Спроси у времен прежних, бывших прежде тебя — велит Моисей во Второзаконии (4, 32).
А ведь и вправду когда-то люди говорили так: …Спроси у прежних родов, и вникни в наблюдения отцов их; а мы — вчерашние, и ничего не знаем… (Иов 8: 8–9).
Сегодня все это многим кажется страшно устаревшим. Такую силу взяла та форма недомыслия, которую Клайв Стэйплз Льюис когда-то называл по аналогии с географическим провинциализмом — провинциализмом хронологическим. Словно болезнь Альцгеймера перестала быть индивидуальным недугом, страшащим пожилых людей, и предстает как повальная зараза.
Попробуем поучиться у старого, но не обветшавшего изречения. Спросим у времен прежних, бывших прежде нас, — послушаем нашего современника Семена Израилевича Липкина, который был современником и собеседником Андрея Белого, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама; который родился в 1911 г., пережил опыт фронтовика и в непрестанном усилии духа, преодолевающем усталость, уныние и немоту, дожил до наших дней. Ему есть что нам рассказать на своем ясном, мудро-простом, отчетливом и ответственном языке.
В наше время, когда все слова сказаны, когда самое слово как логос, как явление смысла кажется распадающимся, когда к нему, с одной стороны, подступает банализация, а с другой — стихия бреда, нужно незаурядное мужество, чтобы отстаивать благословенную членораздельность слова, его взвешенную точность: то спокойствие, которое не имеет ничего общего с холодностью, тот традиционализм, который нельзя свести к подражательности.
Уже в ранних стихотворениях С. И. Липкина, возникших в ограждении себя от шума советского безбожия, ясное осмысленис жи. шс много опыта предстает неотделимым от мысли о Боге; и мысль: ла, источник всякой ясности ума и души, остается и позднее сердцевиной его поэзии. Не один наш фронтовик в годы войны жил живым чувством своего тайного договора с Богом («завета», на языке Библии — berit’a); но не велико количество хороших стихов, которые тогда, в самые фронтовые годы, были об этом написаны. И для того чтобы через десятилетия рассказать о подвиге тайных монахинь Неопалимовского переулка, нужно было суметь увидеть все еще в то время, не post factum. Слово этого поэта дорого не в последнюю очередь и тем, что оно — в самом точном смысле свидетельство современника, никогда не махание кулаками после драки и не фантомы ретроспективного умозрения и воображения.
Правда, и с тем прошедшим путем человечества, современником которого С. И. Липкин уж никак не был, он связан не просто умственным воображением, но сыновней памятью сердца, обретающей в переживании интимную конкретность. Он имеет право спрашивать:
Разве не при мне кричал Исайя, Что повергнут в гноище Завет?
И в его устах это звучит вправду убедительно. Такие стихи — как лекарство от той эпидемической формы болезни Альцгеймера, каковую мы уже поминали выше.
Итак, вот сумма причин, по которой редакция решается предложить читателю эти стихи, хотя отнюдь не в качестве так называемой христианской поэзии в вероисповедном смысле слова; их автор, всю жизнь столь серьезно размышляя о Боге и притом будучи очевидным образом ближе к Новому Завету, чем к Ветхому, к церковности не пришел. Причины этого составляют тайну личного пути и могут быть разве что импульсом для наших молитв, но уж никак не предметом обсуждения в этой статье.
1997
Публикуется по изд.: Православная община. 1999. № 53.
Предисловие к подборке стихотворений С. Липкина, в которую вошли: «Имена»; «Договор»; «Размышление Авраама у жертвенника»; «Время»; «В нищей хате»; «Новый Иерусалим»; «Неопалимовская быль».
В течение нескольких десятилетий имя и личность Семена Липкина были окружены таинственностью. На поверхности советской литературы он был известен как переводчик восточной поэзии, профессионал высшей марки, человек энциклопедических знаний. Внутри, однако, ходили слухи, что он не только переводчик, но удивительный оригинальный поэт. Лишь немногие близкие друзья знали его стихи по устным чтениям. Почему же мир поэзии Семена Липкина не открылся для читающей России обычным естественным путем? Потому лишь, что дышат в его стихах Бог и Правда, а это дыхание страшит аппаратчиков.
1981
Публикуется по изд.: Липкин С. Воля.
An Arbor: Ardis, 1981.
Но вот давеча я составлял — в некотором роде повезло мне — избранное Семена Липкина. И там — огромное количество стихотворений на эту самую тему: о войне или так или иначе с войной связанных. Такое впечатление, что он один за всех — за всю нашу изящную словесность — высказался. Спас, так сказать, национальную репутацию. Между прочим, он один из немногих, кто Цветаеву опекал по ее возвращении из эмиграции в Россию. Вообще — замечательный, по-моему, поэт: никакой вторичности. И не на злобу дня, но — про ужас дня. В этом смысле Липкин как раз цветаевский ученик.
Публикуется по изд.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским / Вступ. ст. Я. Гордина. М., 1998.
Читатель «Литгазеты» с 17 лет, я сталкивался с именем Липкина не раз. Корней Иванович Чуковский в книге «Высокое искусство» назвал его классиком перевода. В 1960 г., когда я приехал в Калмыкию, имя это слышал постоянно, в Калмыкии был культ Липкина, в каждом доме, куда ни приходил, была книга «Джангар», издания 1958 г., перевод Липкина. (В 1968 г. он получил звание Народного поэта Калмыкии.)
Я приехал в Калмыкию из Ленинграда по приглашению двух калмыцких поэтов — Константина Эрендженова и Эренцена Лиджиева — переводить их стихи. Леонид Сангаев, сотрудник Калмыцкого НИИ языка, литературы и истории, через полгода сказал мне: «Зачем вы на все это тратите время, займитесь нашими сказками, их еще никто серьезно не переводил. До войны к нам приезжал Семен Липкин, перевел „Джангар“, теперь ваша очередь, сделайте книгу сказок, я продиктую вам подстрочники». В 1962 г. рукопись была готова, сдана, а летом 1964 г. моя первая книга — «Медноволосая девушка. Калмыцкие народные сказки» — вышла под грифом Калмыцкого НИИЯЛИ в редакции Восточной литературы издательства «Наука». Редактор Ирина Лазаревна Елевич сказала: вам повезло — вашей книгой мы открываем серию «Сказки и мифы народов Востока». Вскоре я принес книгу Липкину. (У него была статья в «Литгазете» — «Шах поэтов Рудаки». Я надписал книгу: «Шаху переводчиков Липкину».) В предисловии известный востоковед, калмыковед профессор Борис Клементьевич Пашков назвал меня его учеником. «Двадцать пять лет назад поэт Семен Липкин сделал блестящий перевод калмыцкого героического эпоса „Джангар“. Сегодня, используя богатый опыт Липкина, поэт Марк Ватагин сделал образцовый перевод калмыцких богатырских сказок. На русском языке сказка обрела форму, соответствующую оригиналу»[2].
В ту пору я увлекался переводом четверостиший Омара Хайяма, показал мастеру мои опыты, он принял их благосклонно, сказал: «Я тоже перевожу Хайяма». При этом заметил, что понимает по-таджикски. По поводу формы рубайи сказал: это у нас они стали четверостишиями, а там они двустишия с внутренней рифмой в первой строке, ну, например:
Мы при луне наедине Стояли, прислонясь к стене.
Липкину было тогда всего 53 года. Он кивнул на книжный шкаф с полками, полными книг его переводов, сказал иронически: «Вон сколько настрогал — 200 тысяч строк». И спросил меня: «Вы пишете стихи каждый день?» — «Нет, — сказал я, — не каждый». Он сказал: надо писать каждый день, чтобы не терять форму. И покрутил рукой, имитируя движение фехтовальщика. (Давид Кугультинов мне говорил: «У Липкина есть норма: 40 строк в день».)
Через год я встретился с Липкиным, он сказал: — «Я прочитал вашу книгу, вы удачно провели ваш корабль и, что хотели, сказали».
Потом я встречался с ним неоднократно. Он говорил, что следит за моей работой. О поэтах говорил доброжелательно, цитировал стихи наизусть, хвалил Кугультинова. Однако, при упоминании одного из имен, сказал: «С ним общаться не надо, он не талантлив».
Осенью 1974 г. я встретил его в ЦДЛ, когда отмечали 30-летие вхождения Тувы в состав России. Липкин тувинцев не переводил. Я в шутку сказал ему: что же это вы не переводили тувинских поэтов? Он ответил: а вы переводили? Я тогда подумал: «Добрейший человек, ставит меня рядом с собой! Я — да, переводил и много, и что с того? Это не событие. А его перевод — счастливый случай, праздник навсегда в жизни любого переводимого поэта».
В Киргизию я приехал также через четверть века после Липкина, после выхода первого издания «Манаса». Для меня оставались великие киргизские акыны во главе с Токтогулом (Токтогул, конечно, переводился и немало, но я перевел заново лучшие его песни). Книгу «Акыны» издал в Бишкеке в 1991 г., работал над ней 20 лет. Конечно, мне было легко: форма акынских песен на русском языке была найдена до меня — в работах В. Винникова, С. Липкина, Т. Стрешневой…
В течение многолетней жизни в Киргизии мне довелось составить несколько киргизских поэтических антологий. У Жака Превера есть стихотворение «Как нарисовать птицу». По аналогии с ним я придумал «Как составить переводную поэтическую антологию». Речь идет, разумеется, о поэзии Средней Азии и Кавказа: надо взять все переводы с этого языка Семена Липкина, и у вас получится прочный костяк, остов, на котором можно строить здание. Переводы Липкина — это то, на что можно опереться, что не подведет, задаст тон, покажет уровень, планку. А дальше — добавляйте переводы на свой вкус (более всего — свои переводы!).
Так я составил антологию киргизской поэзии «Голоса вершин» (М., 1975; На титуле — имя другого составителя, но достаточно глянуть в «Содержание…»). Так составил и антологию «Поэты Киргизии» для Малой серии «Библиотеки поэта». Она стояла в плане выпуска 1979 г.; рукопись в 1978 г. была готова, отредактирована, одобрена, и тут прогремел скандал с альманахом «Метрополь»[3], участником которого был и Липкин. Репрессии коснулись всех участников альманаха — они были вычернуты из издательских планов, готовые наборы были рассыпаны, а двое молодых писателей — Виктор Ерофеев и Евгений Попов, совсем недавно принятые в Союз писателей, — были из него выброшены. Цитата из постановления секретариата правления Союза писателей РСФСР: «…Секретариат правления СП РСФСР отзывает свое решение о приеме Е. Попова и В. Ерофеева в члены Союза писателей СССР…». Семен Липкин с женой, поэтессой Инной Лиснянской, в знак протеста сами вышли из Союза писателей.
Большой писательский начальник на собрании по поводу разгрома «Метрополя» сказал: «Мне непонятна позиция С. Липкина. Представители национальных литератур, эпос которых он перевел и который еще не вышел из печати, задумываются сейчас над тем, а не следует ли им обождать, пока найдется другой Липкин!» Это означало, что Липкин от печати отлучен.
Были заказаны новые переводы эпосов! Переводчики кинулись переводить! Начали переводить вслед за Липкиным и стихи поэтов Средней Азии и Кавказа. Мой друг и сосед по дому, литературовед (автор монографии об Андрее Платонове) и редактор «Советского писателя» Лев Шубин сказал: «Переводчикам теперь лафа, Липкина нет, можно все переводить заново!» Татьяна Стрешнева передала мне слова Алима Кешокова, известного кабардинского писателя, крупного московского писательского функционера: «Пока существует советская власть, Липкин печататься не будет».
Редактор составленной мною антологии «Поэты Киргизии» Владимир Цыбин сообщил мне во Фрунзе: «В таком виде рукопись не подпишу. Липкина надо убрать, и я его убрал, нужны новые переводы, сделаю сам». Я сказал: вышлю тебе подстрочники. Не надо, сказал он, я и так понимаю (т. е. понимает оригинал). После чего вставил свои переводы. Книга задержалась на год, вышла в 1980 г. Новые переводы шли за липкинскими «след в след». строка в строку[4].
Через несколько лет в Переделкине я, рассказав Липкину эту историю, спросил: «У вас, наверное, этой книги нет, хотите — дам?» Он сказал: «Не надо, не хочу расстраиваться». Далее я сказал: «Вслед за вами, Семен Израилевич, я не перевел ни строки». Липкин от души сказал: «Спасибо!» (Вслед за ним переводили не только посредственности, но и одаренные переводчики, и даже те, что ходили у него в друзьях.) Разговор произошел в Переделкинском доме творчества уже после 1986 г., когда Липкин был восстановлен в Союзе писателей и возвращен в советскую печать. (За рубежом во время опалы он печатался много, известна его фраза: «Только после исключения из Союза писателей я почувствовал себя свободным и начал активно писать прозу, мемуары».) Шел 1988 год, ранняя весна, Переделкино, я приезжал туда — делать с Туменбаем Байзаковым подстрочники акына Барпы. Бывало, прогуливался по дорожкам с Липкиным. Он рассказывал историю с его переводом татарского эпоса «Едигей»: в 1944 г. в постановлении ЦК ВКП(б) по Татарстану была осуждена популяризация ханско-феодального эпоса об Едигее. Переводчика вызывали на Лубянку для объяснений. Липкин говорил: «Я видел, что тот, кому пришлось беседовать со мной, понимал бессмысленность, абсурдность ситуации… Кстати, эпос до сих пор не опубликован». (Эпос был опубликован в 1990 г. в Казани.)
(В 2001 г. на чествовании Липкина Ринат Мухаммадиев рассказывал: «Перевод „Едигея“ был конфискован. В Татарстане организовали антилипкинскую кампанию. Был у него перевод знаменитой поэмы Габдуллы Тукая „Шурале“. Требовалось тот перевод зачеркнуть, заменить другим; объявили конкурс на новый перевод, выделили деньги. Отобрали шесть переводов. Все впустую! Куда им было до липкинского перевода! Люди признавали лишь его. Кстати, сегодня Липкин — единственный человек за пределами Татарстана — лауреат Госпремии им. Габдуллы Тукая».)
Я сказал Липкину, что мне нравится дунганский поэт Ясыр Шиваза, дружу с ним, перевел книгу. И вдруг Липкин начал читать: «На тоненькой флейте играет Шимэ, / На яшмовой флейте играет…» и т. д. Это были стихи Я. Шивазы в переводе Феликса Ощакевича из книги «Китайский рисунок» (М, 1939).
…Но возвращаюсь к 1979 г. В ту пору был у меня инцидент с книгой не только в Ленинграде (в «Библиотеке поэта»), но и во Фрунзе, там я участвовал в составлении маленького двуязычного сборника «Слушай, мир!» (Фрунзе, 1980). Я составил вторую его часть, переводы. И тогда соответственно им поэт (и завредакцией художественной литературы издательства «Кыргызстан») Сулайман Маймулов подобрал первую часть сборника, оригиналы. Он был титульным составителем. Когда он прочитаа слова большого начальника, приведенные выше, он мне сказал: «Убери Липкина, я не хочу из-за тебя и из-за него терять партбилет!» Пришлось убрать.
