Статьи и выступления

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА (Джангар. Калмыцкий народный эпос)

В 1936 г. редакция альманаха «Творчество народов СССР» предложила мне сделать стихотворный перевод довольно большого отрывка из неизвестного мне прежде калмыцкого эпоса «Джангар». Речь шла о вступлении к «Песни о походе против лютого хана Хара Киняса». Новый, самобытный мир открылся мне при чтении подстрочного перевода. Степи и луга с их странными деревьями, травами и цветами; сказочная архитектура дворцов-кибиток; образы и сравнения, такие реальные и неожиданные; богатыри, рассевшиеся семью кругами на пиру, — отважные, сильные, мудрые; удивительная страна Бумба, — поэзия, исполненная красоты нам не знакомой, но нам не чуждой, своеобразной, но не экзотической, — все это заняло все мои помыслы, перевод «Джангара» стал моей заветной мечтой.

Калмыцкого языка я не знал. Имел я довольно смутное представление и об истории калмыков, их обычаях. При таком невежестве нельзя было ограничиться одним подстрочным переводом. Я начал изучать труды историков и путешественников — Пальмова, Грумм-Гржимайло, Иакинфа Бичурина, Палласа и других; познакомился со «Сравнительной грамматикой монгольского письменного языка» Б. Я. Владимирцова (калмыцкий язык входит в группу монгольских языков), со «Строем халха-монгольского языка» Н. Н. Поппе; впоследствии прочел (в рукописи) интереснейшее исследование С. Козина о дате возникновения «Джангариады»; несомненный налет буддийской, тибетско-индийской культуры, лежащий на эпосе, вызвал необходимость познакомиться — хотя бы в общих чертах — с основами буддизма, в особенности с его ламаистским истолкованием.

Мне посчастливилось: моим чтением руководил калмыцкий писатель Баатр Басангов, страстный поклонник «Джангариады», знаток истории, обычаев, устного творчества родного народа. Общение с ним увеличило запас сведений, почерпнутых мной в литературе.

Постепенно все ясней и ясней вырисовывались передо мной очертания «Джангариады», но по-прежнему оставался загадочным ритм поэмы. Сколько я ни вчитывался в латинскую транскрипцию подлинника, я никак не мог уловить стихотворного размера. Мне часто казалось, что эпос написан не стихами, а прозой. Это впечатление усиливалось незначительным количеством гласных. Высказывания же ученых по этому вопросу оказались крайне противоречивыми, — до сих пор еще изучение калмыцкого стиха находится в зачаточном состоянии.

Однако со слов своих калмыцких друзей я знал, что имеются народные певцы, джангарчи, исполняющие различные варианты «Джангара» в сопровождении домбры. Выяснилось, что стихотворный размер эпоса можно определить только с их помощью. Я поехал в Калмыкию.

Калмыцкие степи раскинулись между двумя историческими путями: между Кавказом и Волгой. Из Астрахани переправляются через Волгу на пароме верблюды, автомобили и кони, впряженные в подводы. Автомобиль часами несется вдоль ковыля, который в эпосе с поразительной точностью назван коленчатым…

Всюду — и в улусных центрах, и в маленьких аймаках — убеждался я в горячей любви калмыков к своему поэтическому творению. «Оказывается, и в Москве знают о нашем „Джангаре“», — говорили мне колхозники, но в голосах слышалась удовлетворенность, а не удивление.

Недалеко от Хулхуты у нас лопнул скат, и мы провели несколько часов в дорожной будке. Там за длинным узким столом сидели чабаны, рабочие дорожной бригады, шоферы и пили калмыцкий чай. Когда мой спутник спросил, где здесь живет поблизости хороший джангарчи, все рассмеялись. «Каждый из нас — джангарчи», — сказал водитель грузовой машины и запел главу о «Савре Тяжелоруком». Все присутствующие, как бы соревнуясь, исполнили свои любимые места из «Джангара». Тогда же один маленький старик в островерхой барашковой шапке рассказал нам легенду о создании калмыцкого эпоса.

В драгоценное изначальное время, когда степь успокоилась после топота могучих коней, когда были подавлены все враги Бумбы, Джангар и его богатыри заскучали. Не стало сайгаков, чтобы поохотиться на них, не стало соперников, чтобы помериться с ними силою. Скука, как туман, вползала в страну Бумбы. Тогда, неизвестно откуда, появилась женщина, но еще не жена, и была она великой красоты. Она вошла в кибитку, где восседали семь богатырских кругов, и круг старух, и круг стариков, и круг жен, и круг девушек, — и запела. Запела она о подвигах Джангара и его богатырей, об их победах над несметными врагами, о Бумбе, стране бессмертия. От теплоты ее голоса рассеялась скука, как туман под лучами солнца. Так родилась «Джангариада». Богатыри, слушая ее, становились снова веселыми и жизнелюбивыми, и нойон Джангар приказал им заучить эту песнь. С той поры появились джангарчи, над вечно зеленой землей Бумбы зазвенела песнь победы, — поют ее и поныне.

Много в калмыцкой степи можно услышать таких легенд, да это и неудивительно: долгие годы «Джангариада» была для калмыков не только литературным произведением, но и символом их национальной гордости, их источником сил, их утешением…

Вслушиваясь в исполнение джангарчи Ара Човаева, Дава Шавалиева и других, я стал различать плавный, пусть не похожий на европейские стихи, ритм. Почему же я не улавливал его при чтении? В калмыцком языке слово имеет два ударения: главное, падающее на первый слог, и второстепенное, музыкальное, падающее во многих случаях на последний слог. В письменной литературе, как и в обыденной речи, ударение всегда падает на первый слог, а остальные гласные произносятся кратко, чаще вовсе не произносятся. Я уже писал, что меня поразило при чтении оригинала незначительное количество гласных; согдавалось впечатление, что поэма сложена не стихами, а прозой. Если же прочесть «Джангар» так, как его исполняют джангарчи, — пользуясь музыкальным ударением, падающим во многих случаях главным образом на конец строки, на последний слог, то неударные гласные обретут ясность и силу, и прозаическая, казалось бы, строчка зазвучит, как стихотворная.

Сопоставление записей, сделанных со слов различных джангарчи, привело к выводу, что стих «Вступления» и первых восьми песен состоит из восьми-девяти слогов (хотя встречаются строки и с большим и меньшим количеством слогов), а стих последних четырех песен состоит из 11–13 слогов.

Так в основу русского перевода легла музыкальная мелодия «Джангариады».

Оригинальна и калмыцкая рифма. В эпосе преобладает анафора, т. е. стихи начинаются на одну и ту же букву или группу букв. В русском языке такая рифма читателем почти не ощущается; анафора как основная система рифмовки не свойственна русскому стихосложению. Поэтому в переводе анафора заменена знакомой нам концевой рифмой, но чтобы читатель получил представление о звучании калмыцкого стиха, нередко применяется и анафора, не исключающая, однако, концевой и даже внутренней рифм, например:

БУрый ЛЫСКО ВСПРЫГНУЛ вдруг, БУдто ИСКРА ВСПЫХНУЛ вдруг… ЛЮДи не знали в этой стране ЛЮТых морозов, чтоб холодать, ЛЕТнего зноя, чтоб увядать… ШЕСТИ крепостей разрушил врата, ШЕСТЫ сломал сорока пик.

Чтобы читатель не только видел, но и слышал анафорическую рифму, я решил как можно чаще рифмовать начальные слова строк, например:

БЛАГОУХАННАЯ, сильных людей страна, ОБЕТОВАННАЯ богатырей страна.

В «Джангариаде» часто встречаются редифы, т. е. повторы одного слова или группы слов в нескольких строках. В этих случаях в переводе рифма поставлена перед повтором, например:

Что тебе, желанная, дать, Что тебе в приданое дать? БУДда свидетель: верные воины мы. БУДем ли, наконец, удостоены мы…

Стремился я передать и свойственную стиху «Джангариады» аллитерацию (повторение одинаковых звуков):

РЕШИл он: ШИРЕ на целый аРШИн…

Естественно теперь задать вопрос: если переводчик передаст абсолютно точно смысл каждой строки подлинника, воссоздаст его форму, проявит изобретательность при передаче трудно переводимых выражений, — можно ли утверждать, что перевод будет удачным? Нет. Перевод можно считать удачным только тогда, когда он воспроизведет и то обаяние, которое оказывает оригинал на читателей. Это обаяние нужно искать во всем: и в рифме, и в ритме, и в словаре оригинала, и в синтаксисе, и — это, может быть, самое главное — в живой интонации стиха, которую научил нас слушать Владимир Маяковский.

Пусть читатели судят, насколько мне удалось разрешить эту задачу, но должно отметить, что все благоприятствовало моей работе. Прежде всего я слушал древнюю калмыцкую поэму из уст ее авторов, ибо как же иначе назвать джангарчи, этих народных певцов, исполняющих одни и те же главы, но каждый раз только в своих, отмеченных личным дарованием, вариантах! Я наблюдал, какой мимикой сопровождались отдельные места эпоса и как они воспринимались слушателями. Было необычно и то, что моя работа, работа молодого литератора, заинтересовала целый народ, я получал письма от рыбаков и табунщиков, от представителей калмыцкой интеллигенции, — письма критикующие, ободряющие, советующие…

Отдельные главы, эпизоды, монологи переводил я несколько раз заново. Появление нового джангарчи, нового, более яркого варианта какой-нибудь из глав «Джангариады» вызывало соответствующие изменения в переводе.

Вдохновенные гравюры В. А. Фаворского уточняли мое представление об одежде богатырей, об их доспехах, о снаряжении коней, об убранстве кибиток, о древней утвари.

Пользуюсь случаем, чтобы принести благодарность редакторам С. Я. Маршаку, Баатру Басангову и Е. С. Мозолькову.

Публикуется по изд.: Джангар. Калмыцкий народный эпос / Пер. Семена Липкина. Худ. В. А. Фаворский. М.: Худож. лит., 1940. С. 11–14.

ГРАВЮРЫ «ДЖАНГАРИАДЫ»

Старый богатырь, вождь племени, держа в руках плеть, сидит на траве. Он в голубом кафтане, и седина его тоже стала голубой от движения времени, от дряхлости. За его спиной — табун одномастных коней, стадо быков — его труд, его богатство, а впереди, перед его глазами, — будущее, мы, читающие книгу о нем.

Таким изобразил его художник, сделав сначала — до гравюры — множество рисунков со знакомого мне старика сторожа при складе на элистинском базаре. Как угадал художник в нем то, что, думается, сам старик и не ощущал в себе? Это и есть единственно верный путь искусства — от повседневного к прекрасному. Тогда-то становится ясно, чем привлекло к себе внимание В. А. Фаворского лицо этого, казалось бы, ничем не примечательного старика. И теперь — после Фаворского — вспоминаешь, каким пристальным был пытливый взгляд узких, уже выцветших глаз, как бы заглядывающих вам в душу.

Сколько лиц, сколько мест вижу я, когда смотрю на гравюры «Джангариады»! Хорошо помню того загорелого, широкоплечего калмыка, каспийского рыбака, с которого написан богатырь Хонгор, Алый Лев, и ту молоденькую актрису с некрасивым умным лицом, которая изображена на гравюре в качестве мудрой Заидан Герел, и то местечко в степи около Яшкуля, которое, возродившись в душе художника, стало фронтисписом к вступлению.

Вспоминаются мне и наши поездки по калмыцкой степи, и в особенности одна такая поездка летом, когда трава сгорела и волны песка двигались навстречу нашей машине по сухой и, казалось, очень твердой земле, но так только казалось, а на самом деле мы вскорости попали в ерик, и машина надолго в нем застряла, и мы ее толкали вчетвером: и водитель, и Баатр Басангов, и я, и уже тогда седобородый Владимир Андреевич Фаворский в старенькой чистой парусиновой толстовке, из бокового кармана которой выглядывали толстый карандаш и дерматиновый потертый очечник.

Машина наконец вырвалась из соленого вязкого плена, сумерки широко, полно и густо легли на половину видимой степи, а другая половина еще насквозь золотилась дневным червонным золотом, и на небе одновременно зажглись круг солнца и круг луны.

— Видите, — сказал Владимир Андреевич, — на буддийских иконах тоже бывают одновременно и солнце и луна, считают, что это условность, а какая же это условность — вот они два круга на небе.

Заночевали мы, не помню уже в каком селении — или то было отделение совхоза? Хозяева дома, твердо соблюдая обычаи калмыцкого гостеприимства, сперва угостили нас маханом и чаем, а потом уже спросили, кто мы. Пришли соседи, и в кибитке запахло особенным ароматом степного жилья — кизячным дымом, овцой, перегнанным молоком. Владимир Андреевич был удивительно хорош с простыми людьми, потому что естествен. Когда перед маханом выпили по чарочке «тепленького» — водки из молока, — Владимир Андреевич произнес нечто вроде тоста:

— Вы, калмыки, сначала показались мне чудными, а теперь кажетесь чудными.

И все с удовольствием смотрели на то, с каким непритворным удовольствием московский профессор, зурач, пьет золотистый калмыцкий чай, о котором поэтесса сказала, что вкус его зависит от той, кто этот чай приготовил.

Владимир Андреевич, взявшись за иллюстрации к национальной эпической поэме, изучил довольно-таки обширную литературу о калмыках, о монголах, о буддизме. Книгами его снабжал Баатр Басангов. Фаворский полюбил степной народ так, как может полюбить русский, чье сердце чисто и радостно открыто всему человечному в человеке. И как бы смущенно, что ли оправдываясь, объясняя эту любовь, говорил:

— Пушкин целые страницы выписывал из Иакинфа Бичурина, из разных книг по истории калмыков. И сказочка, которую сказывает у него Пугачев в «Капитанской дочке», — калмыцкая.

Осталось в моей памяти и такое его мимолетно произнесенное высказывание:

— Неправильно говорят, что степь однообразная. Степь разная. Иная в «Слове о полку Игореве» (он делал ударение на первом слоге — пблку), иная она у Чехова, иная у калмыков.

Мы часто, на протяжении нескольких лет, встречались с ним и его учениками во время общей работы над «Джангариадой». Учеников своих он всегда хвалил, появились у него и ученики-калмыки, среди которых он выделял безвозвратно ушедшего Ивана Нусхаева, а о своем сыне Никите говорил с какой-то лукавой гордостью:

— Есть такие, что считают: сын, мол, отца превзошел!

Нет сына, он пал на фронте, нет и пережившего его отца… Я приходил к ним на квартиру на улице Кирова, подъезд был в глубине двора. На высоком этаже, с окном во двор, была их — отца и сына мастерская. Они сидели друг против друга, Владимир Андреевич и Никита, и работали на досках продольного распила. Сидели они босиком, в рубашках навыпуск. Рядом с возникающими гравюрами на доске побольше был рассыпан колотый сахар и стоял большой фарфоровый «трактирный» чайник. У Никиты была маленькая шелковистая светло-каштановая бородка, борода отца — серебро с чернью. Что-то простое и вместе с тем величаво-значительное было в этой сцене, почему-то вспомнились где-то прочитанные в юности строки:

От братии прилежной

Апостола Луки

Икону тайны нежной

Писать — мне испытанье.

Перенесу ль мечтанье

На кипарис доски?

Разумеется, у Владимира Андреевича была своя система взглядов на искусство книжной иллюстрации. Насколько я вспоминаю и понимаю, суть этих взглядов сводилась к тому, что книжные иллюстрации не должны быть картинами, живущими отдельной от книги жизнью («как стены в Сандуновских банях» — запомнилось мне едкое сравнение). Иллюстрации должны быть связаны и с типом шрифта, и с видом набора, и с буквицами, и с орнаментом, и с титулами, и с размером полей. Иллюстрации к «Джангариаде» кажутся мне гениальными. Русский художник выразил душу маленького степного народа, знавшего не только перекочевки вместе с четырьмя видами скота, но и ставки властителей полумира, и пагоды храмов. Художник, иллюстрируя народный эпос, изобразил и народ, и его идеалы, его сердечный жар, его представления о красоте. Великий художник скромно совершил подвиг дружбы и братства.

Давид Кугультинов рассказывает: он, 14-летний мальчик, принес нам свою рукопись. Мы, как заправские командировочные, жили втроем в маленькой и единственной элистинской гостинице чуть ли не в одном номере. Баатр Басангов угадал в подростке будущего писателя. После хвалебных слов последовали и критические. Тогда, заметив на лице юного Давы огорчение, В. А. Фаворский сказал ему:

— Учился я в ваши годы, или чуть-чуть постарше был, у скульптора. Дал он нам лепить полотенце, но сначала погрузил край полотенца в воду. Он требовал, чтобы у нас и в глине было видно, что край полотенца мокрый. Искусство — это тяжелый труд. Бывает мастерство без искусства, но не бывает искусства без мастерства.

Мне кажется, что Владимир Андреевич полюбил и «Джангар», и калмыков прочной любовью. Может быть, здесь сказались особые обстоятельства, а именно: в Прикаспийской низменности он встретил у степного народа ту любовь и ласку, в которых так нуждалось его сердце.

Мы были у него в дни его ярко и широко разгоревшейся славы в мастерской в Новогирееве. Бем Джимбинов обратился к нему с просьбой проиллюстрировать антологию калмыцкой поэзии, издание которой тогда предполагалось. В. А. Фаворский жарко и молодо согласился, сказал, что надо к этому делу привлечь В. Федявскую и других его учеников. А потом весело и просто напросился к Джимбинову на калмыцкий чай.

Но настало 31 декабря 1964 г., и в канун Нового года я пришел в зал Академии художеств, чтобы поклониться ему и его великому искусству, чтобы проститься с ним в последний раз. Он лежал на столе как живой. Так он лежал когда-то на калмыцкой земле, и степные цветы наклонялись к нему, разговаривая с ним.

«От братии прилежной» — цитата из стихотворения Вяч. Иванова «Примитив» (1912), в обход цензуры С. Липкин цитирует, не указывая автора. Басангов Баатр (псевдоним Гашута Баатр) (1911–1944), калмыцкий писатель, составитель обширного «Русско-калмыцкого словаря» (1940), редактор перевода «Джангара».

Джимбинов Бем Окунович (1914–1986) — калмыкский поэт, народный поэт Калмыцкой АССР (1985).

Публикуется по изд.: Литературная Россия. 1966. 18 марта. № 12 (168).

АНКЕТА «ВЕСТНИКА РХД» К СТОЛЕТИЮ АННЫ АХМАТОВОЙ (1889–1966)

1. Какое место в Вашем поэтическом пантеоне занимает Ахматова?

— На Олимпе русской поэзии XX в. есть боги, полубоги, герои. Можно увидеть и смертных, однажды призванных на пир. Боги: Анненский, Ахматова, Блок, Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ходасевич.

2. Какие стихотворения Вы больше всего любите или считаете лучшими?

