— Овва, — заметил с саркастическою улыбкой Тетеря, — пированье хорошо лишь тогда, когда после него есть отдых, а без отдыху и пир не пир!
— Да и не для потехи ж мы лили свою кровь, — поддержал Тетерю Сулима, — а для своего блага и покоя... Так коли его мы завоевали, то пора и попользоваться им, отдохнуть, а не лезть снова черту в зубы ради забавы.
— Эге, панские потрибы подняли голос! — засмеялся злостно Нечай. — Старшине-то, да еще пошившейся в польское шляхетство, конечно, о своем животе лишь забота, — набрала она вволю добычи, ее и тянет к своим маетностям, и она может туда отправиться спокойно, бо кому-кому, а ей уже наверное дадут хоть сякие-такие привилеи, а вот о бедном поспольство, что больше всех нас терпело и лило свою кровь, об этих бездольцах никто и не думает... А уж что-что, а панство вовек не откажется от наших плодородных земель и от дарового быдла... Последние животы положит, а от такого добра не откажется и никакой король, — да хоть бы и меня им выбрали, — и на то панов не принудит. Значит, поспольству одно лишь приходится: либо перебить всех панов, либо живым лечь в могилу! — произнес сильно Нечай, так что его слова вонзились жалами в десятки тысяч сердец и вызвали снова тревожный шепот толпы; среди возраставшего гомона стали прорываться снова грозные крики: «В Варшаву! Чего ждать? Доконать ворога — и шабаш!»
— Я уж и не знаю, чего пану Нечаю хочется, — заметил едко Сулима, — или все поспольство возвеличить в панов, или всех нас повернуть на поспольство?
— Эк, провадит басни да сказки, каких и на свете не бывает! — засмеялся хорунжий из русских волынских панов.
— Под зиму хочет вести на снежный корм коней, — хихикнул Небаба.
— Эй, не смейтесь, панове, — вскипел неукротимый в гневе Нечай, — чтобы не пришлось вам засмеяться на кутни!
— Ого! Что ж это, славное товарыство, угроза?
— Известно, им хочется только разбоя да буйства!
— Да, панов не потерпим и с своими расправимся!
— Что вы, ошалели?
— Ошалели, пока не вырвем всем-всем воли! — посыпались между старшиной перекрестные фразы, а народ уже зашумел морем:
— Кончайте ляхов! Смерть панам!
Богдан слушал молча эти споры, аккомпанируемые глухим рокотом разыгравшихся народных страстей, слушал с смущенным сердцем и понимал, что боевой задор и жажда крови так обуяли опьяненную успехом толпу, что с ней трудно будет бороться, тем более, что многие из старшин, невоздержные в лютости, будут еще ее поджигать... Чем больше разгорался между старшиною спор, чем резче и жестче вырывались то у одной, то у другой стороны слова, чемгрознее галдела толпа, тем ниже клонилась голова гетмана...
И неизвестно, чем бы кончилась эта бурная сцена, если бы ее не прервали радостные, громкие крики:
— Кривонос, Кривонос вернулся!
Вслед за криками послышался в лагере шумный топот коней и поглотил все внимание разгоряченных спором голов.
— Ну что, Максиме, — крикнул радостно гетман навстречу приближавшемуся Кривоносу, — заструнчил Ярему? Веди-ка его сюда... Будет он у нас почетнейшим гостем.
Но Кривонос шел туча тучей, не глядя на товарищей; на почерневшем, осунувшемся лице его лежала печать снедающей муки. Богдан взглянул на него, и ему стало страшно за своего искалеченного друга.
— Нема Яремы, ясновельможный гетмане, — проговорил наконец каким-то клокочущим голосом Кривонос, разводя тоскливо руками.
— Что ж, убили его невзначай? Не давался в руки живьем? — взглянул Богдан на стоявших за Кривоносом Кречовского и Золотаренка, но те потупились и молчали.
— Не убит этот аспид, — простонал мучительно Кривонос, — жив мой ворог лютый, живехонек! Это я, старый дурень, трухлявый, никчемный пень, это я третий раз проворонил его! О, будь же я проклят навеки! — дернул он себя за чуприну и отбросил целую прядь серебристых волос. — Чтоб наплевало на меня честное товарыство, чтоб потоптал мою голову татарин..... Нет, не годен я больше носить эту саблю, на, возьми ее, гетман, а мою душу пусть возьмут ведьмы и понесут ее на потеху чертям!