В 2001 г. я присутствовал в киргизском посольстве на церемонии вручения 90-летнему аксакалу ордена Манаса — высокой награды суверенной Киргизии (ордена Манаса 3‑й степени). Есть фотография, где я поздравляю его с орденом. Это была первая киргизская награда патриарху, начавшему в 1935 г. переводить киргизский эпос и издавшему перед войной книгу. Прошло 65 лет. Помню его фразу: «Когда в печати ругают, это не плохо, хуже — когда не замечают». Поэт Вячеслав Шаповалов из Киргизии на этом приеме сказал: «Наши писатели разделились на три союза, но вас, Семен Израилевич, любят во всех трех».
И последний штрих. В 2004 г. в издательстве «Эксмо» вышел Омар Хайям с моими переводами, напечатанными впервые, — с теми самыми, что читал Липкин в 1964 г. В книге они идут вслед за переводами Липкина. [5]
В заключение вспомню еще одну фразу мастера. Когда кто-то сказал: «Это невозможно перевести!» — он ответил: «По-русски можно все!»
Поэта Семена Липкина мне по-настоящему открыл Межиров. Было это где-то в середине 80‑х годов уже прошлого века. На своей переделкинской даче, на втором этаже, в бильярдной, Александр Петрович, вдруг застыв с кием в руках, прочел стихи (как их читал Межиров — говорить излишне!), показавшиеся мне знакомыми, но почему-то забытыми. Очарованный этими стихами, я долго оставался под впечатлением. А ночью, когда не спалось, вдруг застал себя на том, что твержу те чудом запомнившиеся строки.
Бьется бабочка в горле кунгана,
Спит на жердочке беркут седой,
И глядит на них Зигмунд Сметана,
Элегантный варшавский портной.
Издалека занес его случай,
А другие исчезли в золе,
Там, за проволокою колючей,
И теперь он один на земле…
Помню, в стихотворении был и библейский сюжет, но те строфы я сразу не запомнил. А вот последние строчки врезались в память.
Эта ставшая прахом Треблинка
Жгучий пепел оставила в нем.
Летняя подмосковная ночь так коротка, и все же я торопил время в ожидании утра. Я знал, что Александр Петрович Межиров почти не спит и чуть свет, тихо, не будя гостей, с собакой выходит в переделкинский лес на прогулку. И вот я решил пойти вместе с ним, чтобы попросить снова прочесть мне стихи про варшавского портного. Уже в 7 утра мы с Александром Петровичем идем в сторону платформы «Мичуринец», собака бежит рядом. Когда я попросил его прочесть «вчерашнее» стихотворение, он удивился: как, неужели я слышал его впервые? И заметил, что, по его мнению, это едва ли не лучшее стихотворение Семена Липкина. Вот строки, которые я не мог припомнить ночью:
День в пыли исчезает, как всадник.
Овцы тихо вбегают в закут.
Зябко прячет листы виноградник,
И опресноки в юрте пекут.
Точно так их пекли в Галилее,
Под навесом, вечерней порой…
И стоит с сантиметром на шее
Элегантный варшавский портной.
Не соринка в глазу, не слезинка, —
Это жжет его мертвым огнем,
Это ставшая прахом Треблинка
Жгучий пепел оставила в нем.
Даже сегодня, спустя более 15 лет с того дня, как впервые услышал эти стихи, я вспоминаю их с неизменным волнением. В моей памяти живет образ другого портного, тоже из Польши, из Вроцлова. Звали его Иосиф Пойлишер (истинной его фамилии я не знал). Как и Зигмунда Сметану — героя стихотворения «На Тянь-Шане», война его тоже вырвала из родных тенет и забросила, нет, не в Треблинку, слава Богу, в Бершадь, в гетто. Семья Иосифа осталась в Польше и, как рассказывали, оказалась в Освенциме. Он был красив, строен, аристократичен. Не выпускал изо рта сантиметр и руками «изучал» клиентов. А когда в мае 1948 г. он шил мне костюм по случаю окончания первого класса, то на примерках приговаривал то и дело: «Мой Мойшеле сейчас был бы такой же, как ты», — и слезы наворачивались на его выразительные карие глаза.
Стихотворение «На Тянь-Шане» Липкин написал в 1948 г., когда кошмары недавно закончившейся войны, дым концлагерных печей и ужасы Бабьего Яра были еще свежи в его памяти. Но уже надвигалась другая еврейская трагедия в СССР — «борьба с космополитами», трагедия, дороги которой вели на Дальний Восток. Истинный поэт — всегда пророк, и Липкин, разумеется, не мог не предчувствовать, что кроется в близком грядущем. В 1950 г. он написал стихотворение «Переселенец». Есть в нем такая строфа:
Здесь чужая, знойная земля,
В воздухе — безумье и тревога,
И бежит, и кружится, пыля,
Грейдерная бойкая дорога.
Что-то «дальневосточное» терзало душу поэта. Думаю, терзания эти, как и воспоминания о Холокосте, никогда его не покидали. Свидетельством тому стихотворение «Моисей», написанное в «спокойном» 1967 г.:
Тропою концентрационной,
Где ночь бессонна, как тюрьма,
Трубой канализационной,
Среди помоев и дерьма,
По всем немецким и советским,
И польским, и иным путям,
По всем плечам, по всем мертвецким,
По всем страстям, по всем смертям
Я шел. И грозен, и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
Два года спустя Липкин напишет «Возвращение из Египта», где у поэта, для которого Талмуд, Тора были не только книгами, но и самой жизнью, снова зазвучит библейская тема.
Гладит бога, просит, чтоб окрепла,
Женщина, болящая проказой,
Но поймет ли, что такое лепра,
Этот идол крупный и безглазый?
Воздух пахнет знойно, пыльно, пряно,
Горяча земля и нелюдима,
И смеются люди каравана,
По всему видать, — из Мицраима…
В пору хрущевской оттепели, когда у шестидесятников, которым было тогда около 30 или тридцать с небольшим, появились не только надежды, но и некоторая вера в «светлое будущее», зрелый поэт Семен Липкин написал в 1960 г. стихотворение «Мертвым».
В долгой, замкнутой, душной чугунности, Где тоска с воровским улюлю, Как же вас я в себе расщеплю, Молодые друзья моей юности?
К Яру Бабьему этого вывели, Тот задушен таежною мглой. Понимаю, вы стали золой, Но скажите: вы живы ли, живы ли?
Вы ответьте, — прошу я немногого: Там, в юдоли своей неземной, Вы звереете вместе со мной, Низвергаясь в звериное логово?
Или гибелью вас осчастливили,
И, оставив меня одного,
Не хотите вы знать ничего?
Как мне трудно! Вы живы ли, живы ли?
Это стихотворение, почему-то мало замечаемое исследователями творчества С. Липкина, на мой взгляд, одно из самых значимых в его творчестве…
Первая встреча была заочной.
Это было в Одессе в 1967 г., в магазине «Поэзия». Одесситы уверяли, что то был единственный «поэтический» магазин в тогдашнем СССР. В этом маленьком магазинчике на Греческой площади любители поэзии читали стихи — свои и чужие. Однажды кто-то принес туда книжечку неизвестного мне доселе поэта С. Липкина «Очевидец». И до сих пор я помню строки одного из стихотворений, кажется, первого в этом сборнике.
Есть прелесть горькая в моей судьбе:
Сидеть с тобой, тоскуя о тебе.
Касаться рук и догадаться вдруг,
Что жажду я твоих коснуться рук.
И губы целовать, и тосковать
По тем губам, что сладко целовать.
Когда я услышал это стихотворение, оно показалось мне гениальным. Может быть, еще и потому, что я, как и новый для меня поэт, был в очередной раз влюблен и испытывал те же чувства, что и автор этих дивных строчек. Стихи я, конечно, впитал как откровение, но фамилию автора на какое-то время забыл. Уж слишком громкие и модные имена молодых поэтов звучали тогда в магазине «Поэзия»: Вознесенский, Ахмадулина и, конечно, популярный, но далеко не юный Асадов.
Во второй раз о С. Липкине я услышал, когда бушевали страсти вокруг «Метрополя», но наряду с нашумевшими именами авторов альманаха его имя в этой идеологической истерии прошло для меня малозамеченным.
Третья встреча, тоже заочная, состоялась где-то в середине 80‑х на даче у Межирова. Александр Петрович рассказал мне, что Липкин когда-то перевел стихотворение Бялика, очень значимое для моей будущей книги о Михоэлсе…
Наконец-то теперь состоялось и личное знакомство. Произошло это 10 января 1988 г. дома у Семена Израилевича. Я пришел к нему по рекомендации Моисея Соломоновича Беленького, друга и соратника Михоэлса. Давая мне на иврите стихотворение Бялика «Последнее слово», он сказал, что перевести его может только Липкин: «Больше в СССР сегодня это не по силам никому», — безапелляционно заявил он.
Прав был Межиров — это стихотворение было крайне необходимо мне в работе над книгой «Соломон Михоэлс». От того же М. С. Беленького я узнал, что именно его на идише, а не на иврите читал Михоэлс, когда поступал в студию Грановского в Петрограде в 1918 г. М. Беленький заверил меня, что С. Липкин однажды это стихотворение уже переводил, когда к изданию на русском языке готовился сборник стихов Х. — Н. Бялика.
По телефону я рассказал Семену Израилевичу о своей просьбе, и мы условились о встрече. Когда я пришел к нему со стихотворением на иврите, он, улыбнувшись, сказал:
— Последний раз я читал на иврите лет 75–80 тому. Тогда я по утрам учился в 5‑й Одесской гимназии (он рассказал мне об этой гимназии), а потом… Мне не было и 18, когда я уехал в Москву. Иврит я тогда уже забыл напрочь. Но помочь я вам готов, и с удовольствием это сделаю и во имя вашей будущей книги, и в память о Михоэлсе, с которым имел счастье быть знакомым, но принесите мне подстрочник.
Тогда, в 1988 г., я с трудом отыскал человека, способного сделать подстрочник. А когда принес его Семену Израилевичу, он пообещал мне при следующей встрече рассказать о своих беседах с Михоэлсом. На прощанье подарив мне томик из серии «Мастера поэтического перевода», где был раздел «Стихи поэтов Востока в переводах Семена Липкина», он сделал дарственную надпись: «Матвею Моисеевичу Гейзеру на долгую еврейскую память».
Следующая моя встреча с Семеном Израилевичем состоялась почти через 10 лет, точнее 24 октября 1997 г. И снова нас «свел» Михоэлс. Подписывая мне на память свою «Квадригу», С. И. Липкин пожелал мне «расширить книгу о незабвенном Михоэлсе», которую я ему незадолго до этого передал. Он прочел ее, и вот что я от него услышал.
— С Михоэлсом меня познакомил Галкин. Это было, когда он переводил для театра «Короля Лира» Шекспира. А мы очень дружили с Галкиным, я его переводил и считал из современных еврейских поэтов, живущих у нас, самым крупным. И сейчас я так считаю. И вот мы были два или три раза в гостях у Соломона Михайловича. Он жил около ТАССа, недалеко от еврейского театра. По-русски Михоэлс говорил замечательно, без какого-либо акцента. Немного даже, знаете, в русской театральной манере. По-моему, у него была только одна комната, большая. А может быть, я ошибаюсь.
Зашла дочь. Тогда это была молоденькая девушка. Она куда-то уходила и попрощалась с ним. И Михоэлс театрально сказал: «Иди, дочь моя!»
Интересна была его необычная реакция на мой вопрос. Мы говорим о том, о сем, и вдруг я его спросил: «Вот у вас в театре нет пьесы о евреях, которые не знают еврейского языка, об ассимилированных евреях, но которые себя считают евреями. Не то чтобы они пренебрегали своим еврейским происхождением, отрекались от него, просто они оказались вне еврейской культуры. Они могут прийти в ваш театр, а у вас нет ничего из их жизни».
Михоэлс ответил мне на идише, что такие евреи не вызывают у него никакого интереса. В приблизительном переводе с идиша его ответ прозвучал так: «Я их не замечаю, я их не вижу». Это был редкий случай, когда он говорил при мне на идише.
Мы говорили всегда по-русски. С Галкиным при мне они тоже говорили по-русски. Но частенько Михоэлс в разговор вставлял еврейские фразы.
Он просил меня читать переводы из Галкина. Я прочел довольно большое стихотворение, которое называлось «Сократ». Оно о том, что испытывал Сократ, зная об уготованной ему смертной казни. Выслушав стихотворение, Михоэлс сказал: «Ну, перевод есть перевод, но вроде хорошо».
Семен Израилевич задумался и заметил:
— Может быть, вам, в связи с тем, что вы решили назвать новую книгу о Михоэлсе «Жизнь и смерть», стихи Галкина о Сократе понадобятся. — И снова задумавшись: — Может быть, не стоило давать книге о Михоэлсе такое название. А может, вы и правы. Огромное государство убило одного артиста, убило обдуманно, жестоко. Пожалуй, смерть Михоэлса — такое же событие, как и его жизнь.
Здесь я прерву свою беседу с Семеном Израилевичем отрывком из его перевода стихотворения Галкина «Исповедь Сократа»:
Спокоен будь, мой друг.
Исполню без боязни
Я приговор суда. Я ждал его давно,
Я был к нему готов. Не каждому дано
Свободно выбирать, какой он хочет казни.
Мне в этом уступить должны были они!
Пускай их слабости, а не мягкосердечью
Обязан я. Ну что ж? Достойно смерть я встречу,
Сотри проклятье с губ.
Молчание храни.
Из ценностей людских всего ценнее разум:
Так день за днем тебя учил я много лет.
Все остальное — прах и суета сует.
Ты боль, и гнев, и страх из сердца вырви разом.
Далее речь пошла о Василии Гроссмане. Семен Израилевич предупредил, что это имеет непосредственное отношение к его рассказу о Михоэлсе.
— У него был рассказ «Учитель» о человеке, который перенес эту войну и все, что с ней связано. Он сделал пьесу по своему рассказу еще в 1947 г., т. е. до начала антисемитской кампании, и сдал ее в театр Вахтангова. Главный герой в рассказе Гроссмана был еврей, и речь шла о массовом поголовном истреблении евреев на Украине в годы войны. Театр Вахтангова вернул пьесу Гроссману, не востребовав даже выплаченного аванса. Я уж не знаю, каким образом эта история стала известна Михоэлсу, но он предложил Гроссману перевести пьесу «Учитель» на идиш. Михоэлс был очарован этой вещью. И вот, я знаю это со слов Гроссмана, Михоэлс, получив пьесу, сказал: «Короля Лира я сыграл, а теперь сыграю учителя. Это будет моя последняя роль». Гроссман был влюблен в Михоэлса, они ходили друг к другу домой — возникла если не дружба, то очень хорошие отношения.
Тут Липкин задумчиво улыбнулся и сказал:
— И еще о Гроссмане и Михоэлсе.
С Гроссманом мы часто бывали у моей мамы. Она угощала нас традиционными еврейскими кушаньями, которые Гроссман очень любил. Михоэлс это оценивал как «гастрономический патриотизм».