— Одно стихотворение назвать трудно. «Жена Лота», весь «Реквием», «Поэма без героя».

3. Какой период творчества Ахматовой Вы предпочитаете и почему?

— Раньше я считал (и написал об этом Анне Андреевне в день ее рождения), что, когда вышли в свет «Вечер» и «Четки», знатоки решили: перед ними женщина-поэт, автор любовной лирики — и только. Трудно было предвидеть знатокам, что Ахматова станет могучим русским поэтом. Теперь я думаю иначе. Уже в молодых стихах Ахматовой чуткий слух мог бы услышать голос великого народного поэта. Все периоды ее творчества суть периоды творчества божества.

4. Как бы Вы выразили в нескольких строчках ахматовскую поэтику?

— Волшебная точность; трагическая ясность; тайна; музыка мысли.

5. Кто, по-Вашему, из критиков лучше всех написал об Ахматовой?

— Недоброво, Жирмунский, К. Чуковский, Л. Чуковская, А. Найман.

28 марта 1989 г.

Публикуется по изд.: Вестник РХД. 1989. № 156, II. С. 104–105.

КАТАЕВ И ОДЕССА

В сознании читателя Одесса утвердилась как город многокрасочной и нищей Молдаванки с ее налетчиками и волапюком, город черноморских анекдотов и печально остроумных стариков, город Бабеля, Багрицкого, Олеши, Славина, Ильфа и Петрова. Меньше запомнилась Одесса как второй по величине и мощности русский порт, как город Новороссийского университета, блестящей разноплеменной интеллигенции, связанной с именами Пушкина, Гоголя, Бунина, Куприна, Бялика, Леонида Пастернака, Мечникова, Королева, чайковцев, Желябова, город, где рядом с пьяным и трагическим Гамбринусом сверкал Гранатовый браслет, где происходили Сны Чанга и наступили Окаянные дни.

Этот необыкновенный город увидел своими глазами по-бунински звериной зоркости и воссоздал точным, долгожительским словом Валентин Катаев.

Ему было 23 года — лермонтовский возраст, — когда он твердой рукой зрелого мастера написал рассказ «Бездельник Эдуард», поссоривший его с прототипом. Несколько фраз, музыкальных и живописных, вобрали в себя и черты молодого поэта, и черты приморского города, только что захваченного большевиками. Вот эти фразы.

Целый день он проводил на улице или в греческих кофейнях, кривых аквариумах, наполненных голубой водой табачного дыма. Начальники Красной гвардии вселяли в его сердце подобострастную зависть своими офицерскими рейтузами и полированными ящиками маузеров, висевших на крупных задах. В каждом коренастом матросе черноморского флота с оспенным лицом, отлично и грубо сработанным из орехового дерева рашпилем и долотом, он видел необыкновенного какого-то вождя… Город, пропитанный резкими колониальными запахами, город, видевший на своих площадях оккупационные войска более чем шести европейских держав… был его стихией… и только иногда по вечерам, при нищем пламени керосиновой лампочки, он писал, слюня карандаш, поверх торговых записей отца, в засаленной, как колода кучерских карт, общей тетради романтические стихи о революции отличным пятистопным ямбом, с цезурой на второй стопе…

Не все соединяет героя этого рассказа с прототипом, ставшим через семь лет одним из самых знаменитых поэтов нашей страны. Он и при мне, в 1929 г., в кунцевской избе писал, слюня карандаш, стихи на чистых газетных обрывках. Искусство, созданное истинным художником, превращает очевидца в провидца.

«Бездельник Эдуард» — великолепный рассказ. Великолепный — и только. Через год молодой Катаев начинает — и работает над ним три года — рассказ, которому суждена долгая, прочная жизнь: «Отец».

Во многом писатель автобиографичен. Фамилия героя — Синайский — говорит о его происхождении из духовенства, и действительно, дед Катаева был священником. Как и Синайского, Катаева в 1921 г. бросили беспричинно — старая большевистская привычка — в тюрьму. Катаев описал ее изумительно. Через четыре года, в 1925 г., я приезжал на трамвае в эту тюрьму к своему отцу, его арестовали (на полгода), когда стали сажать бывших меньшевиков, эсеров, бундовцев, анархистов. Тюрьма выглядела не так страшно, как во времена, описанные Катаевым, но многое вспомнил я, читая рассказ.

А каково в те голодные, темные годы было сидеть в тюрьме? Раз в день заключенные, дежуря, несли на гнущихся палках чаны с ячной кашей. Но было нечто ужасней голода. Однажды ночью к Синайскому приполз полковник, при белых — начальник карательного отряда. Он говорил:

— Есть у меня одна заветная папироска. Но я ее берегу… месяц… когда меня будут выводить… Как вы полагаете, Петр Иванович, а?

Выводили ночью на расстрел. Думаю, что некоторые поздние поступки Катаева, далеко не привлекательные, объясняются тем, что в ранней молодости его, ни в чем перед властью неповинного, бросили в большевистскую тюрьму, в которой он каждую ночь ожидал расстрела. Страх поселился в нем крепко. Может быть, и «Батум» Булгакова — позднее следствие его таинственного пребывания во Владикавказе в годы Гражданской войны. Осуждать легко.

В рассказе «Отец» Катаев себя осуждает. Молодой, с сильным, плотским желанием жить, и жить хорошо, Синайский был невнимателен к отцу, которого обожал, который все шесть месяцев, каждую среду, навещал арестованного сына. Рано, в детстве, лишившись матери, Синайский-Катаев вспоминает, как мертвая голова матери придавила подушку, а он, маленький, влез к отцу на колени «и очень близко увидел его заплаканные, малиновые, удивительные, без пенсне, собачьи глаза». Чтобы глаза назвать малиновыми, надо обладать дерзким глазом. Чтобы назвать их собачьими, надо быть смелым художником, обладать светящимся сердцем.

И вот Петя стал взрослым, он в тюрьме. Рядом с тюрьмой, из-за стены богадельни, появляется с передачей отец. «Рот отца был полуоткрыт, и нижняя челюсть немного отвисала, показывая несколько гнилых корешков. Тупой язык лежал между ними коротко и неподвижно, как у немого. Просительно улыбаясь, он смотрит через пенсне на окно сына. Он видел, что его сын жив, и больше ему ничего не нужно было в жизни».

Как странно и горько звучит это «просительно». Что надо отцу у арестованного сына просить? Прощения? Потому что сына могут в тюрьме расстрелять? Или старый учитель в чем-то виноват перед новой властью, потому-то и арестовали его сына? Второе предположение подтверждается такими словами: «Папа, — хотел крикнуть Синайский, — папа, — но вдруг почувствовал бессильный ужасный стыд перед отцом, и равнодушие, и отвращение к нему, и жалость к себе, и страх…» В небольшой фразе — целая жизнь двух близких людей, нарождающаяся советская жизнь, нарождающийся долгий страх.

Но вот Синайский на свободе. Он живет не с отцом. Он стал благополучным советским служащим, ему дали по ордеру комнату в центре города, в буржуйской квартире, к нему часто приходит юная барышня, в комнате тепло, уютно. Отец заглядывает к нему редко: боится помешать? — Да ты посиди, погрейся, — приглашает сын, — куда тебе? Раздевайся. У меня тут тепло. Кофе пьем. Давай свое пальтишко. — Что ты, что ты, — испугался отец. — Я в пальто. Привычка, знаешь ли. Всюду холодище. В техникуме все в пальто сидят. А дома вода стынет. Печки, ведь, знаешь, нет; раздобыть бы, да где уж…

«Он испуганно хватался за пуговицы, не расстегнулись ли, и, стыдясь своей рубахи и того, что под пальто уже не было пиджака, щупал крючки на горле…»

Сын приспособился к новой власти, живет по тогдашним временам недурно, но отца не посещает, не помогает ему. Молодой Синайский беспощаден к себе. Он любит отца и боится его любить. Почему? Мы не знаем. Но маленькая сценка, только что описанная, станет украшением русской литературы.

Синайский оказался в командировке, когда умер его отец. Племяннику рассказывает тетка Дарья: «Его отпевало шесть священников — все его семинарские ученики. Было два хора. Пришла масса народу. Откуда только взялись, не знаю. Свечи. Ладан. И вот теперь он лежит на том самом месте, где всегда мечтал лежать, — между могилками матери и жены».

Позвав старьевщиков, Синайский вошел в квартиру своего детства. Жестоко продал все: фотографические карточки, частый гребень, забитый перхотью и седыми волосами, кровать, портрет матери-епархиалки, письменный стол, лакированную шкатулку, полную запонок, перышек, катушек, аптечные склянки, коробочки, стенные часы, книги — множество книг, от «Истории государства Российского» Карамзина до сочинений Боборыкина и зеленой бронзы энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Ящики пустели, как жизнь.

Синайский уезжает. В Москву, за славой, как сам автор. «И небо, как незабываемое отцовское лицо, обливалось над сыном горючими, теплыми и радостными звездами». Заметим: звездами, да еще радостными, а не слезами. Так мог сказать только Катаев.

Через четверть века Катаев пишет рассказ о другом Отце. «Отче наш» называется этот рассказ.

Существо катаевского таланта не все понимают. Он и сам, по-моему, его не понимал. Сказочно одаренный, он умел писать все — и стихи, и фельетоны, и пухлые советские романы. От этого непонимания, как мне кажется, и те поступки, которые талант его унижают. Он написал сатирические «Растратчики» (Гроссман считал, что главное у Катаева — сатира, что он пошел не по своему пути), и очень смешную, имевшую большой зрительский успех пьесу «Квадратура круга», и пасторальный «Белеет парус одинокий», и официальное «Время, вперед!». В действительности, Катаев — писатель трагический. Это стало особенно ясно, когда возник «новый» Катаев, когда мы прочли такие вещи, как «Святой колодец», «Трава забвения», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Спящий».

«Отче наш», величиной в девять книжных страниц, огромен по содержанию, написан строго, резко, скупо. В нем нет когда-то милого катаевскому перу юго-западного красноречия, которое иногда возникало в «Отце». «Гроб матери — пышный торт с зубчатой бумагой» или «ночь уже заводила свои звездные часы граненым ключиком чистого сентябрьского сверчка».

Не до красот в рассказе о том, что творилось в Одессе, когда ее захватили немцы и румыны. Нет красот, есть Красота страдания, жизни и смерти.

Рано утром мать и ее четырехлетний сын вышли на улицу. Редкий для Одессы (но так случалось и прежде) двадцатипятиградусный мороз. Однако мать и сын хорошо и одинаково одеты в шубки из искусственной обезьяны, на ногах валенки, на руках пестрые шерстяные варежки. Видимо, мать и сын из благополучной семьи. Почему они в такую морозную рань вышли на улицу? Детский ангельский голос громкоговорителя возвещает: «С добрым утром!» Но вслед за этим пожеланием тот же голос возвестил и молитву: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя…»

Как славно, что при Советах созданное радио таким проникновенным голосом наконец-то произнесло эти вечные, светлые слова. Но произнесло не по-русски. По-румынски.

Матери страшно. Она хочет спасти сына. Она русская, но мальчик по отцу еврей. Отец на фронте. Она хорошо знает родной город, ведет мальчика через проходные дворы.

— Мама, мы уже гуляем?

— Да, уже гуляем.

Но они не одни на улице в эту рань. Далее следует картина, которую следовало бы кратко пересказать, но я пересказать не могу, потому что автор могущественно краток. Цитирую с небольшими пропусками:

В это утро со всех концов города медленно тащились в одном направлении, как муравьи, люди с ношей. Это были евреи, которые направлялись в гетто. Гетто было устроено на Пересыпи, в той скучной, низменной части города, где на уровне моря стояли обгоревшие нефтяные цистерны… Несколько грязных кварталов окружили двумя рядами ржавой проволоки и оставляли один вход, как в мышеловку… Попадались старики, которые не могли идти, и больные сыпным тифом. Их несли на носилках… Они знали, что тот, кто останется дома, будет расстрелян… За укрывательство еврея также полагался расстрел…

Мать вышла из дома с сыном, рассчитывая до тех пор блуждать по улицам, пока все не уляжется. Они заходят в молочную, где мальчик пьет кефир (при румынах возродилась частная торговля), где топилась железная печка и можно было согреться. Потом мать догадалась, что можно несколько часов провести в кинематографе, где сеансы начинались рано. В кинематографе мальчик выспался. Потом — опять блуждания. Когда мальчику захотелось пи-пи, мать отвела его за афишную тумбу. Дошли до Пироговской улицы (в тех местах жил когда-то автор, теперь недалеко от них есть улица Катаева), потом свернули в сторону парка культуры и отдыха имени Шевченко, который тянулся вдоль моря. На следующее утро, когда еще не вполне рассвело, по городу ездили грузовики, подбиравшие трупы замерзших ночью людей. Грузовик остановился возле скамейки, где сидела женщина с мальчиком.

Они сидели рядом. На них были довольно хорошие шубки из искусственной обезьяны… Они сидели, как живые. Солдаты раскачали и бросили в грузовик женщину с подогнутыми ногами… Потом солдаты раскачали и легко бросили мальчика с подогнутыми ногами. Он стукнулся о женщину, как деревянный…

А затем из рупора раздался нежный детский голос: Отче наш, Иже еси на небесех!

Мать и мальчик погибли. Рассказ не умрет. Он как молитва: в нем нет ни одного лишнего слова. Он как стихи: в нем есть музыка и мера. «Отче наш» — вершина катаевского творчества и, как вершина, рассказ прост. Ему невозможно подражать. Как подражать вершине?

Лет через 30 после этого рассказа возник «новый» Катаев. Он, в молодости поэт (и поэт недурной), делит прозу на строки и строфы, печатает их, как стихи, с интервалами. Но и новый, он не может забыть прожитое с его тюрьмами и убийствами, он упорно, может быть, даже против своей воли возвращается в Одессу своей молодости, в годы Гражданской войны, Чека, расстрелов.

Был на Руси такой писатель — Александр Митрофанович Федоров, крестьянский сын, второстепенный подражатель Чехова и Бунина, с которыми был лично знаком. Он печатал стихи и прозу в обеих столицах. Он построил себе в Одессе дачу, за 16‑й станцией, за монастырем, над поросшим полынью обрывом, спускающимся к морю. Место было тогда необжитое. Теперь эта дача превращена в Дом творчества писателей Украины. Во время Гражданской войны Федоров эмигрировал в Болгарию. В свои юношеские одесские годы я вместе с писателем Сергеем Бондариным доехал на трамвае до 16‑й станции, потом верст шесть отмахали до полуразвалившейся дачи Федорова. Было лето, в мазанке одиноко жила старуха — жена Федорова. Она нам обрадовалась, рассказывала о Бунине, который подолгу живал у них на даче, о Куприне. Слушать ее было трудно, зубов осталось мало, к тому же нерусский акцент. То, что осталось от некогда уютной дачи, она сдавала летом, на эти крохотные деньги и жила. У нее было немецкое имя-отчество, я его забыл.

Она и стала персонажем рассказа Катаева «Уже написан Вертер». Катаев назвал ее Ларисой Германовной — Герман, Германия, это отчество должно было указать на ее немецкое происхождение. В рассказе она русская, а ее эмигрировавший муж — в прошлом — преуспевающий адвокат. Название «Уже написан Вертер» не намеком, а открыто утверждает: то, что творилось в стране при Сталине и его наследниках, уже было заложено в стране в начальные, псевдоромантические годы большевистского правления.

Рассказ ведется от лица Спящего, но никакой мистики, все предметно, явственно. И сюжет прост. Юный сын Ларисы Германовны Дима, не очень способный художник, наивный и милый, зарабатывает тем, что изготовляет советские плакаты. Его арестовали за то, что участвовал (он считает — не участвовал, а присутствовал) в одном безобидном, но с антисоветским настроением собрании молодежи на маяке. Диму выдала его жена, до революции — горничная из богатого питерского дома, теперь — секретная сотрудница Чека, о чем Дима, конечно, не знает. Благодаря хлопотам Ларисы Германовны, с помощью ее знакомого, эсера, но бывшего политкаторжанина, Диму освобождают, но он, к ужасу матери, остается в распространенных по городу списках расстрелянных. Вскользь говорится о том, что впоследствии, лет через двадцать, Дима рисует плакаты, но уже в концлагере. Вот и все.

Но дело не в фабуле. Дело в умерщвляющем воздухе, которым дышит город, в новых людях города. Один из них — Наум Бесстрашный. Псевдоним, характерный для тех лет. Узнаются некоторые черты известного Блюмкина, стрелявшего в германского посла. Они разные, эти люди, решавшие судьбу Димы, но есть нечто, их объединяющее: зло.

Наум Бесстрашный заворожен стилем Марата, издававшего газету «Друг народа» (вскоре распространится палаческий термин «Враг народа»), его вдохновляют романтика Французской революции, конвент, Пале-Рояль, Демулен, Са ira, предмет его подражания — Лев Давыдович Троцкий, он бывал в Москве в «Стойле Пегаса», где собирались, во главе с Есениным, поэты-имажинисты. Иной тип — председатель губчека Маркин, мужик, прошедший каторгу, и рядом — правый эсер, савинковец, бывший комиссар Временного правительства Серафим Лось (настоящая фамилия Глузман), друг Маркина по каторге, и сексот Инга, жена Димы, на много лет старше его, красивая простонародной, жадной и жаркой красотой. А сам Дима так неопытен, так молод, у него «нежная шея скорее девушки, чем молодого мужчины, бывшего юнкера-артиллериста».

Я был мальчиком в те годы, когда происходили события, нарисованные в рассказе, когда так часто менялись власти, когда, по безнадежному замечанию автора, «злые духи рая отпугивали злых духов зла», когда ходили слухи, что поляки уже заняли Раздельную (так называлась последняя станция перед Одессой, где железная дорога разделялась на две ветки — одна на Одессу, другая на Кишинев), когда человека расстреливали на улице (я это в детстве видел) только потому, что он был одет в шубу, а на голове у него была каракулевая шапка, помню и белых, и французов, и англичан в шинелях горчичного цвета, и с какой болью описывает Катаев Одессу в несчастные первобольшевистские дни: «Его поразил вид торгового города, лишенного своей торговой души: вывесок, витрин, банков, меняльных контор, оголенного без фланирующей публики на тенистых улицах и бульварах. В своей целомудренной обнаженности город показался ему новым и прекрасным».

Какая жизнь была раньше! И какая музыка катаевской прозы!

Я познакомился с Катаевым в 1928 (или в 1929) году на одесском пляже, на «камушках» — излюбленное место начинающих сочинителей. Его, приехавшего из Москвы на родину, привел Сергей Бондарин, он был ближе к нему по возрасту, чем остальные. Дети на «камушках» не купались, там было глубже, чем в других местах на Ланжероне. Катаев окинул всех близорукими, но быстро вбирающими в себя глазами, разделся до трусов и, высокий, молодой, красивый, встал на одной из опрокинутых дамб и с неистребимым одесским акцентом произнес:

— Сейчас молодой бог войдет в море.

