, продавленный диван, на диване скомканные изорванные военные карты, исчерченные стрелами. И доколе будет продолжаться эта никчемная дурацкая жизнь? Когда конец этому тоскливому существованию? Разве на фронте он так себя вел? Разве не хватало ему мужества, когда тяжко приходилось, когда, казалось, не было выхода? Ведь не за здорово живешь все-таки дали ему две Славы?

Почему-то Степану Егоровичу вспомнился закадычный дружок Василий Плотников. Двадцать шестого ноября Василий Плотников погиб. Холодюга стояла жуткая, ветер резал по лицу, словно бритвой. И даже «ура» они кричать не могли, у всех были сорваны глотки, и мышцы лица не слушались — настолько застыли.

Слышен был только клокочущий хрип. Итальянцы улепетывали из своих окопов. Бедные итальянцы! Уже в октябре месяце они околевали от холода, ходили по деревням и спрашивали, когда кончится эта ужасная зима? А может, это было двадцать восьмого? — напряг память Степан Егорович. Нет, двадцать восьмого он уже валялся в медсанбате. Степан Егорович вспомнил, как медсестра плакалась: «Господи, думала, хоть на день рождения отдохнуть дадут, а их вон сколько навалило!» Степан Егорович тогда все никак не мог сообразить, у кого это сегодня день рождения? И какой к чертям собачьим может быть день рождения, когда наступление началось? Потом, когда стал поправляться, спрашивал: «Сестрица, не у вас двадцать восьмого день рождения был?!» И все сестры улыбались, пожимали плечами. Померещилось ему тогда, что ли? Странно, сколько лет прошло, а как хорошо, как ясно помнится! Иногда целые куски жизни начисто стираются из памяти, проваливаются в тартарары, а вот это... Он тогда бежал по льду и хрипел что-то матерное, рядом бежал Василий Плотников, впереди, с боков — ребята из первой роты. Когда падали на лед, то был слышен громкий стук автоматов и винтовок.

И, упав, человек еще скользил по льду два или три метра. И где-то позади рвались мины. Ледяной, скрежещущий вой и короткий взрыв. Плотников размахивал рукой с зажатым в ней пистолетом, оглядывался назад. Перед боем он сидел в окопе, всматривался в укрепления немцев и итальянцев и что-то думал. Потом сказал:

- Убьют меня нынче, наверное... сердце чует…

- Мели, Емеля, твоя неделя, — усмехнулся Степан Егорович.

- Ну ничего! Мы их — хрясь, хрясь — и в дамки! — Плотников улыбнулся и взглянул на Степана Егоровича. — Как думаешь, Степан?

- Хрясь, хрясь — и в дамки! — повторил Степан Егорович бодрым голосом, хотя знал, что мясорубка предстоит адская.

С Плотниковым Степан Егорович два раза выходил из окружения. Лучшего солдата он не встречал ни до, ни после его гибели. А уж в этом деле Степан Егорович толк знал. Познакомились они в снарядной воронке. Их в этой воронке оказалось трое: Степан Егорович, Василий Плотников и... писатель. Как звали писателя, Степан Егорович так и не узнал.

- Чего на гражданке делал? — с улыбкой спросил Плотников писателя.

- Я — писатель, — ответил худой чернявый парень. Ему было чуть больше тридцати.

Плотников захохотал. В небе «мессеры» кружат, бомбы воют, от взрывов в ушах закладывает, чуть перепонки не лопаются, а он развалился на влажной глине и ржет в свое удовольствие. Чернявый парень обиделся и сказал со злостью:

- Я хороший писатель, дурак, не веришь?

- Не-а! — заливался смехом Плотников.

- Ну и черт с тобой! — ругнулся писатель и полез из воронки. — С таким дураком даже в одной воронке сидеть не хочу!

А через минуту писатель был мертв — шальной осколок ударил его в голову. Плотников долго сокрушался, винил себя, что позволил писателю вылезти из воронки. Он говорил Степану Егоровичу с самым серьезным видом:

- Эх, Степан, первый раз в жизни живого писателя встретил, и поговорить по душам не удалось. Писатель, видно, хороший, ей-богу, у меня нюх на это дело! А я даже фамилию не спросил, все книжки его прочитал бы…

Плотников полез тогда достать документы из нагрудного кармана писателя, но их накрыло взрывом.

А еще говорят, что самое безопасное место на поле боя — снарядная воронка. Воронка-то действительно была снарядная, но накрыло их авиационной бомбой.

И Плотников выкопал Степана Егоровича полуживого.

Э-эх, как все же жаль, что он погиб! Больше такого дружка Степану Егоровичу не встретить. Все трепались, что он заговоренный, что пули его стороной облетают.

Сглазили Плотникова. Мина шарахнула в лед прямо рядом с ним. Степана Егоровича отшвырнуло в сторону, а Плотников провалился в черную студеную воду. Полынья проглотила его мгновенно. Оглушенный взрывом, Степан Егорович подполз к рваному краю полыньи и долго тупо смотрел на свинцовую, пузырящуюся воду и все надеялся в глубине души, что вот сейчас покажется голова Плотникова. Но голова не показалась. Плотников не вынырнул. Господи, сколько они вместе прошли-прожили! Сколько чудил и-фокусничали, и смех и грех! К примеру, был во взводе один новехонький бушлат. Его берегли, как невероятную ценность, заворачивали в тряпье, чтоб, не дай бог, не запачкали... Тогда, кажется, наступление шло. Входят они в деревню, выбирают дом посправнее. Двое солдат берут новенький бушлат и стучатся. Открывает какой-нибудь дремучий дед: «Чего надобно, милые?» — «Дед, самогонка есть?» — спрашивают солдаты. «Откуда, орелики? Немец все подчистую выгреб!» И тут солдаты суют ему под нос новенький бушлат и сразу цену назначают — полведра самогонки, и никаких гвоздей! Дед бушлат пощупает, повздыхает и спускается в погреб, волокет полведра. В это время дверь с грохотом открывается и вваливается Плотников с солдатом. «A-а, старый хрыч, самогонкой в прифронтовой полосе торгуешь? Да еще на казенное обмундирование! Знаешь, чем это пахнет? Доблестную Красную армию спаивать, сукин ты сын! А ну, марш за мной в комендатуру! И вы тоже!» И младший лейтенант Плотни ков грозно смотрит на солдат с бушлатом. Дед от страха себя не помнит, на колени валится: «Сынки-и, пожалейте, помилуйте, бес попутал! Забирайте ее даром, проклятую! Пощадите за Христа ради!» Солдаты тут же подхватывают бушлат, ведро — и ходу! Плотников идет за ними и еще некоторое время для порядка ругается. После подобной «операции» бушлат снова аккуратно заворачивали в чистую тряпку и прятали в вещмешок. До следующего раза.

Санитарка Галя часто говорила: «Этот Плотников такой хитрюга!» Плотников, когда видел ее, сразу мрачнел. Синие глаза темнели, и пропадал юмор. Галя знала, что Плотников влюблен в нее, и помыкала им как хотела. Плотников все терпел, как телок. Даже обидно за него становилось Степану Егоровичу. Особенно когда Галя уходила прогуляться с комроты капитаном Сердюком.

Плотников и это безропотно сносил. Капитан Сердюк часто заходил в землянку к санитаркам. Он шутил и всегда смеялся первым, уверенный в том, что все тоже будут смеяться — как же, начальство шутит! Степан Егорович не знал, что у Гали с этим Сердюком было, только как-то прибежала она вся зареванная. Степан Егорович и Плотников сидели в это время у санитарок, чаи гоняли. Галя пришла, легла в углу и молчит. Подружки спрашивают, в чем дело, что стряслось, — она молчит. А потом вдруг реветь начала. Плотников молча поднялся и вышел из землянки. Степан Егорович — за ним. Он еще не понимал, в чем дело, но пошел, почувствовал неладное. Плотников топает прямым ходом к Сердюку в командирский блиндаж. У входа обернулся и сказал:

- Если не хочешь — не ходи.

- Почему это не хочу? — даже обиделся Степан Егорович. — Очень даже хочу!

Сердюк сидел один. Развалился в деревянном кресле и револьвер чистил. Где это плетеное дачное кресло раздобыли, никто не знал. Степан Егорович остановился у входа, а Плотников прямиком к Сердюку, схватил за гимнастерку, рывком поднял на ноги. Комроты от такой наглости обалдел и ничего сказать не может. А Плотников в глаза ему заглянул и говорит, сквозь зубы цедит:

- Если еще девчонку обижать будешь, в первом же бою пулю пущу! И не в спину, а в морду, понял? При сви детелях говорю, прошу принять к сведению, гражданин капитан. — И Плотников швырнул Сердюка обратно на кресло с такой силой, что тот перевернулся вместе с креслом, растянулся на земляном полу. — Запомни, сука... — Плотников ошпарил его бешеным взглядом, повернулся и вышел. Степан Егорович — за ним. Шли к себе и молчали. Наконец Плотников спросил: — Самогонка у нас есть?

- Можно к разведчикам сбегать. У них точно есть, — ответил Степан Егорович. — Я мигом, Василий.

- Сбегай, Степан, окажи милость... — попросил Плотников, и только тут Степан Егорович заметил, какое у него было в тот момент страдающее лицо.

Господи, куда их потом только не вызывали!

И в штаб батальона, и в штаб полка, и даже в штаб дивизии. И простое начальство допытывалось, и особисты нервы трепали.

- Сержант Стекольников, вы слышали, как младший лейтенант Плотников оскорбил капитана Сердюка?

- Никак нет, товарищ полковник, не мог слышать.

- Почему не могли? Капитан Сердюк утверждает, ч*го вы в это время находились в блиндаже.

- Так я же далеко стоял, у входа... я же на ухо туговат, товарищ полковник, после контузии... в марте меня миной накрыло…

В штабе дивизии та же песня:

- Сержант Стекольников, вы видели, как младший лейтенант Плотников ударил капитана Сердюка?

- Никак нет, товарищ полковник, не мог видеть.

- Как это не могли? В штабе полка вы говорили, что плохо слышите после контузии. А не видели почему? Ослепли, что ли?

- Не видел, потому что младший лейтенант Плотников не ударил капитана Сердюка. Культурно они разговаривали, я у входа стоял. Вот только о чем они разговаривали — не слышал. Но — культурно, вежливо.

Степан Егорович вздохнул и загасил окурок. Поднялся с кровати, налил в стакан, выпил. Опять закурил.