— Что ты, что ты, Максиме? — отклонил протянутую к нему саблю Богдан. — Носи ее, как и носил, честно да славно... И какую это ты чушь понес, словно белены объелся! За что проклинаешь себя? Все мы тебя знаем за велетня, а Кречовского и Золотаренка за лыцарей славных; никто не усомнится в вашей доблести и отваге. Что ж делать, коли наскочили на большую силу, коли не дался и отбился всему свету известный вояка? Тут еще нет позора.
— Да нет, батьку мой славный, не то, не то, — всхлипнул как-то визгливо Максим, — погнали мы этого волка с волчатами, так бессмертные гусары его и биться с нами не стали, а пустились все наутек... Только чертова батька уйти им было от нас: как пустили мы своих коней, — заговорил он оживленнее и бодрее, — так и сели им на спину. Иван ударил на правое их крыло, Степан — на левое, а я на голову.
Видят эти удальцы, закованные сталью и обвешанные зброей, что смерть за плечами, и с отчаяния давай махать копьями. Так куда было им сдержать наш бешеный натиск! Смяли мы их, погнали, как отару овец, кроша на капусту; не помогла пышным воинам и дамасская сталь, — разлетались их доспехи под нашими саблями, гнулись шлемы под келепами, и окровавленные паны падали кругом, как снопы... Разметали мы их хоругви, прорезались насквозь, а Яремы не догнали — удрал! — закончил Кривонос глухим голосом.
— Удрал? Ярема удрал? — вскрикнул восторженно Богдан, двинувшись к Кривоносу. — И ты еще, брате, печалишься? Убить этого любимца Марса всякому было можно, накинуть даже арканом, потому что он несся всегда на челе и первый бросался в огонь; но принудить его повернуть тыл, устрашить бесстрашного до позорного бегства, заставить Ярему удирать, положивши ноги на плечи, — да это такой подвиг, от которого можно одуреть от радости... Да ты, друже, принес нам этой вестью столько славы, что и пилявецкий разгром побледнел перед нею! Шутка ли, братцы, — и Ярема от козаков удирает, так какой же черт нам теперь страшен? Дай обнять тебя за это от всего товарыства! — И гетман заключил в свои объятия ободренного, растроганного до слез Кривоноса.
А кругом волновалось морем козачество и кричало неистово: «Слава, слава, слава!».
К вечеру того же дня Ганджи не стало. Эта весть быстро разнеслась по лагерю, смутила пирующую старшину и притишила буйное веселье опьяненной разгулом толпы. Все любили Ганджу, всем было жаль удалого, отчаянного рубаку, а особливо Богдану; он терял в нем и смелого, отважного полководца, и верного товарища, и беззаветно преданного друга... С веселого, ликующего пира, отправился гетман в сопровождении старшины на похороны товарища, отдавшего за веру и родину свою жизнь.
Среди поля, окаймленного задумчивыми лугами, вырыли глубокую яму и понесли к ней Ганджу на китайке. Весь его полк и части других войск провожали с опущенными знаменами почившего лыцаря. Вокруг широкой могилы стали за гетманом Ганна и вся старшина.
Священник, прочитавши над усопшим короткую отпускную молитву, пропел «Со святыми упокой»; все подтянули дрогнувшими, растроганными голосами «вечную память» и начали отдавать товарищу последнее прощальное целование.
— Эх, друже мий любый, друже коханый, — произнес с грустью Богдан, всматриваясь еще раз в холодное, безучастное лицо мертвеца, — зачем не дожил ты до дня нашей славы, зачем не захотел разделить с нами радостей? За что покинул так рано своих верных друзей?..
Дальше он не мог говорить и, отвернувшись, отошел в сторону.
Теплый осенний ветер шевелил чуприну Ганджи. Лицо его было строго, сурово и спокойно; Ганна плакала. Полковники неподвижно стояли, наклонив низко головы.
На длинных белых рушниках спустили Ганджу в его тесную хату, накрыли червоною китайкой и положили рядом с ним его саблю и полковничий пернач. Священник, благословив могилу, бросил в нее лопаткой с четырех сторон по комку земли, за ним бросили по горсти гетман и старшины, а за старшиной потянулось полковое товарыство. Рявкнули громко гарматы, затрещали дружно мушкеты: козаки воздавали последнюю честь своему дорогому атаману и тихо посыпали его честную голову сырою землей. Насыпали козаки над Ганджою широкую да высокую могилу, целый курган, и неспешною поступью возвратились в свой лагерь.