Потом мы встречались в Москве, беседовали на уровне земляческой близости, но не больше. Случилось так, что в связи с каким-то литературным мероприятием мы с ним и Эстер Давыдовной поехали в Бурятию. Вдвоем гуляли по тайге. Он наклонился и сорвал цветок. Спросил с подначкой:

— Вот вы перевели бурятский эпос. А знаете, как называется этот цветок?

— Да. Ая-ганга.

— Имеет какое-то отношение к знаменитой реке?

— Не знаю.

Он глубоко, как собака-ищейка, внюхивался:

— Пахнет лавандой.

Прошли годы. Мы с Инной Лиснянской вышли из Союза писателей в знак протеста против исключения из этого Союза двух молодых «метропольцев», неожиданно для себя оказались диссидентами. Поселились в Переделкине на даче у вдовы профессора Степанова, моего приятеля, и часто встречались с прогуливающимся Катаевым, обменивались незначащими словами, но дружелюбно, что я отметил в это трудное для нас время, когда обыватели переделкинских дач и Дома творчества из числа прогрессивных старались с нами не здороваться.

Однажды он подошел ко мне, похожий в своей красной рубашке на Савву Леонида Андреева, и сказал:

— Я прочел вашу «Волю». Вы новатор в традиции. Большой поэт.

И тут же, на улице Гоголя, гуляя со мной, стал читать наизусть запомнившиеся ему строки, восхищался и лирикой, и поэмами. Замечу: о книге, опубликованной в Америке издательством «Ардис», составленной изгнанником Иосифом Бродским, он говорил таким тоном, как будто книга вышла в обычном московском издательстве, вещи весьма не советского содержания оценивал только с художественной стороны, как бы не замечая их политической направленности. Я сначала понял это как осторожность, как то, что слушать предоставлялось только мне. Я ошибался. Живший в Переделкине наш земляк Л. И. Славин с некоторым даже удивлением сообщил мне о восторженном (его эпитет) отзыве Катаева о моих стихах, добавив, что такая восторженность — редкость для Катаева.

Я понимаю, что некрасиво писать о том, как тебя хвалят, но потому так отважно, не боясь насмешек, сообщаю мнение Катаева о книге, изданной нелегально за рубежом, что мне хочется понять и изобразить сложный, как теперь принято выражаться в таких случаях, характер моего знаменитого собеседника.

Я узнал, что «Волю» показал отцу вскоре ставший моим другом Павел Катаев, талантливый писатель, унаследовавший зоркий глаз отца, один из первых модернистов, чья литературная судьба сложилась, увы, не так хорошо, как у Валентина Петровича. Позднее Павел показал отцу и книгу Лиснянской «Дожди и зеркала», вышедшую в Париже, Катаев восхитился и этой книгой и сказал Инне много лестных, искренних слов. Запомнилось: «Я не мог оторваться от книги, открыл ни на кого не похожий лирический дар». Эту оценку также подтвердил Славин.

Мы стали часто гулять вместе втроем, и горько нам было, когда наш близкий друг, замечательный писатель и благородный человек Вениамин Каверин дважды вынужден был не поздороваться со мной и с Инной, так как не хотел здороваться с Катаевым. Бывали мы и в доме Катаева, отдавая должное хлебосольному гостеприимству Эстер Давыдовны. Однажды, во время прогулки, я сказал Катаеву, указывая на дачу Леонида Леонова:

— Вот, смотрите, сидит себе, как барсук, никаких противных подписей, никаких рабских заявлений, а государство его любит, ласкает. Почему же вы так стараетесь, ведь вы несравненно талантливей автора «Русского леса», могли бы спокойно работать в башне из слоновой кости, никто бы вас не трогал, у вас есть слава, любовь читателей, вы богаты, чего же вам еще надо от государства?

Он вспыхнул:

— Меня Союз писателей ненавидит, — все эти напыщенные Федины, угрюмо-беспомощные Леоновы, лакейские Марковы, тупорылые Алексеевы и прочие хребты саянские. Они знают, что я презираю их, и я спасаюсь, подчеркивая свою официальную преданность власти. И не забудьте, я член партии.

— А для чего вы в нее вступили? Вы ее любите? Вы марксист- ленинист?

Он продолжал, не отвечая на мой вопрос, волновался:

— Иначе житья мне не будет. Вы не знаете, как трудно печатались лучшие мои вещи, каждая встречалась отрицательными статьями влиятельных критиков. В сталинское время бывало страшно. Да вот и теперь не понят «Алмазный мой венец», клюют, щиплют.

— Я вам сочувствую, но вы платите дорогой ценой. Например, своей подписью под требованием выслать из страны Солженицына, великого русского писателя.

— Он не великий. Он хороший писатель. Хороши «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор». Дальше пошло хуже, просто плохо.

— Я с вами не согласен. Дальше пошло хорошо. Но допустим на минуту, что вы правы. Как может писатель требовать, чтобы власть выслала собрата по перу за пределы родины? Поступили бы так Короленко, Чехов, Бунин? Иногда мне кажется, что вы не понимаете величину своего таланта, унижаете его.

— Какой талант, я средний писатель. Собирают ареопаг. Один из секретарей предлагает, чтобы КГБ снова бросил Солженицына в концлагерь. Выступает Расул Гамзатов, советует выдворить Солженицына за границу. Я, жалея Солженицына, присоединяюсь к хитрому горцу. Все-таки жизнь вашего гения была спасена…

Я не хоронил его: лежал дома после онкологической операции. Один даровитый поэт сочинил четверостишие, в котором бичует его и Алексея Толстого, с фамилией «Катаев» рифмуется «негодяев». Можно понять его гражданское возмущение, но законы искусства вечные, а не временные. И Алексей Толстой, и Валентин Катаев — крупные таланты, они останутся в великой русской литературе, и вполне возможно, что в будущих академических изданиях их сочинений, в примечаниях, будет упомянуто имя автора этого четверостишия.

30.09.1996

Публикуется по изд.: Знамя. 1997. № 1.

КУЛЬТУРА БЕССМЕРТНА

<Речь при вручении премии независимого движения писателей «Апрель» «За гражданское мужество писателя» имени А. Д. Сахарова>

Я благодарю «Апрель», наше литературное объединение порядочных людей, за оказанную мне честь. Признаться, я чувствую себя неловко, принимая от близких мне по духу литераторов награду за мужество. Было бы более правильно, если бы награда была мне присуждена за нормальное поведение русского литератора.

Понятие мужества связано у меня, как и у всех нас, с именем Андрея Дмитриевича Сахарова, с именами Елены Георгиевны Боннер, Марченко, Буковского, Григоренко, Ларисы Богораз, с именем Георгия Владимова, который за несколько лет до нас не только вышел из Союза писателей, но возглавил Московское отделение Международной амнистии, с дорогим мне именем Лидии Корнеевны Чуковской, которая, хотя и не была репрессирована, как, скажем, Лев Разгон, вела наступление на тоталитарный режим умно, яростно, талантливо.

Я не наступал. Я тихо сопротивлялся: полвека писал в стол. Мне было легче, чем другим, потому что с самого начала сознательной жизни я не был очарован режимом. Не будучи очарованным, я не разочаровывался.

Из Союза писателей я вышел вместе с Инной Лиснянской и Василием Аксеновым. Мы протестовали против исключения двух молодых, наименее защищенных наших собратьев, заявив: «Честь и достоинство русского писателя не позволят нам оставаться в союзе писателей, если не восстановят в членстве двух наших молодых коллег».

Не восстановили. Значит, надо выходить. Решение давалось нелегко. Друзья не советовали нам так делать, резонно доказывая, что выход из Союза с точки зрения органов гораздо хуже, чем исключение. Литфонд, получив указание, прислал нам поздравление с Новым 1980 годом и коробку шоколадных конфет. Но я чувствовал сердцем и разумом, что, если нарушу свое слово, не смогу людям смотреть в глаза, не смогу смотреть в свои глаза, когда бреюсь. Прикидывали, что будет: очень трудно, или очень плохо, или ужасно. Слава Богу, оказалось не ужасно, а очень плохо.

Историку советской власти, возможно, окажется небезынтересным исследовать поведение КГБ и его филиала — руководства Союза писателей. Обе организации не только не хотели, но и не могли понять нашего поступка. С помощью своего актива они широко распространяли слухи, что наше поведение не есть протест против беззакония, а вызван желанием облегчить себе выезд в Америку или Израиль. Недавно я получил письмо от незнакомого мне татарского писателя Альберта Хасанова. Оказывается, он выступил на писательском съезде в Казани, критикуя новые переводы стихов, сработанные вместо моих, запрещенных, и призывал восстановить мои переводы. На другой день, пишет мне Хасанов, его вызвали в КГБ, добродушно и грозно сказали: «Эх, ты, баранья твоя татарская башка, разве ты не знаешь, что Липкин уехал в Америку». Другой случай. Лиснянская повстречалась на улице с писательским руководителем Карповым. Тот изумился: «Как, вы здесь, не уехали?» — «Мы и не собирались уезжать». — «Так для чего же вы оба вышли из Союза?»

Да. Мы не собирались покидать родину, не думали наступать, но сама жизнь всем своим течением толкала нас на наступление. В США, Франции, Западной Германии, Англии стали издаваться наши книги — стихи, проза, мемуары, в зарубежной печати, русской и иностранной, сочувственно упоминались наши имена. КГБ сильно рассердился. Особенно доставалось Лиснянской, видимо, считали ее наиболее уязвимой в нашей семье. Инна однажды заявила на допросе: «Если возникнет дилемма — концлагерь или Запад, то выберем концлагерь, а на Запад — только в наручниках». <…>

Я останавливаюсь на мелких подробностях только для того, чтобы еще раз проиллюстрировать органическую связь государственных писателей с тайной полицией. Большинство государственных писателей цинично, но немало и таких, которые совершенно искренно считали и считают себя продолжателями Тургенева, Некрасова, Герцена. Часто это не обман. Это самообман. В действительности государственные писатели являются убежденными продолжателями Фаддея Булгарина, и нередко случалось так, что их романы имели не меньший читательский успех, чем «Иван Выжигин» Булгарина. Соцреалистические критики громили за безыдейность хороших художников. Точно так же и Фаддей Булгарин писал об одном литераторе: «В его голове не зародилась ни одна идея». Этим безыдейным литератором был Пушкин.

Надо сказать, что Булгарин сотрудничал с Третьим отделением, но не падал так низко, как его правопреемники, никогда не хулиганил, не был погромщиком. У него был фрак и он дружил с Грибоедовым.

Мы собрались здесь в роковое время. Об этом времени размышлял Сахаров не только как общественный деятель, но и как физик и философ. Нам кажется, что сегодняшний день есть обычное продолжение вчерашнего. В новом тысячелетии историки будут рассматривать 90‑е годы двадцатого века как знаменательную веху, такую же грандиозную, как век великого переселения народов. Ошибочно полагать, что планетарный рубеж двух тысячелетий определяется русской революцией 1917 г. Эта революция осталась внутри своей эпохи. Линию рубежа ведут нарезом по человеческому сознанию нынешние годы распада сталинской империи полумира, простиравшейся от Восточного Берлина до Пхеньяна и Пекина.

Я часто думаю о том, что испытывал рядовой, вроде нас с вами, римлянин в годы крушения Римской империи. Понимал ли он, что крушение действительно началось? Понимал ли, что германские и кельтские племена на окраинах создадут свои мощные государства?

Однако, что же это за штука — национальное самосознание? Неужели это самосознание клана, колена, стойбища? Нет, это всегда самосознание культуры. Рухнули, умерли империи Ассиро-Вавилонии, Ксеркса, Александра Македонского, Августа, Чингиз-хана, Сталина, но жива культура этих империй. На Апеннинском полуострове родился новый народ, близкий римскому, но уже не римский, а итальянский. Не стало прежних римлян, но есть Гораций, Вергилий, Овидий, у них учились Данте, Петрарка, Боккаччо. Я уверен, что великая русская литература, ставшая для мира тем же, чем некогда была для мира культура эллинов, будет жить для грядущих на Руси читателей, будет жить свежо и умно, начиная от Ломоносова и Фонвизина до Солженицына и Бродского. Империя умирает, культура бессмертна.

Если Бог даровал кому-нибудь из нас художественный талант, то этот талант только временный пропуск на вход в литературу, и лишь одному Богу известно, задержимся ли мы в ней, а тем более останемся ли мы в ней.

В нас должно существовать взволнованное и плодоносное двуединство: трепет перед нашими гениальными предшественниками и дерзость продолжать их труд. Это тяжкий и нередко неблагодарный труд, но в то же время такой сладостный, такой чистый.

1995

Публикуется впервые по рукописи из семейного архива поэта.

Публикация И. Л. Лиснянской.

О СТИХАХ ЮЛИИ НЕЙМАН

Юлия Нейман прожила долгую жизнь, но многие годы ее были крайне трудными — в быту и в литературе.

Она училась на брюсовских курсах вместе со своими ровесниками Марией Петровых и Арсением Тарковским. Это были друзья и моей юности.

Однажды Маруся рассказала мне о том, как нелегко живется Юлии Нейман. Она растит свою дочь одна, имея скудный заработок то ли в газете, то ли в журнале для детей. Нельзя ли помочь ей в переводческом деле? Она же, как и мы, пишет стихи в стол.

Мы условились, что Юлия познакомит меня со своим творчеством. Встреча и чтение состоялись, и меня сверх ожидания поразила лирика Нейман не только зрелостью мысли, но и живописностью изображения, что далеко не всегда совпадает.

Открылся талант.

Я свел ее с Давидом Кугультиновым. Так было положено начало ее активной переводческой деятельности, которая оказалась плодотворной.

Недавно Давид позвонил и сообщил мне, что одна из улиц в столице Калмыкии Элисте названа именем Юлии Нейман.

Согласимся, что не часто встречаешь такую благодарность республики переводчику за многолетнюю творческую дружбу.

Если не ошибаюсь, впервые оригинальные стихи Юлии Нейман были опубликованы в альманахе «Литературная Москва». И тут же появилась статья в «Комсомольской правде», где стихи подверглись разгрому. Но талант не победить! Читатели, пусть поздно, получили первый сборник стихов Юлии Нейман, за ним последовали и другие. В России появился новый истинный дар.

Кроме калмыков, Нейман переводила многих разноязычных поэтов, работая до последних дней с неизменным блеском. Последнюю книгу своих стихов она издать не успела.

Обычно, когда говорят о поэте-женщине, вспоминают Ахматову или Цветаеву. У Юлии Нейман родословная, по-моему, другая: Каролина Павлова, Зинаида Гиппиус.

Сейчас русские поэты переживают тяжелую пору. Издать стихи отдельной книгой означает обрести чудо.

Но хотелось бы, чтобы наши читатели дожили до того дня, когда будет издано полное собрание стихотворений Юлии Нейман, куда вошли бы и ее живые красочные переводы Рильке.

Жизнь поэта заключена в его книгах.

Все остальное — тлен.

<1995>

Публикуется по изд.: Вестник. 2003. 30 апр. № 9(320) (под заглавием: «Об авторе этих стихов»). Текст выступления на вечере памяти Ю. Нейман в ЦДЛ в день первой годовщины ее смерти (зачитан Я. Хелемским).

«ПРЕОДОЛЕЙ СОБЛАЗН СТРАНИЦЫ…»

(о стихах Павла Нерлера)

Меняются эпохи, культуры, значимость народов и стран, — неизменно понимание красоты поэтической словесности. Это понимание твердо и прочно опирается на незыблемость двух опор — важности, точности, необходимости слова и его неповторимой музыки, причем ее неповторимость всегда таинственна, ее невозможно построить искусственно, придумать, расчислить.

Как сильно изменился быт человека со времен, скажем, индийской «Махабхараты», библейских преданий или поэм Гомера, и как мало изменился сам человек, он точно так же взыскует правды, ревнует, завидует, хочет познать добро и зло, свет и тьму, любит, жертвует собой, он так же могуч и беспомощен, как стародавние герои древности. Искусство бессмертно, потому что бессмертны духовные поиски человека. Не в этом ли одна из причин того, что нам, русским читателям, одинаково близки Державин, Батюшков, Пушкин, Некрасов, Блок и другие поэты Серебряного века, и совсем уже молодой Бродский, и одинаково чужды беспомощные, пусть в свое время шумные, виршеслагатели, будь то последователи графа Хвостова или Крученых, Ратгауза или Лебедева- Кумача.

Все истинные поэты, не только великие, но даже скромного дарования, — наши современники, собеседники, а лишенные божественной искры утонули в Лете, даже в том случае, если они, согласно паспортным данным, числятся среди живых.

Читатели русских стихов избалованы величием, глубиной мысли и художественной гармонией родной поэзии. Остаться в русской поэзии даже третьестепенным ее деятелем — огромная, неслыханная, почти невозможная честь.

Все вышесказанное необходимо повторять и повторять, когда заходит речь об имени новом, о поэте пока мало известном, предлагающем читателям свою первую книгу.

Вряд ли имя Павла Нерлера много скажет любителям поэзии (хотя они имели случай познакомиться с ним по периодическим изданиям), разве что вспомнят это имя как принадлежавшее автору серьезных исследований о Мандельштаме.

Стихи для печати Нерлер отбирает скупо, придирчиво. Когда-то Мария Петровых, столь ценимая Мандельштамом, призывала: «Умейте домолчаться до стихов». Нерлер следует завету Петровых:

Преодолей соблазн страницы

И зуд настойчивый отринь,

И все, что жаждет отразиться,

Рукою твердою задвинь.

Как нужна молодому поэту твердая рука, преодолевающая соблазн страницы! И мы верим признанию нашего автора: «Меж зеленью вод и холмами двухтысячелетних могил / Я с греками дружбу водил». Это строки навеяны южной, лермонтовской Таманью, но та же точность и ясность слова не покидает автора и среди тундры:

Здесь каждый вздох кочкарником оброс, Пушится ягель и болото мшится, Грибная мякоть ломко шелушится, И не молчит стоярый кровосос.

Опыт географа дает поэту возможность бродить по Сибири «уремный мед с багульником мешая» и понять, оказавшись в Горном Бадахшане, что «горные мышцы Памира / Такая ж рабочая лира, но только в высоких руках».

Трогательны и серьезны стихи Нерлера о своем наставнике в поэтическом ремесле Аркадии Штейнберге, превосходном лирике, блестящем переводчике Мильтона и оригинальном живописце. «Учитель мой веселый» (так обращается Нерлер к мастеру с тяжелой судьбой, но никогда не унывающему и напоминает нам о его смерти, тоже лишенной уныния, на берегу привольной реки:

Все кончено? Конечно! И твой ясный Прощальный взгляд стремнина отнесла, И смерть твоя, как жизнь, была прекрасной, Ты сам хотел такую — у весла.