Однажды Гроссман мне сказал: «Михоэлс уезжает. Я с ним говорил о тебе. Он тебя знает. Давай поедем провожать его на Белорусский вокзал». Мы приехали на вокзал. Его провожал второй по важности актер ГОСЕТа Зускин, дочь и еще кто-то. Жена у него была полька. Ее на вокзале не было.
На перроне Михоэлс с Гроссманом медленно прохаживались, все время говорили об «Учителе». Михоэлс выразил сожаление, что в связи с отъездом в Минск прерывается работа над пьесой, ведь в театре она уже началась. Гроссман спросил Михоэлса: «А уж так ли нужно вам ехать?» Михоэлс сказал: «Нужно. Речь идет о присуждении Сталинской премии, я должен посмотреть ряд спектаклей». Я точно не помню, но, по-моему, при этом разговоре был Борщаговский. Если бы я знал, что это будет такой важный разговор, я бы запомнил. А так, мы просто пришли провожать Михоэлса на вокзал. Больше я его не видел…
Помню, как хоронили Михоэлса. Все помню, как будто это было вчера. Шли к ГОСЕТу от ВТО по бульвару и по улице, где дом Герцена. Толпа была огромная. Среди провожающих были видные русские люди, например писатель Леонов, известные артисты, писатели, художники. Незадолго до этого я приехал из Киргизии, с которой был связан по переводческим делам. Там я встретил Ясына Кулиева, Джамалдина Яндиева — ингуша, оба они были депортированы.
На похороны я шел вместе с Гроссманом и говорил ему, какое для меня это горе, что мои друзья в ссылке, что Сталин, победив Гитлера, попал под его влияние — занялся уничтожением целых наций. И Гроссман мне сказал, что, может быть, это нужно было из-за каких-то военных целей, что они, мол, перешли на сторону врагов. Мы еще были тогда на «вы». «Что вы говорите?! — воскликнул я. — Изгонять женщин, стариков, беременных женщин! Дети изгнаны, еще не родившись!..» И, помню, я тогда сказал: «Что вы запоете, когда то же самое случится с евреями?» Гроссман посмотрел на меня: «А вы знаете, все может быть». Наверное, он так сказал, потому что уже это испытал. Он написал очерк «Украина без евреев», который не хотели печатать, но все же он напечатал его в каком-то второстепенном журнальчике. Гроссман был наивен и не понимал, почему статью «Украина без евреев» не хотят печатать…
Сегодня, читая этот рассказ С. И. Липкина, я вспомнил его автограф на подаренной мне книге «Декада», изданной в 1990 г.: «Матвею Моисеевичу Гейзеру — о народе, чья печальная судьба грозила и евреям».
Интересное замечание я услышал однажды от Семена Липкина о театре и настоящих поэтах. Липкин сказал мне: «Театр вообще отличается от писательства тем, что ему необходимо в ту же минуту, сегодня же почувствовать, что его любят, ценят. И вот наши поэты, которые стали выступать перед огромным количеством слушателей и зрителей, унизили свою профессию. Настоящие поэты и так остаются в литературе без бурных аплодисментов».
После бесед о Михоэлсе мы встречались с Семеном Израилевичем лишь изредка, случайно. Как принято сегодня говорить, на «московских тусовках». Между тем желание поговорить с ним, человеком высокого таланта и поистине библейской мудрости, неизбывно, но я не позволяю себе этого, чтобы не отнимать его драгоценное время. А эти заметки хочу закончить стихами, написанными Семеном Липкиным давно и навсегда. Для меня в них органически слились две мощные присущие ему силы — поэтического дара и никогда не могущей быть до конца изъясненной любви. <…>
Благословен объединяющий, он — вечен.
Публикуется по изд.: Гейзер М. Тот, кто родился, — не умрет. Размышления о жизни и творчестве С. Липкина // Лехаим. 2002. Май. ИЯР 5762-5 (121).
Авторитет сравнительно новой для Переделкина — послевоенной — улицы Довженко среди всех других улиц, гордящихся своими «былыми» классиками, поднялся, когда здесь в невзрачном домике, более похожем на опрятный барак, чем на дачу, домике, где раньше жил писатель-летчик Марк Галлай, а до него — писательский начальник Владимир Карпов, переехавший отсюда в более престижное помещение, поселились Семен Израилевич Липкин с Инной Львовной Лиснянской. Сразу целых две поэтические индивидуальности. Своеобразны были и сами таланты, и темпераменты, и способы высказывания, и манера поведения… Что отнюдь не мешало, а помогало их единству.
Поэты на улице были представлены, причем в разнообразии — от Булата Окуджавы до Льва Ошанина. Обитал здесь и Олег Чухонцев. Однако…
Семен Израилевич самим своим внушительным опытом, познаниями, но — еще и возрастом притягивал сознание. Уже потерявшие своих «старших» были рады видеть «старшего», да еще столь бодрого, насмешливого, с только что вышедшей новой книгой, с новым журналом в руках.
Читатели этой книги, конечно, знают историю с «Метрополем». И знают, что только Липкин и Лиснянская вышли из Союза писателей в знак протеста против исключения Евгения Попова и Виктора Ерофеева, принятых туда буквально накануне скандала.
Ьлагородство — вещь не заразительная, а во все времена исключительная. Именно благородство отличало поведение и сам облик Семена Липкина. В разных проявлениях — от общественного до частного. Пример. Патриарх был истинным джентльменом: он вставал с кресла, когда дама входила в комнату (несмотря на все протесты) и целовал даме при встрече и на прощание руку. При нем хотелось встряхнуть перышки, как птица. Прихорошиться — не только внешне, но и внутренне.
Липкин врастал в Переделкино постепенно.
После «Метрополя» они с Инной были лишены возможности пользоваться путевками в Дом творчества — как исключенные (по их собственному желанию означало для начальства писательского, что ими брезгуют, а не только не подчиняются руководству. Какие уж тут Дома творчества, какие путевки!).
И они жили на даче литературоведа Николая Степанова на углу улиц Горького и Гоголя, неподалеку от «сиреневой» дачи Вениамина Александровича Каверина, который был издавна с Липкиным в дружеских отношениях. Ценил и любил Липкина и Анатолий Рыбаков (это уже улица Довженко).
И только уже в конце 80‑х они стали опять ездить в переделкинский Дом творчества. С Липкиным был дружен мой свекор, Анатолий Рыбаков. Они были не просто люди одного поколения — одногодки. Но Липкин уже не мог приходить с улицы Серафимовича на улицу Довженко, где находилась дача Рыбакова, — Рыбаков к нему приходил. А ведь ушел из жизни Анатолий Наумович раньше Липкина, хотя постоянно замечал, что тот не так хорошо себя чувствует…
Литфонд предоставил Липкину дачные полдомика только к концу 90‑х. Они с Инной сделали ремонт, в домике пахло свежей краской, новыми обоями, хотя и недорогой, но новой крепкой мебелью… Инна любовно налаживала быт, еще одно гнездо, чтобы им вместе (так они назвали свою совместную книгу стихов) было уютно. Необходимые книги расставлены по полкам, на стенах — фотографии, в том числе и портреты С. И. Его кабинетик соединен с его спаленкой, — комнатки совсем небольшие. Устроили новоселье, созвали соседей, угощали по-бакински долмой. Семен Израилевич — во главе стола, моложавый, свежий, в модной клетчатой рубашке, сияющий синими глазами, любезный и внимательный хозяин. И потом — на день рождения к нему 19 сентября всегда подтягивались гости-соседи; на 90-летие, в 2001 г., столы на даче тянулись через три комнаты. А потом — в музее Булата Окуджавы в прекрасный, тихий, солнечный день теплой еще осени собралась публика, чтобы послушать стихи и устные воспоминания. И Липкин, не устав, прочитал вслух целую поэму!
В будние дни с утра все работают, сидят по своим норам — С. И. если не работал, то читал у себя. Когда я заходила к Инне, то всегда перекидывалась и с ним новостями и слухами. И — очень хотелось втянуть его в письмо, в работу. Так — в результате разговоров-переговоров — в «Знамени» появился его большой очерк о Валентине Катаеве.
Днем патриарх гулял — перед обедом полагался часовой моцион. Я и сейчас вижу, как они с Инной Львовной вдвоем, под руку, неторопливо шагают по направлению к корту — подышать, посмотреть на небо, на деревья.
Патриарх был пунктуален в быту, сдержан в словах, неспешен в походке, ироничен в оценке, доброжелателен при новом повороте мысли в разговоре.
Я познакомилась с Инной Лиснянской и Семеном Израилевичем в 1987 г., когда вела отдел поэзии в журнале «Дружба народов». Именно тогда, благодаря первым журнальным публикациям, они возвращались к отечественному читателю. В «Дружбе народов» был напечатан венок сонетов Лиснянской «В госпитале лицевого ранения» — текст изощренно-красивый и одновременно очень жесткий, трагический (от сшибки красоты и жесткости и рождается здесь особый, многослойный поэтический смысл), где каждому сонету предпослан свой эпиграф. Среди эпиграфов из Блока и Мандельштама, Пушкина и Ходасевича стоял эпиграф из Липкина: «Думать не надо, плакать нельзя». Такой вот поэтический и поведенческий, горький завет.
Какое это было редакционное время? Головокружение открывающихся возможностей. И — еще сердитые окрики в печати: мол, как это вы могли объявить эмигранта Ходасевича классиком (статья была напечатана в «Литературной газете», автор — горьковед В. И. Баранов).
Стихи Липкина вышли в 12‑м, декабрьском, номере за 1987 год.
Тогда же, в 1987 г., я услышала от него в крошечной комнатке, где ютился тогда отдел поэзии, рассказ о том, как к ним с Инной приезжал СВ. Михалков — возвращать их в лоно Союза писателей. Они восстановили свое членство, — но и сам Союз, и время были уже совсем иными, это они простили, а не их.
А потом волной дошли до читателя ранее публиковавшиеся на Западе и новые стихи, знаменитые очерки-воспоминания о Василии Гроссмане, об Андрее Платонове. Проза (повесть «Декада» тоже появилась в «Дружбе народов»), книги, премии. Запомнилось вручение Липкину Пушкинской (тёпферовской) премии в середине 90‑х. Торжественная церемония состоялась в Доме журналиста в конце мая, 26‑го, — по идее Андрея Битова, это реальное число дня рождения Пушкина (он же сам не думал, что родился, как теперь правильно считают 6 июня). Семен Израилевич сидел на сцене, а потом и на банкете рука об руку с Инной Львовной, торжественные, чинные, слушая приветствия, внимая заслуженным дифирамбам, в том числе — речи Олега Чухонцева (после она была опубликована в «Новом мире»). А на банкете Семен Израилевич засиял, когда провозгласили тост за Инну, которую он и любил беззаветно, и ставил как поэта очень высоко.
Семен Израилевич Липкин — при том, что прежде всего был поэт — ни на день не упускал из виду политическую и общественную жизнь, следил за происходящим, не отличался снобизмом по отношению к газетам и телевидению. Новостная программа, свежая газета были непременны в его обиходе. И, конечно, крайне внимательно он следил за тем, что происходит в краях, ему не чужих, — тех, где жили поэты, им переводимые, откуда пришел эпос, им перелагавшийся. Фальшь советских декад он описал в своей «Декаде», но эта фальшь не отменяла истинного положения вещей, до него надо было докопаться. И он — докапывался. Не скажу, чтобы Липкин соблюдал в своих оценках происходящего политкорректность.
При жизни Липкина здесь, на улице Довженко, мы не раз собирались и у них, и у нас — на праздники, особенно любили собраться на Рождество. Липкин был верен заветам отцов, но Христа и христианские праздники уважал (еще при том и будучи женатым на христианке). И вот на одном из праздничных застолий (были у нас и Олег Чухонцев с женой, Ириной Поволоцкой) зашла речь о Чечне. Не могла не зайти — острая еще была у общества боль (позже, увы, притупилась). И Семен Израилевич прокомментировал ситуацию совсем не в либеральном ключе, крайне жестко. А про ее разрешение сказал (тогда еще никаких терактов не было), что такового не видит, что впереди — тупик, что не надо было начинать, не понимая, возможен ли выход.
Его сознание было свободно от клише и штампов, включая и «прогрессивные», и «консервативные».
Его поэтическое сознание было бодрствующим, открытым миру. Да, душа велела: «Будь нежным, голос мой, будь неземным» (из стихотворения еще 1932 г.), но даже природа вызывала в стихи политику: «Они стоят на снежном спуске, / Внимая песне речки дерзкой, / То плавно плещущей по-русски, / То бурной, как мятеж венгерский…» (1957).
Но самое, пожалуй, важное состоит в том, что его поэтический мир был просвечен его религиозным мироощущением. И именно это придавало особую важность и вес его словам и оценкам. Не просто так все говорилось (и писалось), не бросались слова на ветер. И потому так ценили, особенно молодые, его общение: «Молодые несли мне потертые папки, / С каждым я говорил, как раввин в лисьей шапке…» Прочитал он повесть молодого автора, опубликованную в журнале «Дружба народов». Ну даже — понравилась (или не понравилась). Но что делает Липкин, как подлинный мастер, настоящий литератор? Пишет молодому автору письмо от руки\ От руки, а не на машинке и не на компьютере, который тогда уже освоила Инна.
Семен Израилевич, повторю, был остроумен в застолье. Мы вместе встречали Новый год, новое тысячелетье. Бодр он был необыкновенно, на каждый тост пригубливал рюмочку. На дачной кухне-столовой было тепло и уютно во всех смыслах слова — еще и потому, что Семен Израилевич не забыл за столом никого, подняв тост за каждого. Слова были, конечно же, с припеком, с плюсом к реальному. И вот он лукаво так посмотрел и загадал свою любимую загадку: о рядах русской поэзии XX в. Кого он помещал в первый? Анненский. Ахматова. Блок. Бунин. Мандельштам. Пастернак. Ходасевич. Во втором ряду поэты варьировались. Гумилев принадлежал к «полубогам». А себя и Инну он порою допускал в «кандидаты» не знаю какого ряда.
Вообще-то он очень грустил — в последний период жизни, но другого Липкина я не застала, — что мало (или совсем не) пишется. Рядом с Инной — у которой, наоборот, нарастала поэтическая энергия, — он чувствовал, как уходит от него его стихия. Это было очень тяжело, и на него, даже в его возрасте, когда, казалось бы, можно просто почивать на лаврах, радоваться любви и вниманию не только близких, но и «далеких» (журналы, радио, телевидение и т. д.), находила настоящая депрессия, из которой его вытаскивала Инна, постоянно и скрупулезнейшим образом следившая за состоянием его здоровья, настроением и т. д. Своими «Гимнами», например. А по вечерам они, как старосветские помещики, играли в дурака.
Общение с Липкиным было настолько человечным и естественным, что мысль о том, что он связывает нас «одним рукопожатием» с почти всеми теми, за исключением Блока и Ходасевича, в первом ряду, поражала позже, — как говорится, на лестнице. И вся «квадрига»! Мария Петровых. Арсений Тарковский. Аркадий Штейнберг. Свой ряд, куда не входили ни Слуцкий, ни Самойлов — поэты, отмеченные особой любовью шестидесятников, шестидесятникам покровительствовавшие.