Однако ошеломляющие впечатления дня были так сильны, хмельной угар так сладко волновал кровь, что мрачное, не соответствующее настроению духа впечатление не могло долго держаться и заменилось снова игривым, ликующим; только козаки ганджовского полка, собравшись вместе, пили за упокой своего батька, вспоминали его славные дела, а слепые бандуристы слагали уже в память его думы.
Подавленный скорбною тоской и сосавшим сердце предчувствием, что в этой ликующей радости кроется и зерно разлада, Богдан возвращался назад замедленным шагом, склонив задумчиво голову. За ним шла грустная, растерянная Ганна, полная только что пережитых впечатлений, и не сводила пытливого взгляда с Богдана; ей казалось, что он уж чрезмерно убит: в боевое время смерть такое частое и обыденное явление, что не может поражать свыкшихся с нею людей, и к Богдану, вероятно, подкралось еще другое горе или, быть может, заныла вновь старая рана? При этой мысли какая-то холодная змейка шевельнулась в ее груди и ужалила сердце. Ганна вспыхнула от чувства стыда, а потом побледнела и почувствовала в ногах ровно слабость.
Разные мысли закружились в ее голове, сердце забило тревогу.
— Дядько любый, — решилась наконец она заговорить с гетманом, — не след так крушить себя горем.
Богдан взглянул на Ганну ласковыми глазами и улыбнулся печально.
— Жаль, конечно, Ганджу, — продолжала она, ободренная этою улыбкой, — славный он был, верный козак, да ему и там, в оселе господней, уготовано место, только и нас на земле не посиротил вконец милосердный, много еще оставил нам лыцарей и щирых друзей, да и, кроме того, послал всем такую великую радость, что журиться при ней не гаразд, словно бы не чтить ласки божьей...
— Ах ты, моя порадонько тихая! — промолвил задушевно и вместе снисходительно, как детке, Богдан. — Утешаешь все дядька... Мне, голубко, и помимо Ганджи тяжело что-то.
— Неможется, может? Не дай господь! — всполошилась Ганна. — Не сглазил ли с зависти кто? Я позову знахарку.
— Нет, не нужно... Телом-то я здоров, а так на душе затуманилось...
— Что же бы такое?.. Стосковался, может быть, за детьми своими? Или... — замолчала как-то неловко Ганна, смутившись от неуместности такого допроса.
— Не за детьми, — я знаю, они в хорошей охране, да и вести от них приходят, — ответил спокойно Богдан, — а кто его знает, за чем, и сам еще не разберу, а только вот словно начинает точить... Вот ты сказала — великая радость. Да, верно, нежданная и безмерная, да только за такой радостью наступают всегда испытания, — чем больше счастье подымает нас вверх, тем больше кружится голова.
— Слабая, а не орлиная...
— Эх, Ганно, — вздохнул гетман, — тебя слепит твое сердце... А радость, что хмель, опьяняет голову, а в хмелю и один человек может наделать бед, а уж если захмелеет толпа, то...
— Твой разум и твоя воля отрезвят ее, — прервала горячо Ганна.
Богдан улыбнулся как-то загадочно и сомнительно покачал головою. Они шли все время по окраине лагеря, между окопами и линиями возов, а теперь повернули внутрь и наткнулись на огромную пировавшую толпу. Завидя своего ясновельможного гетмана, все повскочили с мест, — кто с земли, кто с воза, — и неистово закричали, подбрасывая вверх шапки:
— Слава нашему гетману, слава батьку! Век долгий!
Другие стали сбегаться и усиливать крики, которые слились в страшный гвалт, перешедший под конец в единодушный рев:
— Веди нас, батьку, в Варшаву! Кончай ляхов! Все за тебя головы положим!
Гетман молча кланялся встречным толпам и торопливо пробирался к своей палатке.
Когда они миновали скопища подгулявшего войска, то Ганна не удержалась и заметила Богдану:
— Разве не видишь, богом данный нам гетман, как все тобой только и дышит?
— Не мной, а своею буйною волей, — оборвал он и, желая прекратить разговор, добавил: — Скажи, Голубко, брату, чтобы сейчас зашел ко мне.
Ганна поспешила исполнить его волю, а Богдан повернул к своей ставке. У входа встретил его Выговский.