Хороши переводы Нерлера из Рильке. Переводчик нашел собственный почерк, чтобы передать движение необычной немецкой строки. Находка в том, что удалось воспроизвести экспрессию Рильке:

Какой скрипач нас трогает смычком!

Постоянный в своих странствиях — от Кавказа до Памира, от невских вод до тундры, автор столь же постоянен и в своей лирической привязанности.

Вольные, воздушные строки поэта внушают уверенность в его поэтическом будущем:

Не ради славы стоит стих слагать, А ради отражений и тумана…

1996

Публикуется по изд.: Нерлер П. Ботанический сад. Книга стихов.

(1970–1987). М., 1998. С. 5–7.

СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ — ЭТО КЛАД

В послеперестроечные годы, которые нам даровали одну только радость — свободу слова, стала довольно широко известна фраза Сталина: «Смерть решает все проблемы. Нет человека — нет проблемы».

Действительно, все то (или почти все), что мы называем сталинизмом, заключено в этой краткой и колоссально дьявольской фразе вождя. Но, оказывается, не Сталин сказал эти слова. Они принадлежат Анатолию Рыбакову. В этом признается автор книги «Роман-воспоминание».

Сталин и Гитлер — самые знаковые имена последнего трагического века нашего тысячелетия. Таких злодеев не ведало человечество от времен Ирода и Понтия Пилата до испанской инквизиции, я бы сказал, даже до Муссолини. Те убивали тысячи, десятки тысяч. Сталин и Гитлер уничтожали миллионы. Для Гитлера смерть была связана только с одной проблемой: окончательное решение истребления ненавистного ему племени и, конечно, неприятеля во время войны. Для Сталина смерть решала не одну, а все, именно все проблемы, потому-то он уничтожал прежде всего своих соотечественников, десятки миллионов, несравненно больше, чем вражеских солдат. Сталин всем своим существом понимал, что он, как глава государства рабов, не может существовать, если не будет убивать.

О Сталине писали и пишут много, нередко умно и талантливо. Но никто — никто! — не изобразил эту нечистую силу так, как Рыбаков. Вспоминал Каверин, которому Рыбаков (как и другим своим друзьям) читал главы еще неизданных, незаконченных «Детей Арбата»: «Провели вечер со Сталиным. Сталиным был Рыбаков».

Анатолий Наумович не сразу ощутил, что главное в его романе — фигура Сталина. Когда, в начале 60‑х, писатель предложил в Малеевке нам, своим приятелям, прочесть рукопись «Детей Арбата», мы были, что называется, потрясены правдой жизни, очарованы письмом, глубиной постижения персонажей, особенно женщин (что удается не всем), но Сталин при всей портретной живописи еще не был главной темой романа. Каким должен быть Сталин, автор понял в процессе работы.

Художник-труженик бальзаковской породы, он точности ради поехал туда, где родился его персонаж, — в Грузию. Можно себе представить, как после ликвидации культа личности обрадовались видные деятели республики тому, что известный русский писатель решил посетить Гори, маленький городок на границе с Южной Осетией, где жена сапожника зачала того, чьим именем были названы многие большие города бывшей русской империи. Побывал Рыбаков и в Баиловской тюрьме в Баку, где сидел будущий вождь. В книге, о которой идет речь, есть такое замечание автора: «Рассказчик должен быть участником событий или хотя бы свидетелем». Читая «Роман-воспоминание», мы видим, как автор напрягает все свои духовные (и даже физические) силы, чтобы его формула стала художественной явью.

Воспоминания, естественно, начинаются с детства. Автор родился на Украине в довольно зажиточной еврейской семье: отец управлял винокуренными заводами. Уже с первой страницы начинается первая боль: всегда испуганное лицо матери, искривленные в злой насмешке губы отца, который не любил своего сына, будущего писателя, и свою дочь, а дети тоже не любили и боялись его. В этих тяжелых, на редкость откровенных словах обнажается зачин тех бед, которые обрушились на юного автора.

Своих близких он изображает отлично. Вот дед со стороны матери: «У него было поразительной белизны широкоскулое лицо, оттененное черной цыганской бородой, и раскосые японские глаза с синими белками».

Дед был противником революции, а его сын Миша, дядя автора, — блестящий красный командир в папахе, длинной кавалерийской шинели, перетянутой ремнями, с шашкой и пистолетом на боку, со женящими шпорами на сапогах. Весь город им гордился — герой Гражданской войны, кавалер ордена Красного Знамени. Война кончилась. В Чернигове арестовали нескольких людей за спекуляцию. Им грозил расстрел. Миша, командир расквартированной в городе части, явился со взводом солдат в тюрьму и освободил самовольно этих мелких спекулянтов. Трибунал приговорил его к расстрелу. Останавливаюсь на этом событии, потому что оно и объясняет, и разрушает мысль автора: «Революция вошла в мое сознание, когда она утверждала принципы свободы и справедливости». Увы: утверждала, но ни одного дня не придерживалась этих принципов.

Раннее детство закрепилось в памяти писателя мягкими украинскими красками, огнем Гражданской войны, мелодией и вековой печалью еврейских молитв. А воспитываться он стал по ленинской формуле: «Нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата». Он считает, что Сталин исказил эту формулу, превратил ее в «нечто жестокое и бесчеловечное». Рыбаков ошибается: Сталин, среди прочих большевиков, самый верный продолжатель дела Ленина. Я еще к этому вернусь.

Семья переехала в Москву, когда будущему писателю исполнилось восемь лет. Поселились не где-нибудь, а на самой московской из улиц — на Арбате. Будущая «военно-грузинская» дорога, по которой Сталин ездил из Кремля на дачу, Арбат уже в те ранние годы был улицей необычной. В школах в Кривоарбатском и Обыденском переулках вместе с детьми портных, сапожников, дворников учились дети из интеллигентных, чисто арбатских семейств — братья Келдыши, сын Е. Ф. Никитиной, хозяйки известных литературных «Никитинских субботников», и рядом, близко — Кремль, и улица Грановского с 5‑м Домом советов, и вот в школе — сын Дзержинского Ян, дочь наркома А. П. Розенгольца, в общем — советская знать. К ученикам приезжали важные деятели, например Бухарин, беседовали со школьниками, которые видели и Зиновьева, Каменева… Особенно запомнился автору Троцкий: «Копна черных с проседью волос, бородка клинышком, нервное, подвижное, выразительное лицо, острый взгляд голубых глаз из-под стекол очков… Голос неожиданно молодой и звонкий»… Хорошо рисует!

Разноклассовость улицы, школы, порожденная ранними большевистскими годами совокупность детей демоса и детей элиты — все это стало основанием того памятника, который получил название «Дети Арбата».

Школьник Толя принадлежал не элите, а демосу, но верхушке демоса. Его дом не знал бедности, был рояль «Беккер», приходили преподавательницы музыки и французского языка.

Окончив школу, пионер, потом комсомолец, еще не достигнув полных 18 лет, пошел работать на Дорогомиловский химический завод: не имея производственного стажа, не мог поступить в вуз, получить стипендию. Был разнорабочим, грузчиком, потом шофером. Работа тяжелая, ломовая, а химическое производство — вредное, я сам в этом мог убедиться, когда был студентом химфака инженерно-экономического института, часть практики проходил на Дорхимзаводе. Рыбаков заслужил нелегкое право сказать: «Я узнал свой народ, неся его ношу».

Заработав производственный стаж, наш автор осенью 1930 г. стал студентом автодорожного факультета транспортно-экономического института. Здесь подстерегала его беда.

На последнем курсе студенты-комсомольцы избрали его членом редколлегии стенной газеты. Газета была тусклая, помещались портреты отличников с однообразными, нудными характеристиками: морально устойчив, ударник учебы и прочее. Чтобы несколько оживить газету, новый член редколлегии предложил на каждого отличника писать шутливые эпиграммы в стихах, выпускать стенгазету без передовицы, поскольку таковая печатается в институтской многотиражке. Руководство института восприняло это новшество как «вылазку врага». Оно, руководство, выяснило, что студент Рыбаков учился в средней школе вместе с детьми многих «врагов народа». Рыбакова исключили из института и вскоре арестовали.

Его дело вел следователь Шарок, ставший под своим именем прообразом одного из главных персонажей «Детей Арбата». Его характер — на мой взгляд — удача автора и всей литературы наших лет.

Что и говорить, трехлетняя ссылка не лагерь, но и не сахар, а после нее — скитания, паспорт «меченый», право жить — только в «нережимных» городах, ведь статья знаменитая: «58–10».

Был шофером, слесарем, жил в бараках, где можно было не прописываться, работал и перевозчиком на моторке, преподавал западноевропейские танцы, нанимался в разные экспедиции, в такие, где документы особенно не спрашиваются, мог бы продолжить горьковские «Мои университеты». Эти трудные годы, однако, подарили Рыбакову слова русского языка в его советском пошибе.

В 1941 г. скитаниям пришел конец: удалось попасть в сражающуюся с немцами армию.

Я заметил, что оставшиеся в живых жертвы большевизма, прежде всего лагерники, но и ссыльные, гораздо толковее нас, счастливчиков, в понимании людей в разных ситуациях, они быстрее разумом и проницательней, смелее в поступках.

Таким был в армии Рыбаков, старший лейтенант, капитан, майор с нехорошим, весьма нехорошим политическим прошлым. За годы скитаний с «минусом» он привык «шкурой» ощущать, что означает любой брошенный на него взгляд: подозрительность, сочувствие или просто любопытство.

Последний год войны. Рыбаков уже начальник автомобильной службы гвардейского корпуса. Командиру корпуса генералу Глазунову (нарисованному замечательно) предстоит форсировать реку. С автомобильным транспортом дело обстоит плохо. Рыбаков уже об этом рапортовал своему непосредственному начальству. Но генерал недоволен рапортом. Вызванный Рыбаков говорит разгневанному генералу: «Никакие заявки в автоотдел армии не помогут». — «Куда же обращаться?» — «В автоуправление фронта». — «У тебя там, что, знакомые есть?» — «Да». — «По Москве, по институту?»

Рыбакову становится ясна истинная причина вызова к самому командиру корпуса: начальник отдела кадров (т. е. гепеушник) ознакомил генерала с личным делом Рыбакова. Генерал: «Поезжай в штаб фронта. В Москве где жил?» — «На Арбате». — «Знакомая улица».

Машины Рыбаков раздобыл. Читая этот эпизод, начинаешь понимать, почему Рыбакову удавалось впоследствии вести то открытую, то хитрую борьбу за «Детей Арбата» с руководством Союза писателей, с редакторами, с ответственными, могущественными работниками ЦК КПСС. Мне вспомнилось, как бессильны были в подобных обстоятельствах мои друзья Гроссман и Платонов. И дело не только в том, что они были гораздо дальше от советской структуры, чем Рыбаков: у них не было за плечами опыта статьи «58–10».

Рыбаков много, обстоятельно и, видимо, со знанием дела пишет о военных операциях, о расположении наших и вражеских войск. Признаюсь, что я, участник войны, всем этим мало интересовался. Серьезным знатоком этого дела был писатель Симонов. А я уже заранее томился, тосковал, если мой начальник-редактор приказывал мне интервьюировать начальника штаба или самого члена Военного Совета. Милы мне были беседы в кубриках или в землянках с матросами или с солдатами — и не на военные темы. Вот почему я, читатель, оживился, когда Рыбаков прервал военные информации рассказом о своей первой жене Асе, матери его рано скончавшегося старшего сына.

Война для Рыбакова кончилась в маленьком Райхенбахе. Наш майор на собственной машине «опель-капитан», обладатель репарационной пишущей машинки и солидной пачки оккупационных марок, въезжает в разрушенный Берлин. Среди развалин — здание американской комендатуры. О чем думает русский офицер? «Войти, представиться, сказать, что я в прошлом судим по политической статье „58–10“, отбыл ссылку и сейчас опасаюсь новых репрессий. Прошу политического убежища».

Я не помню советского писателя (а Рыбаков был писателем советским), который писал бы о себе с такой непривлекательной, даже очень жестокой для своего образа откровенностью. Мне вспомнилась беспощадность «Исповеди» Руссо. В своих воспоминаниях Рыбаков не хочет нравиться. Он хочет правды. И мы верим его торжественным и таким простым словам: «Я люблю Россию, в ней родился и вырос, за нее воевал… я включил мотор, нажал педаль сцепления, перевел рычаг скоростей и поехал на восток. Домой».

С него в армии за храбрость снята судимость, но в родном доме ему жить нельзя: Арбат — режимная улица. Инвалид войны, получавший жалкую пенсию, поселился в подмосковной деревне. Начал писать повесть: «Писать не умел, но упорства хватало». Повесть о детстве называлась «Кортик». В 1948 г. ее напечатали. Успех, критика хвалит, дети читают запоем. Но хочется быть писателем и для взрослых. Следует рассказ о первом романе «Водители».

Роман в «Октябре» напечатал Панферов. Знаменитый слуга государства, влиятельный редактор тогда мерзкого журнала, пьет и закусывает с новым автором, дает Рыбакову понять, что введет его в состав редколлегии, представит на соискание Сталинской премии, выхлопочет для него квартиру, дачу в Переделкине, обещает высшую гонорарную «лауреатскую» ставку и просит собеседника — просит не кто-нибудь, а он, Панферов, любимец режима — прочесть первую книгу своего нового романа. Следует диалог. Хочу передать его в сокращенном виде — не могу отказать в удовольствии себе и читателю. Начинает Панферов:

— Читал мой роман?

— Читал.

— И как?

— Первая книга… Надо бы до конца дочитать.

— Ишь ты какой, — он недобро усмехнулся. — Твой роман я тоже не до конца дочитал, договор подписывал, оценил тебя. А ты, видишь ли, конца дожидаешься.

— Вещь читается, роман, думаю, получится…

— Ах, значит, романа еще нет, еще «думаю, получится»… Что же тебя там не устраивает? Говори прямо, по-писательски.

— Один сюжетный ход неубедительный… В романе написано: в Прикаспии гибнут овцы, положение в области отчаянное, туда срочно посылают нового секретаря обкома. Казалось бы, он должен вылететь первым самолетом, а он садится в Химках на теплоход и спокойно плывет по Волге две недели… а овцы тем временем гибнут. Читатель этому секретарю не поверит.

Панферов сидел, набычившись, потом с горечью сказал:

— Да, вам этого не понять.

— Кому вам?

— Вам не понять… В этой поездке я показываю Волгу. Нашу Волгу, великую русскую реку, дорогую каждому русскому человеку… А вам, конечно, не понять.

— Кому это нам?

— Вам, инородцам.

— Ах так… Мало того, что ты графоман, ты еще и антисемит. Значит, правду о тебе говорят.

Панферов разорвал и бросил в корзину договор:

— Со шпионами договоров не заключаю.

— Что, что?

— Ты же спал со шпионкой, с Анной Луизой Стронг, вот с кем ты спал…

— Дурак ты! — сказал я на прощание.

Через несколько лет Рыбаков узнал, что Панферов смертельно болен. И навестил его. И простил.

Я пробовал прочесть «Водителей». Не то. Впрочем, сам автор теперь в этом признается.

Первый «взрослый» роман Рыбакова был представлен к Сталинской премии второй степени. На высочайшем заседании сам Сталин назвал «Водителей» «лучшим романом этого года». Но добавил:

— А известно ли товарищам, что Рыбакова исключили из партии и судили по пятьдесят восьмой статье… Неискренний человек, не разоружился.

Рыбаков начинает борьбу за Сталинскую премию. Места его борьбы — кабинеты Союза писателей, нотариальные конторы. Да, он был судим по 58‑й статье, сослан, но никогда в партии не состоял и на фронте судимость с него была снята за отличие в боях. Борьба ведется с упорством, с находчивостью, с тем опытом, повторяю, который приобретается в лагерях и в ссылках. И побеждает. Сталин говорит: «Информация была неточной, восстановить его в списке…» И вот Рыбаков — сталинский лауреат.

Наш автор не только памятливый, честный воспоминатель, не только превосходный портретист. Он и размышляет. По его мнению, Февральская революция не сумела выполнить те задачи, которые выполнила Октябрьская, например вывести Россию из войны. Нет, не вывела: когда война прекратилась в Европе, русские с русскими воевали еще три года. Сожалея, что народы в 1930‑х годах не избавились от Гитлера, Муссолини, Сталина, автор высоко оценивает Ленина, свершившего революцию под лозунгом социальной справедливости и братства народов, провозгласившего нэп, предоставившего экономическую свободу крестьянам и предпринимателям.

Я с этим не могу согласиться. Конечно, нэп — смелое и разумное решение Ленина, но Ленин такое же зло, как и Сталин. <…>

Неразумная, неграмотная политика нынешнего правительства России по отношению к Чечне, увы, очевидна. Но то, что нам показали в Чечне по телевизору, что возмутило весь мир, начато не сегодня, начато Лениным. Ради того чтобы укрепилась его власть, он готов был идти на любые преступления против своих сограждан. Сталин — продолжатель дела Ленина.

О своих соседях, о детях Арбата, Рыбаков начал писать в 1958 г. Через девять лет он предложил роман «Новому миру»: в этом журнале был напечатан роман Рыбакова «Лето в Сосняках».

Редактором журнала был Александр Твардовский, с небывалой смелостью опубликовавший «Один день Ивана Денисовича», произведение бессмертное. Рыбаков надеялся, что Твардовскому понравятся «Дети Арбата», которые, не дойдя до редактора, уже больше года томились в редакции. Роман высоко оценили сотрудники Твардовского — Анна Берзер, Кондратович, Лакшин. Измученный ожиданием, Рыбаков обратился к Твардовскому с письменной просьбой прочесть роман. Вот что сказал автору по телефону Твардовский.

Позавчера начал читать и прочел одним махом, не отрываясь. Я — крестьянский поэт и думал, что поэзия — в деревне, а вы показали поэзию города… Москва, Арбат, улицы, эти мальчики и девочки, арбатские и дорогомиловские, первая юношеская любовь, тюрьма, все это прекрасно… такого удовольствия, такой радости от чтения я давно не получал… Роман, конечно, попадет под «табу», но не я это «табу» установил. А когда «табу» будет снято, наш журнал сочтет за честь опубликовать его на своих страницах. Не унывайте!.. Вы — человек мужественный, мы вас поддержим, деньги для вас найдем. Вы поставили перед собой грандиозную задачу и блестяще ее выполнили.

Я познакомился с Твардовским в 1929 г., оба — безвестные юноши. Близости не было, но было взаимное уважение, даже тогда, когда один стал знаменит, а другой значился рядовым литератором. В наших беседах он редко кого хвалил из пишущих.

Такая, я бы сказал, восторженная оценка «Детей Арбата» дорогого стоит.