Тихо в квартире. И вдруг в комнату донесся поющий голос Любы. Степан Егорович прислушался, разобрал слова:

- На позицию девушка провожала бойца…

Степан Егорович вновь повалился на кровать на спину, неподвижными глазами уставился в желтоватый с подтеками и сырыми разводами потолок... А это... событие, если можно так выразиться, произошло совсем незадолго до гибели Плотникова. Их батальон послали в большую, наполовину разбитую деревню. Они с Плотниковым быстренько отыскали для ночлега целый, неразрушенный дом. В доме жили глухая старуха и девушка необыкновенной красоты. По крайней мере, им тогда так показалось. У нее были черные продолговатые глаза, ямочки на крепких круглых щеках, и две толстые черные косы уложены венчиком вокруг головы. Постояльцев они встретили без особой радости, если не сказать хуже. Но согласились постирать их грязное белье, заштопать бушлаты, гимнастерки, прохудившиеся во многих местах. Грех солдата обидеть. Плотников хотел было малость поприставать к девице. И не потому, что она уж очень ему понравилась, а больше... по инерции, из спортивного интереса. Солдат же он, а не размазня какая-нибудь. Девушка встретила его домогания с усталой раздраженностью и даже брезгливостью.

- Ох, да не надо же... что вы все, как животные… сразу лезете, — и столько было в ее голосе усталости, тоски и равнодушия ко всему на свете, что Плотников мгновенно отстал.

Он сидел в красном углу, под иконами, и смолил самокрутку. А Степан Егорович уже расположился на лавке у окна, подложив под голову скатанную шинель. В доме было жарко — по случаю прихода солдат девушка натопила крепко. Она стирала в деревянной кадке у печи, рукава платья были засучены, открывая белые сильные руки, и ворот на груди расстегнут. Когда она наклонялась низко, Плотников ненароком видел ее небольшие нежные груди. Несколько раз в дверь колотили кулаками и прикладами, солдатские голоса громко спрашивали:

- Переспать есть где?

- Битком у нас! — врал Плотников. — Друг у друга на головах сидим!

Солдаты уходили, ругаясь.

- Немцы у вас стояли? — спросил Плотников девушку.

- Стояли, а як же... — ответила она, взбивая в кадке мыльную пену.

- Ну и как? — после паузы, дымя самокруткой, снова спросил Плотников, глядя на лицо девушки, покрывшееся бисеринками пота.

- Атак... стояли, и все…

- Не обижали, значит? — с двусмысленной усмешкой спросил Плотников и покачал головой. — Ай-яй-яй, ты гляди, какие немцы хорошие попались…

- А то! — с готовностью поддакнул Степан Егорович. — Ты гляди, какая она смурная, Василий. Небось плакала, когда они уходили…

- Лишнее говоришь, — попытался было остановить его Плотников, но Степана Егоровича понесло.

Подстегнуло его то, что девушка совсем не обратила на него внимания, будто его и не было вовсе, будто пустое место. Глядя в потолок, Степан Егорович стал распространяться о том, что все бабы — они и есть бабы гнусные, все лживые и неблагодарные, с одним обнимается, а уже на другого глаз кладет, одно слово — сучки паршивые, сколько из-за них мужиков замечательных погибло! Пушкин вот Александр Сергеевич, к примеру, или Лермонтов Михаил Андреевич…

- Юрьевич... — нахмурившись, поправил его

Плотников.

- Разве? — искренне удивился Степан Егорович. — Ну пусть Юрьевич, не в этом дело, а дело в том, Василий, что эти бабы…

И его снова понесло. Сколько ж лет ему тогда было? Ну да, годов двадцать пять, может, двадцать пять с половиной, в общем-то, взрослый уже бугай, женился перед войной, когда на фронт уходил, двух дочек оставил, а вот в голове все равно — мусор. Нахватался дурацких пьяных разговоров про баб и повторял как попугай.

Он разглагольствовал, лежа на лавке, и не видел, как хмурилась черноглазая дивчина, как от негодования у нее вздрагивали и раздувались маленькие аккуратные ноздри. Плотников поглядывал на нее, курил и молчал.

А самому Степану Егоровичу казалось, что говорит он ужасно остроумные и глубокомысленные вещи.

- Вот и освободили мы их, Василий, от фрицев.

А ведь тут и призадумаешься, в каком смысле освободили…

Договорить он не успел. Девушка намыленными подштанниками влепила ему по физиономии с такой силой, что Степан Егорович полетел с лавки. Вскочил, попытался открыть глаза и тут же зажмурился — мыльная пена больно ела слизистую оболочку. А девушка как с цепи сорвалась, лупила его наотмашь мокрыми подштанниками, и мыльная пена клочьями летела в разные стороны.

- А ну, геть из дому, освободитель поганый! — отчаянно голосила девушка. — Язык тебе выдрать, паразиту! Плотников раскачивался над столом и беззвучно хохотал, даже слезы текли из глаз. Степан Егорович наконец вырвал из рук девушки мокрые подштанники, швырнул их на пол и выскочил из дома.

- Завтра до вашего комиссара пиду, все ему расскажу! — кричала ему вслед девушка.

Степан Егорович стоял на крыльце, вытирая мокрое лицо, и шепотом матерился. Потом сел на завалинке и решил немного подождать. Сразу возвращаться в хату было бы как-то несолидно. Медленно потемнело небо, сползлись дырявые лохматые тучи, и начал накрапывать мелкий дождик. Степан Егорович сунулся было в дом, но дверь оказалась заперта.

- Эй вы там, деятели, отворите! — сердито закричал он и грохнул в дверь босой пяткой.

Открылось окно, и выглянул Плотников, сказал недовольно:

- Кончай греметь, спать мешаешь.

- Что же мне, под дождем полураздетым мокнуть?

- Не сахарный, не растаешь, — улыбнулся Плотников. — Ничего не поделаешь, брат, терпи. Я ее едва уговорил, чтобы она завтра к замполиту не пошла. Прям с утра бежать хотела. Злая сидит, как ведьма.

- А мне куда? Я ж вон без штанов и босой!

- Терпи, терпи, Степан, и не шуми... Ты вообще-то думай хоть самую малость, когда речи толкаешь. — Плотников как-то странно ухмыльнулся и закрыл створку окна. Степан Егорович сплюнул с досады и вновь присел на завалинку, накрылся шинелью с головой, пригорюнился. Идти искать в такую погоду новый ночлег не хотелось, да и попробуй найди его, каждая дыра набита солдатами. Проклиная все на свете, Степан

Егорович остался сидеть на завалинке. Так и задремал под шуршание дождя, накрывшись отяжелевшей от воды шинелью. Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. На улице было совсем темно и тихо, дождь прекратился. Гимнастерка и шинель промокли насквозь.

- Идите в хату, — негромко сказала девушка, — простынете…

- Да ладно... — дернул плечом Степан Егорович, — перебьюсь... мы привычные.

- Идите в хату... — напряженным голосом повторила девушка, глаза ее остро блестели в темноте, — прошу вас…

Степан Егорович вздохнул, поднялся и молча побрел за ней в дом, забрался на сухую теплую лежанку рядом с Плотниковым. Со злостью ткнул его в бок, прошипел:

- Подвинься! Разлегся тут…

Плотников, оказывается, не спал. Усмехнулся:

- Отходчивая она... Я б тебя за твою трепотню всю ночь на улице продержал бы.

- Это ты, что ль, дверь запер? — догадался Степан Егорович.

- Ну, я…

- Понятно.... спасибо тебе, педагог хренов! Макаренко! — Степан Егорович повернулся к нему спиной и мгновенно уснул.

Утром они уходили. Попрощались с глухой старухой, с черноглазой девушкой тоже.

- За вчерашнее прошу извинить, — буркнул Степан Егорович, глядя куда-то в сторону.

Девушка вдруг заплакала, обняла его и поцеловала в небритую щеку, сунула в руку узелок с вареной картошкой и шматом сала.

- Видал? — весело подмигивал ему Плотников, когда они в строю месили дорожную грязь. — Да я за наших баб свет белый переверну! Я за них... — он не нашелся что еще сказать, и только потряс кулаком.

Степан Егорович молчал, то и дело разглядывая узелок с вареной картошкой, и острое чувство стыда кололо душу, досада охватывала, что так получилось, что не сказал девушке на прощание каких-то искренних, хороших слов... Плотников вышел из строя, окинул взглядом колонну понуро бредущих солдат, гаркнул:

- Гей, славяне! Что носы повесили?! Запевай!

И первым затянул песню... Да-а, много они с Плотниковым пережили всякого — и плохого, и хорошего.

Был бы жив сейчас Плотников, как было бы здорово! Единственный в мире человек, которому Степан Егорович мог бы излить душу, поговорить о жизни, и он замечательно все понял бы, совет дал бы самый правильный, поддержал, помог и защитил, если бы потребовалось.

Единственный в мире человек, друг, кореш... Степан Егорович поежился, поднялся и снова налил себе в стакан, выпил одним глотком и побрел на кухню. Он прислонился плечом к косяку, закурил и стал смотреть на Любу. И хоть стоять было тяжело и неловко, Степан Егорович не садился. Он смотрел на Любу и думал, что уже сколько лет они живут рядом, сколько ночей напролет, лежа на продавленной, скрипучей кровати, он думает о ней, видит ее глаза, слышит ее голос. Вот померла Роза Абрамовна, вроде как подарок судьбы... Иначе не поехали бы они вместе на кладбище, не гуляли по нему, не разговаривали... вдвоем... только вдвоем... Эх, Плотников ты мой дорогой, что бы ты посоветовал своему фронтовому другу? И ведь она замечала, чувствовала, что он сохнет по ней, погибает без нее! Не могла не чувствовать. Тогда, на кладбище, он это ясно понял. Так зачем же привела этого замухрышку Федора Ивановича? Неужто все дело в его деревянной ноге? Нет, не может так быть, даже думать так не хотелось... Видно, сердцу не прикажешь, любовь зла, полюбишь и…

Люба взглянула на него и вдруг улыбнулась. Она полоскала в корыте белье, руки были мокрые, красные, выжимала над корытом выполосканную рубашку. Степан Егорович молча подошел, отобрал рубаху и стал выжимать, да с такой силой, что затрещала материя.

- Порвешь, леший здоровый! — засмеялась Люба и потянула рубаху к себе.