— Пришел снова, ясновельможный гетмане, от воеводы брацлавского лыст, — доложил он почтительно.
— От Киселя? Что ж эта лисица нам пишет? — улыбнулся Богдан. — Уверяет, может быть, снова, что все магнаты благодушно относятся к нам, смирно сидят и ждут лишь, чтоб мы распустили войска, чтобы дать нам великолепнейший мир?
— Нет, он пишет теперь, кажется, искренно, — ответил вкрадчивым голосом писарь, — он, напротив, предупреждает нас, что Польша собирает грозные силы и что мы напрасно упорствуем и желаем ставить на риск все то, что дала уже нам слепая фортуна, что силы у Речи Посполитой еще велики, что союзник наш ненадежен — он-де из-за добычи пошел, и его можно, значит, добычею и деньгами купить...
— Ха-ха-ха! — засмеялся злобно Богдан. — Поздно его милость вздумал предупреждать! Эти грозные силы от одного нашего духу растаяли; теперь мне не нужен даже и этот продажный союзник: своими власными силами я пройду бурей по всей Польше, сломаю напастников наших гордыню и продиктую сейму в Варшаве наш мир!
Выговский взглянул изумленно на гетмана: такого необузданного стремления еще он от него не слыхал, разве навеяли его эти ошалевшие от вина и крови головы?.. Так не таков же гетман, чтобы поддаться галденью толпы... или, быть может, раздражило его гнев какое-либо особое щекотливое известие, или он еще... — бросил снова быстрый взгляд на Богдана Выговский; но в глазах гетмана не было и следа хмеля, а только быстро меняющееся выражение лица обнаруживало какую-то душевную бурю.
— Брацлавский воевода, между прочим, пишет, — продолжал слащаво Выговский, выждав, пока вспышка поулеглась у Богдана, — что дело, затеянное твоей милостью, если бы даже Янус не отвратил от тебя своего двойственного лика, дело страшное и губительное для всех, что раздутое свирепое пламя народных страстей не созидает разумной свободы и блага, а разрушает лишь добытое веками добро, оно-де обратит нашу родную богатую страну в руину, в пустыню, где станет царить дикое буйство да зло, и в конце концов пожрет оно и воспламенителей; что это предсказание сбывается уже на наших глазах, что распущенные по Волыни ватаги режут и палят не только польских панов, но и свою, русскую, грецкой веры, шляхту, разрушают оплот своей же народности, что вот, несмотря на гетманское охранное слово, сожгли его Гущу, разгромили и ограбили замок, что, в конце концов, последствиями этого всего будет наша смерть и еще горшая, хотя и под другим ярмом, неволя.
Сначала Богдан слушал своего писаря с надменным, насмешливым видом, но потом лицо его сделалось мрачней и серьезней; мысли бесспорно умного Киселя совпадали отчасти с его мыслями, только они были высказаны ярко и произвели впечатление, а известие о разорении Гущи даже взорвало гетмана, но он сдержал перед писарем свой гнев, а только прервал его доклад раздраженным голосом:
— Дай мне это письмо! Я сам его лучше прочту!
В это время подошли к нему два есаула, а за ними Золотаренко.
— Вы, панове, за распоряжениями? — обратился к ним Богдан. — Так ничего нового, — отдыхать пока... Или нет, вот что: с завтрашнего дня прекратить бражиичанье, чтобы хмельного ни у кого не было и капли во рту; по-походному, всем быть при своих частях, строго, в порядке, завтра разделим добычу, а там ждать моих приказаний. Вот и все! — отпустил он есаулов и протянул подошедшему Золотаренку руку. — Вот зачем я тебя потревожил, Иване: у тебя полк небольшой, возьми ты под свое крыло и отряд покойного Ганджи, — некому поручить. Морозенка и след простыл, уж не погиб ли, несчастный, а Лысенко чересчур дик и свиреп, еще хуже Максима.
— За честь, батьку, — поклонился низко Золотаренко, — спасибо за доверие, а трудов я считать не буду.
— Спасибо тебе, голубе, — обнял его Богдан, — а то, знаешь, лютости этой развелось у нас столько, что она скоро станет сама себя лопать, так на благоразумных у меня только и надежда, от них зависит счастье Украйны. Ну, добранич вам, друзи, — и вы, и я за сегодняшний день устали, — и он отправился в свою палатку и приказал джуре не впускать к нему никого.