Липкин прошел через свой XX век, обойдясь без привязи к любому колышку: «Сказал мудрец, не склонный к похвальбе: / „Где б ни был ты, принадлежи себе“». Вынужденный диссиденствовать уже в самом финале — и в самые благополучные, самые вегетарианские (из советских) годы! «Делают мое стихотворенье / Хлеба кус, / Обонянье, осязанье, зренье, / Слух и вкус» (1928). Казалось бы, на самых простых основах учрежден его мир. На самых простых, но и на самых прочных, — на тех, без которых обойтись невозможно. И вот что замечательно: себе в заслугу поэт ничего не ставит, напротив, он — в завет — винится перед миром. «Не доносил, не клеветал, / Не грабил среди бела дня, / Мечтал, пожалуй, процветал, / Прости меня. // Не предавал, не продавал, / Мне волк лубянский не родня, / Таился, не голосовал, / Прости меня. // Мой друг погиб, задушен брат, / Я жил, колени преклоня, / Я виноват, я виноват, / Прости меня».
В одном из ранних своих стихотворений, «В больнице», еще 1929 г., опубликованном в журнале «Знамя» посмертно, в феврале 2005 г., Липкин написал: «Я умираю в утро ясное, / Я умираю. / И смерть, смерть старчески-прекрасная, / Садится с краю. <…> И чудятся мне пташки ранние, / Луга, болота / И райских дворников старания / Открыть ворота». Его уход был действительно «старчески-прекрасным» — старец за девяносто, в библейском на сегодняшний взгляд возрасте; и произошло это действительно весной, и на открытом воздухе, на природе — и мартовско-апрельские «пташки», и «луга», только под нерастаявшим еще снегом. Так — и в одно мгновение — уходят именно туда, где стараются «райские дворники».
Присутствие Семена Липкина где-то рядом, на условной улице Довженко, поднимало тонус, обещало возможность долгой и плодотворной жизненной и творческой осени. Голос, казавшийся негромким, был выверен, вкус — отточен, жизнь пройдена достойно. Хотя отчасти и «колени преклоня», но с данным себе и выдержанным до конца словом.
Нам ли судить?
Это он — о нас — теперь судит.
Сначала, еще студентом, узнал о Липкине-переводчике. В собранной мной в студенческие годы довольно обширной библиотеке многие книги поэтов Средней Азии были блестяще переведены Семеном Липкиным. Потом уже я узнал, что у Липкина есть собственные поэтические сборники. В этом первом открытии было что-то курьезное. Мне дорого купили билет в лужниковский Дворец спорта на концерт испанского певца Рафаэля, и когда я пришел и сел на свое место, то увидел, что сидящий со мной рядом молодой человек моего возраста с видимым упоением листал и читал небольшую книжечку, в которой были напечатаны стихи.
«Чьи это стихи?» — спросил я. — «Семена Липкина!» — прозвучал ответ. «Нравятся?» — «Лучше не бывает!» — «А стихи Тарковского Вы знаете?» — «Первый раз о таком поэте слышу». — «Могли бы Вы показать какое-нибудь стихотворение Липкина, которое Вам нравится больше всего?»
Молодой человек полистал книжку и прочел стихотворение. Я по памяти прочел в ответ стихотворение Тарковского. Он — по книжке — новое стихотворение Липкина.
Начался концерт, слушая новые песни, освежил в памяти еще несколько стихотворений своего студенческого кумира. В перерыве взаимное чтение продолжилось!
Уходя с концерта, твердо знал, что последняя поэтическая книга Липкина действительно чрезвычайно интересна и ее нужно очень внимательно самому прочесть.
Несколько раз на литературных вечерах в моей квартире слушатели и авторы спрашивали: «А вечер Семена Липкина провести собираетесь? Непременно сообщите!»
Случилось так, что первой у нас с авторским вечером выступила Инна Львовна Лиснянская. Ей все понравилось, поэтому неудивительно, что через пару недель мы провели вечер ее супруга — Семена Израилевича Липкина. Помню, когда ехали с С. И. Липкиным ко мне на его авторский вечер, этот пожилой, крепкий человек с прозрачными зелено-голубыми глазами пытливо расспрашивал, кто уже выступал, кто слушатели, чьи вечера особенно запомнились и почему. Он внимательно слушал ответы и постоянно задавал все новые и новые вопросы…
Авторский вечер С. И. Липкина у нас был особенно удачным, и мы отметили его сравнительно редкой наградой — именным орденом этих вечеров. Так мы пытались выразить свою признательность автору быстро, без комиссий и анкет, при жизни, в присутствии тех, кто все слышал от начала до конца и был согласен с этим награждением. Были сделаны фотографии. Прочитанные стихи и поэмы несли на себе печать эпичности, литой цельности и тяжести, стих был совершенен и выразителен, музыкален и точен. Поэт был со слушателями добр, приветлив, охотно, хоть и очень кратко, отвечал на разные вопросы, все время, как бы припоминая, кого-то искал среди нас глазами — и не находил. Вечер записан на магнитофон и когда-нибудь дойдут руки, надеюсь, до расшифровки всех накопленных пленок…
Слушал выступления С. И. Липкина на вечерах памяти поэта Арсения Тарковского в Литературном музее и библиотеке русского зарубежья, помню его выступление на поэтическом вечере в Доме дружбы народов, куда меня пригласил Бенедикт Сарнов. Всюду его выступления были занимательны, точны, содержали интересные детали, которые мог подметить и запомнить лишь очевидец. Всегда импонировали его скромность, доброжелательность, уважение к чужой точке зрения, умение выступить дипломатичным и конструктивным оппонентом. Чувствовалась высокая поэтическая и человеческая культура в этом человеке, его энергия, направленность на высокие поэтические и моральные цели, готовность делиться накопленными знаниями со всеми, кто проявляет к ним интерес. Он был великим тружеником поэтического перевода, но не меньшим тружеником он предстает и как оригинальный поэт. Замечательно, что он сохранил для нас последний великий роман Гроссмана.
Там, где смыкаются забвенье
И торный прах людских дорог,
Обыденный, как вдохновенье,
Страдал и говорил пророк.
Он не являл великолепья
Отверженного иль жреца,
Ни язв, ни струпьев, ни отрепья,
А просто сердце мудреца.
Он многим стал бы ненавистен,
Когда б умели различать
Прямую мощь избитых истин
И кривды круглую печать.
Но попросту не замечали
Среди всемирной суеты
Его настойчивой печали
И сумасшедшей правоты.
Много фотографировал С. И. Липкина и И. Л. Лиснянскую на дне рождения Евгения Рейна в декабре 1984 г. (когда Рейн выдал свои 49 лет за 50 и с удовольствием прокатывал это мероприятие в течение месяца на разных группах и группках поэтов, художников, актеров, музыкантов, врачей и т. п., и т. д.). Несколько тонко сделанных шутливых групповых снимков в экзотических шляпах а-ля пилоты 30‑х годов без самолетов, сделанных тогда, Инна Львовна особенно ценила, держала на даче в книжной полке за стеклом и переживала, что отдала их кому-то для журнальной публикации и не может вспомнить, кому отдала, а сам человек взял их для дела и не догадывается вернуть чужое хозяйке…
Весной, летом, иногда осенью Инна Львовна звонила нам и приглашала в гости. Конечно, мы с супругой всегда с радостью и благодарностью приезжали в назначенное время, привозили что-то продуктовое и вино, что-то замечательное стряпала их помощница по дому Марина, получался небольшой памятный пир и застольный разговор о столичных новостях. Затем мы выходили во двор, садились за столик и начинался несколько иной, окололитературный общий разговор. Конечно, вынимался фотоаппарат и что-то оставалось на память. Пару раз на крылечке их дачи Инна Львовна читала нам свои новые стихи, и я всегда жалел, что нет хорошего магнитофона и отличного микрофона, чтобы записать это чтение.
Несколько раз пытался взять интервью с диктофоном и попадался на конструктивные недоработки этой техники. Например, взял интервью у Липкина и по инерции предложил Инне Львовне тоже рассказать о Тарковском. Больше всего я боялся, что после первого интервью сядут батарейки, а запасных я по тупости не купил. Поэтому я время от времени вглядывался в центральное окошко диктофона — крутятся ли катушки с пленкой? — они крутились — и монолог продолжался. Когда связный, интересный, полный замечательных зорких деталей рассказ закончился, я решил испытать качество записи. Но ни качества, ни самой записи на пленке не было! Когда Инна Львовна поняла, что по моей вине ничего не получилось, я узнал, каким бывает бешенство гремучей кавказской смеси еврейской и армянской крови. Сам виноват!
Одно интервью Семена Липкина об Арсении Тарковском было расшифровано и опубликовано в журнале «Антология мировой поэзии» (храню оттиск с надписью Семена Израилевича: «Дорогой Саша, спасибо Вам за это интервью!», но сначала он со строгим видом прочел текст от корки до корки, ища, возможно, следы моей редакторской правки его слов и оценок — но такой правки не было и не могло быть!). Как-то по телефону летом мы договорились о новом интервью и я прибыл с новеньким орудием фирмы «Акай», об особенностях работы с которым, конечно, не имел никакого представления. Мы садимся у него в комнате за угловой столик, я включаю диктофон, отдаю его поэту, прошу держать микрофон поближе к губам, чтобы записанный звук был громче, — и мы унеслись в воспоминания о Цветаевой, Штейнберге, родителях Липкина, войне, Ахматовой, Мандельштаме, Петровых, Шенгели, Давиде Бродском и др. Наработали воз и маленькую тележку интереснейших и подробнейших воспоминаний. Оба были очень довольны сделанным. Черт меня дернул проверять качество записанного. Не записалось ни слова! Негодование Липкина было тоже столь бурным и сильным, что я лишь пообещал восстановить это интервью по памяти, но до сих пор не сделал это. Надо ли говорить, что больше я не пытался брать интервью у Липкина с диктофоном?
Возрастные болезни одолевали пожилых поэтов, и мы с супругой несколько раз — по телефонному звонку Инны Львовны — приезжали рано утром на ул. Усиевича к подъезду их двухкомнатной кооперативной квартиры, чтобы отвезти ее или его, или их вместе в больницу или в поликлинику на консультации. Пару раз — по сугубо техническим причинам (машина в ремонте, Москва завалена снегом и движение в пробках столь медленное, что Нина никак не вернулась бы на работу в срок) — мы не смогли помочь.
В Интернете давно создан сайт поэта Липкина: http://a88.narod.ru/lp00.htm. На сайте стихотворения, воспоминания, переводы и фотографии Семена Израилевича Липкина, а также статьи о его творчестве.
Несколько раз, когда отдыхал в Переделкине, летом и после обеда отваживался их навестить (Инна Львовна не любила и не любит визиты без звонка и предварительной договоренности о встрече, а звонить из корпуса к ним тяжело), при подходе к даче С. И. Липкина и И. Л. Лиснянской слышал за 10–20 шагов до ближайшего к дому переулка трудное громкое дыхание старого поэта, завершающего свою дневную прогулку, и всегда в голове возникала строчка: «Липкин тяжко дышит, словно паровоз…»
Так, к сожалению, случилось, что в день похорон Липкина по моей вине мы опоздали с супругой в Центральный дом литераторов на гражданское прощание с телом поэта. И не рискнули помчаться в погоню в Переделкино, ибо не знали точно место похорон.
И лишь летом 2003 г., когда мы приехали к И. Л. Лиснянской, она предложила проехать на могилу Семена Израилевича. Постояли в ограде, сказали холмику желтой земли последнее прости, мысленно припомнили последние встречи и беседы. Теперь я знаю, что его могила находится сравнительно близко от могилы Тарковского (по прямой) и сравнительно далеко (если идти строго по пешеходным дорожкам).
Купил и прочел все книги Липкина, которые видел в продаже. Всегда в сердце его великая «Квадрига», в которой поэт с пронзительной остротой и точностью рассказал о своей старой дружбе — с 1920‑х годов! — с Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом и Марией Петровых.
…Оказывается, он был со мной еще с раннего детства.
В конце 1960‑х — начале 1970‑х годов мама почти еженедельно привозила меня пожить к бабушке — в Малый Левшинский переулок. В огромной «генеральской» квартире было много книг: бабушкин муж, крупный военный и гражданский строитель, был образованным человеком, книжником, знал несколько языков, в том числе и персидский. В советское время, занимая «ответственные посты» (квартира была наградой за успешное строительство Челябинского тракторного завода), значительную часть зарплаты дед тратил на хорошую литературу. До сих пор удивляюсь — когда он все это прочитывал? Деда я не застал, он погиб в середине 1950‑х на строительстве нефтеперерабатывающего завода.
Днем меня укладывали спать, а перед тем, «в утешение», бабушка снимала с верхней полки книжного шкафа (верхние полки были высокие) какой-нибудь большой и богатый том: сказки Бажова, собрание стихов Некрасова, «Витязя в тигровой шкуре». Среди прочих фолиантов были и совершенно загадочные — с названиями, похожими на имена планет: «Манас», «Джангар», «Едигей». Я рассматривал древнее персидское творение «Шахнаме» неведомого мне Абулькасима Фирдуоси, но и думать не мог, что через 25 лет мне доведется познакомиться с тем, кто подарил ему русскую речь. Разве мог я, листая тяжелый «Джангар», разглядывая изумительные гравюры уже знакомого мне по «Слову о полку Игореве» Владимира Фаворского, предполагать, что мы будем встречаться с переводчиком калмыцкого эпоса в переделкинском доме Корнея Чуковского? Придет время, и Семен Израилевич расскажет мне, что именно Чуковский первым приветствовал газетную публикацию фрагмента эпоса и позвал молодого переводчика в гости. И было это еще до войны!
И уж совсем непостижимой видится мне дарственная надпись, сделанная им в год своего 90-летия — на позднем переложении аккадского сказания о Гильгамеше: «Прочесть Крючкову Павлу предстоит / То, что семита перевел семит».
Между нами лежало 55 лет разницы.
Его последний юбилей отмечали любовно и торжественно. Множество людей собралось во дворе мичуринского музея Булата Окуджавы. Высились треноги телевизионных камер, улица Довженко была уставлена автомобилями. Внучка Чуковского — Елена Цезаревна — прочитала приветственное послание от Солженицына, говорили Ахмадулина, Карякин, Кублановский, Искандер и другие известные писатели. Читала стихи-гимны Инна Львовна. В конце выступил и юбиляр. Ровным голосом, неторопливо подбирая слова, он вспомнил и перечислил, сколько раз в течение жизни мог погибнуть: от войны, от болезни. И — выжил. В последние десятилетия выживал благодаря Инне Львовне Лиснянской, которая была рядом. Все были взволнованы.
