В понедельник, усадив Дарси в школьный автобус, я позавтракала кривобокими печенинами и яичницей. А потом жизнь переменилась. Она переменилась, когда я убирала устроенный нами разгром — одинокая, объевшаяся печеньем. С переменами так всегда и бывает.
Я собирала сумочки, которые растеряла Дарси. В гараже обнаружилось три штуки. Это была никакая не перемена, она вечно раскидывает повсюду свои поноски. У нее пять мини-рюкзачков, одна поясная сумка, четыре сумочки через плечо, шесть ридикюлей, пять кошелечков, четыре косметички и еще четыре штуковины, которые не подпадают ни под какое определение. Что-нибудь одно всегда при ней, набитое под завязку. В каждой сумочке лежат как ее, так и мои вещи. Она перетаскала у меня всю помаду розовых оттенков. А мне оставила тусклую «гигиеническую» и ярко-красную.
Коллекция сумочек родилась из Дарсиной сугубо женской страсти собирать разрозненные изящные предметы и складывать их в то, что можно застегнуть или защелкнуть. Начала она, едва научившись ползать. Моя дочь готовится на роль femme fatale[5]. Пока мы пекли печенье, она поинтересовалась, сколько раз положено выходить замуж, шесть? Вот и Грета Гарбо начинала так же. Малютка Гретхен ползала по полу и подбирала тут что-то блестящее, там что-то липкое, тут мягкое, как пух, там такое, что брать нельзя. Пристрастие к таким предметам, владычество над ними, над их разномастностью и есть первый шаг к тому, чтобы стать сиреной.
Шатаясь по комнатам и по двору в поисках потерянных сумочек, я размышляла, доводилось ли Владимиру Набокову делать уборку в этом доме. Я уже знала о нем кое-что, я прочла его автобиографию «Память, говори». Некоторые факты удалось разыскать в Интернете. Самая знаменитая его книга называлась «Лолита» — повествование о безудержном влечении взрослого мужчины к девочке-подростку. Набоков написал ее примерно тогда, когда жил в этом доме. Успех этой книги и позволил ему уехать с севера штата Нью-Йорк. По «Лолите» сняли фильм, и Набоковы навсегда распрощались со съемными домами — теперь они жили в отелях.
Кроме писательства, у Набокова было еще одно любимое занятие — научное и эстетическое пристрастие к бабочкам. Судя по всему, его не слишком заботили быт и домашний уют. Я гадала, нравилось ли ему жить в этом доме. Куда уж, если сравнивать с фамильным особняком в Санкт-Петербурге. Для него это, верно, было одно из временных пристанищ — дом, снятый у преподавателя-инженера, отбывшего в Париж в двухгодичный научный отпуск. Для меня это был лучший из когда-либо принадлежавших мне домов. Да он мне пока и не принадлежал, но каждый месяц я оплачивала из своих заработков в «Старом молочнике» еще парочку кирпичей.
Наверное, писателю все равно, где писать, он живет в мире своего воображения. Может быть, хозяйством заправляла его жена Вера, хотя она тоже была аристократкой (а помимо того — его музой и секретарем), но я никак не могла вообразить себе, как он орудует шваброй или возится в гараже. Возможно, Вере этот дом даже нравился: вид от кухонной раковины открывался неплохой. Набоков же, вероятно, куксился в этом домишке в Онкведо, сетовал на сквозняки и хмарь, доил свой мозг, пока Голливуд не спас его от этой докуки.
Одну из сумочек Дарси, синюю бисерную косметичку, я обнаружила на заднем дворе — она украшала собой столб ограды. Ворсистый черный ридикюльчик схоронился в темном колючем кусте — этих приземистых кустов имелся целый ряд. Я терпеть их не могла. Будь у меня топор и приди мне в голову мысль об Айрин, я бы все их изрубила в щепки.
Я вернулась в комнату Дарси — в руке увесисто покачивались четыре сумочки. Я обозрела встроенный шкаф, где хранилась ее коллекция. Коллекция так разрослась, что больше было не всунуть — пришлось доставать аккуратно пригнанные ящики, самый писк моды в пятидесятые годы. Это было одно из тех постылых занятий, из которых и состоит жизнь: сначала нужно все вытащить, а потом запихать обратно. Я вынимала ящики по одному, ставила на протертый ковер и уминала пухлые сумочки, чтобы влезло побольше. Дарси потребовала, чтобы ее коллекция хранилась именно в этом доме, именно в этих ящиках. Папочка ее смирился, потому что понимал: в вопросе о сумочках никакой контроль над Дарси ему даже и не светит.
Один из ящиков застрял, я встала на колени и стала его выпрастывать. Когда он наконец вышел, я полезла посмотреть, за что же он цеплялся. За деревянной рамой что-то белело. Я подумала, может, это мой свадебный ридикюль (на кой дьявол невесте ридикюль?), но, когда я дотянулась до этого белого, вместо шитого атласа под пальцы попало что-то гладкое, и я дернула его на себя.