Степан Егорович и сам толком не помнил, как это все получилось. Он вдруг обнял ее своими длинными сильными ручищами, и из самой глубины души, из самого потаенного уголка ее поневоле вырвалось тягостное и надрывное:

- Э-эх, Люба-а... люблю я тебя…

И до того это было неожиданно и нелепо, посреди кухни, в горячем чаду кипевшего на плите белья, что Люба засмеялась и даже вырываться не стала, только повернулась к нему сияющим смехом лицом:

- Кости поломаешь... пусти, лапы как железные…

Но когда она заглянула в его потемневшие, исстрадавшиеся глаза, когда увидела, как вздулись желваки под скулами, то вдруг поняла, что это не шутки, что это до горя, до боли всерьез.

- Пусти, Степан Егорович... — шепотом попросила она.

И хоть страшно стало ей в первые секунды, но тут же метнулась в душе шальная мысль, что, значит, жизнь ее не совсем прошла в трудах и заботах, что, значит, не совсем она еще старая, раз ее любит такой мужик.

Степан Егорович целовал ее в щеки, в шею.

- Я пить брошу, Любушка... — с бульканьем в горле выговорил он. — Я без тебя как пес подзаборный…

- О-ох... — со стоном выдохнула Люба, и в глазах ее сверкнули слезы. — Зачем ты, Степан Егорович, господи-и, ну заче-е-м? Ведь не вернешь ничего... не поможешь... Что ж ты раньше-то молчал, гвардии сержант? — Она отстранилась от него, посмотрела прямо в глаза.

- Боялся гвардии сержант... трусил гвардии сержант... — бормотал потерянно Степан Егорович. — Тогда на кладбище... я хотел... в душе все жгло, а вот сказать не смог... Да и раньше... Думал, ну кому одноногий калека нужен?

Дочка музыканта Игоря Васильевича Лена готовила в комнате уроки. Ей захотелось попить, она взяла из буфета чашку и пошла на кухню — и остановилась на пороге, точно встретила глухое непреодолимое препятствие. Ей было одиннадцать, и понимала она много.

На кухне, у корыта с грудой мокрого дымящегося белья, обнимались и целовались Люба и Степан Егорович. И тетя Люба почему-то всхлипывала, и горестно охала, и гладила Степана Егорыча по голове, плечам.

Разве когда целуются, плачут, недоумевала Лена.

- Степа, Степушка... — со стоном выговаривала Люба. — Что же нам делать? Ведь это грех, Степа... — Она взяла в ладони его лицо, заглянула ему в самую душу, прошептала: — Я ведь не смогу так жить, Степа…

Не смогу-у…

- Уедем, а? Люба! — горячо заговорил Степан Егорович. — У меня свояченица на Орловщине живет, в Шаблыкинском районе, будем там жить! Дом свой поставим! Хозяйство будет! Люба! А то хочешь, еще куда махнем? Куда хочешь? Россия большая, Люба! Что мы себе места, что ль, не сыщем?

- Ох, Степан, ты хуже дитя малого, — с печальной улыбкой Люба покачала головой. — А Робка? А Борька вот-вот вернется? А бабка? Куда их? Они ж пропадут без меня... Да и Федор Иванович…

- Ты и так лучшие годы на них положила, Люба! — не сдавался Степан Егорович. — Робка и Борька взрослые, глядишь, женятся и уйдут... Ты-то с кем останешься? С бабкой да... Федором Ивановичем? Заживо себя похоронишь, Люба!

Люба вдруг почувствовала чье-то присутствие в коридоре, настороженно вскинула голову, посмотрела на распахнутую дверь. Но хитрая девочка Лена успела спрятаться в коридор, крадучись, на цыпочках пошла по коридору и юркнула в свою комнату. Люба уловила едва слышные шаги, стремительно рванулась к двери в коридор, выглянула — в коридоре никого не было. «Почудилось... — испуганно подумала Люба и горько усмехнулась: — Теперь вот так любого шороха бояться? Каждый поцелуй воровать, каждое свидание... Ох, господи, твоя воля, зачем все мучения эти?»

Она вошла обратно на кухню, стала возиться с бельем, стараясь не смотреть на Степана Егоровича. А тот столбом стоял посреди кухни, опустив голову, и в голове этой шумело, беспорядочно метались ошалевшие мысли, обрывки каких-то ненужных фраз, вопросов — оглушен человек и никак не может сосредоточиться, не может найти нужные, те единственные слова, которые могли бы спасти Степана Егоровича. Впрочем, вряд ли можно было найти такие слова. Мир рушился на глазах гвардии сержанта, и он погибал под его обломками. Что смог бы сейчас посоветовать ему погибший фронтовой друг Василий Плотников? Пожалуй, только одно — застрелиться…

- Люба... — прохрипел Степан Егорович, хотел еще что-то сказать, но Люба мягко, но непреклонно перебила:

- Не надо, Степан. Не смогу я так... не сумею… по-воровски, украдкой. И уехать с тобой никуда не могу — дети у меня, мать-старуха... А Федор Иванович? Что же мне, предательницей дальше жить?

- Глупости говоришь, Люба! Мы ведь любим друг друга!

- Есть любовь, Степан, а есть... семья, — сухо ответила Люба.

- Ну ладно, будет! — Степан Егорович ощутил наконец ясность и спокойствие в голове, и пришли к нему те единственные слова, которые он должен был сказать Любе: — Понял я все, Любовь Петровна... Дети, мать-старуха — это все хорошо. Федор Иванович — распрекрасно. Только подумай, может, ты до этого предательницей жила?!

Люба молча смотрела на него, прикусив губу, качала головой, и слезы вновь закипели у нее на глазах.

- Нет, нет... — прошептала она и с ужасом почувствовала, что Степан Егорович говорил правду.

- Да! Только подумай, что лучше: уйти, полюбив другого, или жить с человеком без любви, по принуждению... Это, скажу я тебе, еще большая гадость... — и Степан Егорович ушел к себе, стуча по полу деревянной култышкой. Открыв дверь в свою комнату, он крикнул отчаянно: — Спохватишься, Любка, да поздно будет! Гляди, взбесишься!

Громко и тяжело хлопнула дверь. Люба окаменело стояла перед корытом, пальцы машинально перебирали мокрое белье, невидящие глаза смотрели в пустоту. Сейчас и она почувствовала, что мир рушится на ее глазах и она может погибнуть под его обломками…

...На улице стояла полная весна. Сияло жаркое солнце, на деревьях густо зеленели листья, звенели мальчишеские голоса во дворах. Играли в лапту, салочки, носились как угорелые. Ох, как тяжело учиться во вторую смену! День в самом разгаре, столько жутко интересного происходит на улице, а ты вынужден томиться в душном классе, слушать унылые голоса учителей, решать занудные задачки, заучивать бессмысленные формулы по химии или физике. Почему, куда ни глянь, везде жизнь устроена несправедливо?

- Совсем от весны одурели? — усмехался историк Вениамин Павлович, глядя на взбудораженный класс.

- Погода шепчет: бери расчет, езжай на море, — раздалась нахальная реплика с галерки.

- Успеете, наездитесь. А сейчас прошу внимания.

Прошу успокоиться! Или Колесов выкатится из класса колесом! Белов сейчас покраснеет, а Краснов побелеет! Несчастные балбесы! Вы же тупые, безграмотные людишки! С трудом помните, когда сами-то на белый свет родились! А туда же, историю изучают! Зубрилы! — сердито выговаривал Вениамин Павлович, и широкий шрам на лбу медленно краснел и вздувался.

- Понесло его... — шепнул Поляков. — Сейчас кому-нибудь пару влепит.

- Ну, кто хочет пятерку заработать?

- Да вы отродясь никому пятерок не ставили, Вениамин Павлович! — раздалось опять с галерки.

- Неправда! Роберту Крохину ставил! Матвиенко ставил! Чернышеву ставил... А сейчас сразу можете заработать пятерку — в четверти!

- Фьюи-ить! — присвистнул кто-то.

- Если до звонка... — Вениамин Павлович посмотрел на часы, — кто-нибудь напишет на доске сто дат — получит пятерку в четверти. Сто исторических дат.

- А если не напишет? — спросили опять-таки с галерки.

- Двоечка в четверти, — усмехнулся Вениамин Павлович. — Тут уж, милейшие мои лоботрясы, или пан — или пропал.

- Любые даты писать можно? — спросил Робка.

- Любые... Что, хочешь рискнуть? — Историк испытующе смотрел на Робку. — Давай, Крохин, риск — дело благородное.

Робка встал и не спеша направился к доске. Предложение историка выглядело заманчивым и, главное, вполне выполнимым. Другие ученики не вызвались писать, инстинктивно чувствуя какой-то подвох, опасность, в основе которых лежало исконное недоверие к учителю.

- Пока Роберт будет писать, мы с вами поговорим о начале Первой мировой войны…

Голос учителя постепенно затихал, и наконец Робка остался в полной тишине. Задумавшись, он держал кусок мела. Самые разные даты вспыхивали в памяти и тут же исчезали, даты наскакивали друг на друга, метались из стороны в сторону. Робка потер лоб, рассеянным взглядом окинул настороженный класс и начал писать, постукивая мелом по доске. Вениамин Павлович рассказывал о Первой мировой войне, о коалициях империалистических государств, затеявших передел мира, об интересах буржуев-империалистов и время от времени оборачивался на Робку. Тот писал не останавливаясь, мел крошился, сыпался на руку, на пол. Росла колонка цифр... одна... вторая... Вот он остановился, уставившись в пол, потом бросил взгляд в окно, отвернулся, но тут же посмотрел снова. Неужели ему показалось? Робка шагнул к окну и посмотрел внимательно…

Он не ошибся. Через переулок, напротив школы, стояли Милка и Гаврош. Они о чем-то разговаривали.

Вот Гаврош взял Милку за руку и почти насильно повел за собой, но она вырвала руку, остановилась. Гаврош пошел на нее, сжав кулаки и говоря что-то угрожающее, а Милка, видно, отвечала, отчего Гаврош свирепел еще больше Потом Робка увидел Вальку Черта. Тот стоял в нескольких шагах от них, на углу бревенчатого двухэтажного дома, засунув руки в карманы брюк и покуривая папиросу.

- Так что, как мы с вами видим, первая империалистическая война была несправедливой со стороны всех воюющих государств... — рассказывал Вениамин Павлович, оглянулся на Робку и удивился, увидев его стоящим у окна.

Богдан, Костик и другие ученики тоже с недоумением смотрели на Робку, неподвижно стоявшего у окна.

Что он там рассматривает? Почему не пишет — звонок скоро.