Ровно через год, в сентябре 2002 г., уже не во дворе, но в небольшом помещении того же музея Липкин читал две поэмы: «Вячеславу, жизнь переделкинская» и «Техника-интенданта», — слушая которую однажды заплакала Анна Ахматова. На этот раз улица Довженко была пуста, из поэтов мне запомнился Олег Чухонцев и Олеся Николаева, которая привела на липкинское чтение слушателей своего литинститутского семинара.
Интересно, что думали студенты, разглядывая человека, который в течение долгого времени общался с Осипом Мандельштамом, дружил с Анной Ахматовой и Василием Гроссманом, знал Платонова, Пильняка, Белого, Кузмина, Клюева и Цветаеву?
В перерыве между чтением журналистка с телеканала «Культура» пыталась взять у Семена Израилевича интервью. Он никуда не торопился, да и память его уже не была так «оперативна», и на помощь призвал Инну Львовну. Она, стоя рядом, помогала. Она всегда помнила и знала о нем все.
Думал ли он, выйдя из Союза писателей СССР в начале 1980‑х, — когда его переводы были запрещены, а иные и переводились заново, — что еще при его жизни падет безбожная власть, что о нем будут писать в газетах как об оригинальном поэте, издавать книги, присуждать премии, показывать по телевизору? Навряд ли.
Когда в середине 1980‑х я начал приезжать в переделкинский Дом Чуковского, добрейшая Клара Лозовская, многолетний секретарь Корнея Ивановича, рассказала мне о своих друзьях — поэтах Липкине и Лиснянской. Я тогда о них, естественно, ничего не слышал. Кларочка дала мне книги, изданные за границей, и две аудиокассеты: она записала их чтение сразу после самоисключения из СП, зная, что время жестоко, а судьба непредсказуема; власти, как мы знаем, были готовы ко всему. Поэты — тоже.
Но вот — случился Горбачев, и в середине 1988 г. я оказался на первом липкинском вечере в Доме литераторов. Зал был полон, ведущий вечер писатель Лев Озеров объявил громогласно, что в зале присутствует Лидия Корнеевна Чуковская, и все, помню, встали.
Теперь я думаю, что Л. К. своим редким приходом «в собрание» «продолжила» Анну Ахматову, которая пришла на единственный вечер Семена Израилевича в ВТО — в середине 1960‑х. Липкин рассказывал мне, что он пытался отговорить Анну Андреевну, увидев, что помещение тесное, что лифт не всегда работает и прочее. Но она — пришла.
А моя жизнь после того вечера и просветительской работы Клары Лозовской навсегда изменилась. Точнее — разделилась: на время, которое я жил без стихов Лиснянской и Липкина, и — время с ними. Оно длится и посейчас.
Кстати, еще до всех вечеров, многочисленных публикаций в журналах и книг — о значении поэзии Инны Лиснянской со мной говорил именно Семен Израилевич. Он объяснял мне, что поэтический предок Инны Львовны — Михаил Лермонтов, с его трагизмом и болью; говорил о ее христианстве («достоевская» мысль: слабый больше нуждается в возвышении, чем сильный), о теме смерти в ее стихах, о самосознании крови и культуры… А она — рассказывала о нем.
Конечно, меня подмывает говорить о стихах, но, слава Богу, о поэзии Липкина не так уж и много, а все-таки написано: Ст. Рассадин, Андрей Немзер, Юрий Кублановский, Александр Солженицын…
Однажды, когда я уже вовсю трудился на журналистской ниве, Семен Израилевич спросил меня: «Почему Вы никогда не пишете и не говорите о нас с Инной? Вот мы с Вами часто видимся, гуляем вместе, Вы, кажется, читаете наши стихи. Может быть, Вам не нравится?»
Я попытался, как мог, объяснить, что не решаюсь. Что это слишком ответственно, что, наконец, боюсь промахнуться, написать глупость или неточность…. Что быть их молодым другом — это одно, а публичным читателем — совсем другое. Что я только начинаю понимать, с кем имею дело, и от этого еще страшнее. Липкин ничего не сказал, но когда, спустя время, я выпустил две радиопередачи — о поэзии Инны Львовны и о его стихах, заметил: «А вот эту тему — речь шла о его своеобразном экуменизме — отметили только Рассадин и вы». Господи, как я ликовал!
И тогда, и долгое время впоследствии никакого загородного жилья у них не было. Восстановленные в писательских правах, они часто жили в переделкинском Доме творчества, и я навещал их после экскурсий. Уже тогда занимался аудиозаписью, и записывал обоих: надеюсь вскорости опубликовать чтение Семена Израилевича и некоторые его монологи. Интересно, что мемуарная часть его разговоров (некоторые из которых я записывал на пленку) — по ходу жизни — прочитывалась мной в выходящих постепенно его книгах.
Переслушав их перед написанием этих страничек, я ощутил особую свежесть: он каждый раз рассказывал заново. Уж, казалось, почти на каждом 1 апреля, в день рождения Чуковского, Семен Израилевич вспоминал, как он в молодости открыл для себя Чуковского-критика. Вспоминал, как в отличие от Инны Львовны не рос на его стихотворных сказках, говорил, что критический стиль размышлений Корнея Ивановича близок Аполлону Григорьеву, рассказывал об их встречах, о поездке в Одессу к маме Чуковского — это каждый раз было впервые.
Друг Лидии Корнеевны, многолетний хранитель и экскурсовод Дома Чуковского, а ныне его заведующий — Сергей Агапов, однажды обратил мое внимание на то, как ведет себя Семен Израилевич во время застольного разговора. Вот он рассказывает что-то, и вдруг кто-то не то чтобы перебивает, но встревает — репликой и, как это часто бывает, не может остановиться. Семен Израилевич смиренно молчит, с особенным интересом вглядываясь в говорящего. Он как будто пытается разглядеть что-то особенное, важное, увидеть какую-то особую печать, отмеченность.
Впоследствии я научился замечать в нем этот взгляд, и если отмеченность находилась, лицо Семена Израилевича явственно светлело: детские, мудрые глаза излучали радость и понимание.
Нет, без стихов тут нельзя. Ведь он, возможно, не зная того, оказался для многих из нас и учителем-проводником. Он говорил сразу обо всем, и говорил самое главное:
Мы заплатили дорогой ценой
За острое неверие Вольтера;
Раскатом карманьолы площадной
Заглушены гармония и мера;
Концлагерями, голодом, войной
Вдруг обернулась Марксова химера;
Все гаснет на поверхности земной, —
Не гаснет лишь один светильник: вера.
В светильнике нет масла. Мрак ночной —
Без берегов. И все же купиной
Неопалимой светим и пылаем.
И блещет молния над сатаной,
И Моисея жжет пустынный зной,
И Иисус зовет в Ерушалаим.
Как чудесно это тройное «и» — эта вытянутая шея проповедника, его вглядывание и вера в людей, которые могут и должны идти.
Однажды он сказал мне буквально следующее: «Я вам признаюсь, как другу: я знаю, какие мои стихи будут жить после меня. Это „Техник-интендант“…» Вспоминаю, как замечательно и вдохновенно об этой поэме в течение целого вечера мне рассказывал Юрий Федорович Карякин.
Кажется, только он, Липкин, и написал моление о молитве; точнее, мудрое и короткое признание-размышление о том, чем и в чем может мечтать остаться поэт:
Ужели красок нужен табор,
Словесный карнавал затей?
Эпитетов или метафор
Искать ли горстку поновей?
О, если бы строки четыре
Я в завершительные дни
Так написал, чтоб в страшном мире
Молитвой сделались они…
Трудно передать, какие чувства охватывают, когда вы идете с ним под руку на ужин в Дом творчества (добрая Инна Львовна снаряжала меня и как проводника, и как едока — отдавая свою порцию, а я приносил ей булочку «для кофе»). Падает густой снег, вы пытаетесь смахнуть небольшой сугробик с его плеча, а он останавливается посреди дорожки. «…Когда Осип Эмильевич курил, он сбрасывал пепел через левое плечо, на котором постепенно вырастал такой погон, такой холмик…»
Не зная, что все эти вопросы до меня уже давным-давно задавал Павел Нерлер, я простодушно выспрашивал, вспоминается ли ему еще что-нибудь о Мандельштаме уже теперь, когда «Угль, пылающий огнем» написан. И — снится ли ему поэт? «…Мне часто не снится… а — я разговариваю с ним. Он уже читает меня зрелого, а не мальчика. …Как он ругает меня… Большей частью — ругает, потому что тогда он меня ругал. Но уже он ругает те вещи, которые я написал позже, когда он давно был убит. Я с ним беседую. Даже бывает такое у меня: я говорю, что Надежда Яковлевна не всегда умно делает все, что нужно (это — мелочи, связанное с публикациями, вот такое)… Я говорю: вот это она напрасно сняла, а это надо было дать. Я ему говорю».
Слушаю на пленке его голос, и вспоминается, как Сергей Сергеевич Аверинцев, которого я записывал незадолго до его несчастья, спросил меня: «Я надеюсь, вы записывали Семена Израилевича? Без этого — нельзя».
Как гениально сказала Инна Львовна: «Сема сразу родился взрослым».
Его всерьез волновали только три темы: Бог, народ, история (и человек в ней).
А в повседневности — приходишь, а они играют в карты или работают — каждый в своей комнате.
А как он шутил: бывало — нежно и по-доброму; бывало — точно-сердито. Мы сидели в столовой, помню, с Инной Львовной и дочерью Василия Гроссмана. Принесли шницель. Семен Израилевич взял нож, попробовал резать, остановился и внимательно осмотрел инструмент. «Нож тупой, как…» И он назвал имя крупного литературного чиновника, преуспевшего в «метрополевской» травле: ныне столь же благополучного, как и в те годы.
Когда после долгого перерыва мы вместе с моей будущей женой пришли навестить их, Семен Израилевич, глядя на Алену, воскликнул: «Раньше Вы были как „Руслан и Людмила“, а стали — как „Борис Годунов“». Это было более чем точно.
Помню, он с горечью говорил мне, что никто не заметил, какой строфой написана его поэма «Нестор и Сария»: как с помощью этой строфы он пытался изобразить характер абхазцев.
Однажды энергично показал мне, в чем, собственно, было отличие их поэтической «четверки» (Тарковский-Штейнберг-Липкин-Петровых) от «генеральной» поэтической линии: вызов ассонансам и господствующей неточной рифме. Вспоминал, как не любившей Бунина Ахматовой показал «плач» в стихотворении «Одиночество»: «…Что ж! Камин затоплю, буду пить… / Хорошо бы собаку купить». Вот это «ку-ку» в конце, это сдавленное рыдание.
Ценя в поэзии мысль (и сам был прежде всего повествователем}, завораживающе читал Бунина, который входил в его знаменитый список великих поэтов прошлого века:
Был я сыном, братом, другом, мужем и отцом,
Был в довольстве… Все насмарку! Все не то, не то!
Заплачу за путь венчальным золотым кольцом,
А потом… Потом в таверну: вывезет лото!
— Вы посмотрите, Паша, это же целый роман!
Последний раз мы долго говорили об обожаемом им Бялике, о том, как папа приводил маленького Сему во двор синагоги, где Хаим-Нахман беседовал с людьми в толпе. Семен Израилевич вспоминал, как его детская память впитала необычные монологи великого еврейского пиита. И — читал мне под шелест магнитофонной ленты «Из бесед цадика из Виледника» — «Моя мама, будь благословенна ее память»:
И взывали из сердца ее праматери и херувимы,
Из гортани рыдали:
Слышишь, Славы Престол, слышишь, ухо небесное, — этот
Голос печали?
Его глаза наполнялись слезами.
У меня сжималось в горле.
Он умер 31 марта, за день до очередного дня рождения Чуковского. Мы с Сережей Агаповым уже обсуждали, как завтра поедем к ним с Инной Львовной в Мичуринец, как привезем их в Дом — перед самым началом нашего традиционного собрания.
…Когда мы приехали в тот вечер, он лежал на полу в большой комнате, куда его перенесли с улицы, широко раскинув руки. Сергей сделал движение — сложить их на груди.
Плачущая Инна Львовна: «Не надо, Сережа. Семе бы это не понравилось, он был иудеем. Оставим так».
Мы ждали машину. Было не страшно.
Можно ли было тогда представить, что Господь пошлет Инне Львовне силы и вдохновение на книгу «Без тебя»? Книгу, равной которой не было в нашей русской поэзии.
Я и сейчас думаю, что душа С. И. взирает из рая на жену — с гордой нежностью. «Паша, я — современник Инны Лиснянской, — говорил он мне незадолго. — У нее даже есть стихи, которые должен был бы написать я, но почему-то написала она».
Минувшей осенью, в день его рождения, я отправился на кладбище: Инна Львовна попросила взглянуть, что там и как, она собиралась прийти попозже.
Я прихватил с собой веник, начал обметать надгробье, усыпанное желтыми листьями, — как вдруг на камень слетела маленькая коричневая птичка. Нисколько не боясь моего веника, она склонила головку, как будто вглядывалась в меня.
Чуть более резкое движение. Птичка не шелохнулась. И пока я мел — то более, то менее энергично, она была рядом: попрыгивая с место на место. Скованность и усталость от прошедшего дня постепенно куда-то ушли, я закончил свое дело, сложил листья в мешок и выпрямился. На душе стало тепло и спокойно. И — посмотрел на птичку: она была еще здесь.
Секунда — и только поднявшийся в воздух листок. Птички уже не было…
Я рассказал о кладбищенской гостье Инне Львовне, а она мне и говорит: «Это же его душа показалась!..»
Семен Израилевич, я так по Вам соскучился.
<…> Крушение моих литературных иллюзий началось после того, как я приехал учиться в Элисту. При образцовой средней школе № 1 (тогда были образцовые школы) был литературный кружок. Разумеется, я сразу записался туда и в смятении начал догадываться, что стихам моим еще очень далеко до истинной поэзии. Руководителем нашего кружка был преподаватель русского языка и литературы, один из самых образованных калмыцких писателей Бата Манджиевич Манджиев. <…>
В ту пору мне, 14-летнему парнишке, посчастливилось познакомиться с двумя замечательными людьми, которым я благодарен до сегодняшнего дня. Это был классик калмыцкой литературы Баатр Басангов и известный переводчик «Джангара» прекрасный русский поэт Семен Липкин. Они-то и показали мне труднейшую дорогу, по которой нужно было идти, сбивая в кровь ноги, — дорогу в чудесную страну, называемую Поэзией.
Однажды я принес в номер гостиницы, где жили он и Семен Липкин, историческую повесть из времен Чингисхана, написанную мной на русском языке, разумеется, чрезвычайно слабую.
За круглым столом вместе с хозяевами сидел красивый старик с очень добрым лицом, похожий на интеллигентного столяра. Это был прославленный художник Владимир Андреевич Фаворский, приехавший в Элисту готовить иллюстрации к «Джангару». Помню, посмотрев несколько страниц мелко исписанной общей тетради в клетку, Семен Израилевич сказал:
— Из вас может получиться писатель, вы умеете думать и ясно видеть… А с языком у вас плохо, беден он у вас. Сумеете ли вы описать расстояние от переносицы до кончика носа на двух страницах? — вдруг неожиданно спросил он.
— Нет, — подумав, ответил я.