Вскоре Рыбаков встретился с Твардовским в редакции «Нового мира». Вот слова Твардовского.

Каждый писатель мечтает о своей главной книге, но не всякий, даже очень талантливый, ее создает, потому что не находит того, что должно послужить для нее материалом. Вы нашли свой золотой клад. Этот клад — ваша собственная жизнь. И то, что вы пренебрегли своей славой известного беллетриста, своим материальным положением, пишете такую книгу, без надежды на скорое ее опубликование, пишете всю правду, подтверждает, что вы настоящий писатель… Вы прекрасно показали ту эпоху, показали общество во всех его разрезах — от сына портного до дочери наркома… Вы достигли поразительной силы и убедительности изображения. Мне очень горько, что я ничего не могу пообещать вам конкретно. Журнал в очень тяжелом положении, его медленно удушают.

Через три года Твардовский случайно навестил Рыбакова на его даче в Переделкине. Выпили. Снова похвалив «Детей Арбата», сказал: «Солженицын активнее вас, он деятель, такой он человек, и таким его надо принимать. А мы с вами другие. Может, поколение другое, может, закалка не та. Моя мать тоже была в ссылке… А отец, тот был в бегах… Мои родители вон где были, а я стихи про колхозы сочинял… И не знал, что будет со мной».

В свое время Гроссман передавал мне некоторые слова самобичевания Твардовского, но такой покаянной горечи — «а я стихи про колхозы сочинял», как в беседе с Рыбаковым, в них не было.

Нельзя сказать, что Твардовский страдал скромностью. В одной беседе со мной он по-человечески сочувственно, но свысока отозвался о Мандельштаме и Пастернаке. Во время совместной поездки в Италию сказал Заболоцкому: «Надоело мне быть первым парнем на деревне». Заболоцкий не удержался от улыбки — и увидел обиженное лицо собеседника. Читая разговор с Рыбаковым, я подумал, что Твардовский сильно изменился под влиянием встречи с Солженицыным. Этот рязанский школьный преподаватель математики, вероятно, бедно одетый, всем своим обликом, отвагой, прежде всего гениальностью «Одного дня…» против своей воли, конечно, заставил Твардовского усомниться в правильности своей литературной жизни, в служении своему большому таланту.

Идут годы, «Дети Арбата» все еще в утробе письменного стола, Рыбаков пишет новый роман: «Тяжелый песок».

Один одаренный, с хорошим пером, литератор, еврей, никогда не испытывавший религиозного чувства, недавно, следуя моде, крестившийся, как-то спросил меня:

— Кто у вас Мессия — человек или Бог?

Я ответил: «У нас, в Ветхом Завете, священном и для христиан, Мессия, Мешиах — человек. А у вас?»

Русский писатель Рыбаков никогда не забывал о своем еврействе. Он написал много повестей и романов, приобретших большую популярность и на родине, и за ее рубежами. Я уверен, что он надолго останется в литературе как создатель «Детей Арбата» и «Тяжелого песка». А ведь хорошо как-то сказал Корней Чуковский: «В литературу трудно попасть, еще труднее в ней задержаться и почти невозможно в ней остаться. Рыбаков останется».

Название «Тяжелый песок» взято из Библии, из книги Иова: «Если бы была взвешена горесть моя, и вместе страдания мои на весы положили, то ныне были бы они песка морского тяжелее».

Удачливый, широко известный автор впервые понял, как трудно у нас напечатать не беллетристику, пусть увлекательную и честную, а истинно художественную вещь, чуждую политическому направлению тоталитарного государства. «Тяжелый песок» отклонили новый (после Твардовского) «Новый мир», «Дружба народов». Напечатал отважный Ананьев в «Октябре». Как всегда, были потребованы купюры, поправки. Рыбаков скрепя сердце шел на уступки. Один персонаж романа был расстрелян как «враг народа». Теперь Рыбакову пришлось бросить его под поезд. Антисемитские листовки с текстом из Достоевского, которые немцы разбрасывали на фронте, теперь снабжались текстами из Кнута Гамсуна. Цифра уничтоженных фашистами евреев — шесть миллионов — государством запрещалась. Преодолев сопротивление редакции, Рыбаков — впервые в нашей стране — назвал эту цифру в своем романе. Были и смешные придирки. Один из персонажей романа родился в Цюрихе. Но в это время мы узнали книгу Солженицына «Ленин в Цюрихе». Пришлось, по требованию редакции, заменить Цюрих Базелем. Но когда роман вышел отдельным изданием, Рыбакова пригласили в ЦК КПСС. Цекистский чиновник прочел по бумажке замечания «серого кардинала» Суслова, касающиеся романа. Оказалось, что некий профессор написал в ЦК письмо, сообщая: «„Тяжелый песок“ — роман сионистский. Не случайно главный герой романа родился в Базеле, где происходил первый гионистский конгресс». Вряд ли Рыбаков об этом знал. Как трудно сделать героя родившимся в Швейцарии: Цюрих плох, а Базель и того хуже.

Читательский успех «Тяжелого песка» был оглушителен. Множество писем прислали автору русские, украинцы, белорусы и, конечно, евреи, писали люди, уцелевшие в лагерях уничтожения, в гетто, дети, потерявшие родителей, родители, потерявшие детей.

Советская печать роман замолчала. Но на Западе публикация «Тяжелого песка» рассматривалась как «поворот Кремля в еврейском вопросе». Роман был издан в 26 странах. Заголовки статей в большой, многоязыкой прессе: «Роман поворачивает душу», «Долгое молчание разбито», «Еврейская семейная сага», «Высокая песня любви», «Семейная хроника, продолжающая старую русскую традицию», «Сильный одинокий плач», «Советским людям нравится еврейская сага».

Окрыленный успехом, Рыбаков предложил «Детей Арбата» редактору «Октября» Ананьеву. Восторг и отказ. Предложил «Дружбе народов», редактору Баруздину. Ответ: «Сразу же поздравляю, это не „Кроши“ и даже не „Тяжелый песок“, это намного выше и серьезнее… Все поразительно точно, достоверно и весомо… Это прекрасно…» И все же роман «категорически не устраивает».

Рыбаков отступал, но не сдавался. Борьба за роман продолжалась, приобретя партизанский характер. Удалось переправить «Детей Арбата» в Хельсинки, сыну друзей автора, женатому на финке. Другой экземпляр романа удалось вывезти в Париж, отдать на хранение дочери русского эмигранта, приятельнице автора.

Прочитав об этом в «Романе-воспоминании», я опять подумал о Гроссмане: умен, смел, но так был наивен, так был неприспособлен к советской системе. А о Платонове и говорить нечего: гений, но не борец, храбр, но не воин. Отважные солдаты в борьбе с немцами, подполковник Гроссман и капитан (майор?) Платонов оказались беспомощными в борьбе с советским идеологическим гнетом.

Другим был майор Рыбаков. Резко критически относясь к некоторым вещам, опубликованным в «Метрополе», он, прирожденный боец, высоко оценил этот альманах, потому что «Метрополь» «был первым отчаянным прорывом в бесцензурную печать, мужественной попыткой сбросить с литературы оковы государственного партийного контроля».

Многоопытный, умный, умелый боец сочувствовал пусть не таким опытным, но все же неробким собратьям.

В своих мемуарах М. С. Горбачев пишет о рукописи «Детей Арбата»: «Она стала общественным явлением еще до того, как вышла в свет».

О существовании «Детей Арбата» знали в ЦК КПСС. В 1983 г. туда вызвал Рыбакова видный партийный чиновник Альберт Беляев. Он предупредил автора: «Если роман будет опубликован за границей, за это ответит автор».

Предупреждение Беляева не остановило Рыбакова. Он решил давать своим знакомым читать «Детей Арбата» с условием: держать не больше недели. Дал и Самуэлю Рахлину, корреспонденту датского телевидения. Мы с Инной Лиснянской тоже были с ним знакомы, прелестный человек. Кажется, он родился в России, во всяком случае, по-русски говорил свободно. Рахлин дал на краткий срок прочесть роман своему соседу по жилью в дипломатическом корпусе, шведу, страстному поклоннику «Тяжелого песка». Горничная, конечно, сотрудница КГБ, увидела рукопись на столе хозяина и сообщила куда следует. Швед уехал на рождественские каникулы в Стокгольм, взял с собой рукопись, чтобы ее дочитать. На таможне рукопись отобрали. Вскоре Рыбакова пригласили на закрытое заседание секретариата Союза писателей.

Кабинет первого секретаря Маркова. Допрашивают главные помощники Маркова: Верченко, Карпов, Боровик. Разговор с начальством занимает несколько страниц книги, пересказывать не надо, думаю, читателю и так понятно, что могли сказать эти люди автору. Остановлюсь только на быстроте реакции и находчивости Рыбакова. Меня это всегда в нем восхищало, так как сам я такими качествами не обладаю.

Карпов, как новый редактор «Нового мира», уже знакомый с первой частью романа, говорит:

— Я прочел вторую и третью части, правда, не в рукописи, а в ксерокопии.

Рыбаков: — Вот как? Откуда взялась ксерокопия?

Верченко: — Это не имеет значения.

Рыбаков: — Нет, это имеет значение. Если вы сняли с него ксерокопию, то роман выходит из-под моего контроля, что я и фиксирую.

Крайне неприятная беседа закончилась просьбой (просьбой, а не приказом!) Верченко: «Весь сегодняшний разговор должен остаться между нами».

Рыбаков об этом заседании никому не рассказал, но слухи распространились по Москве, отчего интерес к роману повысился. Теперь, давая его читателям, Рыбаков, по совету своего младшего друга Евтушенко, ставил условие: письменный отзыв — обязательно. Решил активнее пробивать «Детей Арбата», создать общественное мнение, на которое — такая началась пора — можно будет опереться. Пришло около 60 восторженных отзывов: их прислали знаменитые писатели, артисты, режиссеры.

Еще одна цитата из мемуаров М. С. Горбачева: «Рукопись прочли десятки людей, которые стали заваливать ЦК письмами и рецензиями, представляя книгу „романом века“…»

Я уверен, что описание борьбы писателя с государственным аппаратом, книга «Роман-воспоминание», станет документом истории нашей страны. Живописная галерея чиновников аппарата, писателей (тоже чиновников) — драгоценный материал для будущих исследователей советской эпохи.

Следует отметить, что в это время иным стал государственный аппарат. Горбачев, сам того не желая, нанес и поныне незаживающие раны одряхлевшему телу советского государства. Не умея, а может быть, и не думая расстаться с коммунистическим мироощущением, всегда бесчеловечным, совершенно не понимая нашей бессмысленной экономики, важного, решающего значения для нашей страны национального вопроса (из большевиков его хорошо понимал только убийца народов Сталин), Горбачев сделал главное — разрушил советскую систему. О том, что пошло дальше, говорить не будем, но должное неудачливому Горбачеву воздадим.

И вот по просьбе Рыбакова его принял на Старой площади секретарь ЦК КПСС Александр Николаевич Яковлев, второй после Горбачева человек в партии, о котором шла молва, что он инициатор и теоретик перестройки. Литераторы благодарно запомнили его знаменитую статью «Об антиисторизме», направленную против черносотенцев.

Я, как и многие, не раз видел и слышал А. Н. Яковлева по телевизору. Его облик, спокойная и (чего не скажешь о Горбачеве) интеллигентная русская речь внушали симпатию. Недавно я впервые увидел его близко. Это произошло на вручении Инне Лиснянской литературной премии журнала «Арион». Яковлев сидел рядом с нами. Лохматые брови, коренастый, с залысинами, сдержанно улыбающийся. Он сказал героине вечера, что ее строки «Кого бы я не встречала, я встречала себя» есть продолжение мысли Канта.

Высказанные Рыбакову мысли Яковлева так важны для понимания не только видного деятеля партии, но и всей перестройки, что мне хочется их воспроизвести как можно подробнее.

— Мы с вами взрослые люди, — начал Яковлев, — фронтовики, будем говорить без обиняков, прямо и честно, да, я читал ваш роман, но не как секретарь ЦК, а как директор Института экономики. Штука сильная, написана хорошо, читается великолепно. Но у меня два замечания. Первое: вина Сталина в убийстве Кирова не доказана. Хрущев пытался доказать, но не сумел… В вашем романе действуют исторические личности, значит, вы должны придерживаться исторических фактов, а этот факт не доказан. Второе возражение: в романе много сексуального. Молодые люди, девицы только и думают, с кем переспать. Я тоже был молодой, но в наше время так не думали.

Рыбаков: — Сколько было вам лет, Александр Николаевич, когда вы ушли в армию?

Яковлев: — Семнадцать с половиной.

Рыбаков: — Не было бы войны, вы бы через год-два спали с девочками за милую душу.

Яковлев: — Особенно не настаиваю на этом. Главное — Киров.

Рыбаков ссылается на выводы комиссии старой большевички Шатуновской: доказано, что это сделал Сталин. И добавляет:

— Тираны не дают письменных указаний, убивая неугодных. Почему же вы о Кирове требуете предъявить письменное указание?

Яковлев: — Сам-то Киров был такой уж святой?

Рыбаков: — Я не писал Кирова святым. Но не Киров убил Сталина, а Сталин убил Кирова.

Яковлев: — Меня поразила одна фраза Сталина. Он приказывает расстрелять белых офицеров, ему возражают, это незаконно. Сталин отвечает: «Смерть решает все проблемы. Нет человека — нет проблемы». Где Сталин это сказал? В его сочинениях такого нет. Вы действительно сами выдумали и приписали Сталину эту фразу?

Рыбаков: — Возможно, от кого-то слышал, возможно, сам придумал.

Беседа завершается предложением автору сделать некоторые поправки. Рыбаков сделал. Об этом Яковлев сообщил редактору «Дружбы народов» Баруздину. В журнале рукопись читается снова, 9 сентября 1986 г. Рыбакова приглашают на заседание редколлегии журнала. Баруздин настаивает на своем: «Нужно убрать одностороннее, сугубо субъективное изображение Сталина». Но члены редколлегии — такие времена — уже не послушны главному редактору.

Аннинский: «Могучая, мощная, шекспировской силы вещь. Какое счастье, что она попала в журнал».

Калещук (заведующий отделом очерка): «Мы все изолгались… Пора кончать с этим… Считаю, что получить такой роман — большая наша удача».

Тер-Акопян (заместитель Баруздина): «Я восхищен романом и тоже считаю, что трогать там ничего бы не следовало. Но именно я имею дело с цензурой и вам прямо скажу — они роман не пропустят, на каждое слово Сталина потребуют письменное доказательство».

Баруздин взмолился: «По Сталину пройдись еще раз пером».

Видимо, Рыбаков идет на уступки. Но не изменяет своему бойцовскому характеру. Спрашивает:

— Когда будете печатать?

— В будущем году, конечно.

— Дайте анонс в октябрьском номере.

— Номер уже набирается.

— Ничего, успеете.

Телефонный разговор с типографией. Анонс вставлен на обложке октябрьского номера.

Свершилось. Роман печатается. Рабочие типографии берут себе по десять экземпляров (как известно, приблизительно так же происходило когда-то в типографии с первыми рассказами Гоголя). На почте тревога: журнал воруют из ящиков в подъездах. В библиотеках очередь на роман на год вперед. На «черном рынке» — астрономические цифры стоимости журнала. «Книжное обозрение» провело опрос читателей: «Дети Арбата» по популярности вышли на первое место. Тираж романа — вместе с изданием в «Роман-газете» — десять с половиной миллионов. Но глава Госкомиздата заявляет: чтобы удовлетворить спрос на роман, его надо издать тиражом минимум 30 миллионов. Наверху испугались. Неужели властители полумира так пугливы? Здесь я позволю себе вернуться на много лет назад.

Сталин в семинарии дружил с одним однокашником (фамилию забыл). До революции он священствовал, потом стал школьным учителем. В Грузии его начали преследовать за церковное прошлое. Он обратился в Москву к другу юности с просьбой защитить его. Сталин ответил, адресовав письмо так: «Народному учителю такому-то». Был слух, что с этого письма началось звание народного учителя. И вот страна готовится к юбилею Сталина. Издательство «Детгиз» отыскало в Грузии сталинского однокашника. Редакторы, писатели, связанные с издательством, помогли старому учителю написать воспоминания о вожде. Получилось так, как было задумано. Coco — отличник учебы, заботливый товарищ, обаятельный, добрый, уже в детские годы мудрый. Книга напечатана, готовы сигнальные экземпляры, «Детгиз» в восторге, старика приглашают в Москву, поселяют в гостинице «Москва», и вдруг: книга свыше запрещена.

Сталин приглашает к себе друга ранних лет, хорошо, по-кавказски угощает, ласков с ним и, объясняя запрет книги, учит: «Слово не так скажешь — государство потеряешь».

Наши вольнодумцы привыкли считать соратников и наследников Сталина людьми малообразованными, ограниченными, тупыми. Но вот в чем нельзя отказать руководителям советского государства: они знали, что народ обманывают, что их идеология — ложь, вот почему и Сталин и его наследники всегда боялись слова, боялись, что даже намек на правду губителен для их власти над населением.

«Дети Арбата», сказанные «не так», сильно испугали властителей страны. Когда на обложке «Дружбы народов» было объявлено, что в журнале будет напечатан роман Рыбакова, срочно собрали заседание Политбюро ЦК КПСС (в октябре 1986 г.)… Через десять лет, в 1996 г., стенограмму этого заседания опубликовали в «Московских новостях». Читаем:

Лигачев: — Ясно, что такой роман опубликовать нельзя. <…>

Чебриков: — Сейчас по телевидению есть одна популярная передача — «Двенадцатый этаж». В ней идет перепалка между молодежью и старшими поколениями. Старшее поколение выглядит довольно бледно, не может дать отпора вызывающе ведущим себя молодым интеллектуалам.

Горбачев:

— Зачем нам предоставлять трибуну всякой падали? Громыко:

— Видимо, жестковато поступили в свое время с Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом, но нельзя же, как это делается теперь, превращать их в иконы… Мы не можем быть добренькими.

Шеварднадзе:

— Кто-то сейчас стал предлагать опубликовать неизданные произведения Твардовского в защиту кулака. Он, как вы знаете, был, видимо, сыном кулака. Так что в литературе немало лиц, которые пытались и будут пытаться использовать творческие организации и журналы в своих личных целях…

Рыбаков использовал журнал не в своих целях, а в целях любви к угнетенным и преследуемым.

«Дети Арбата» вышли в свет в 52 странах. Роман пролежал в столе 20 лет и, как Илья Муромец, накопил такую силу, которая удивила, восхитила весь читающий мир.

Однажды Рыбакова посетил знаменитый английский писатель Грэм Грин. Он сказал, что в СССР атмосфера меняется, что русский народ терпеливый, что он, Грэм Грин, сторонник социалистической идеи. И тут Рыбаков, тоже как будто сторонник социалистической идеи, неожиданно возражает:

— Сделаем так: вы нам отдадите свою свободу, а мы вам свой социализм. Поменяемся. Хотите?