- Звонок скоро, дурик, чего стоишь? — прошипел Богдан.

- Богдан, может, ты хочешь написать сто дат? — резко спросил Вениамин Павлович.

- Я? — испугался Богдан. — Я не-е…

- Тогда молчи и слушай. Или пару схлопочешь.

Робка увидел, как Гаврош вдруг ударил Милку по лицу наотмашь. У Милки даже голова дернулась назад.

А Гаврош ударил ее снова. Робка издал горлом непонятный звук и вдруг ринулся из класса.

- Крохин, ты куда?! — только и успел крикнуть Вениамин Павлович, потом вздохнул, открыл классный журнал, достал авторучку и не спеша вывел напротив Робкиной фамилии жирную двойку. — Как видите, дорогие мои лоботрясы, сто дат написать — это вам не ху-хры-мухры, для этого кое-что знать надо... — Историк встал из-за стола и медленно подошел к окну. И следом за ним все ученики кинулись к окнам. Историк покосился на них, но сделал вид, что не замечает.

Они все увидели плачущую девушку на другой стороне переулка. А над ней нависал парень и выговаривал что-то злое, сжимая кулаки и замахиваясь, чтобы ударить. Потом из школы вылетел Робка. Вениамин Павлович и другие ученики класса увидели его, когда он бегом пересекал переулок. Робка подлетел к парню и девушке и встал между ними, с силой толкнул парня в грудь. Девушка, видимо, испугалась за Робку, попыталась встать между ними, отодвинуть Робку, но тот упрямо стоял на месте, загораживая парню дорогу.

- Это же Гаврош! — громко сказал Богдан и кинулся опрометью к двери, вылетел в коридор.

Возникло секундное замешательство — все ученики смотрели на Вениамина Павловича.

- Ну что стоите? — вполне серьезно сказал он. — Выручайте товарища!

И почти весь класс ринулся к двери, грохоча ботинками и толкаясь. Нахмурившись, Вениамин Павлович смотрел, как в переулке Робка дерется с плечистым крепким парнем, который выглядел старше и опытнее в драке. Девушка что-то кричала, пытаясь загородить Робку, но тот парень легко отшвыривал ее в сторону, как кошку, и бил Робку расчетливыми тяжелыми ударами.

А неподалеку другой парень с безучастным видом наблюдал за дракой, попыхивая папиросой. Переулок был пустынен, и редкие прохожие поспешно переходили на другую сторону, прибавляя шаг.

И тут из школы посыпалась орава ребят и девчонок.

Переулок заполнился девичьими визгами. Впереди всех мчался Богдан.

Вениамин Павлович усмехнулся и покачал головой, и подумал, что все же не зря он что-то такое изо дня в день долбит этим лоботрясам, видно, кое-что оседает у них в мозгах, и есть надежда, что вырастут приличные, порядочные люди…

Избиение прекратилось. Ученики окружили девушку, Робку и того парня, Гавроша. Робку тут же схватили за руки и утащили за спины ребят, а перед Гаврошем лицом к лицу оказался Богдан. Он обмирал от страха, но не уходил, сжимая кулаки и облизывая пересохшие губы. Он смертельно боялся Гавроша, но еще больше боялся опозориться перед всем классом.

- Уйди, Богдан, задавлю... — Черные глаза Гавроша были страшными, губы кривились и нервно подергивались.

- Сам уходи... — не помня себя от страха, выдавил Богдан. — Робку бить не дам!

- Сучонок твой Робка, понял! Я ему пасть порву! Кореш называется! Бабу у меня захотел отбить! Что за это полагается, знаешь?

- Щас милицию позовем! — сказал кто-то в толпе ребят. — Вали отсюда!

- Ух ты-ы, как я испугался! — расплылся в зловещей улыбке Гаврош. — А вот это кто хочет попробовать?! — и Гаврош выдернул из кармана нож. Блеснуло на солнце длинное узкое лезвие. Гаврош сделал выпад вперед, и толпа учеников, наступая друг другу на ноги, шарахнулась во все стороны.

- Куда ж вы, сыночки?! — гоготнул Гаврош. — Сыночки-фраерочки! Давай по одному, всем достанется, никого не обижу!

Тут сбоку вынырнул Валька Черт и пронзительно, по-разбойничьи свистнул и захохотал:

- Гаврош, вон тому, рыжему, отвесь пендаля!

Гаврош двинулся на учеников, раздавая пинки налево и направо, и нож сверкал в его руке. Этот нож будто гипнотизировал учеников — сколько страшных историй они слышали и сами рассказывали друг другу про блатную шпану, пускающую в ход финку при любом случае. И только Богдан, когда Гаврош ударил его ногой, бросился вперед и отчаянно замолотил кулаками, попав пару раз Гаврошу в лицо. А потом произошло нечто молниеносное, неуловимое глазом, и в следующую секунду Богдан как-то боком пошел к деревянному дому, держась рукой за левое плечо.

А Гаврош в обнимку с Валей Чертом, пританцовывая, удалялись по переулку и громко распевали:

Таганка, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня,

Я твой бессменный арестант.

Погибли юность и талант в стенах твоих,

Таганка-а…

Вениамин Павлович, наблюдавший из окна, тоже не выдержал и побежал на улицу. Когда он выскочил в переулок, все закончилось. Гавроша и Вальки Черта и след простыл. Весь класс окружил Богдана, который стоял, прислонившись к бревенчатой стене дома, и зажимал рану на плече. Сквозь пальцы сочилась кровь.

Девушки галдели, как воронья стая:

- Врача надо! Вениамин Павлович, Володю Богдана ножом пырнули!

- В милицию заявить надо!

- Эх вы, мальчики! Выручать побежали — выручалы!

- А чего сделать можно, если нож у него?!

- Ладно, струхнули, так молчите!

- Ну-ка, покажи! — потребовал Вениамин Павлович, отнимая руку Богдана от плеча. Курточка была разрезана на плече, и материя намокла от крови. Вениамин Павлович надорвал курточку, осмотрел рану и приказал коротко: — А ну, в медпункт быстро! — и, взяв Богдана за руку, повел за собой к школе. Ученики гурьбой двинулись за ними, галдя на ходу, обвиняя друг друга и оправдываясь.

А Робка и Милка стояли неподалеку в скверике, и Милка платком утирала кровь с лица Робки, всхлипывала, приговаривала плачущим голосом:

- Ну чего ты выскочил? Чего полез, дурачок, а? Разукрашен Робка был здорово: губа разбита, глаз заплыл, на скуле кровяная ссадина. Он уклонялся от Милкиной руки с платком, облизывая разбитую губу.

- Герой нашелся! Доволен, досталось?

- И тебе досталось... — чуть улыбнулся Робка и осторожно, кончиками пальцев, погладил Милку по ссадине на щеке.

- Ох, Робка, Робка... — Глаза у Милки вдруг засияли. — Сумасшедший ты парень…

И хоть ныло побитое лицо, разбитая губа и заплывший глаз, на душе у Робки пели победоносные трубы, и сердце стучало упруго и сильно. Так оно бьется, когда человек уверен в своем поступке, когда он живет в полном согласии с самим собой.

- Ты что, из школы нас увидел? — спрашивала Милка.

- Увидел…

- Робочка... — Она обняла его, взъерошила волосы, поцеловала в разбитую губу, потом в заплывший глаз, быстро осыпала поцелуями все лицо и гладила, ерошила волосы. Робка воровато стрелял глазами по сторонам, не видит ли кто, как они обнимаются и целуются среди бела дня, никого не стесняясь. А вдруг из школы смотрят, оттуда хорошо виден скверик. И действительно, из открытого окна на втором этаже раздался протяжный крик Володьки Богдана:

- Роба-а! Иди даты-ы дописыва-а-ать! Вениами-ин Палы-ич жде-ет!

- Ты подожди меня! Урок еще не кончился. А после истории я смоюсь. Подожди, а? — он просительно заглянул в ее глаза. — Подождешь?

- Подожду…

- Это что за дата? — спрашивал Вениамин Павлович.

- Битва при Грюнвальде, — четко отвечал Робка.

- А это? — Вениамин Павлович тыкал пальцем в следующую дату’.

- Битва народов при Лейпциге с Наполеоном.

- А это? Это?

- Второй съезд РСДРП, а это — мой день рождения.

- При чем тут твой день рождения? — удивился историк.

- Вы сказали, любые даты, — не смутившись, ответил Робка.

- Н-да-а, брат, разделали тебя под орех... — усмехнулся Вениамин Павлович, разглядывая разукрашенную физиономию Робки.

Богдан и Костик, сидевшие за передней партой, тоже заулыбались. Рука у Богдана висела на перевязи из бинта, и он тоже чувствовал себя героем. В медпункте врач, молодая женщина Валерия Андреевна, наложила на рану пять швов, смазала какой-то черной вонючей мазью, забинтовала, спросила Вениамина Павловича:

- В милицию сообщили?

- Еще нет, — ответил историк.

- Надо обязательно сообщить, — строго сказала врач. — Резаная рана. Холодное оружие — обязательно надо. — Она взялась за телефонную трубку, но Вениамин Павлович, поймав умоляющий взгляд Богдана, остановил ее:

- Не надо, Валерия Андреевна. Я сам сообщу. Начальник нашего районного отделения — мой хороший знакомый, я ему скажу.

Теперь Богдан тоже чувствовал себя героем события и потому осмелился сказать:

- Сто девять дат, Вениамин Палыч, законная пятерка.

- Что ж, не возражаю... — Историк подошел к столу, исправил жирную двойку на еще большую, в три клетки пятерку, потом полистал журнал, покачал головой. — Что ж это у тебя делается, Крохин? По другим предметам одни двойки да тройки... и прогулы, прогулы... картина неприглядная. Да и у вас, друзья, положение не лучше. Просто удручающее положение. Почему так плохо учитесь?

- Способностей маловато, — притворно вздохнул Богдан.

- Мы стараемся... — скромно потупив взгляд, добавил Костик.

- Ты-то уж молчи, сын академика, лоботряс! — Вениамин Павлович сердито глянул в сторону. — Отец ведь со стыда сгорит, если узнает.

- Он не узнает... — так же потупив глаза в пол, скромно ответил Костик. Вениамин Павлович на эти слова только усмехнулся:

- Ох, ребята, вы ведь в десятый класс переходите.

Как можно не хотеть учиться, не понимаю?

- Мы очень хотим! — Костик даже приложил руку к сердцу. — Способности у нас средние, против природы, как говорится, не попрешь.