— Так нужно учиться этому, — сказал он, — писатель должен виртуозно владеть словом…
<…> Около 30 лет тому назад руководитель литературного кружка сообщил нам, что нашу школу посетят известные писатели Семен Липкин и Баатр Басангов. В то время шла подготовка к 550-летию великого калмыцкого народного эпоса «Джангар». <…>
Семен Израилевич Липкин говорил нам о «Джангаре», по-своему тонко и остроумно толковал эпос. Примелькавшиеся и ставшие привычными эпитеты вдруг приобретали новый, первоначальный смысл, сверкая всеми цветами степной радуги, обдавая нас свежестью летнего утра… <…>
Прошло много лет. И вот совсем недавно, прочитав сборник повестей «О богатырях, умельцах и волшебниках», я вспомнил свою первую встречу с Липкиным. И вспомнил не случайно. Три повести, написанные по мотивам калмыцкого, киргизского и узбекского фольклора — «Манас Великодушный», «Приключения богатыря Шовшура, прозванного Лотосом» и «Царевна из Города Тьмы» объединены в одну книгу. Но удивительное дело, три совершенно разные повести после прочтения оставляют впечатление, будто это части одного произведения, композиционно связанные между собою нитью невидимого единого сюжета. Почему, откуда такое впечатление, подумал я. И кажется, нашел ответ: дело в том, что писатель сумел выразить сокровенные чаяния и идеалы трех народов, воплощенные в их бессмертных творениях, а их идеалы и чаяния одни и те же.
Но для того чтобы так проникнуть в суть народных идеалов и чаяний, недостаточно проштудировать произведения… нет, для этого нужно было своими глазами видеть, как трепетно светят звезды, когда глядишь на них с высот Памира, как радуется или плачет киргиз… Для этого нужно хоть раз быть обласканным ветрами Узбекистана и услышать, как молодой узбек, словно молитву, шепчет вечно юные строфы древних стихов о любви. А Семен Липкин все это видел, слышал и чувствовал, как умеет видеть, слышать и чувствовать только поэт. Его память сохранила всю свежесть впечатлений для будущих книг. Вот почему я вспомнил нашу первую встречу с ним и его кибитку на просторах калмыцких степей. Он вникал в душу народа, постигал его психологию, идеалы. Точно так же он изучал жизнь, быт, психологию киргизов и узбеков.
Было бы ошибочно и примитивно думать, что С. Липкин просто пересказал прозой сюжеты из восточных поэм. Хотя и это, на мой взгляд, заслуживало бы похвалы как работа по популяризации величайших творений народов нашей страны.
1 Материалы Д. Кугультинова о С. Липкине подготовил М. Ватагин.
2 Варианты «Автобиографии» Кугультинова опубликованы в: Советские писатели. Автобиографии: В 5 т. М., 1959–1982. Т. 4. С. 327; Кугулътинов Д. Автобиография. Статьи. Выступления. Элиста, 1997.
л Рецензия Д. Кугультинова на книгу: Липкин С. О богатырях, умельцах и волшебниках. 1964 // Дружба народов. 1965. № 6. С. 267.
11 марта 2006 г.
Дорогой Дима! Павел Нерлер и Николай Поболь, задумав издать книгу, посвященную памяти Семена Израилевича, обратились ко мне, — не напишу ли я воспоминания. Это было почти три года тому назад. Но тогда рана была так свежа и так глубока, что из нее могли хлестать, рваться толчками, сочиться только стихи, любящие, скорбящие, помнящие и надеющиеся на посмертную встречу. К тому же у меня еще при жизни С. И. была написана прозаическая вещь «Хвастунья», где Липкин — главный герой, если не считать самой хвастуньи, т. е. меня. И когда Вы, Дима, вновь попросили меня вспомнить еще не вспомненное, я сослалась на уже написанное мной о характере и быте С. И. в моем «моноромане». И думалось мне, что вспомнить дополнительно я ничего не смогу. Но вот, когда для меня три года без любимого человека и поэта превратились не в календарное времяисчисление, а в вечность, я задумалась. Если все-таки вернуться к условности, я имею в виду календарное время, то многое вспоминается иначе.
Третью зиму я провожу у своей дочери в Израиле, куда в ноябре 1990 г. мы с Семеном Израилевичем, по приглашению мэра города, приезжали для выступлений в Тель-Авиве и Иерусалиме. Жили мы в иерусалимской гостинице «Мишкенот Шеана-ним», что в переводе на русский — Дом для блаженных. В этой роскошной гостинице С. И. действительно блаженствовал после довольно трудного периода жизни. По вечерам он особенно любил выходить на длинный общий для всех проживающих балкон. Проживающих мы на нем не видели. Не потому, что перед нами открывался под звон вечерних колоколов непередаваемо красивый вид на Старый город с его минаретом и храмами, а потому, что проживающие возвращались в гостиницу слишком поздно. Семен Израилевич почти допоздна не уходил с балкона, на котором собиралось не меньше семи-восьми кошек. По-моему, ему здесь и только однажды в жизни понравились кошки, а так он их не любил, видел в них нечто вкрадчиво-предательское. Он восхищался, что любуется сразу тремя типами огней, разноцветными и многоступенчатыми огнями города, которые в Иерусалиме же и воспел в стихах, крупно-синими звездами и пронзительно зелеными кошачьими глазами. А еще повторял, что жить он хочет в России, а умереть в Израиле. Повторял, так как неоднократно говорил об этом в 1970–1980 годы, когда началась эмиграция евреев. Это предлагалось нам и властями, не желающими терпеть людей, добровольно вышедших из Союза писателей, можно сказать, из дворца переселившихся в подвал. Но властям, конечно, Липкин своей мечты не высказывал. Он этой мечтой отвечал на вопросы как уезжающих евреев, так и русских друзей, мол, почему бы не уехать из страны, где тебя лишили права на профессию и где подвергаешься опасности, почему не уехать в свободный мир, где уже выходят твои книги и где тебя никто не тронет?
Хочу жить в России, а умереть в Израиле, — почти неизменно отвечал Липкин. Он вообще был большим мечтателем, иногда почти утопистом. Так вот жить в России, а умереть в Израиле и было одно из его несбыточных мечтаний. Сам же он утопией считал свою мечту быть читаемым поэтом после смерти. И редко мои слова восторга перед его поэзией принимал всерьез, а все же Семену Израилевичу было приятно слышать похвалы.
И вот сейчас я вновь, как в своем предисловии к посмертной публикации стихов Липкина в журнале «Знамя» об архиве поэта, повторю поразительную по правдивой простоте мысль Ахматовой: «Когда человек умирает, / Изменяются его портреты». Что, собственно, меняется в портретах? Главным образом наше отношение к умершим. Пока человек жив и с нами, мы замечаем много всяких черт — и крупных и мелких. Когда человек умирает, то память становится гиперболой, если речь идет о значительной личности. Вот ушел Семен Израилевич, и куда вместе с его смертью подевались некоторые мелочи в его характере? Куда подевались мои жалобы на эти мелочи? И это вовсе не пошлость наподобие «нет человека — нет проблемы», — вот и вспоминается радужно. Просто смерть сбрасывает всю шелуху с прожитой жизни, если ее проживает душа высокая и целомудренная, каков и был Семен Израилевич. Для меня он всегда был Сема, а теперь почти неизменно я его и в разговорах, и в письмах называю по имени и отчеству. А все потому, что изменился его портрет, укрупнив крупное.
Я это письмо пишу Вам, Дима, поскольку Вы чаще кого бы то ни было из друзей с 2000 г. по 2003 г. приезжали к нам на дачу и подолгу разговаривали с Липкиным. Помните, я, бывало, жаловалась на него, — дотошно точен, все по минутам, меня от себя ни на шаг не отпускает, ревнует ко всем, даже к моему брату. А ведь не приходила в голову простая мысль, ибо я ее страшилась, — С. И. чувствовал и понимал, что не долго ему осталось, и нуждался в постоянном моем присутствии. Нет, не для того чтобы я его поддерживала при ходьбе, а по призыву его старшего приятеля поэта Александра Кочеткова: «С любимыми не расставайтесь!» А бывало, что греха таить, я раздражалась порой на свою подневольность, хоть и виду не показывала. А теперь всегда, даже в данную минуту, сидя на полукруглой каменной скамье напротив фонтана возле «Мишкенот Шеананим», думаю лишь обо одном — вот бы вдруг, как бывало в том ноябре, появился неожиданно Семен Израилевич, как он любил, возвращаясь с прогулки. Боже ж Ты мой милостивый, как была бы я счастлива — пускай бы на мгновенье от себя не отпускал, пускай по 20 раз повторял одни и те же рассказы, ссылаясь на то, что Лев Толстой тоже повторялся. Это все я описывала в «Хвастунье», весело замечала его мелкие недостатки, подтрунивала над ними. А это все шло от счастья. Потому что, только когда теряем счастье, осознаем, что были счастливы. Так счастливы, что позволяем себе посмеиваться над любимыми. Кто знает, может быть, сам Господь, творя человечество и любя свои создания, посмеивался над делом рук своих.
Посмеивалась я над Семеном Израилевичем в «Хвастунье» за то, что он все поучал меня держаться с ахматовским достоинством. Теперь я понимаю, что он просто по многим поводам любил говорить не только о стихах Ахматовой, но и имя ее произносить. Да, когда умирает человек, изменяются его портреты. И для Семена Израилевича изменился портрет поэта, написавшего две эти строки. А ведь при жизни Ахматовой он, признавался мне, за глаза называл ее старухой, грубил Марии Петровых по телефону: «Старуха мне надоела, все время вызывает к себе надо не надо»! Но умерла Ахматова, и умерли в сознании Семена Израилевича все мелкие мелочи, раздражавшие его. Портрет изменился — это была уже Ахматова в нимбе ясного света вкруг крупного лица, где ни пылинки. И даже когда Семен Израилевич, бывало, говорил, что Ахматова искусно выстраивала свой образ, он нежно отсылал меня к строке Пастернака: «Ваше право, так надо играть». Но сам он и как человек и как поэт никогда не играл, разве что принижал себя несколько, рассуждая о своих стихах, однако был совершенно уверен в том, что высказал именно то, что хотел выказать. Его всегда мучило не что он сказал, а как, с какой мерой художественности. Семен Израилевич пытался ясно осмыслить любое событие, любую частность жизни и с той же ясностью донести обдуманное до читателя. А почему ему так нужна была четкая досказанность? Говоря его строкой — «Чтоб остаться как псалом». А в наше безумно-перестроечное время, в 1995 г. в стихотворении Василию Гроссману, мечтал:
Когда безумие воинственно,
А в сердце тьма и пустота,
Как нам нужна простая истина —
Таинственная доброта.
Когда мы заняты раструскою
В родной стране, в умах, в быту,
Как ты, я верю только в русскую
Бессмысленную доброту.
О своем друге Гроссмане Липкин мог говорить часами, как и о других своих немногочисленных друзьях, особенно умерших. Но и недостатки их от себя, да и от меня не скрывал, хотя портреты и изменились. Помню, с каким достойным, еле сдерживаемым ликованьем говорил мне С. И. о своей убежденности в том, что своими настырными разговорами столкнул-таки Васю с советских рельсов. Из-за этого сталкивания с советских рельсов однажды между ними произошло охлаждение. Они стояли на утесе над Волгой. Гроссман приехал в Сталинград в дни, окончившиеся Победой, и что-то стал говорить о роли партии в Сталинградской битве и рассердился на Липкина за его настойчивое возражение: «Не вижу никакой роли партии в победе, победил Бог, вселившийся в народ». Эту фразу я запомнила дословно из-за мысли, что сам Господь Бог вселился в народ. Но впоследствии Гроссман, не будучи религиозным и думая, что Сталин извратил Ленина, как думали многие интеллигенты, согласился со своим младшим другом. И дальше пошел, написав «Все течет». И Семен по-детски радовался, считая, что благотворно повлиял на Гроссмана, хотя другим этого не рассказывал, дескать, не скромно. В своих воспоминаниях «Сталинград Гроссмана» он лишь намекнул на причину недолгой размолвки. Семен Израилевич, будучи крайне скромным, я бы сказала застенчиво-скромным, ставил себе в заслугу лишь то, что сохранил беловик арестованного органами романа «Жизнь и судьба».
Сейчас, встав с пригостиничной скамьи, добравшись до компьютера, усевшись за письмо к Вам, хочу написать о последних годах жизни Семена Израилевича. В конце ноября 1999 г. Липкин наконец получил от литфонда дачу, о которой многие годы мечтал и даже устно и письменно просил, хотя никогда ничего не просил у властей.
— Ничего мне не доставалось даром от советской власти, — любил повторять мне С. И. — Я работал не покладая рук и за все платил или расплачивался.
Не хочется мне сейчас вспоминать, как его дурило руководство Литфонда, как сулило дачу и обманывало. Но не могу не сказать, что Липкин грозился написать повесть о руководителе Литфонда, которого он называл новым типом гоголевского Чичикова. Грозиться грозился, а меня усадил за письмо в Пен-центр, за мою первую в жизни и последнюю письменную жалобу. Я подробно написала, как нас мурыжил и обманывал обещаниями руководитель Литфонда, ссылаясь не на свои решения (он, мол, всей душой за нас), а на якобы нелюбовь к нам писателей — членов Пенцентра, а сам, оказывается, состоял в общественном руководстве Пенцентра. По просьбе С. И. я также написала, что если Пенцентр не прислушается к нашим словам, то мы не хотим числиться в организации, один из руководителей которой — человек без малейшего намека на честь и совесть.
Но для чего я об этом? Я ведь намеревалась лишь благодарно упомянуть Андрея Вознесенского и в особенности Зою Богуславскую, добившихся дачи для Липкина. Помог и Олег Чухонцев, сказав, что просить надо конкретную дачу, и указал на освободившуюся часть одноэтажного домика, где до самой своей смерти жил Марк Галлай — летчик, Герой Советского Союза, писатель, человек чистый и благородный. Дом этот стоит неподалеку от музея Окуджавы, впритык к музею находится небольшая дачка Чухонцева и его жены Ирины Поволоцкой. Через дом от нас — дача, на которой жил Анатолий Рыбаков, а сейчас живет наш друг — Наталья Иванова. Нам понравились и дом и соседство. Эту улицу мы хорошо знали, часто из Дома творчества догуливая до Рыбакова, с которым дружил Липкин и высоко ценил его талант, но на обратном пути добродушно подтрунивал над подробным хвастовством Анатолия Наумовича, — перевели его книги на все языки мира, все корреспонденты мира пишут о нем и интервьюируют его и т. п. Надо сказать, именно Рыбаков отговорил нас выходить из Пенцентра, устыжая: «Не делайте такой глупости. Вы уже однажды выходили из Союза писателей, и ваше теперешнее намерение выйти из Пенцентра выглядит дурацким фарсом».