«Дети Арбата» — трилогия. Вторая часть называется «Страх», третья — «Прах и пепел». Вторая часть сильно уступает первой, написана поспешно. Но в «Прахе и пепле» возрождается художественная сила Рыбакова, талант глубок, умен, живописен и так молод, так молод!

«Прах и пепел» заканчивается тем, что разделенные трудной судьбой муж и жена наконец соединились после смерти: их могилы оказались рядом. Рыбаков, всегда прислушивающийся к замечаниям собратьев, сказал мне, что его знакомые сочли такую концовку слащавой, надуманной. Я возразил: «Концовка глубоко народна, она существует в фольклоре Востока и Запада, так кончили свою жизнь Лейли и Меджнун, Ромео и Джульетта. И как хорошо, что современный реалистический роман завершается такой истинно человечной, из древности до нас дошедшей легендой». Анатолия Наумовича обрадовали мои слова.

Как странно, даже загадочно: великие книги Солженицына, книги Булгакова, Бабеля, Зощенко, Платонова, Гроссмана, «Тихий Дон» (Шолохова?), «Дети Арбата» и «Тяжелый песок» Рыбакова возникли в самую жестокую, в самую несвободную, в самую античеловеческую пору истории России. Сила человечности оказалась сильнее дьявольской мощи большевизма. Так решил Тот, Кто создал человека.

Публикуется по изд.: Знамя. 1998. № 1.

ПРАЗДНИЧНЫЙ ДЕНЬ

<Речь на праздновании 80-летия А. И. Солженицына>

В золотом XIX веке русской литературы писатели приходили к читателям из лицея, соседствующего с императорским дворцом, из дворянских усадеб, а если из крестьянских низов, то, скажем, из семьи скотопромышленника, которого в советское время могли расстрелять, а сына, Алексея Кольцова, с домочадцами выслать в места не столь отдаленные.

Был один великий писатель, который, задолго до нашего современника, провел несколько лет в остроге, но тот Мертвый дом был домом отдыха по сравнению с каторгой, где немало умерщвляющих лет провел Солженицын. И там и тут были несчастные люди, а вселенная, учит нас Солженицын, имеет столько центров, сколько в ней живых существ.

Есть еще одно обстоятельство, весьма существенное, которое отличает судьбу Солженицына от судьбы Достоевского.

Отбыв года каторги и солдатской службы, Достоевский вернулся в привычную писательскую и журнальную жизнь, дыша воздухом воли и славы. Солженицын после каторги, после тяжелейшей операции, став всемирно известным писателем, опять попал в сатанинские лапы власти такой жестокой, какую не знала царская Россия.

С этой властью, с этим прогнившим, но все еще сильным дубом боролся не теленок, а Богом избранный человек, и у этого человека было такое оружие, какого никогда не было у советской власти — мудрая, жизнетворящая мысль, преисполненная любви к людям, музыкальное слово, ослепительно яркая живопись.

Сегодняшний праздничный день Солженицына — это праздник измученной десятилетиями и продолжающей мучиться России.

Страшно подумать, что худшее впереди, и поэтому, Александр Исаевич, что-то важное, нужное и нежное есть в том, что Вы среди нас.

Живите долго и счастливо для наших сердец, для нашей России.

<1998>

Публикуется впервые по рукописи из семейного архива поэта.

Публикация И. Л. Лиснянской.

О МОИХ МЕМУАРАХ

Хорошо помню, что побудило меня впервые заняться воспоминаниями. После гибели Мандельштама в концлагере была издана в Ленинграде книга стихов несчастного поэта. Примечания составил Н. И. Харджиев. О стихотворении «В разноголосице девического хора…» я прочел: «Сообщено С. И. Липкиным». Я позвонил Николаю Ивановичу, с которым познакомился еще в одесской юности, и сказал, что я не сообщал этого стихотворения, оно не нуждалось в сообщении, так как было давно напечатано, между прочим — в наиболее полной из книг Мандельштама, вышедшей, кажется, в 1928 г. Николай Иванович ответил, что основывался на указании Н. Я. Мандельштам. Выяснилось, что Надежда Яковлевна спутала это стихотворение со строфой, действительно сообщенной мною, не включенной, по воле автора, в окончательный текст стихотворения «Жил Александр Герцевич…». Тут я вспомнил, как Осип Эмильевич читал мне это стихотворение, многое вспомнилось, и я решил написать о своих встречах, беседах с великим поэтом, начавшихся осенью 1929 г.

П редложил эти воспоминания одной редакции. Случилось это в конце 1970‑х. Потребовали снять несколько крамольных мест (например — что для меня недосягаемыми образцами были стихотворения Ахматовой, Бунина, Ходасевича: мол, последние два — скажут наверху — были белыми эмигрантами, и Ахматова недалеко от них ушла). Я согласился — снимем. Но когда потребовали снять имя Гумилева, я отказался: без Гумилева, о котором часто говорил мне Осип Эмильевич, торжественно произнося «Николай Степаныч», не получался разговор об акмеизме, а без акмеизма — о Мандельштаме. Мою работу отвергли.

Ее напечатали, когда я вышел из Союза писателей, в Нью-Йорке, насколько я помню, в издательстве «Чалидзе-Пабликейшн», опубликовавшем до этого мою повесть «Декада». Впоследствии воспоминания о Мандельштаме были напечатаны в немецком переводе в ФРГ.

После моего восстановления в Союзе писателей, по рекомендации В. Пискунова, члена редколлегии журнала «Литературное обозрение», мое воспоминание о Мандельштаме «Угль, пылающий огнем» было напечатано в этом журнале. Молоденький, а теперь знаменитый критик Андрей Немзер, сотрудник журнала, любовно отнесся к своим обязанностям, исправил несколько цитат, которые я изложил неточно.

В конце 1980‑х швейцарское некоммерческое издательство «L’age d’Homme» опубликовало небольшим тиражом арестованный советской властью роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Об этом событии заговорили в московских литературных кругах. Лидия Корнеевна Чуковская, знавшая о моей давней дружбе с Гроссманом, попросила меня рассказать о «Жизни и судьбе», об истории ареста этого романа, предложенного автором журналу «Знамя». Я ответил на все ее вопросы, но не сказал, что я сохранил рукопись (машинопись) романа и с деятельной помощью В. Н. Войновича отправил «Жизнь и судьбу» за рубеж.

Мы с Инной Львовной Лиснянской снимали тогда комнату на даче вдовы моего приятеля Н. Л. Степанова. К нам пришли дочь Лидии Корнеевны Елена Цезаревна (Люша) и секретарь Корнея Ивановича Чуковского Клара Лозовская — пришли с магнитофоном, чтобы я наговорил то, что рассказывал в их присутствии Лидии Корнеевне. Когда рассказ превратили в машинопись, получилось десять (или двенадцать) страниц, Инна Львовна сказала, что это недостаточно, что я знаю больше, и настояла на том, что я должен о Гроссмане написать книгу.

Жили мы тогда трудно. КГБ не оставлял нас в покое, угрожал, к тому же на нас наложили запрет на профессию, даже на переводческую, но при этом — какой-то душевный подъем, мы оба много писали, и я решил, что засяду за воспоминания о Гроссмане.

Получилась книга около семи печатных листов. Я сперва назвал ее «Сталинград Василия Гроссмана»: смысл названия был тот, что, как в разрушенном Сталинграде началась наша победа над немцами, так и арестованный роман Гроссмана станет победой над его жестокими преследователями.

Книга вышла в свет в американском издательстве «Ардис», уже к этому времени познакомившем читателей с моими книгами стихов «Воля» (составитель И. Бродский) и «Кочевой огонь». Через несколько лет на перестроечной родине книга была названа «Жизнь и судьба Василия Гроссмана»: издательство не хотело, чтобы на переплете книги красовалось имя Сталина. Эту книгу во французском переводе издало «L’age d’Homme».

Успех, как говорится, окрылил меня. Я подумал: вот ломаю восьмой десяток, а как ценно то, что я в разные годы услышал от Эдуарда Багрицкого, Николая Клюева, Георгия Шенгели, Анны Ахматовой, Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина, Николая Бухарина. Как необходимо (прежде всего — мне) рассказать о друге моей молодости Аркадии Штейнберге, оригинальном, сильном поэте, который умер, так и не дождавшись выхода в свет книги своих чудных стихов (переводные печатались). И тогда я стая со страстью писать воспоминания.

Последняя работа (лишь отчасти мемуарная) опубликована в «Знамени» к 100-летию со дня рождения Валентина Катаева, с которым познакомился еще в Одессе. Статья так и называется «Катаев и Одесса». В ней впервые рассказывается о мне известных (увы, наверно, теперь только мне) прототипах одесских персонажей в рассказах и повестях небезгрешного, но первоклассного русского писателя.

Сейчас, на 87‑м году жизни, память моя сильно ослабела. А была она у меня недурной, никогда ничего не записывал. Вот и наказан судьбой. Хотелось побольше рассказать об Андрее Платонове (персонаже моих воспоминаний о Гроссмане). Я помню, что говорил Платонов, но забыл, как он говорил, а искажать его речь не позволяет совесть художника. В литературе, в искусстве необходимо, чтобы «что» слилось с «как», а «как» превратилось в «что».

Публикуется по изд.: Вопросы литературы. 1999. № 1.

ДУХ ГИТЛЕРА ОДОЛЕЛ ДУХ СТАЛИНА

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ДНЕ ПОБЕДЫ

День Победы я встретил в Москве. За несколько месяцев до окончания войны был демобилизован по ходатайству татарских властей: мне поручено было закончить перевод татарского эпоса «Идегей», начатый мною накануне войны.

Победа многонационального, многоязыкого Советского Союза над одноязыкой Германией была прежде всего победой русского народа, вдохновившего силой духа другие народы нашей страны. Не говоря уже о союзных республиках, особенно хорошо воевали, как я слышал от командиров, татары, башкиры, якуты, кавказские горцы, калмыки. Эта была победа армии, обессиленной сталинскими расстрелами военачальников, и все же мы сокрушили отлично организованную, мощную немецкую армию. Почему незадолго до величайшей войны мы не сумели победить маленькую армию Финляндии? Не потому ли, что нашей армией тогда командовали полководцы типа Ворошилова и Буденного, а финской — образованный русский генерал Маннергейм? Или потому, что для Гражданской войны весьма пригодилась классовая идея — «кто был никем, тот станет всем», «грабь награбленное», а для победы над внешним врагом необходима, как показала жизнь, идея национальная?

Поразмыслим: почему фашистская армия, захватившая большие и малые европейские страны, дойдя до Москвы, Москву не взяла? Почему наши враги, достигнув Волги, Северного Кавказа, театрально установив свой флаг на Эльбрусе, все же потерпели поражение?

Сталин первым из большевиков понял, что для войны с могущественным внешним врагом коммунистическая идея бессильна, нужна идея национальная, русская. Немцам-то хорошо, их в Германии подавляющее большинство, но как быть с многонациональной советской страной? Конечно, и другие наши народы отважно воевали, но как нам быть: сегодня они с русскими, а завтра…

Сталин уничтожил плоть Гитлера, но дух Гитлера одержал победу над духом Сталина. «Вождь народов» хитро решил, что советское надо представить как русское.

Если раньше большевики преследовали дворян, купцов, так называемых кулаков, потом партийцев — врагов народа, то во время войны стали выселять из разных мест в назидание другим, не по классовому принципу, балкарцев, калмыков, карачаевцев, крымских татар, чеченцев, ингушей. Многие парни были участниками войны, кто без руки, кто без обеих ног, орденоносцы.

Рухнула идея пролетарского интернационализма, когда Сталин выслал в Среднюю Азию и в Казахстан всех волжских этнических немцев — рабочих, крестьян, коммунистов, комсомольцев, пионеров. В каждом высланном народе погибала в пути треть, а то и половина депортированных. Сталин лелеял такую же мечту для евреев — не успел, умер.

Преследованиям подверглись не только люди, но и древние, всегда насыщенные национальной идеей, эпические поэмы мусульман и буддистов, и первой жертвой был татарский «Идегей».

А как Сталин, коммунистическая партия обошлись с русскими победителями немецкого фашизма? Тех, которые оказались в плену, — на каторгу, а миллионы победителей были обречены на полуголод, на нищету. Как горько было знать, что побежденные живут лучше нас, победителей, не только в буржуазной Западной, но и в подсоветской Восточной Германии.

Распад Советского Союза и то, что сейчас происходит в Чечне, — это результат сталинского человеконенавистничества. Наш День Победы прекрасен и значителен потому, что это — День Победы многострадального, измученного народа над фашизмом. День Победы — это начало долгого и трудного освобождения народов России от фашистского и коммунистического зла.

Публикуется по изд.: Сто дней одного века. М.: АНО РИА «Общая газета», 2000. С. 182–183. (Материалы рубрики, которую «Общая газета» вела на протяжении двух лет.)

КОГДА Я ОТДЫХАЛ В МАЛЕЕВКЕ

Союз писателей возник в 1934 г., когда Малеевка уже существовала. Попал я туда впервые, если мне не изменяет память, в 1932 г. Точно не помню. В то время на месте нынешнего Дома творчества стоял деревянный домик, в котором жила вдова Вукола Лаврова.

Это была очень гостеприимная женщина. Конечно, я мало что запомнил, но на всю жизнь в памяти осталась та радость, с которой она встречала каждого. Истосковавшись по общению, она очень много рассказывала о тех, кто бывал в доме В. Лаврова в прежние годы. Вспоминалось ей также, что вроде бы даже свадьба А. Чехова была где-то недалеко от Малеевки, в одной из деревень. Кроме того, у нее была потрясающая библиотека, в которой сохранились журналы прежних лет — «Русская мысль», «Русское богатство», «Мир Божий». Время было такое, что книг у нас не было, а в обычной библиотеке выдавалось не все. Например, М. Горького выдавали, а И. Бунина нет.

Но чем мне особенно запомнилось то время, так это проводившимися в Малеевке творческими семинарами. В то время существовала такая организация — РАПП. Именно она и устраивала эти кружки, или семинары, на которых присутствовали, как они тогда назывались, «пишущие ударники».

Конечно, я не был таким ударником, но руководил одним из семинаров И. С. Рахилло, мой приятель. Это был представительный мужчина атлетического сложения и высокого роста. Он позвал меня, и было неудобно отказываться. И почему-то мне запомнился один из вопросов молодых писателей. В то время были широко известны очерки Бориса Лапина — писателя, женатого на дочери И. Эренбурга. Дальнейшая судьба его сложилась трагически, но в те годы это имя было известно всем. Теперь, правда, его мало кто знает. И когда задали вопрос, что И. Рахилло думает об очерках Лапина, то получили ответ:

— Вы знаете, он такого небольшого роста.

Неподалеку от Малеевки на месте теперешнего Дома творчества ВТО был Дом учителей, подавляющее большинство отдыхающих которого составляли женщины. Помню, многие писатели частенько туда хаживали.

Конечно, время было суровое, голодное. Я был студентом. Но в Малеевке кормили немножко лучше, чем в студенческой столовой. Зато условия жизни были; как нам тогда казалось, царские.

Постоянно я стал посещать Малеевку с 1934 г. Мне как молодому автору частенько давали бесплатные путевки. Правда, я уже забыл, с кем я тогда общался там. Помню только С. Михалкова. Он тогда только начинал свою писательскую карьеру, как мы все, был молод и беден и сам стирал свое белье, которое, как и у нас, знавало лучшие времена. Запомнился его искрометный юмор и шутки, которыми он непрестанно сыпал, всячески обыгрывая свое заикание.

Шестидесятые годы я помню лучше. В то время там отдыхали не только писатели. Бывали и другие известные люди. Например, Б. Е. Вотчал, капли которого лечат людей до сих пор, знаменитые физики Е. Файнберг, И. Шкловский. Моя компания состояла в основном не из ровесников. В нее входили С. Рассадин, Л. Лазарев, Б. Сарнов. (Году в 1960 с чем-то мы вместе с Рассадиным ездили в Голландию, тогда и подружились.) Именно им я и читал свои вещи. Печатать тогда их было нельзя, их напечатали только в 1980‑е годы.

Там же, в Малеевке, я познакомился с Инной Львовной Лиснянской, ставшей моей женой. Это было в 1967 г. Мы очень много гуляли, беседовали на малеевских дорожках, а время было зимнее, и мое признание в любви выражалось в том, что я постоянно выводил палкой на снегу ее имя.

Когда я отдыхал в Малеевке в 1970‑е годы, круг общения уже сложился и был, за некоторым исключением, тем же. По вечерам показывали кино, играли на бильярде и стучали костями домино.

Вспоминается курьезный случай. Я сам из Одессы, и в годы юности у меня был товарищ, который писал стихи по-украински. В один из приездов в Малеевку я с радостью обнаружил его имя среди отдыхающих. Но оказалось, что вместо него приехала его жена, на наших глазах разворачивался ее роман с известным тогда писателем. И мне было так больно за друга.

Потом Дом творчества перестроили, достроили многоэтажные дома, а гораздо позже номера стали двухкомнатными. Я жил в старом, в главном, корпусе, там же отдыхали писатели из союзных республик — М. Карим, Турсун-Заде и другие. Но в новых домах было даже лучше. Сложность проживания в многоэтажке — что надо было выходить на улицу, чтобы попасть в столовую. Но пройтись по малеевским дорожкам — одно удовольствие. А порядки тогда были такие — не мешать работе! Но мало кто обращал на это внимание. Время творчества у каждого писателя различно, и многие из проживающих на первом этаже страдали, когда мимо них шумно шли в столовую и возвращались обратно. Особенно нервные из писателей выбегали, сердились на шумных соседей.

Кто был библиотекарем в то время, я не помню, а ведь я знал тогдашний фонд как свои пять пальцев. В основном в Малеевке я работал, писал, переводил, там удивительно хорошо работалось. В Малеевке я перевел многие главы из индийского эпоса «Махабхарата», впоследствии напечатанные в серии «Всемирная литература». Писал стихи. Мы с Инной Львовной отдыхали там только зимой, и в моих зимних стихах — как правило, малеевские пейзажи. Там же в 1961–1963 гг. я написал поэму о войне «Техник-интендант» — о том, как наша часть оказалась на территории, захваченной немцами. И вспоминается, что читывал я ее своим друзьям в Малеевке — Шкловскому, Сарнову, Рассадину и Лазареву. Им понравилось.

Живал там Борис Слуцкий, и именно в Малеевке умирала его жена. Мы дружили семьями. Вчетвером гуляли, когда ей становилось лучше. Очень красивая была женщина, умирала она от рака крови.

Помнится, встречался я там и со Щипачевым. Он как-то позвал меня к себе, читал стихи… Я похвалил. Мой грех.