- Уж ты-то молчи про природу. За отца твоего обидно, что сын у него такой оболтус... Н-да-а, ребята, что вас ждет в будущем, ума не приложу... А ты, Роберт…

Обязательно нужно учиться, именно тебе. И память у тебя отличная…

- Мы в десятом классе вот так будем учиться, Вениамин Палыч! — Костик поднял вверх большой палец. — Честное комсомольское.

- Да? — усмехнулся историк. — Свежо предание…

Роберт, брат пишет?

- Нет... уже больше года. Мать очень переживает.

- Будешь тут переживать, — вздохнул Вениамин Павлович, — потому тебе и надо учиться. Именно тебе, понимаешь?

- Да ладно... — Робка отвел глаза. — Какая разница... Меня в институт не тянет.

- Понятно... — Вениамин Павлович о чем-то подумал, спросил: — Вы как сейчас, домой или по подворотням шляться?

- Домой! — хором ответили Костик и Богдан.

- Роберт, меня домой не проводишь? Поговорить надо.

- Не могу, Вениамин Павлович. Меня ждут…

- Ладно, в другой раз, счастливо, бездельники. — Было видно, что историк совсем не обиделся.

На Болотном сквере, где, по преданию, когда-то давным-давно казнили Емельяна Пугачева, у центрального входа работал большой фонтан. Сильные струи воды, подсвеченные снизу разноцветными фонарями, взмывали высоко, пенились, обрушиваясь вниз. Синие, красные, желтые. На лавочках было полно народу, сидели молодые и пожилые, и все зачарованно смотрели на струи фонтана, на бурлящую внизу воду. От центрального входа от чаши фонтана в разные стороны тянулись аллеи, освещенные редкими фонарями, и были там укромные уголки, где совсем темно и ровная стена подстриженного кустарника укрывала от любопытных глаз. На одной из таких лавочек сидели, обнявшись, Милка и Робка.

Прежде чем попасть сюда, они ходили в «Ударник» смотреть «Кубанских казаков», съели мороженое, выпили пива, потом долго бродили по переулкам. Небольшие уютные дворы с кустами сирени и жасмина, со старыми корявыми тополями, дома больше трехэтажные, с освещенными окнами, и во дворе вокруг вкопанных в землю столиков сидят целые компании, светят огоньки папирос, слышны переборы гитарных струн, девичий смех, поющие голоса, молочными пятнами белеют девичьи платьица и рубашки ребят. И такой дурманящий запах стоял в вечернем воздухе. Робка жадно вдыхал этот пахучий воздух и никак не мог надышаться. Потом они вышли к набережной, прошли через Малый Каменный и оказались перед Болотным сквером, нашли укромную глухую аллейку, сели на влажную от росы лавочку. Робка, как истый джентльмен, постелил на лавку свою куртку.

Мимо прошла компания ребят с гитарой. Они дружно пели:

Я женщин не бил до семнадцати лет,

В семнадцать ударил впервые,

С тех пор на меня просто удержу нет,

Налево-направо я им раздаю чаевые…

- А ты в школе за кем бегал? — вполголоса спрашивала Милка.

- Да не получалось как-то, — пожал плечами Робка.

- Ни за кем ни за кем? — допытывалась Милка, и глаза ее блестели совсем рядом, в голосе слышалось недоверие.

- Нравилась одна... Сразу, как только смешанные школы сделали. С восьмого класса. Ну нравилась, а потом разонравилась. Она с Голубевым ходить стала... отличник у нас есть, пижон дешевый, — Робка презрительно скривил губы.

- Ну разве это любовь? — вздохнула разочарованно Милка. — Ты вот «Леди Гамильтон» видел?

- Не-а... ребята говорили — мощное кино.

- Там такая любовь, Робка, такая... — Милка в избытке чувств закатила глаза.

- Любовь до гроба — дураки оба... — усмехнулся Робка.

- Сам ты дурной, — обиделась Милка, но тут же мысли ее перекинулись на «Леди Гамильтон», и глаза вновь заблестели, загорелись мечтой, — там так все красиво... И люди такие... благородные, честные. Неужели такие в жизни бывают? Ты посмотри обязательно, Роба, шикарное кино, как сказка... Я вот думаю, для чего люди живут?

- Чтобы построить коммунизм, — твердо сказал Робка, — защищать Родину... чтобы была всеобщая справедливость... Чего, разве не так?

- Не знаю... — она погрустнела. — Мне кажется…

Нет, мне хочется, чтобы — для любви... Только чтоб любовь была самая-самая настоящая! Чистая-чистая! Как слеза! Чего ты улыбаешься, дурачок? Тебе взрослая девушка говорит. Я кое-что повидала, не то что ты, понял?

- Конечно, повидала... С Гаврошем…

- И с Гаврошем... и с другими... и все какие-то грубые, наглые, хуже скотов…

- И много у тебя их было? — спросил Робка и тут же пожалел, что спросил. Милка вскинула голову, чуть отодвинулась от него, смотрела долго, изучающе, и выражение лица сделалось странным — грустным и в то же время насмешливым. Спросила после паузы:

- Для тебя это имеет значение?

- Да нет... — смутился Робка, поняв, что вопрос был задан оскорбительный, жлобский вопрос. — Просто так спросил…

- Ах, просто та-ак... — растягивая слова, повторила Милка. — Тогда я тебе потом отвечу. Посчитаю, сколько их было, и скажу. Чтобы точная цифра была, чтобы не ошибиться. Тебе точная цифра нужна, да?

- Кончай, Милка... Честно, просто так спросил, без всякой задней мысли. — Он попытался обнять ее, но она отстранилась и все изучающе смотрела на него.

Робке стало неуютно под этим взглядом, неловко. — А если такой любви не будет? — спросил он.

- Какой «такой»?

- Про какую ты говорила... Как вот «Леди Гамильтон»... Одна-единственная... до гроба…

- Как это не будет? — удивилась Милка.

- Ну вот проживет человек жизнь, а такую любовь не встретит, разве так не бывает? Да сколько хочешь!

- Мне их жалко... — прошептала Милка и потянулась к нему, ее полураскрытые губы ждали поцелуя, — они зря жизнь прожили…

Они изо всех сил обнимали друг друга, шептали что-то и целовались ненасытно, не замечая, как течет время, как начали один за другим гаснуть фонари, и перестал шуметь фонтан, и сквер медленно погружался во тьму. Гудели через Малый и Большой Каменные мосты редкие машины, длинные лучи света от фар скользили по стенам домов.

Потом Робка провожал ее домой. Губы у него и у нее распухли от поцелуев и саднили. Милка смеялась, что завтра от девчонок в столовке спасаться придется — замучают расспросами. И вдруг из темноты, как черт из бутылки, вынырнул Гаврош. Кепка была надвинута на брови, воротник пиджака поднят, руки в карманах. Робка и Милка разом остановились, замолчали. За Гаврошем в темноте угадывались еще двое или трое ребят — светили огоньки цигарок. И вдруг за спиной раздался шорох, Робка резко обернулся и нос к носу столкнулся с Валей Чертом. Тот улыбался, перебрасывал из одного угла рта в другой изжеванный окурок папиросы.

- Здорово, Роба! — обрадованно произнес Черт. — Куда это ты топаешь?

- Куда надо... — сквозь зубы процедил Робка. Он понял, что сейчас будут бить. Такое бывало. Правда, раньше его или Богдана подкарауливали ребятки из других дворов и нападали кодлой. Вечные дворовые счета! Кто-то кого-то обидел, кто-то у кого-то что-то отнял, да мало ли возникало взаимных обид и претензий, которые разрешались кулаками. Правда, после начиналась долгая вражда. Один двор заключал с другим союз, и нападали на третьего, подкарауливали ребят с этого двора, если они невзначай оказывались на территории противника... Но тут было другое. Тут парни во главе с Гаврошем настроены были серьезно, тут из-за бабы…

- Ты комсомолец? — весело спросил Валя Черт. — Ну, че заткнулся? Тебя спрашивают. Ты комсомолец?

- Да... — с трудом ответил Робка и подумал, что у него и отмахнуться-то нечем — ни палки, ни свинчатки, и на ноги не рассчитывай, Милка рядом стоит, куда убежишь?

- Давай не расставаться никогда! — проговорил Валя Черт и довольно заржал, следом за ним засмеялись Гаврош и парни, стоявшие в стороне.

Милка крепко стиснула Робкину руку, прижалась к нему и вся напряглась, с яростью глядя на Гавроша.

Спросила:

- Чего тебе надо?

- А ничего! — беспечно и добродушно ответил Гаврош. — Вы гуляли, и мы гуляли... вот и встретились.

А че, вам можно, а нам нельзя?

Валя Черт при этих словах опять жизнерадостно заржал.

- Ну как, Робертино, морда не болит?

- Нет.

- Значит, мало получил, — вздохнул Гаврош. — Придется добавить…

- Только попробуй! — звонко выкрикнула Милка, и Робка почувствовал, как она вся задрожала.

- Жалко тебе его? — участливо спросил Гаврош. — И мне жалко, честно. Корешами были, дружили душа в душу... — Гаврош выплюнул окурок на асфальт, растер носком туфли, проговорил серьезно: — Ну-ка, Роба, отзынь на три лапти.

Робка стоял на месте, Милка крепко держала его за руку. Трое парней, стоявших в стороне, подошли ближе, и Робка увидел, что у одного из них на плече висит гитара. А сзади сопел в затылок Валька Черт.

- Кому сказал, отзынь на три лапти, — повторил Гаврош. — Мне с подругой потолковать надо.

Робка не двигался. Валя Черт положил ему руку на плечо, проговорил доверительно:

- Тебя по-хорошему просят, фраер, оглох, что ли?

- Стой тут... — шепнула Милка и шагнула навстречу Гаврошу. — Ну, говори, чего тебе! — Она вела себя решительно, но дрожащий голос выдавал страх.

- Эх, Милка, Милка... — Гаврош обнял ее за плечо, они медленно пошли по тротуару, и Милка совсем не сопротивлялась.

Трое парней проводили их взглядами, о чем-то переговаривались негромко — слов было не разобрать. Потом один засмеялся. Робка шагнул было за Милкой и Гаврошем, но Валя Черт загородил ему дорогу, глянул из-под козырька кепочки:

- Тебе русским языком сказали, стой и не рыпайся. А то схлопочешь…

Робка проглотил шершавый ком в горле и остался на месте.