Вытянула — в руках у меня оказалась стопка пожелтевших карточек, двенадцать на восемь сантиметров, толщиной в кулак. Я еще раз заглянула за шкаф. За другим ящиком лежала вторая стопка, рядом еще, все пухлые и пожелтевшие. Я извлекла их наружу. Зачем-то понюхала. От них пахло, как от незрелых грецких орехов. Если вы не знаете, как пахнет незрелый грецкий орех, — он пахнет, как должен бы пахнуть лосьон после бритья.
Карточки были густо исписаны, в основном чернилами, но с карандашными поправками. Я положила их на раскрытые ладони. Ощущала скудный вес толстой стоики покрытых словами карточек — чернила совсем ничего не весили. Я встала на колени посреди наваленных грудами ридикюлей и стала просматривать карточки. Попадались среди них почти пустые, с единственным словом наверху. Там, где их придавило досками шкафа, на всех остались глубокие параллельные полосы.
Почерк был четкий, аккуратный. Разбирать его было легко, хотя чернила и выцвели. Я начала читать, стоя на коленях на жестком паласе, обложенная сумочками. Иногда попадались законченные эпизоды. Некоторые были невероятно смешными. Я прочитывала предложение, и оно взрывалось у меня в голове — прихотливый, искрометный юмор. Смех, от которого становится невыносимо одиноко. И вот я сижу на уродском паласе, доставшемся мне вместе с моим купленным в кредит домом, и читаю какой-то забытый богом роман, написанный на карточках. Я — единственный человек на планете, читающий эти цепочки слов, и они гремят раскатами взрывов у меня в голове. Я смеялась, потом обнаружила, что плачу, утираю лицо розовым платочком, кстати оказавшимся в подвернувшейся под руку косметичке, платочком, который я вот уже полгода пыталась найти.
Когда я подняла глаза от последней карточки, за окнами была тьма. Я разогнула колени — они стали густо-лавандовыми, а икры затекли — и осмотрелась. Рядом не было никого, с кем я могла бы поделиться, — ни друга, ни любимого, ни мужа, ни ребенка.
Я согрела молока и легла с ним в кровать. Карточки положила рядом на подушку, начала пить.
Роман был про Малыша Рута[6], иногда он именовался «Малыш» или просто «М. Р.». История любви, довольно запутанная. Начиналось все в его юные годы, с поездки на соревнования в составе команды фермеров. Место действия — наш городок, лишь чуть подретушированный, причем он почти не изменился. То же ужасное безвкусие в отношении одежды, те же громоздкие зады, навеки засунутые в автомобили, тот же злокозненный клуб садоводов, та же преувеличенная, наводящая ужас вежливость, то же молчание, за которым таится то ли покой, то ли полная изоляция.
Большинство пустых карточек сосредоточилось там, где должна была быть сцена на бейсбольной площадке. На верхней линейке было написано, что Малыш Рут нацелился битой в стратосферу, а потом вышиб мяч за пределы зримого.
Писатель сделал Малыша Рута грустным клоуном-переростком, который разбрасывает во все стороны деньги и любовь, точно водяные бомбочки. Великан-атлет предстает фигурой трагической, располагающей и противоречивой, великий блюзмен от спорта, Бесси Смит[7] бейсбола. Кто бы ни написал эту книгу, она написана с яростной убежденностью, будто автор в точности знал, кто он и зачем пришел в этот мир. Слова были его системой координат.
Я взбила подушку и допила молоко, гадая, мог ли то быть роман Набокова. А если да — почему он его не закончил: может, забыл здесь в предотъездной спешке? Или отрекся от него, как от чего-то ненужного и позорного, как от побочного сына? Если это действительно его произведение, отыскать и прочесть эти слова — высокая и тайная привилегия, то же, что подсмотреть в открытую дверь гостиничного номера, как двое великих актеров скандалят, а потом занимаются любовью: непозволительно — а не устоишь.
Прислонившись к той же стене, к которой, возможно, прислонялся за чтением Набоков, в свете того же двойного бра я бережно перебирала карточки. Может, и он лежал здесь по ночам, на той стороне, что ближе к двери, и пытался понять, что он делает в этой глубинке на севере штата, так далеко от дома. Или поворачивался на бок и смотрел на спящую Веру, умиротворяясь ее нежным ровным дыханием. Возможно, он тосковал по большому городу, его сложной упорядоченности и блистательному хаосу. Возможно, для него ночная тишина была безграничной пустотой. Возможно, он думал о своей великой любви, не о той, что лежит сейчас рядом с ним, а о той, которую он завтра сотворит на бумаге.