Там же частенько отдыхал и мой сосед по московской квартире — Галич. Это был широко образованный человек, знал два языка — немецкий и французский, свободно говорил на них и читал. Вспоминается, что он всегда переживал тот факт, что у него нет официального признания. Помню, как-то раз именно в Малеевке, а не в Москве (наши квартиры соединялись по кухне), он подходит ко мне и с восхищеньем протягивает сборник стихов поэтессы С, жившей в ту зиму в Малеевке, — мол, посмотрите, как хорошо пишет! Возвращая ему книгу, я сказал:

— Как Вам не стыдно! Это же полная ерунда!

Для чего я это рассказываю? Да потому, что сам Галич всегда говорил:

— Почти каждый, кто издает книжку стихов, вызывает во мне восторженную зависть. У меня же ничего не издается, только пою свои песни по квартирам и вот так странно завидую каждому, у кого издаются книги.

Кроме того, Галич был замечателен тем, что, когда он входил в магазин, — а при деньгах он любил ходить по магазинам, — мгновенно угадывал, что здесь хорошего и что нужно купить. Он всегда одевался с большим вкусом. Бывали и курьезные истории. Как-то, находясь на своей кухне, я услышал за стеной «народную» ругань, произносимую милым женским голосом. Встретив жену Галича на улице, я намекнул, что слышал что-то у них на кухне. Помню, она спросила:

— Плохое?

— Ну как сказать. Антисоветское.

— Только-то, и слава Богу.

Галич все свои знаменитые песни неоднократно пел в нашем доме. Вспоминается еще один фрагмент из прошлого. Помню, как-то мы сидели у него в квартире — я, писатель Войнович и Галич, других не запомнил — и ждали В. Некрасова, который должен был прибыть самолетом из Киева к 7 вечера. И представьте себе, идет час за часом, а Некрасова нет как нет. Позвонили в аэропорт — прилетел ли самолет. Отвечают, что уже два часа тому назад прилетел. Вот тогда-то Войнович, кажется, на чужой машине, поехал туда. Оказалось, что Некрасова задержали. Не помню, за что. Его долго допрашивали и наконец отпустили. Так что Войнович привез его только к полуночи.

Именно в доме Галича я познакомился с академиком А. Сахаровым. И когда вышла книга к 60-летию А. Сахарова (он тогда был в ссылке), там были мои стихи и стихи Инны Львовны.

Я прошел войну, знал голод и холод, но самое тяжелое в моей жизни — это наше участие в альманахе «Метрополь».

Это было хорошее дело. У нас была редколлегия, составители альманаха — В. Аксенов, А. Битов, Ф. Искандер и молодые писатели В. Ерофеев и Е. Попов. Молодые делали всю, так сказать, механику.

А ведь я был знаком с отцом и матерью В. Аксенова. Евгения Гинзбург отдыхала в Малеевке. Отец Василия когда-то был, как теперь говорят, мэром Казани, его посадили в тюрьму, затем и его жену. Она была умной женщиной, любившей жизнь. Но, что характерно, хоть и написала «Крутой маршрут», никогда не рассказывала о том мрачном времени. Вспоминала только хорошее — как отдыхала с семьей в Крыму, какие тогда пелись песни. Хорошо знала и любила поэзию. Ей очень понравились стихи Инны Львовны, особенно стихотворение «Судил меня Бог и щадил меня Бог». Это мне запомнилось потому, что Евгения Семеновна назвала их католическими и сказала, что сама — католичка.

И вот когда из-за альманаха разразился скандал, мы с Аксеновым вышли из Союза писателей. Мы договаривались во времена альманаха, что если кого-нибудь из составителей исключат, то все остальные составители выйдут из Союза писателей. А если и другие участники так поступят, то будет хорошо. Мы с Лиснянской и были участниками.

В. Аксенов уехал в Америку, а нас с Инной Львовной немало помучили, и дом переворачивали вверх дном, и вызывали, заявляли, что мы срываем договор ОСВ‑2. Не правда ли, забавно?

В 1988 г. мы с Инной Львовной впервые после восьмилетнего перерыва поехали в Малеевку. Условия стали лучше, двухкомнатные номера с ванной и уборной. Но почему-то прежних друзей там не было.

6 мая 2000 г. Переделкино.

Записали Н. В. Бабочкина, И. С. Борисов.

Публикуется по изд.: Милая сердцу Малеевка: Сб. / Сост. Н. В. Бабочкина, И. С. Борисов. М., 2001.

ОДНАЖДЫ В «ЗНАМЕНИ»…

«Знамя» (прежнее название «Локаф» — Литературное объединение Красной армии и флота) — было всегда журналом престижным. В нем печатались популярные произведения Эренбурга, Леонова, Ильфа и Петрова, Фадеева, Гроссмана, Твардовского.

Из иностранных писателей — Хемингуэя. Редакция помещалась то в Леонтьевском переулке, то на Тверском бульваре, в двухэтажном здании, примыкавшем к Дому Герцена.

Мои вещи в журнале печатались редко, главным образом переводы.

Хочу рассказать не о себе, а о Гроссмане. Почему Гроссман решил отдать свой последний и впоследствии самый знаменитый роман — «Жизнь и судьба» — именно в «Знамя»? Прежде всего, конечно, причина — воспаленная обида на Твардовского, который вынужден был каяться в том, что поместил в «Новом мире» роман Гроссмана «За правое дело», подвергшийся жестокой, озлобленной партийной критике.

Бессмысленно предполагать, что «Новый мир» напечатал бы «Жизнь и судьбу», но могу поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана автором в «Новый мир». Гроссман, понятно, не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была не только обида автора, но и бывшего близкого друга.

Другая причина заключалась в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто бы наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов.

Именно тогда, когда нервы Гроссмана были так напряжены, редактор «Знамени» В. М. Кожевников предложил ему отдать роман в «Знамя». Гроссман сидел без копейки, и Кожевников, имея, возможно, об этом сведения, обещал ему солидный аванс — под произведение, которое не читал. Гроссман согласился не сразу, пробовал испытать Кожевникова, предложил ему рассказ «Тиргартен», в свое время отвергнутый либеральным альманахом «Литературная Москва», редактируемым Э. Г. Казакевичем. «Знамя» пожелало рассказ напечатать. Кожевников довел его до верстки, но цензура запретила рассказ. Кожевников тут ни при чем, он не хитрил, он и впрямь хотел рассказ напечатать, сумел в этом убедить Гроссмана. И Гроссман окончательно решил связать судьбу романа со «Знаменем». 30 июля 1960 г. Гроссман мне писал: «„Знамя“ наседает, торопит, просит уточнить дату сдачи рукописи».

Вскоре Гроссман окончательно завершил работу над романом. Перед тем как отдать рукопись в редакцию, Гроссман попросил меня прочесть весь роман снова и ответить ему на два вопроса. 1. Считаю ли я, что после неизбежных купюр, вставок, тяжелых и легких ранений есть все же реальная возможность того, что роман будет опубликован? 2. Какие места, по-моему, следует снять заранее, — такие, что даже показывать нельзя?

И вот я прочел «Жизнь и судьбу» в третий раз и, как нередко бывает, нашел много прекрасного, раньше мною не замеченного, со всей силой почувствовал свое приобщение к художественному познанию человека в мире и мира в человеке. Окончив чтение, я отвез две тяжелые папки на Беговую. На первый вопрос я ответил Гроссману так: нет никакой возможности, что роман опубликуют. Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось злое выражение: «Что же, — спросил он, — ты считаешь, что, когда они прочтут, меня посадят?» — «Есть такая опасность», — сказал я. — «И нет никакой возможности напечатать, даже оскопив книгу?» — «Нет никакой возможности. Не то что Кожевников, — Твардовский не напечатает. Но ему показать можно. Он не только талант, но и порядочный человек».

Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: «Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетья прятать свои рукописи в стол. А ты, пока Платонов прал против рожна, пока меня били и топтали, спокойно переводил своих восточных клиентов, предаваясь холе и неге».

Я подумал, что Гроссман ко мне несправедлив. Я делал при Сталине попытки печататься, Гроссман мне сам говорил, что попытки эти напрасны. В конце разговора я сказал:

— Вася, у тебя дико расставлены знаки препинания. Я попытался выправить, надо перенести правку в другие экземпляры.

Гроссман обозлился, вспылил: «Ты, кроме знаков препинания, ничего в романе не заметил».

Встретившись с моим изумленным взглядом, он быстро обнял меня, слезы стояли в его глазах.

Роман был сдан в «Знамя». Шли за неделей неделя, за месяцем месяц, от «Знамени» — ни звука. Вконец измученный, Гроссман надумал вот что. В это время сильно пошел в литературно-бюрократическую гору Николай Чуковский. Он стал членом редколлегии «Знамени». Гроссман и я с ним дружили, потом разошлись. Я продолжал с ним встречаться только на переводческих заседаниях. Гроссман поручил мне порасспросить нашего бывшего приятеля. Коля охотно откликнулся на мой вопрос:

— Я не читал роман Василия Семеновича. Насколько я знаю, не читали и другие беспартийные члены редколлегии. В редакции говорят, что роман прячут от всех Кожевников, Кривицкий и Скорино. На прошлой неделе мы поехали на читательскую конференцию в Ленинград. Я был в одном купе с Кожевниковым, спросил его о романе Гроссмана. Он буркнул: «Подвел нас Гроссман» и перевел разговор на другую тему.

Наконец Гроссмана вызвали на заседание редколлегии. Он не пошел. Ему прислали стенограмму. Все выступавшие, среди которых малюты Скуратовы чередовались с Тартюфами, единодушно отвергли роман как произведение антисоветское, очернительное. Николай Чуковский в заседании не участвовал.

В феврале 1961 г. роман был арестован. После ареста, в тот же день, Гроссман меня позвал к себе и подробно рассказал, как происходил арест. Не буду на этом останавливаться, так как об аресте написал в книге «Жизнь и судьба Василия Гроссмана», впервые опубликованной в Америке. Хочу только сообщить вот что. За несколько месяцев до ареста романа Гроссман помирился с Твардовским. Александр Трифонович сказал: «Дай мне роман почитать, просто почитать». И Гроссман отвез ему роман в редакцию «Нового мира», видимо, с некой тайной надеждой. После ареста романа (изъяли экземпляр и в «Новом мире») к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: «Нельзя у нас правду писать, нет свободы». Говорил: «Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь». По словам Твардовского, рукопись романа была передана «куда надо» Кожевниковым. Через три года после ареста романа Гроссман скончался в 1‑й Градской больнице.

По решению руководства Московского отделения Союза писателей была создана комиссия по литературному наследию Гроссмана в таком составе: Березко (председатель), Твардовский, Письменный, Галин, Козлова (ЦГАЛИ), Ольга Михайловна и я. Председательское место сначала предложили Твардовскому, мы этого желали, но Твардовский от председательства отказался, сославшись на свою занятость в качестве редактора «Нового мира». Мне поручили сообщать Твардовскому о заседаниях нашей комиссии. Однажды, после моего очередного сообщения, Твардовский сказал: «Гроссман был человеком честным, порядочным, но писателем средним». Эти слова меня поразили. Раньше Твардовский так не думал и не говорил. Возможно, в его понимании великого таланта Гроссман был вытеснен Солженицыным.

«Жизнь и судьба», слава Богу, был напечатан не только за границей, но и в России, в которой многое изменилось. Я знаком сейчас с тремя журналами. Если «Новый мир» фундаментален, «Дружба народов» ярка, то «Знамя» жизнелюбиво и, несмотря на свои 70 лет, молодо и свежо.

Публикуется по изд.: Знамя. 2001. № 1.

<О КАВЕРИНЕ. К 100-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ>

С Кавериным я познакомился вскоре после войны, мы были некоторое время соседями на Беговой улице, в двухэтажных домах, только что отстроенных пленными немцами. В 1948 г. рядом с нами поселились Заболоцкий и Гроссман, наши отношения окрепли.

Но по-настоящему и тесно я подружился с Кавериным, когда мы с Инной Лиснянской вышли из Союза писателей и по совету Каверина недорого сняли две комнаты на даче у вдовы литературоведа Степанова, его близкого друга. Дача была напротив каверинской, и мы с Вениамином Александровичем, очень любящим длинные прогулки, почти ежедневно подолгу гуляли. Дорогой беседовали на политические, но чаще на литературные темы.

Меня удивляла одна его черта: знаменитый писатель, он сомневался в себе. Давал читать свои вещи и с волнением выслушивал мнение, советы. Часто соглашался с замечаниями. Принимал их не только к сведению, но и делал изменения в рукописи. А ведь был так широко известен, его роман «Два капитана» и другие вещи запоем читали люди всех возрастов. Когда он, молодым, начал печататься, всевластный в ту пору РАПП обвинял его в формализме, в те времена серьезная опасность. Сюжеты его романов сложные, порой почти детективные, таковы его популярные романы об ученых — «Исполнение желаний», «Открытая книга». Поэтому удивляло то, с каким радостным удивлением выслушивал Каверин похвалы от своих более молодых коллег, выслушивал как начинающий.

Много доброго делал Каверин для писателей, которых ценил. Он занимался наследием Тынянова, в тяжелые для Зощенко годы в связи с известным ждановским постановлением всячески, насколько я знаю, помогал Зощенко материально. Из своих современников высоко ценил Василия Гроссмана, Анатолия Рыбакова. Когда после часу дня мы с ним гуляли по Переделкину, часто доходили до дачи Рыбакова, видели его в окне, и Каверин с любовью говорил: «Работает лысый!» Очень высоко ставил Солженицына и сокрушался, что его выслали: как не хватает великого писателя именно здесь и сейчас. Из более тогда молодых Каверин в разговорах особенно отмечал прозу Войновича и Георгия Владимова. И когда Владимов перед вынужденной эмиграцией попросил меня познакомить его с Кавериным, Вениамин Александрович чрезвычайно тепло и широко принял нас с Владимовым. А ведь мы были людьми «опасными» — слежка шла по пятам.

Из поэтов высоко ценил Пастернака, Ахматову, Мандельштама, из следующего поколения — Заболоцкого и Арсения Тарковского, а еще из более следующего Лиснянскую и Ахмадулину.

И если вернуться к тому, как мы с Инной и Кавериным гуляли по Переделкину, то невозможно не вспомнить, как мы молчком продвигались, когда навстречу шел Катаев. Каверин и Катаев не только не разговаривали друг с другом, даже не раскланивались. Естественно, мы с Инной Львовной испытывали некоторое замешательство, ибо с Катаевым и здоровались и частенько общались, чего, естественно, не скрывали от Каверина Однажды, после очередного замешательства, я, чтобы скрыть неловкость, напомнил одну историю, связанную с сыном Каверина Колей, ныне профессором, и мы развеселились. А история такова: Коля, еще ученик младших классов, прибежал из школы домой с вопросом: «Папа, кто такие евреи?» — «Нация. Вот мы, например, евреи». «Мы евреи?» — с огромным удивлением переспросил мальчик.

Когда Пастернака исключали из Союза писателей, Каверин один из немногих не пошел на собрание. Таких соответствующие органы сразу брали на заметку. А когда запретили печатание повести Солженицына «Раковый корпус», Каверин на собрании дал бой запретителям. По этому поводу он выступил с «открытым письмом» к Федину, с письмом, прогремевшим на весь мир. А за два года до своего открытого письма, в 1966 г., Каверин поддержал письмо Солженицына, направленное против цензуры и адресованное Четвертому съезду писателей. Каверину исполнилось 100 лет со дня рождения, писателю суждена более долгая жизнь.

<2002>

Публикуется впервые по рукописи из семейного архива.

Публикация И. Л. Лиснянской.

Я СЧАСТЬЕ ОТРАБОТАЛ НЕ ТОЛЬКО СТИХАМИ

Последнее выступление Семена Липкина

Я хочу вам прочесть страничку, которую я назвал «Ответственность текста».

В эти дни в основе нашего внимания творчество молодых русских поэтов, прозаиков и критиков, чей возраст от 20 до 45 лет. Может быть, вас удивляет, что я говорю о поэтах — поэтов приехало мало. Но прозаик — он тот же поэт. Разве «Мертвые души» не поэтическое произведение?

Особенно радует молодость критиков. Есть надежда, что они свежее поймут творчество своих сверстников. Мы имеем дело с одной из самых молодых литератур Европы. Итальянец Петрарка возник в XIII в., француз Рабле в XV в., Шекспир в XV, Сервантес в XVI. В XVII в. появился первый российский поэт Симеон Полоцкий, использовавший польско-украинский силлабический стих, но почти в том же веке в семье северного некрепостного крестьянина родился великий создатель российской поэзии Михаил Васильевич Ломоносов. Он окончил Славяно-греко-латинскую академию и создал тот стих, которым мы пишем в наши дни. Без этого великана не мог бы возникнуть другой великий — Державин. Вспомним его чудо — стихи на смерть полководца Суворова. Кто из нас не позавидует гениальной музыке этой строки «Флейте подобно милый снегирь». Стихи Державина были началом великой поэзии и прозы Пушкина, Баратынского, Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Достоевского, Чехова, Солженицына. Они явили нам ответственность текста, т. е. чтобы в литературном произведении была мысль, музыка, живопись, страсть и ничего лишнего. Ответственность текста и есть талант. Не забудем старую истину: талант — большая редкость. Если в эти нужные дни среди молодых пишущих мы обретем пять талантов — всего пять талантов — это будет большой успех, большая радость России. Откровенно говоря, особенно радостно будет мне, в мой 91‑й год жизни. То, что я нахожусь среди вас — подарок жизни. И я хочу прочесть вам три стихотворения, если вы не против. Но если вы меня пригласили, не думаю, что кто-то будет против.

<С. Л. читает стихотворения «Имена», «На Тянь-Шане»>

Я последнее стихотворение прочту, чтобы дать вам возможность работать.

< С. Л. читает стихотворение «Молдавский язык»>

Спасибо за то, что вы меня слушали.

Я вам желаю, прежде всего, хорошо писать. Если бы вы знали, как это трудно, вы, молодые. Это необходимо. В России великая проза, и мы должны служить России. Спасибо вам.

Вопрос. Скажите, пожалуйста, Вы всю жизнь прожили в литературе, и когда Вы вспоминаете вашу долгую жизнь в литературе, какой момент был самым главным, самым трудным, самым ответственным?

Ответ. Я писал не то, что было нужно советской власти, поэтому самым трудным и ответственным моментом моей жизни была вся моя жизнь. Я первую свою книгу стихов издал, когда мне было уже 56 лет. До этого я не мог издавать. Единственный редактор, который меня издавал, был Твардовский в «Новом мире». Но стоило ему напечатать одно мое совершенно не страшное, как говорится, стихотворение, как в «Известиях» были нападки на это стихотворение. Твардовский вызвал меня и сказал: «Отвечать не будем, печатать будем». Но когда я принес, отказал. Правда, вскоре опять пошло. Ну, а то, что я написал, полностью печаталось уже после того, как исчезла советская власть, в журналах. Все, кроме прозы, напечатано в книге «Семь десятилетий» в издательстве «Возвращение» — все это на самом деле писалось в течение 70 лет. Вот все, что я могу вам сказать.