- Ишимбай, спички есть? — спросил Валя Черт и направился к троим парням, прикурил у них новую папиросу, пыхнул дымом. Парни, видно, стали что-то говорить Черту, тот замотал головой, сказал так, что Робка расслышал: — Братан у него... в законе... нельзя... вернется — пришить может.

Робка понял, что разговор идет о его брате Борьке, и сердце обдало теплом, радостно подумалось, что ничего особенного они ему не сделают, ни ему, ни Милке — Борькин авторитет был тому охранной грамотой. Робка расправил плечи, сказал громко и небрежно:

- Ну скоро они там? Не наговорились?

- Ты смотри, тварюга, еще гоношится... — сказал кто-то из парней.

И тут раздался дробный стук каблучков, и из темноты показалась Милка. Робка увидел кривоватую улыбку у нее на губах, а глаза как-то странно блестели. Она подошла, шмыгнула носом, совсем как маленькая девчонка, зачем-то поправила Робке отвороты куртки на груди, погладила по плечу и сказала:

- Ладно, Робочка, погуляли, и хватит. Не ходи за мной больше.

- Почему? — глупо спросил Робка, потом спохватился, взял ее за руку. — Что случилось, Мила?

- Не надо... — она выдернула руку, как-то вымученно улыбнулась. — Тебе же лучше будет, понял? И мне…

- Подожди, Мила... — начал было Робка, но она перебила резко:

- Ну хватит! Сказала — не ходи, значит — не ходи! Надоел! Ну чего тебе от меня надо! Ну чего?!

Робка молча смотрел на нее, стиснув зубы. Милка попятилась на несколько шагов, поравнялась с Гаврошем, который стоял тоже молча, жевал потухший окурок. Милка взяла Гавроша под руку, крикнула:

- Иди домой, малолетка, мамка заругает!

Вся компания медленно уходила по переулку в темноту. Зазвенела гитара, раздался смех, потом неразборчивые фразы, снова смех. Бренчали струны, несколько голосов запели песню, и Робка различил среди них голос Милки. Он все стоял неподвижно, стиснув онемевшие челюсти, и не мог сделать шага — жизнь обрушилась в одно мгновение. Какой же он был осел, когда верил всему, что она плела ему, когда целовала, про одну-единственную, до гроба, любовь говорила…

И вдруг пожалел он, что не избили его Гаврош и его кодла в кровь, в смерть! Пусть бы избили... и лежал бы он на стылом асфальте, в крови, с переломанными ребрами, в изорванной одежде, и пусть бы она все это видела... как он медленно умирает... А лучше всего — сразу ударили бы финкой под сердце — и амба, прощай, жизнь, прощайте, друзья! Прощай, подлая шалава! И все твои лживые слова и клятвы! Я не держу на тебя зла! Но пусть смерть моя будет тебе вечным укором! Может быть, смерть эта чему-нибудь тебя научит?! Прощай, подлая шалава! Когда-нибудь придешь ты на мою могилу и заплачешь горькими слезами, и будет тебе горько и одиноко, и будешь ты просить у меня прощения... Робке представилось, как его хоронят, как он лежит в цветах в гробу, а вокруг школьные друзья, конечно, Богдан, Костик, Володька Поляков, учитель истории Вениамин Павлович.

- У него была отличная память... — говорит Вениамин Павлович. — Ему обязательно нужно было учиться. Он сто исторических дат написал!

И мама будет плакать, и Степан Егорович, и отец Богдана Егор Петрович, и даже Федор Иванович будет сморкаться в грязный клетчатый платок... А Гаврош? Черт с ним, с Гаврошем! Борька придет из тюрьмы и отомстит за погибшего брата... Ах, какие сладко-горькие мечты!

Только ничего этого в действительности нету. А есть пустынный ночной переулок, редкие подслеповатые фонари слабо рассеивают тьму, и свет в окнах домов давно погас, не слышно шума проезжающих по улице машин — есть глухое, обидное до слез одиночество... Прощай, подлая неверная шалава!

...Откуда и каким образом рождаются сплетни? Не прошло и месяца, а уже все в квартире и в подъезде, да и во дворе перешептывались, завидев идущую по двору Любу или Степана Егоровича. Разве можно спрятаться от пересудов в коммунальной квартире? Все про всех давным-давно все знают. Кто и что ест на завтрак, обед и ужин — знают. У кого сколько и каких рубах, штанов, ботинок, где купил недавно пальто и за сколько — знают. Какая у тебя мебель, есть ли патефон, приемник, пианино, аккордеон или, паче чаяния, скрипка — знают.

Часто ли зовешь гостей в дом и чем угощаешь — знают.

О чем говоришь с женой и детьми, часто ли ругаешь начальство по работе — знают. И уж наверняка со всеми подробностями, почти всегда преувеличенными и приукрашенными, все знают, как ты живешь со своей женой, часто ли случаются скандалы и на какой почве и — самое главное! — кто кому изменяет. Тут у «кумушек», будь они мужского или женского рода, алчным огнем загорались глаза, лица приобретали сладострастное выражение, ноздри вздрагивали, почуяв запах гнили или еще чего-то более острого, неприятного. Дочка музыканта Игоря Васильевича обронила матери всего несколько слов, дескать, вот какие чудеса, она несколько дней назад своими глазами видела, как на кухне тетя Люба обнималась и целовалась со Степаном Егоровичем. Нина Аркадьевна сделала тут же стойку, как легавая на охоте.

Она устроила дочери настоящий допрос: когда видела, где, во сколько часов, как целовались, как обнимались, раздевал ли Степан Егорович Любу, хватал ли за груди, залезал ли под юбку?

- А может, еще чего-то было, доченька? — со строгой ласковостью допытывалась Нина Аркадьевна. — А ты мне сказать стесняешься.

- Нет, мама, больше ничего не было... — отводя взгляд в сторону, отвечала Лена.

- Ты не стесняйся, доченька, маме все можно сказать. — И глаза Нины Аркадьевны горели сладострастным нетерпением. — Ну, говори? Что там еще было? Я же вижу, ты не хочешь говорить, что-то скрываешь.

Залезал под юбку, да? Ну? А кофточку с тети Любы снял? А лифчик? А может, они и на пол легли, а? Не ложились? Или что, в комнату ушли? Аты не посмотрела, да? Милая моя девочка, тебе стало стыдно, да? Неужели в замочную скважину не посмотрела? И не послушала? Ну молодец, молодец, доченька моя прелестная, молодец, что маме все рассказала. Только больше никому ни-ни, хорошо?

- Хорошо... — Лена ненароком взглянула в глаза матери и даже испугалась, столько сияло в них злорадного торжества.

- Ай да Люба, ай да недотрога... — покачала головой Нина Аркадьевна и погладила Лену по голове. — Спасибо, доченька, иди погуляй. Сегодня скрипкой можешь не заниматься.

От радости Лена забыла неприятный допрос, устроенный мамой, и умчалась на улицу. А Нина Аркадьевна долго расхаживала по комнате, и ее воображению рисовались картины одна похабнее другой, и, естественно, то, что представлялось в этом воспаленном воображении, через минуту казалось увиденным в действительности. Более того, Нина Аркадьевна могла поклясться, что именно так оно и было, что чуть ли не она сама все видела. Игорь Васильевич в этот вечер работал в ресторане и вернулся домой во втором часу ночи. Нина Аркадьевна не спала, сгорая от нетерпения рассказать все мужу. Он не успел даже раздеться, чтобы лечь в постель, только удивился, что жена до сих пор ждет его.

- Чего это ты бодрствуешь? — удивленно спросил Игорь Васильевич, он уже давно не видел супругу такой возбужденной в эти часы.

Нина Аркадьевна вцепилась в него, как клещ, не дав даже лечь, и рассказала все со всеми подробностями, которые привиделись ее воображению. И хотя Игорь Васильевич страшно устал и хотел спать, состояние жены передалось и ему. Сначала он хихикал, зажимая ладонью рот, потом спросил:

- Кто это все видел?

- Да Ленка наша! Пошла на кухню воды попить, и нате вам, пожалуйста, любуйтесь, люди добрые!

- Все это безобразие Ленка видела? — Праведное возмущение охватило Игоря Васильевича, он в сердцах ударил себя кулаком по колену. — Ну скоты, а? Ни стыда, ни совести у людей!

- Нет, ну Любка-то какова, а? — хихикнула Нина Аркадьевна. — То честную вдову из себя корчила, то верную жену! Напоказ всем выставляла! А в тихом омуте, видал, какие черти водились! Нет, а вкус у нее какой, Игорь! Вот уж правда — деревенщина! То на этого замухрышку позарилась, привела в квартиру всем на смех! А теперь Федор Иванович надоел, так она под одноногого легла... — Нина Аркадьевна опять захихикала, замотала головой, и распущенные черные волосы волной качнулись из стороны в сторону, закрыв лицо. Она сидела рядом с Игорем Васильевичем в розовой короткой комбинации, открывавшей толстые белые ляжки, большие, как футбольные мячи, груди выпирали, просвечиваясь сквозь шелк, толстая шея с глубокими складками, отвислый дряблый подбородок. Игорь Васильевич окинул всю ее взглядом, шумно вздохнул и повалился на бок, зарылся головой в подушку и закрыл глаза. Перед тем как уснуть, он все же пробормотал с ленивым, сонным возмущением:

- И ребенок видел эти картинки... экое скотство…

Нина Аркадьевна со злостью разочарования смотрела на заснувшего мужа — она рассчитывала, что они будут долго обсуждать сногсшибательную новость, обмусоливать каждую подробность, обсудят заодно и других жителей квартиры, а он... эта ресторанная свинья уже храпит. О господи, что это за жизнь! Даже поговорить не с кем! Нина Аркадьевна окинула медленным взглядом их уютный «уголок» — полированное трюмо с большими зеркалами, сервант красного дерева, набитый несколькими сервизами: севрским, который Игорь Васильевич по пьянке купил у какого-то полковника, кузнецовский чайный, китайский чайный, который больше всего нравился Нине Аркадьевне. Разноцветные драконы, намалеванные на чашках и чайниках, были фосфоресцирующими и светились в темноте. Еще сервиз из чешского темно-синего стекла. Еще фарфоровые слоники, шесть штук, с победоносно задранными вверх хоботами — это на счастье. Еще разные фарфоровые статуэтки — девочка с мячом, мальчик с горном, пастушка, множество собачек разных пород и разной величины. Наверху серванта стояли рядком вазы — фарфоровые и фаянсовые, расписанные диковинными цветами, по всей видимости, представлявшие немалую, может быть, даже музейную ценность. В одной вазе красовались засохшие, скукоженные розы. Нина Аркадьевна даже не помнила, когда и по какому случаю Игорь Васильевич их принес. Кроме него, никто ей цветов не дарил.