В конце ноября я получила ордер на дачу. Всегда и во всем терпеливый, даже медленный, Липкин лихорадочно заторопился, и я не менее лихорадочно начала обустраивать дачное помещение. Не будучи хозяйственной, проявила невероятную прыть, конечно, мне помогала в покупках сестра Оля и дежурная в Доме творчества — красавица Марина Красина, предложившая себя в помощницы и по сей день не оставляющая меня своей заботой. В течение трех недель был сделан косметический ремонт, приобретены некоторые вещи в магазинах, а некоторые — подержанные и списанные — в Доме творчества. Кое-что перевезено из городской квартиры. Семен Израилевич, естественно, в этом не участвовал, но не по старости лет. А потому что, кроме любимого дела — мойки посуды, в быту был всегда беспомощным неумельцем. Но нет, еще он тщательно протирал тряпкой письменный стол и пишущую машинку «Эрика». Ее мы на дачу не взяли: я освоила компьютер и под диктовку писала все нужное для С. И. или перепечатывала из тетрадей. Когда на даче все уже было приготовлено к его приезду, осталось последнее — взять с собой кресло Семена Израилевича, сидя в котором он любил смотреть телевизор. Тут С. И. ухватился за подлокотник: «Кресло не забирай!» — «Но ведь тебе оно понадобится, — начала я убеждать, — а такое же из моей комнаты я перенесу в твою». Он убедился быстро, так спросонок убеждаешься, что больше не спишь. У него было такое же выражение лица, как в конце телевизионного фильма о нас, где Семен Израилевич недоуменно развел руками: «Куда вы меня зовете?»
А я его в середине декабря уже звала на дачу. Семен Израилевич был доволен всем — и более просторному помещению по сравнению с городской квартирой, и тем, как мы с Мариной все расставили, и светлыми неброскими обоями, и старыми домотворческими занавесями и даже дешевыми, безвкусными светильниками, и тем, как наш давнишний друг Коля Поболь поместил в двух комнатах книжные полки и заполнил их книгами, — они встали приблизительно в том же порядке, что и в городе. Но особенно, конечно, тем восхитился, что за окном. А за окном зима стояла, как невеста. На небольшом участке пышно кудрявились лиственные деревья, будто радующиеся смене желтого одеяния на белое, искрящееся солнечным морозом. А елки вдоль забора походили на старинных стражников в треугольных блескучих шапках, сработанных то ли из ангорской шерсти, то ли из облаков. А выдающийся, самый 1 мощный треугольник заснеженной ели располагался, сторожа покой, у самого крыльца. Это крыльцо будет играть огромную роль в последние три года жизни Липкина. Об этом крыльце я постараюсь не забыть в письме. А новосельный двухтысячный год мы встретили у нас с Юрием Карякиным и его женой Ирой, заглянула и не на коротко к нам Наташа Иванова. Карякин долго говорил Семену Израилевичу о его поэме «Техник-интендант», об особенностях не одного содержания, но и об органичном для этой поэмы свободном стихе и его редкостном ритме. Долго говорить Карякину не о Достоевском, это значит, говорить минут пять. А там, конечно же, разговор перешел на любимого классика, но говорили и об Ахматовой, и о Гойе, которым в последнее время Карякины более чем увлечены.
Годы, прожитые Семеном Израилевичем на даче, были по-своему счастливыми, но нелегкими. Здесь его радовала природа, а чему бы он радовался в городе? Ведь он так любил подмосковные прогулки! Правда, они становились все короче, а в зимние дни и вовсе постепенно прекратились — свелись к креслу на крылечке. Зимой Семен Израилевич надевал обширную синюю куртку на гагачьем меху, высмотренную для него Майей, женой Василия Аксенова, у которых мы в 1989 г. несколько дней гостили в Вашингтоне. Но куртки было мало, я укутывала его ноги в плед, и Сёма по часу и по полтора дышал воздухом. Гораздо больше времени он проводил на крыльце в поздневесеннюю, в летнюю и начальноосеннюю пору. На крыльце он не читал, а наблюдал за лесом, ибо садом наш участок никак нельзя назвать, цветов не сажали, за двумя яблоньками не ухаживали, и они дичали и хирели. Но все не садовое продолжало цвести и отцветать: подснежники, одуванчики, незабудки, и как ни странно, — пионы. Росли, видимо, из благодарной памяти о бывшем хозяине. И из той же благодарности на клумбе под кухонным окном вдруг вылезали то несколько тюльпанчиков, то ирисы. А всю клумбу захватили огромного роста лопухи и выжили растущий по соседству куст жасмина. Глядя на агрессивный лопух, Семен Израилевич вздыхал, жаль было сада. Вздыхал безропотно, понимая, что садом некому заняться. И вообще Семена Израилевича ужасала та агрессивность, с какой в Переделкине богачи-нувориши вкладывали деньги в постройку разнообразных дворцов с эклектичными башенками, огораживались высокими каменными заборами, рубили заповедный лес. Кустом бордово-фиолетовой сирени старый поэт подолгу восхищался и печалился, когда эти тяжелые гроздья скукоживались. Это о крыльце.
Но ведь до последних дней Семен Израилевич и на прогулки выходил. Первый год сам, а после в моем сопровождении. Вообще его возраст главным образом определяла походка. Помню, когда мы в 1967 г. познакомились в Малеевке, солидная палка уже имела место, но эта палка с набалдашником в виде головки змеи, служила для Семена Израилевича признаком важности, он был важен даже при ходьбе, а не только в суждениях и разговорах. Однако и весел, — и размашисто, по-мальчишески писал змеиным жалом по снегу: «Инна, я тебя люблю». Лет через 20 он стал нехотя опираться о свой посох. У него даже одна из поздних стихотворных книг названа «Посох». А уже в последние шесть лет жизни, крепко держа в руках змеиный набалдашник, осторожно налегал на дорогу. Дачные прогулки были недалекими. За домом, за ветхим забором уже начинался заповедный лес, на задах дома — корт. Семен Израилевич в летние месяцы, если не дождь, один или со мной, а в последнее лето при моей обязательной поддержке, уже мало надеясь на один только посох, делал полукруг, сначала шел по Довженко, на углу сворачивал налево, в переулочек, ведущий в лес, и направлялся к задам нашей дачи, то есть к корту. Держась за железную сетку-ограду вокруг корта, он, стоя, подолгу наблюдал за игрой, особенно ему нравилось следить, как уже немолодая худощавая женщина учит детей теннису. Черный пуделек преподавательницы облаивал зрителя, но тот не отводил от детей и мячика своих серо-зелено-голубых, в зависимости от освещения, глаз с широкими веками, глаз слегка выпуклых и на редкость внимательно выразительных. С. И. так пристально наблюдал за игрой, что я иногда шептала ему в ушной аппаратик, мол, неловко так подолгу стоять и так въедливо смотреть, но он, передразнивая меня, отмахивался моим жестом — рукой вниз.
Да, ушной аппаратик уже мало помогал Семену Израилевичу. Поэтому корт и дачный участок, где черно-белые с красной грудкой дятлы да пестро-зеленые синицы на деревьях были почти единственными зрелищными, подвижными кадрами. Из деревьев его больше всего привлекали березы, и когда из четырех две старые, едва держащиеся на корнях, были срублены, то С. И. так горевал, как будто смерть расправлялась с его собственной жизнью. Но и печалился он кротко и непродолжительно. Он вообще ничего не требовал и если жаловался на здоровье, то мне. А на вопросы, как он себя чувствует, шутил: «Ушел из большого спорта», а если было не до шуток, отвечал: «По возрасту». О том, что у него сильно испортился слух, напоминал, например, Олегу Чухонцеву, говорящему, как правило, тихо. Да, друзьям напоминал, так как было интересно их слушать. А некоторым, случайным людям, лишь головой кивал, дескать, слушаю, кивал из-за нежелания объявлять о своей глухоте. Из-за этого недуга С. И. отказался от телевизора, не расслышивал, когда два голоса, да еще — музыка. А глазеть в экран, не слыша, такое действие его оскорбляло.
Ведь слово для него было главным, а писал в последние три года Семен Израилевич очень редко. Все время читал, то что-нибудь серьезное, то детективы. Из отечественных детективщиков нравился ему один Акунин. Читал половину дня, исключая часы прогулок и сиденья на крылечке. От длительного неписания Семен Израилевич страдал. На свое молчание жаловался лишь мне и очень близким людям. Я, как умела, утешала его, мол, это временно, для поэтов периоды молчанья закономерны, и тут же перечисляла периоды молчания у Ахматовой, Пастернака и Мандельштама. Ссылалась и на его недавний перевод Гильгамеша — сколько, мол, энергии ушло. И это правда. Шутка ли перевести Гильгамеш! И не могла я пошутить «Зимянин не звонит», как всякий раз в уже давнее время шутил С. И., когда я жаловалась, что не пишется. — А куда тебе спешить, — прекращал мое нытье Липкин, — Зимянин не звонит! Зимянин был долголетним главным реактором газеты «Правда».
Главным же девизом Липкина было: «Молчи, скрывайся и таи». Более всего он таил от людей свои жалобы, трудности и печали.
Вот и теперь наша помощница Марина Красина вспоминает Семена Израилевича приблизительно в таких выражениях: «Никогда не встречала такого умного и доброго человека. Никогда не канючил. Даже если болел. Всегда побрит и чисто одет. Всегда каждого внимательно выслушивает, вот и о своей жизни я ему рассказывала, а он подбрасывал чуткие вопросы. И ведь ни на что не жаловался! Все ему нравилось, что ни сготовишь. А благодарил-то как остроумно: „Спасибо, Мариночка, Ельцин такого не ел“, — а как Путин пришел, — „Путин такого борща не ел!“ Семен Израилевич только однажды, на третье лето, покраснел и признался: „Мариночка, я фаршированных перцев не люблю“. А я их раз сто за три лета, наверно, фаршировала. И ни звука недовольства! Вот лежали Вы в больнице, так Семен Израилевич на каждый звонок бежал. Я ему говорила: „Уж лучше и дома с палкой ходить“ Но куда там! Любил жизнь, а вас-то, Инна Львовна, как любил, как кричал в телефон: „Инночка, я тебя люблю!“ Никогда я в старых людях такой любви не видела».
Тут я ее, обычно перебивала, чтобы поговорить, как восхищался Семен Израилевич ее красотой. Марину хлебом не корми, но поговори с ней о ее красоте или кулинарном таланте. И то и другое — чистая правда. И я в который раз начинала о том, как Семен Израилевич любовался ею, когда сидел на крыльце, а она развешивала белье после стирки. Еще бы не залюбоваться ее статной фигурой, пышущей здоровьем, ее стройными ногами (ходила или в шортах или в короткой юбочке), ее высокой соломенной прической над тонкими чертами лица. Марина подхватывала — да, любовался и даже пел.
Сидя на крыльце, Семен Израилевич часто, особенно в последнее лето и осень, напевал. Напевал он старые еврейские песни, слышанные им от родителей, бабушки и соседей. Мотив тех песен, какие я слышала в исполнении сестер Бери, он нещадно перевирал. Музыкальный слух у него был, но пассивный. Он слышал, когда мелодию перевирает другой, но сам воспроизвести мотива правильно не умел. Я очень любила часы, когда он начинал свое тихое напевание. Чувствовалось, что он в гармонии со своей памятью, с мыслями о родной Одессе, о своих родных и с самим собой. Старалась не мешать, но он звал меня и просил, чтобы я спела Тумбалалайку. Я выучила ради него припев песни, а вот куплеты никак мне не удавались. Тогда Сема начинал делать дирижерские движения руками и просил петь куплеты по его подсказке. На самой высокой ноте он подымал вверх указательный палец. А потом начинались наши беседы о родных, о знакомых. О поэтах ушедших и живущих. Об этом я уже говорила, хоть и не подробно, в «Хвастунье». Лучше всего сам Липкин в своей мемуарной книге «Квадрига» изложил многие свои соображения о литературе и писателях, написал воспоминания о них. Стиль письма в этой книге плотный, густой, насыщенный мыслями и деталями. В мемуарах он умел отодвигать свою личность в тень так, чтобы она была видна исключительно в необходимых для повествования случаях, подчеркивая свет, исходивший от воспоминаемых, что нынешним воспоминателям, в том числе и мне, не свойственно.
Обычно на крыльце, после пения мы начинали перебирать в памяти наши две поездки в его родную Одессу. В первый раз мы останавливались в небольшом номере гостиницы «Аркадия» — это то ли близкий пригород, то ли окраина города. Нам не повезло только с номером, именно над ним в ресторане располагался джазовый оркестр. В остальном все было прекрасно, море, Дерибасовская, Театр оперы и балета, порт и корабли на рейде, аллея на набережной, обилие акации и рыбы, нарядные щеголи и щеголяющие нарядами упитанные женщины, одесские трамваи. Мы смеялись, вспоминая, как в одном из них перед остановкой сидящий немолодой господин постучал костяшками пальцев, как в дверь, в мой зад: «Женщина, вы выходите?» Еще вспоминали разные смешные эпизоды. Но серьезным и главным не столько моим, сколько липкинским воспоминанием были православные и католические храмы, синагога. Больше всего мне нравилась греческая церквушка, сохранившаяся в целости после стольких атеистических погромов. Она меня привлекала не только тем, что часть стены была расписана розовыми цветами на горизонтально расположенных, толстых зелено-коричневых стеблях, какие я только видела на бакинских стенах в спальне родителей, а тем фактом, что церквушка жива. А воспоминания Семена Израилевича относились к разрушенным церквам, и их я представляла себе лишь по его всегда живым словесным рисункам. И безусловно — Еврейская улица. На ней мы подолгу простаивали как наяву, так и в воспоминаниях на крылечке. На этой улице провел детство и юность Семен Израилевич, он называл все имена соседей, вздыхал по умершим или уничтоженным в войну фашистами. Чьи-то дети еще были живы, судя по фамилиям, вывешенным в подъезде, но Семен Израилевич стеснялся постучать в дверь, побеспокоить. Дольше всего мы задерживались перед бывшей квартирой на первом этаже. «Видишь, окно, — говорил мне муж, — это была мастерская моего папы, он в ней шил костюмы заказчикам, в ней же была и спальня родителей и столовая, и как жаль, что я тебе не могу указать на свою комнатушку, окна нет, она темная. В ней при свечке или при керосиновой лампе, как повезет, я делал уроки и читал Гомера». Сейчас две поездки в Одессу соединились в одну, о второй я помню, что она состоялась в 1982 г., денег уже не было, все Семен Израилевич оставил (и правильно сделал) старой семье после переезда ко мне. Жили в Одессе мы у племянницы С. И., у Людочки, которую он очень любил, и когда готовилась наша с ним общая книга стихов, пожелал дать фотографию во вставку, где мы в его родном городе рядом с миловидной, добронравной Людочкой. Еще помню, что во вторую поездку нас провожал накануне своей эмиграции Юрий Кублановский.