Вопрос. Как известно, Ваша книга вышла с предисловием Иосифа Бродского 1, где он в чрезвычайно превосходных выражениях говорит о вашей поэзии. Что Вы можете сказать о стихах Бродского и его месте в русской поэзии?

Ответ. Я вас немного рассмешу. У меня есть детская привычка. Я считаю, кто в XX в. есть великие поэты, называю по алфавиту: Анненский, Ахматова, Белый, Блок, Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ходасевич, Цветаева. Потом идет другая группа, которую я называю просто прекрасной — здесь Бродский на первом месте — по алфавиту. Бродский очень большой поэт, оригинальный, новый, смелый. Мы с ним не были знакомы, я его никогда не видел. Однажды я пришел навестить в больницу моего друга Анну Андреевну Ахматову. Оказалось, что она в палате, где восемь или двенадцать человек, и мне велели подождать. У нее кто-то сидел. Это был мальчик, рыжий. И я думаю, не был ли это Бродский. Потому что и мальчик, и рыжий. Насколько это верно, не знаю.

Вопрос. Трудно ли Вам было работать над эпосами различных народов, углубляться в историю этих народов?

Ответ. Я изучил персидский язык. Или таджикский — это один язык. Потому что мне поручили переводить Фирдоуси, и я решил изучить этот язык. Сейчас, когда мне пошел 91 год, я много слов забыл. Гуляя в доме творчества, я встретил молодых. Один из них меня узнал, заговорил по-таджикски. Я ему ответил. Теперь мне было бы уже трудно. Другие вещи в таджикском языке я переводил уже по подстрочнику. Подстрочник был научный. Очень много я перевел Махабхараты — индийского эпоса. Я приехал в Индию и был хорошо встречен — считалось, что я хорошо перевожу. Но я изучал грамматику. Мне трудно было изучать целый язык, но много слов я знал. Ведь первая моя работа была переводом калмыцкого эпоса, который был потом переведен на многие языки. Я тогда много слов изучил. Теперь забыл. Честно скажу, забыл.

Вопрос. Поддерживаете ли связь с Калмыкией?

Ответ. С Калмыкией я поддерживаю связь и они поддерживают связь. Мне присудили звание героя Калмыкии. Руководство приходило ко мне, мой ученик Кугультинов стал теперь первым поэтом Калмыкии. Вообще для меня Калмыкия — это молодость, моя первая работа, которая вызвала большой интерес в России. Когда праздновали юбилей 500-летний [1], приехали крупнейшие писатели — те, кто тогда считались крупнейшими писателями. Конечно, Фадеев как главный в Союзе писателей и другие. Это моя молодость и даже мое счастье. Я добавлю, что я это счастье отработал не только стихами. Когда началась война, я служил моряком на Балтике, но потом создали дивизию и меня вызвали. Я вступил в калмыцкую дивизию. Это было трудное время. Нас разбили. Мы попали в окружение. Об этом рассказывать тяжело, но мы вышли. Воюя, хитря, вышли. <…>

Выступление в октябре 2002 г. на открытии семинара молодых писателей «Ответственность текста» в Звенигороде. Публикуется по изд.: Полит. ру. Вып. от 2.4.2003, http://www.polit.ru/country/2003/04/02/613674.html.

1 Книга С. И. Липкина «Воля» была подготовлена к печати И. А. Бродским, но предисловия не имела. На последней странице обложки были приведены фрагмент о С. И. Липкине из «Записок об Анне Ахматовой» Л. Чуковской, отзыв В. Аксенова и издательская аннотация.

Я ТАНЦЕВАЛ ЛЕЗГИНКУ

<Ответ на вопрос редакции «Полит. Ру» о дне смерти Сталина>

Мы жили с Василием Гроссманом у меня на даче в Ильинке. У Гроссмана дела тогда были плохи (его роман «За правое дело» был подвергнут разгромной критике). У нас в доме была женщина, которая топила печку. Вдруг она сказала, что слышала о болезни Сталина. Мы не поверили этому счастью, пошли на станцию, чтобы посмотреть, написано ли в газете, что он заболел. Когда убедились в этом, купили бутылку вина и тут же распили ее. Мы чувствовали себя абсолютно счастливыми. Значит, уже сдох! В тот день я первый и последний раз в жизни танцевал лезгинку. Вообще-то я не танцую.

28 февраля 2003?

Публикуется по изд.: Полит. ру. Вып. от 28.02.2003,

http://www.polit.ru/country/2003/02/28/607258.html

ЗАМЕТКИ ИЗ РАБОЧИХ ТЕТРАДЕЙ

Март 2001

Вечер. Подмосковное, необычайно звездное первобытное небо грозно освещает березы и сосны и, наверно, широкую ель у входа в дом. Утром, проснувшись, открыл занавеску окна. Падал мелкий, но настойчивый снег. Так длилось до полудня. Снег затих, стал белым покрывалом дачной земли. Деревья задумались. О чем? Может быть, о том, что они ближе к небу, чем этот многочасовый, с неба упавший снег.

В 1928 г., когда родилась Инна, я, 17-летний, закончил художественную профшколу. Решил, что через год, как мне советовал Багрицкий, поеду учиться в Москву. Чем я был занят весь этот год? Каждый день писал стихи, по субботам посещал литературный кружок «Станок» при газете «Одесские известия», был принят в «Южнорусское общество писателей», чем гордился.

С утра подметал мастерскую, часто приходилось стоять в длинной очереди в Финотдел, платил налоги, иногда относил сшитую отцом одежду заказчикам, читал сказки семилетней Кларе и пятилетнему Мише. Вторая половина дня целиком принадлежала мне. Это время я проводил в нашей замечательной публичной библиотеке на Херсонской улице. Читал много, больше всего любил книги по истории — Ключевского, Соловьева, по философии — Канта, Шпенглера и, конечно, стихи, начиная с Ломоносова и Державина и кончая русским XX веком. Выдавала книги пожилая женщина (потом узнал, что ей еще не было пятидесяти) восточного типа. Еврейка? Армянка? Ко мне относилась хорошо, видимо одобряя мою страсть к книге. Однажды я попросил у нее бунинского «Господина из Сан-Франциско». Она на меня странно посмотрела:

— Вы знаете, что Бунин в эмиграции?

— Поэтому его книги не выдаются?

— Не всем. Хорошо, я вам выдам.

Случилось так, что, когда я вернул прочитанную книгу, одна из библиотекарш позвала ее:

— Цакни, тебя к телефону. На другой день я ей сказал:

— У вас необычная фамилия.

— Я гречанка. Разве вы не знаете, что я была женой Бунина? Я обомлел. Мне, конечно, хотелось спросить о писателе, обожаемом мною, но я стеснялся, моя ошибка. Она всегда встречала меня с улыбкой, выдавала ценные книги. Она держалась просто, думаю, что охотно ответила бы на мои вопросы, но я был глуп, ограничивался только обыкновенными словами, связанными с выдачей книг.

Апрель 2001

Одесса была многонациональна. Русские (многие с украинскими фамилиями), евреи, армяне, греки (многие, такие как Цакни, со смешанной кровью), поляки, малочисленные французы, караимы, турки. Отдельной жизнью от русских жили, может быть, наиболее русские — старообрядцы, все, как правило, зажиточные. У каждой нации были свои храмы, разумеется, наиболее большие — у православных, у которых была главная церковь — собор, сразу же разрушенный большевиками, когда они взяли город. Даже у немногочисленных французов был свой храм — Святого Петра в конце Гаванной, за этим храмом начинался спуск в порт. Гаванная была улицей богатой, перпендикулярной Дерибасовской, наискосок от французского храма, напротив него была на втором этаже портновская мастерская Корчина, отца поэта Семена Кирсанова.

В раннем детстве я любил посещать этот храм, знал их праздничные дни, входил с благоговением, которое я не мог бы объяснить. Верующие ко мне относились спокойно, даже хорошо, только из караимской кинессы, казалось бы, наиболее близкой евреям, меня сердито прогоняли.

Больше всех мне нравилась греческая церковь на Екатерининской, если не ошибаюсь, между Троицкой и Успенской, на стенах были нарисованы розовые цветы. Когда, приехав в Одессу, я привел в греческую церковь Инну, она вспомнила, что такие же розовые цветы были нарисованы на стенах в ее родном доме в Баку.

В середине 80‑х годов я прочел древнюю книгу о Гильгамеше. Написал ее известный ученый И. М. Дьяконов, между прочим, брат моего приятеля М. М. Дьяконова, профессора-ираниста. Книга строго научная, разделенная на таблицы, текст сливается с примечаниями, порой обширными, всегда очень нужными. Большое событие в области востоковедения.

Переведена книга Дьяконова с аккадского, одного из древних семитских языков. Среди множества богов — трое главных: Шймаш — бог Солнца, Эллйль — бог воздуха и населенной Земли, мудрый воитель, и Ану — прародитель богов.

Меня заинтересовал Эллйль — герой между богами, умнейший и наиболее жестокий из богов. Это он задумал потоп. Его имя близко к иудейскому Элохим, Элох, к арабскому Аллах (тоже два «л»). Описание потопа очень близко к описанию в Ветхом Завете. Да и имя бога Солнца Шамаш перекликается с ивритским словом шамш — Солнце.

В аккадском эпосе нет имени Ноя, которому Бог сказал: «Собери говорящих, парящих и рычащих, мычащих…» Ной погрузил в ковчеге скот домашний и дикий, мастеров именитых. Как и в библейском сказании, семь ночей и семь дней бушевал ветер, описание потопа полностью сходно с библейским.

Глава ковчега выпускает ворона. Тот быстро вернулся, испугавшись потопа. Был выпущен и голубь, но и тот в испуге вернулся в ковчег. Во рту у него был свежий масличный лист. Через семь дней голубь был выпущен снова, но не вернулся. Как в Библии, потоп окончился на восьмой день.

Меня поразило не только сходство описания потопа в аккадском эпосе с Библией, но и то, что потоп задумал Эллиль, чье имя так похоже на иудейское Элохим. Кстати, суффикс «им» означает множественное число, следовательно, у евреев было многобожие. Вспомним, что отец Авраама был изготовителем идолов.

Книга замечательного ученого меня потрясла. Некоторые строки были представлены латинскими буквами, и мне показалось, что я сумел бы найти метр и ритм подлинника на русском языке.

Чтение аккадского эпоса проходило в наше с Инной тяжелое время: мы вышли из Союза писателей — страшный грех для советского человека. Разумеется, нас перестали печатать. Мои переводы восточной классики были запрещены, некоторые вещи быстро, без любви и знания, переводились заново. Но «Гильгамеш» так очаровал, околдовал меня, что я без надежды на публикацию решил изложить русскими стихами аккадский эпос.

Работал страстно, с наслаждением, переложил около четырех песен из 12 таблиц (как назвал их И. М. Дьяконов), когда Инна отвезла меня в больницу к профессору Б. Б. Александрову: мне предстояла тяжелая и, по мнению Александрова, малонадежная онкологическая операция. Соседям по палате, в которой меня готовили к операции, я сказал, что служу в издательстве. Этим я объяснял посещение Ахмадулиной, вызвавшей шум и восторг в больнице. Еще больший шум вызвал посетивший меня некогда мой студент Расул Гамзатов.

Меня спасли не только врачи, но и Инна, не отходившая от меня днем и ночью (с разрешения Александрова). После двух операций я провел некоторое время дома, перед тем как лечь на третью операцию к профессору Кану в другую больницу. Одним ранним утром к нам внезапно пришел С. Михалков с предложением написать заявление о восстановлении меня в Союзе писателей. У меня, изрезанного, не было сил написать или напечатать заявление, за наш письменный стол сел Михалков и под мою диктовку отстукал все нужное на машинке. Текст одобрил. На другой день, опять рано утром (он ночевал в одной из квартир в нашем доме), Михалков пришел снова и предложил заявление перепечатать. Я сказал: «Ты же вчера его одобрил». Он ответил: «Это было вчера». Оказалось, что я должен указать мои заслуги военные и гражданские, назвать ордена и медали, отметить таджикское лауреатское звание, титул Народного поэта Калмыкии. Не помню, был ли я уже снова членом Союза писателей, когда меня положили в третий раз в больницу, все кончилось благополучно. Наступил 1987 год. <…>

Выздоровев, я начал печатать свои стихи и прозу, вышедшие раньше в Америке, в Германии, целиком погрузился в новые стихи. Работа над переводом «Гильгамеша» прервалась на много лет.

В 1998 г. меня, старика, вновь охватила очарованность аккадским эпосом, охватила с новой силой, и я закончил перевод всех 12 песен (так я назвал таблицы) «Гильгамеша», предложив свою строфику и размер, как мне кажется, по духу близкие к подлиннику. И вот книга вышла в Петербурге с весьма для меня лестным послесловием великого ученого Вяч. Вс. Иванова, в издательстве «Пушкинский Фонд».

Октябрь 2002

МНЕНИЕ Стихотворения Инны Лиснянской

Второе стихотворение «Сосед» посвящено поэту Олегу Чухонцеву. Черты пейзажа служат портрету соседа. Дачка затворника. Первая зелень срослась в сияющий купол. Задником (так неожиданно!) становится беглая вязь облачной кириллицы. Эпитет вязи, и особенно кириллицы, точны при всей своей неожиданности. В этой картине внезапно возникает жаба. Хозяин обходит ее граблями, как рыбу в реке веслом. При этом он толкует с закадычными друзьями — скворцами и синицами, он напоминает им даже, о чем забывает апрель, но помнит художник — о слоге внутри словаря, о том, что гордое дерево в действительности полно тайной робости, и даже то, что весьма некрасивая жаба прекрасна, потому что несет на своем горбе жабенка. Хозяин не потому поэт, что пишет стихи, а потому, что видит красоту даже в жабе. Стихотворение редкой, огромной силы, в нем живут мысль, музыка и живопись.

Если вернуться к первому стихотворению «Мгновенное», то оно мне не кажется удачным. Автору нравится дыхание ветра, но чуждо дыханье молвы. Однако и молва бывает разная, бывает и необходимая, бывает и трагическая. Автору внушает радость — и это хорошо — ветер, как может ее внушать свежеиспеченный хлеб, но, нужный как хлеб, он одинаково равнодушен и к прошлому и к будущему.

Третье стихотворение одически воспевает поэтессу Беллу Ахмадулину, известную всему миру, увы, мне чуждую. Но сама ода прекрасна. Голос воспеваемой из пуха и выдоха летних деревьев, из галактических нитей и ангельских перьев, и само стихотворение просто, «как уличное просторечье». Как свежо и нежно сказано!

Вслед за одой возникает «Вербный день». Мы узнаем, что удивительная красавица Лилит создана Богом внутри адамовых вежд, и это сон, и он свеж, как измена супруге. Но любимый никогда не вспоминает Лилит, он любит ту, для которой сберег кусты прозорливой вербы, потому что говорит та, кто написала эти стихи: «Жена я твоя, Россия твоя». И не о Лилит поет на вербе маленькая птичка, а о том, что Христос воскреснет и к нам придет, и рассеянный народ соберет в одно целое. Я не помню, чтобы так просто и глубоко писали современники наши о любви. «Вербный день» будет жить долго, не один день. Вечная старая тема осталась вечной, но стала молодой.

В стихотворении «Гиацинт», которое начинается с неумелой, невозможной рифмы «везет — аэропорт», поэт говорит о важном и большом — о распаде советской империи. Казалось бы, случилось то, что давно должно было случиться в разноязычной стране, с большей близостью, скажем, с Турцией или Персией, чем с Россией, но можем ли мы забыть, что поэтесса там родилась, там в военные годы бинтовала раненых, там, где была кровь привычней школьных чернил и земля становилась красной, как гиацинт.

Я эту боль чувствую всем сердцем, русский труженик письма, я, оказалось, родился за границей, в Одессе, где родились многие знаменитые русские ученые, писатели, музыканты, актеры. Я понимаю боль Лиснянской, родившейся в заграничном ныне Баку, но она тоньше меня, не великих деятелей вспоминает, а просто гиацинт. Боже, как тяжело сложилась наша жизнь.

В стихотворении «Во чреве полночи» все обычно. Четыре строфы, в которых мужские окончания чередуются с женскими, глагольные, бедные рифмы (вопрошает-выбирает, держась-родясь), тема взята из Ветхого Завета, мне знакомого с детства. Начинаются стихи с известного, но уже волнующего факта: «Исав выбирает плоть, Иаков дух выбирает». Но вот фраза, которая никогда не приходила мне в голову: «Неужто уже во чреве, еще не родясь, / Праведник-брат слабее, чем брат-убийца». Эти две строки поразили меня: неужели всегда праведник слабее грешника? И все же поэт выбирает не плоть, а дух, хотя и ищет в утробе ночи телесную опору. В этом выборе — величье Божьего создания. Просто, без высоких фраз, без мнимого новаторства, поэт говорит то, что всегда будет жить, всегда будет ново.

Стихотворение «Четыре руки», к стыду моему, мне не всегда понятно. Мне неизвестен древний миф, в котором четыре руки протянуты через лето, а четыре реки протекают по саду Света (Свет с большой буквы). Автор, видимо, в этом не виноват, виноват я, читатель. И все же неизвестный мне миф прекрасно разворачивается. Оказывается, у четырех рек есть могучая стража — 300 ангелов, здесь для скромного есть приют «и нет лазейки проныре». Читаю дальше. Строфы хорошо написаны, но в них истины давно известные. Может быть, в самом начале, в первой строфе, должна была существовать ясность, доступная каждому.

Последнее стихотворение в журнальной публикации великолепно. Оно умно, музыкально и ясно. Остро и глубоко замечено: «Меж смертных не бывает равенств, / Но путь у всех один». Неожиданное (потому что талантливо) обращение к близкому другу: «И если сравнивать с монетой, — решка, ты — орел». Хочется целиком (потому что великолепна) процитировать последнюю строфу:

Срок думать об иной монете…

Чет-нечет, нечет-чет…

Но если мы потонем в Лете,

То Лета петь начнет.

Какая смелая мысль: если поэт канет в Лету, то Лета запоет, как поэт. В коротких строках — огромная сила человека.

Публикуются впервые по рукописи из архива поэта. Запись, помеченная октябрем 2002 г., - отзыв на подборку Инны Лиснянской в журнале «Знамя» (2002. № 9), в которую вошли стихотворения: «Мгновенное», «Сосед», «Ода голосу», «Вербный день». «Во чреве полночи», «Гиацинт», «Четыре руки», «На берегу Леты». Публикация И. Л. Л иснянской, подготовка текста Д. В. Полищука.

Загрузка...