В углу стоял громадный трехстворчатый, тоже красного дерева шкаф, набитый самым немыслимым добром — там висели три шубы, норковая, песцовая и из черно-бурой лисы, бостоновый костюм, вечернее платье из темно-синего пан-бархата, горжетка из песца, больше дюжины платьев из крепдешина, шелка, батиста, прорва всяких юбок, кофточек и жакетов. Самое обидное заключалось в том, что ни одной вещи из этого немыслимого для тех времен богатства Нина Аркадьевна ни разу не надевала, ну, может, один-два раза от силы. Но песцовую и норковую шубы точно ни разу — Игорь Васильевич запрещал — на улице могут запросто ограбить. А из дорогих сервизов они никогда не пили чаю, не ели из драгоценных блюд. Игорь Васильевич приносил домой и ставил, вешал или прятал в громадный сундук, окованный железными полосами с тяжеленным замком, и строго запрещал трогать. Он многое мог простить, не устраивал по пустякам скандалы, но приходил в невиданную, звериную ярость, если нарушали этот его запрет, в приступе такой ярости он мог и убить. А ведь еще на дне сундука в большой шкатулке из карельской березы лежало самое главное — драгоценности. Кольца и броши, кулоны, ожерелья, браслеты. И все золото, серебро, рубины и сапфиры, бриллианты. Игорь Васильевич покупал их по дешевке у пьяных фронтовиков, гулявших в ресторане, где он играл в оркестре. В самом конце войны и сразу после войны таких фронтовиков было великое множество — гуляли остервенело, пропиваясь до последнего рубля, до нитки, и тогда извлекались драгоценности. Приносились из дома. И продавались по мизерной цене. Что нужно загулявшему человеку, когда душа горит, — бутылку, и только! В самом конце войны президент США сделал всем офицерам Советской армии царский, то бишь президентский подарок — каждому офицеру по роскошному гражданскому бостоновому костюму. Целый железнодорожный состав с этими костюмами прибыл в Берлин, где и был передан командованию. И каждый советский офицер получил по костюму.

В народе их называли рузвельтовскими и гордились ими. Так вот, Игорь Васильевич, хоть и не воевал и уж тем более не был офицером, хранил в своем уютном «уголке» аж целых шесть таких костюмов. Зачем шесть, для чего, если ходил он всегда в одном и том же, тесном шевиотовом костюмчике с засаленными рукавами и бортами? Год назад Игорь Васильевич устроил генеральную проверку накопленному барахлу и с ужасом обнаружил, что три костюма из шерсти побиты молью настолько сильно, что годились теперь разве что на перекройку в детские курточки, да и то нужно было основательно штопать. Игорь Васильевич долго плакал, перебирая в пальцах изъеденную молью материю, всхлипывал и шептал ругательства, после чего недели две убил на поиски нафталина и, найдя, купил его чуть ли не пуд. После этого в комнатах стоял такой крепкий запах нафталина, что у Леночки и Нины Аркадьевны постоянно болела голова. У Игоря Васильевича голова не болела. С упорством и одержимостью маньяка он покупал, выменивал, перепродавал и тащил в дом. В свободное от работы время он любил шататься на толкучке на Бабьегородском или Пятницком рынках, ездил на Тишинку и за город, на знаменитую Перовскую барахолку.

И, как правило, без добычи не возвращался. В доме царило недолгое согласие, покой и любовь. Для чего он все это покупал, копил и складывал? Для кого? Нине Аркадьевне трудно было предположить, что все это делалось для дочери Лены. Он не любил ее. Вернее, любил как существо, которое со временем оправдает те силы и капиталы, которые он в нее вложил, и принесет большие доходы.

- Лена станет знаменитой скрипачкой. У нее все данные есть. Марк Гольдберг сказал, что девочка — золотое дно! В консерватории место ей обеспечено. Будем на гастроли ездить. По всей стране. — Игорь Васильевич мечтательно закатывал глаза. — А может, и за границу! Нина Аркадьевна слушала и с нарастающей злобой думала о том, что к тому времени она вовсе превратится в старую развалину и ничего ей уже будет не нужно, разве что лекарства. Нина Аркадьевна страдала приступами астмы. Больше всего Игорь Васильевич боялся, что Лена до времени влюбится в какого-нибудь шалопая и ста нет учиться спустя рукава или, не дай бог, замуж выскочит. А что, вполне вероятно, вон уже какая дылда вымахала, через два-три года — невеста! И потому Игорь Васильевич строго оберегал дочь от подруг, а пуще — от друзей. Часами заставлял играть на скрипке, кричал, топал ногами и ругался самыми грязными словами. Случалось, даже бил. Нина Аркадьевна вступалась за дочь, и Игорь Васильевич набрасывался с кулаками на нее.

В такие случаи Нина Аркадьевна пряталась у Любы, отсиживалась, пока утихнет гнев мужа. Любу Игорь Васильевич побаивался, и в комнату к ней никогда не совался. У Любы разговор был короткий, можно и скалкой по башке заработать.

Нина Аркадьевна медленно оглядывала их набитую всяческим добром комнату, и тоска сдавливала ей сердце — какие такие радости перепали ей от этой жизни? Какое удовольствие она испытала? Какие страсти пережила? Да никаких! Протекла жизнь, как песок сквозь пальцы, и такая пустота на душе, что выть хотелось, как волчице в зимнем лесу. И ведь совсем не старая она еще, невольно подумалось Нине Аркадьевне, и если б не этот Бармалей — она взглянула на спящего мужа — она бы еще смогла... А что смогла?.. Мысли путались и терялись. Ведь она сама к Игорю Васильевичу прилепилась, силой никто не заставлял. Сама выбрала такое существование — сытое, теплое, безмятежное.

Ведь самое смешное, что Игорь Васильевич никогда не ревновал ее ни к кому, был уверен — никуда она от него не денется, знал, какую жену выбирал. Не раз в минуты душевного расположения он называл ее хранительницей домашнего очага. Звучало напыщенно и фальшиво.

- Домашний очаг — призвание женщины. Как немцы говорят: «Кирхен, кюхен унд киндер». Что означает — церковь, кухня и дети. Иди ко мне, моя кисонька, я тебя поцелую.

И она никогда ни к кому его не ревновала, была совершенно спокойна — женщины Игоря Васильевича не интересовали. Потому, наверное, оказался удачным их брак. Потому и он, и она любили рассуждать о супружеской верности, о моральной устойчивости советского человека.

- Человек тем и отличается от животного, что может управлять своими чувствами, может держать низменные страсти в узде! Подчинить их своей воле во имя высших идей, во имя дела, которому он посвятил свою жизнь! — назидательно говорил Игорь Васильевич и при этом сам испытывал к себе необыкновенное уважение.

«А чему он посвятил свою жизнь, сволочь поганая? — Нина Аркадьевна уже с ненавистью посмотрела на спящего мужа. — Брошки да кольца в шкатулку складывать! Моль костюмы сожрала, так ведь чуть не сдох от горя, импотент вонючий, что у тебя там вместо члена? Морковка сморщенная... Ох, взяла бы и задушила подлую тварь!» Нина Аркадьевна всхлипнула, сползла с постели, опустив босые ноги на холодный пол, уставилась пустыми глазами в окно, за которым синела ночь. Тихо, как в могиле... «Ах, да провались все пропадом, вот возьму сейчас и напьюсь! А если этот Бармалей проснется и чего-нибудь вякнет, я его бутылкой по кумполу ошарашу». И Нина Аркадьевна вдруг решительно встала, включила настольную лампу на круглом столике, открыла дверцу буфета и достала бутылку коньяка. Игорь Васильевич всегда держал в доме коньяк, чтобы лечиться от простуды. Двадцать капель, говорил он, и насморк как рукой снимает.

- Я тебе покажу двадцать капель, змей ползучий... — шепотом бормотала Нина Аркадьевна, наливая в чайную чашку севрского фарфора коньяк. — Я тебе покажу кирхен, кюхен унд киндер…

Она судорожными глотками выпила полную чашку коньяка, задохнулась и долго стояла с выпученными глазами, полуголая, в короткой комбинации, открывавшей толстые белые ноги, с выпирающим отвисшим животом и большими, как футбольные мячи, грудями.

И длинные черные волосы прядями лежали на пухлых голых плечах. Наконец она продохнула, горячая волна медленно поднялась к сердцу, в голове затуманилось, и мир перед глазами Нины Аркадьевны покачнулся, поплыл в далекие дали, стало вдруг легко и беззаботно, будто ты на пустынном пляже и перед тобой густо-синее море, согретое проснувшимся, умытым солнцем... Так было в детстве... Вдруг в памяти всплыли давно забытые стихи, которые Нина Аркадьевна учила еще в школе и успела прочно забыть, явились ясные лучистые строчки Надсона:

Ах, вот оно море, блестит синевой,

Лазурною пеной сверкает,

На влажную отмель волна за волной тревожно

И тяжко вздыхает,

Взгляни, он живет, этот зыбкий хрусталь,

Он стонет, грозит, негодует,

А далъ-то какая! О, как эта даль

Уставшие взоры чарует…

Слезы выступили на глазах Нины Аркадьевны, слезы радости. Боже мой, она вспомнила стихи Надсона, вспомнила! Была страшная война, голодная жизнь в эвакуации, холод, нищета, каждодневная борьба за кусок хлеба, потом бесконечная тоскливая жизнь с Игорем Васильевичем, барахло, шубы, сервизы, брошки и кольца, скандалы из-за денег, ругань и драки с ненавистными соседями, и, казалось, все было давно похоронено под мусором житейских невзгод, все абсолютно — мечты юности, трепетное ожидание любви, великих событий, счастья и, уж конечно, эти стихи Надсона. Но они жили! Придавленные, замурованные насмерть! Так, наверное, травинки пробиваются сквозь асфальт и тянутся к солнцу, к небу... Нина Аркадьевна всхлипнула, зажала рот рукой и замотала головой, прошептала:

- Господи, какое счастье... ведь все это было... было... — Она беззвучно плакала, и это были слезы счастья.

Нет, не всегда она существовала сторожем при чужом накопленном барахле, при шубах и бриллиантах, жила она и другой жизнью, легкой и светлой, полной ожидания прекрасного. Вдруг предстало перед глазами светлое, улыбающееся лицо отца, с аккуратно подстриженной бородкой клинышком и усами. Когда он улыбался, морщинки пучками собирались в уголках глаз, и лицо приобретало лукавое и задиристое выражение.

Он работал старшим инженером на «Красном пролетарии», политикой никогда не интересовался, всегда был «за», всегда «одобрял» все курсы партии и правительства, был душой компании, любил гостей, шумное застолье, а мать уже в тридцать шестом начала трястись, что за Аркашей придут. Кончился тридцать шестой, миновал еще более страшный тридцать седьмой, прошелестел над головами граждан СССР тридцать восьмой. Страницы газет по-прежнему пестрели жуткими заголовками и сообщениями о врагах народа; там-то хотели свергнуть советскую власть, а там-то замышляли убить самого товарища Сталина, а где-то еще травили и убивали верных учеников и соратников товарища Сталина. Пошли в ход уничтожающие словечки, которые приклеивались к человеку намертво, и судьба его была уже решена: бухаринец, зиновьевец, троцкист, левый уклонист, правый уклонист.

Будто вышел на просторы России страшный косарь: махнет косой — тыщи голов сразу летят, махнет другой раз — десять тыщ голов долой! Но отец-то, отец! Он же был всеобщим любимцем, никому не делал зла, ни с кем не ссорился. Может, поэтому его забрали не в тридцать шестом, в тридцать седьмом и восьмом, а только в тридцать девятом, в ноябре. И мать сразу перестала трястись и после того, как отца увели, сказала, словно черту подвела:

- Все, последний раз мы Аркашеньку видели.

- Ты с ума сошла, мама! Ну в чем он может быть виноват, ну в чем? Глупости это! Ошибка! Вот увидишь, его через несколько дней выпустят — самой стыдно будет!

Мать посмотрела на Нину, как на безнадежно больную, с сожалением и скорбью и ничего не ответила.

Проходил месяц за месяцем, но Аркашу не отпускали.

И передачи не принимали, и когда суд будет, не говорили. Единственное, что удалось выяснить матери, — на заводе существовало троцкистское подполье, целая организация, которая ставила целью вредительство, теракты и прочие страсти-мордаста. И их дорогой Аркадий в этой организации состоял. В начале сорокового мать снова начала трястись.

- Небось за мной тоже придут... — сказала она как-то вечером.

И Нина уже не стала ее переубеждать, возмущаться, она теперь молчала, со страхом глядя на нее и мелко стуча зубами. Но за матерью не пришли, хотя они ждали каждую ночь, вздрагивали при малейшем шуме за дверью. Отцу дали десять лет без права переписки, выписали матери соответствующую бумажку. Только совсем недавно они узнали страшный смысл этих слов: «без права переписки». Это означало, что их Аркашу расстреляли тогда же, в начале сорокового по приговору ОСО.

С отцом и матерью Нина Аркадьевна два раза ездила на море, в тридцать шестом и тридцать седьмом, в Ялту в профсоюзный дом отдыха. И эти поездки, время, проведенное там, остались самыми дорогими и счастливыми воспоминаниями. Живое, дышащее море — оно заворожило Нину, она могла плыть и плыть, все дальше и дальше, совсем не боясь того, что берег виднелся тонкой рыжей полоской, а вокруг была бесконечная волнующая ультрамариновая гладь. Море обнимало ее, Нина ощущала живое его прикосновение каждым нервом своего тела, море ласкало ее, вливало в тело животворные силы. Однажды она нырнула глубоко и, открыв глаза, стала смотреть на дно — оттуда тянулись к ней голубые светящиеся лучи и, словно огромные глаза какого-то могучего существа, пристально изучали ее, в этот момент острая дрожь пронзила все тело Нины. Она не знала изречения: «Если вы долго смотрите в бездну, то бездна открывает глаза и начинает смотреть на вас», но прочувствовала его, сама заглянув в бездонное пространство. И на всю жизнь сохранилось у нее отношение к морю как к живому, могучему и бесконечно доброму гиганту, смотрящему на людей как на несмышленых младенцев.

По вечерам отец чуть не насильно вел Нину и мать гулять по набережной. В черной, дышащей брызгами и солью тьме, словно огромные бриллианты, светились пароходы, по набережной медленно двигалась разодетая, загорелая публика — красивые женщины, мужчины в белых костюмах. Глухо шелестели на ветру раскидистые ветви платанов. Из распахнутых окон ресторанов, с открытых веранд доносилась музыка. Пели Утесов и Шульженко, пела Русланова, плыло тягучее танго «Брызги шампанского». И толпа на набережной шумела, смеялась, переговаривалась, и не было ни одного угрюмого, озабоченного или злого лица. Море вливало в души этих людей покой и радость, море притягивало, море обещало исполнение желаний, рождало щемящие мечты о дальних дорогах, о странствиях, о невстреченной любви…

- Папа, мне жаль всех людей, которые не видели моря... — как-то на набережной сказала отцу Нина.

- Да, родной мой Нинок, — улыбнулся отец и обнял ее за плечи. — Море — это самая большая загадка из всех, которые пытается разгадать человечество.

Господи, ну за что они его, за что? Что плохого мог он им сделать, и они так безжалостно погубили его?! Нине Аркадьевне хотелось закричать, хотелось схватить топор, кувалду или что-нибудь тяжелое и крушить все подряд — комод, трюмо, сервизы... Нина Аркадьевна нашла в ящичке трюмо папиросы «Герцеговина флор», достала из коробки одну и пошарила по комнате глазами — спичек нигде не было видно. Нина Аркадьевна накинула на голые плечи китайский халат и босиком пошла на кухню. На кухне горел свет, и за своим столом, сгорбившись, сидел Сергей Андреевич, строчил свой роман.

Куча исписанных листов в беспорядке лежала на столе.

Услышав шлепающие шаги, он поднял голову, отсутствующим взглядом посмотрел на Нину Аркадьевну и вновь склонился над бумагой.

Нина Аркадьевна прошлепала к своему столу, достала из навесного шкафчика спички, прикурила и, затянувшись дымом, спросила:

- Все пишете, Сергей Андреевич? Упорный и целеустремленный вы человек, прям завидую вам... — усмехнулась Нина Аркадьевна. Ей хотелось поговорить с участковым врачом, а о чем, она не могла придумать, да и Сергей Андреевич, видно, не склонен был вести ночные беседы. Но уходить Нине Аркадьевне не хотелось.

Она курила, глядя на согнувшуюся над столом фигуру.

Вдруг спросила: — Сергей Андреевич, вы были на море?

- На каком море? — Он опять вскинул на нее отсутствующий взгляд, не понимая, о чем его спрашивают. — Ах, на море! Вообще на море?

- Да, вообще... — усмехнулась Нина Аркадьевна и почесала одной ногой другую.

- Нет, не был. А что?

- Мне вас жаль... — покачала головой Нина Аркадьевна и повторила со значением: — Мне жаль вас, до рогой Сергей Андреич... Море — это самая большая загадка из всех, которые пытается разгадать человечество.

Сергей Андреевич никогда прежде не слышал от Нины Аркадьевны подобных глубокомысленных изречений и потому удивился, в его отсутствующих глазах родилось любопытство.

- Загадка? — Он подумал над ее словами. — Вполне может быть... Мне эта мысль как-то не приходила в голову.

- Это потому, что вы никогда не были на море, — опять усмехнулась Нина Аркадьевна. Она стояла перед ним в расстегнутом халате, и видны были короткая, выше колен комбинация, и голые ноги, и большие груди, бесстыдно выпиравшие из-под полупрозрачной материи. Сергей Андреевич впервые созерцал соседку в таком виде, опять подумал и спросил:

- У вас что-то случилось, Нина Аркадьевна?

- Ничего особенного, Сергей Андреевич, кроме того, что... — Нина Аркадьевна замолчала на полуслове, затянулась, выпустила густую струю дыма и вдруг спросила: — А почему вы не пишете стихи, Сергей Андреевич?

- Наверное, потому, что не умею, — улыбнулся Сергей Андреевич.

- А читать любите?

- Какой-то чудной у нас разговор среди ночи, вам не кажется? — улыбнулся Сергей Андреевич.

- Нет, не кажется. Почитайте что-нибудь. Что вам нравится. Или что помните хотя бы, — бесцеремонно потребовала Нина Аркадьевна, не попросила, именно потребовала.

Сергей .Андреевич опустил голову, задумался:

- Что-то ничего наизусть и не помню... А ведь в школе прорву всяких стихов наизусть шпарил без остановки.

- В школе я тоже шпарила…

- Ну вот это, что ли... Не знаю, понравится ли вам? Честно говоря, не предполагал, что вы стихи любите, — он опять улыбнулся.

- Сама на себя удивляюсь, — усмехнулась Нина Аркадьевна.

- Тапочки бы надели. Простудитесь.

- А туда и дорога... Читайте, Сергей Андреевич…

Сергей Андреевич вновь задумался, зачем-то посмотрел на исписанные листы, потом как-то мельком взглянул на Нину Аркадьевну:

Нет дня, чтобы душа не ныла,

Не изнывала б о былом —

Искала слов, не находила,

И сохла, сохла с каждым днем, —

Как тот, кто жгучею тоскою

Томился по краю родном

И вдруг узнал бы, что волною

Он схоронен на дне морском…

Сергей Андреевич замолчал, взглянул на курившую Нину Аркадьевну:

- Это Тютчев.... Не понравилось?

- Почитайте еще... — после паузы попросила она, потушив окурок папиросы в консервной банке, где лежали обгорелые спички.

- Однако... — несколько удивленно произнес

Сергей Андреевич. — Что это вас на поэзию потянуло? Впрочем, ну... извольте. Только это опять будет Тютчев, не возражаете?

- Не возражаю... — с ноткой снисходительности ответила Нина Аркадьевна, с удивлением ощущая, что коньяк наполнил ее уверенностью и даже силой, в голове стало мечтательно-светло, а в ушах вдруг послышался далекий плеск моря.

О, господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей —

Ты взял «ее», но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней, —

По ней, по ней, свой подвиг совершившей

Весь до конца в отчаянной борьбе,

Так пламенно, так горячо любившей

Наперекор и людям и судьбе, —

По ней, по ней, судьбы не одолевшей, —

Но и себя не давшей победить,

По ней, по ней, так до конца умевшей

Страдать, молиться, верить и любить…

Сергей Андреевич читал без выражения, бубнил глуховатым голосом, глядя в черное ночное окно.

Загрузка...