Вспоминали на крылечке мы и Львов. И о том, как горевали у авиакасс, не сумев достать билетов на самолет, чтобы вылететь на похороны Марии Петровых. И во Львове С. И. перво-наперво повел меня в храм. Церковь была униатская, полузапрещенная. На стенах лики как бы выдвигались из кружевных рушников. Прихожане сидели на длинных скамьях, между рядами стояли мужчины с хоругвями, а священник говорил не с амвона, а словно с лекционной трибуны. В этом храме — некая смесь православья с католичеством. С. И. и я были людьми верующими, но не воцерковленными, он не посещал синагоги, а я очень редко заходила в церковь. Но первостепенное, что он делал в любых поездках, было посещение храмов, куда бы ни приезжали. Лишь приехали в Гамбург, как отправились в кирху. Таким образом Лиикин изъявлял уважение и почтение тому пароду, в чью страну или город он попадал.
Вспоминали на крылечке и Ялту, куда в 1983 г. ездили, он в энный раз, а я впервые. Жили в однокомнатной квартире матери нашей приятельницы. Дом с внешними галереями, как в Баку, располагался очень высоко и далеко от моря. До часу Семен Израилевич, как всегда, трудился. Заканчивал свою пьесу «Картины и голоса», через год эта пьеса о войне, еврейском гетто и послевоенном времени вышла на русском языке в Англии. В России никогда не печаталась. Не отвергали, даже не были знакомы с ней издатели, а театры — тем более. Так получалось, что ни в какую книгу Липкина эта пьеса по своему профилю не вписывалась. Семен Израилевич в последнее время мне настойчиво говорил, что если до его смерти не удастся издать всю его прозу и подключить к ней пьесу, то он просит меня выполнить его просьбу. На самом-то деле мы своего никому не предлагали, ждали приглашений от издательств. Приглашения издать стихи поступали, а вот переиздать прозу к Семену Израилевичу никто из издателей не обращался. И сейчас «Зимянин» насчет прозы не звонит. А ведь можно было бы и с коммерческой точки зрения переиздать два тома, в одном, как мечтал С. И., «Записки жильца» и мемуарную «Квадригу», а во втором — «Декаду» и «Картины и голоса», в этих двух вещах отчетливо звучат национальные и межнациональные мотивы, — животрепещущие в годы укрепления ислама и ксенофобии. Не знаю, взялся бы какой-нибудь театр за такую длинную пьесу с авторскими отступлениями. Думаю, это чрезвычайно трудно, почти немыслимо. А вот читать «Картины и голоса», на мой взгляд, крайне интересно. Есть и острая фабула, неожиданные сплетения судеб, а действующие лица, за исключением двух третьестепенных, декларативных, новы и ярки. Именно в Ялте Семен Израилевич закончил «Картины и голоса».
Да, дом стоял на горе, и мы долго спускались к морю по ступенчатой каменной тропе вдоль узкой речки, извивающейся расплавленным стеклом, — сквозь него мерцали разноцветные камушки. Всякий раз по дороге к морю С. И. вздыхал: все эти дома на горе принадлежали крымским татарам, в войну выслали и их, единственных из высланных народов до сих пор не принимают на родине. Он так много об этом говорил, что я даже написала на эту тему стих такой длинной строкой, как наша дорога к морю. А между тем с середины апреля до середины мая было непривычно для жителей Ялты холодно. Мы не предполагали такой непогоди, и одеты были слишком зябко. Зябли и дома и на улице. Но в один из дней на набережной встретили вездесущего, способного на добрые порывы Рейна. Он отвел нас в один дом, где и хозяин дома и его сын были любителями поэзии и ее собирателями. Как нам повезло, мы и оделись в теплое и даже обулись, и куда только нас ни возили — то сын, то отец. И вспоминая пригревший нас дом, мы винились друг перед другом, что напрочь забыли имена наших благодетелей. А Семен Израилевич еще и приговаривал: «Будем наказаны, — умрем и никто о нас не вспомнит. Но я умру первым, и пока жива, хоть ты не забывай обо мне».
Но нас еще не разлучила смерть, и мы сидим на крылечке и вспоминаем пансионат «Отдых» неподалеку от Новой Рузы, где под фамилией Новрузовы скрывались в 1984 г. от преследований КГБ. Мы наперебой вспоминаем наши длинные и короткие прогулки. Короткие и более частые, за час до обеда, проходили по очаровательной опушке, полной желто-розовым мятликом, напоминающим пушистой формой лисий хвост. Кажется, в народе мятлик так и зовется. А кусты татарника уже в пуху, над цветочной пестротой летают бабочки-простолюдинки и бабочки-аристократки, например павлиний глаз. С опушки, окруженной кустарником (был и шиповник), тропа расширялась в пыльный спуск к Рузе меж небольшими синими полями-островками льна. У реки мы передыхали на высоком и плоском, не хуже скамьи, бревне, потом, обогнув пионерский лагерь, возвращались дурманно благоухающей липовой аллее к обеду. Длинные прогулки, проработав до 12, Липкин объявлял так: двигаем в пейзаж Поленова. И мы двигались по пересеченной местности с оврагами и рекой, доходили иногда даже до устья, до впадения Рузы в Москва-реку. Открывалась широкая панорама на среднерусские поля, окаймленные лесочком, лес казался маленьким, ибо был достаточно далеко от нас. На лесистом горизонте явственно торчали уродливыми крестами антенны-глушилки. (И все же нам удавалось вылавливать какой-нибудь «вражеский голос», вещающий по-русски.) По хлебному полю прыгали воробьи, а на огромном приречном лугу паслись коровы. Я их боялась, а С. И., побывавший в Индии, совершенно спокойно проходил меж ними и меня за руку вел. С ним вообще мне редко когда было страшно, была в нем защитная обстоятельность, уверенность в том, как Бог рассудит, так и будет.
Особенно веселился С. И., когда вспоминал соседа по столу, еврея, подполковника милиции из Ташкента, прикипевшего всей растерянной душой к Семену Ильичу Новрузову (и отчество по понятной причине было изменено). Они разговаривали о Ташкенте, но подполковник милиции все сводил к еврейской теме, не ясно, почему так доверившись нам, может, нюх у него был особенный на умеющих держать тайну или на тайных евреев. Он жаловался на евреев-отказников, на евреев-диссидентов. И вообще на всех диссидентов, которые распустились, и не известно, что с ними делать. «Ой, — хохотал С. И. в номере, — если бы этот еврей знал, за кем он на прогулках унизывается, если бы знал, кто такие Новрузовы!» Ходил подполковник в пансионате в гражданской форме, так что, возможно, мы и недослышали, в каком органе он работает, ибо вряд ли милиционера, даже в чине подполковника, так сильно изнуряют отъезжающие евреи и вообще диссиденты. Почему-то Семена Израилевича особенно рассмешил милицейский чин, когда, завидев коров, бросился в паническое бегство под недоуменное мычание рогатой скотины, бежал как ветер, несмотря на свой высокий рост и солидный вес.
На крылечке мы вспоминали и Галю Балтер, у которой гостили зимой и которая недавно умерла, и Бориса Балтера, написавшего повесть «До свидания, мальчики» и исключенного то ли из Союза писателей, то ли из партии за дерзкую речь на вечере, посвященном Платонову, сейчас не вспомню, откуда исключили. Если вспомню, напишу. Знаю одно: он подвергался остракизму, сидел без работы. Мы с 1967 г., ежегодно живя зимой в Малеевке почти по два месяца, в воскресные дни, прихватив в буфете коньячок и редкие по тем временам апельсины, наведывались в дом Балтеров. Они совсем недавно построили этот дом в Вертушине и жили там круглый год. Балтера и его Галю все любили, как писатели, так и деревенские жители. Приходилось Балтерам материально туго, но встречала нас Галя всегда разносолами и вареньями. У них же мы обычно встречали старый Новый год. Собирались за столом Рассадины, Сарновы, Лазаревы и физик-астролог Иосиф Шкловский. Если компания посмеивалась над Шкловским и он уставал, переходили на насмешливые споры с заядлым спорщиком Балтером. Семен Израилевич в насмешливые споры не вступал не только из нежного отношения к Балтеру, но потому, что любил серьезные споры на серьезные темы. (Однако очень любил сплетни и сам сплетничал. Я этому в начале общей нашей жизни поразилась, а С. И. ответил, что сплетни питают писателя, что вот и Ахматова обожала сплетни.) Гостили у Балтеров и что-нибудь мастерили и его друзья Войнович и Панченко. Коля Панченко строгал доски для полок, а что строил Войнович, забыла и я, и Семен Израилевич не мог вспомнить. Балтер в новом доме прожил недолго. Мы на крылечке вспоминали его многолюдные похороны в жаркий разгар лета, на высоком месте кладбища Старой Рузы. Почему-то мне запомнился не Василий Аксенов, кажется, распоряжавшийся похоронами, а чета сионистов Воронелей, ехавших на похороны из Москвы и сидевших в вагоне рядом с нами. Меж тем за ними увязался чекистский опасный хвост, они находились уже в долгом отказе, и власть, возмущенная их «вызывающим» поведением, всячески препятствовала их отъезду в Израиль.
А Семен Израилевич запомнил на этих похоронах почему-то неподвижное лицо Слуцкого. Странно, что, дружа со Слуцким, С. И. не замечал то, что я заметила сразу. Впрочем, я была там, откуда выходят часто с застывшими лицами и монотонными голосами, а Сема, слава Богу, не был. Но и Слуцкий, кажется, там еще не был, но неподвижность лица, да и некая окаменелость голоса говорили о том, что он страдает депрессией. Иногда, собираясь в Малеевку, мы со Слуцкими заказывали одно такси на четверых. Так было и в ту зиму, когда Таня умерла вскоре после приезда, вскоре после того как мы вчетвером медленно гуляли по заснеженной Малеевке. Она слегла, и я ухаживала за ней, поскольку так она захотела, и Слуцкий, выехавший на два дня в Москву, попросил присмотреть за Таней. Впрочем, это мое собственное воспоминание. А о Слуцком С. И. вспоминал уважительно и благодарно. Но об этом написано им в «Квадриге» и в книге воспоминаний о Слуцком. От себя же могу добавить, что С. И. вспоминал об этом крупном поэте и его трагичной болезни крайне жалостливо. Говоря же про наши прогулки по коровинскому пейзажу, С. И. обычно заключал: «А как далеко я, несмотря на стенокардию, умел гулять, а теперь все на крылечке посиживаю».
Но не все, не все было так грустно в три последних года жизни, — были у Липкина, помимо радости общения с природой и с друзьями, и литературные радости. В 2000 г. у него вышла почти полная книга стихов «Семь десятилетий». Он читал ее чуть ли не ежедневно, как и свою прозу. Часто я заставала его улыбающегося за чтением своих книг. Но никогда не спрашивала, чему он грустно улыбается. Слишком деликатная тема. А возможно, улыбался, вглядываясь в свое творчество, как улыбается Бог, озирая свое творение: «Грустно, но ничего лучшего я, как ни пытался, создать не мог. Вот и сказал себе: „И это хорошо“».
А в 2001 г. справлялось 90-летие Липкина на территории Музея Булата Окуджавы. День выдался на редкость теплый для последней декады сентября. Честно говоря, я побаивалась этого празднества, как бы Семен Израилевич не переутомился, и была уверена, что он откажется. Однако сказала Ирине Ришиной, которая с одобрения Ольги Окуджавы затеяла юбилейное торжество: спросите Семена Израилевича, вряд ли это ему под силу. Конечно, в какой-то мере я исходила из своей нелюбви к выступлениям. Ирина Ришина прошла в кабинет Семена Израилевича и вернулась, сияя: «С радостью согласился, а вы говорили!» С. И. действительно обрадовался. Я этого никак не ожидала. Мы иногда ходили по субботам в музей, как всегда в три часа дня. Так Семен Израилевич выступал на вечерах (почему-то так эти послеобеденники называются) Вячеслава Вс. Иванова и Фазиля Искандера, обоих любил, Иванова считал выдающимся ученым, а Искандера выдающимся прозаиком.
Так вот, день выдался на редкость теплым. Вся территория двора была заполнена сидящими и стоящими писателями и читателями. Сначала, как всегда, звучали песни Окуджавы, он пел их, глядя на нас с экрана телевизора, — запись на видео. Потом горячей приветственной речью поздравила Липкина Ольга Окуджава и преподнесла торт с 90 зажженными свечами, он задувал и я ему помогала. Юбилейный вечер вела Ирина Ришина, которая, по моей просьбе, предупредила выступающих, чтоб недолго. Выступили Ахмадулина, Чухонцев, Наталья Иванова, Искандер, Рассадин, Евгений Кублановский. Люша Чуковская прочла поздравительное письмо от Солженицына. Кроме того, Ирина Ришина озвучила многие поздравительные телеграммы. Особенно радовала С. И. телеграмма из Калмыкии, где он был народным поэтом, а теперь уже стал героем Калмыкии, орден героя Калмыкии вручал ему президент Кирсан Николаевич Илюмжинов, приехавший к нам на дачу вместе с поэтом Давидом Кугультиновым. Кроме того, Ришина поставила магнитофонную запись: Аверинцев, страстный поклонник поэзии Липкина, поздравлял его короткой, но емкой речью. И еще несколько человек выступило, но я точно не помню, кто именно, так как волновалась — предстояло мне по просьбе Семена Израилевича прочитать хотя бы два-три стихотворения из посвященного ему цикла «Гимн». Он восхищался этими стихами, утверждал, что подобных счастливых стихов о любви еще не было. После меня стихи, сидя, читал Липкин, я держала микрофон. Читал звонким помолодевшим голосом, при этом неспешно и ясно выговаривая и музыку стиха и каждое слово. Начал чтение с моего любимого — «Имена». Удивительно, что это стихотворение на библейскую тему, о том, как Адам «явленьям и тварям давал имена», написано в 1943 военном году, и еще более удивительно, что наши крупнейшие поэты на темы как Ветхого Завета, так и Нового Завета пишут самые свои значительные вещи амфибрахием с той разницей, что применяют разные типы рифмы и строфического начертанья. Амфибрахием написана Пастернаком гениальная «Рождественская звезда», а Бродским — не менее гениальное «Сретенье». И Ахматова стихотворение о жене Лота написала амфибрахием. Ну, это я к слову, как бы в скобках. Слушали Липкина, затаив дыхание, а ведь собралось около 200 человек.
Прохладнело, и моя дочь принесла Семену Израилевичу куртку потеплей. В конце вечера, перед застольем, спела три стихотворения Липкина Галина Бови-Кизилова, приехавшая специально на юбилей из Швейцарии. Липкин и дома с упоением слушал, когда Галина под гитару исполняла песни на его слова. (Любил еврейские и русские народные песни и романсы, а вся прочая музыка именовалась «лишним шумом».) Он еще в юности, как рассказывал мне, мечтал, чтобы его пели. И сам написал несколько песен, но неудачно. И для чего я Вам рассказываю про этот юбилей, Вы же были на нем и все сами помните. Но дома я могу посмотреть этот день, так осчастлививший Липкина, на видеокассете, а здесь мне хочется вспомнить его в письме. Семен Израилевич был счастлив и так разохотился, что через год, уже не теплым, а холодным сентябрем, празднововал свой день рождения в закрытом, но в довольно просторном зале музея. Читал сразу две поэмы — огромного «Техника-интенданта» и тоже не маленькую вещь «Жизнь переделкинскую». И также молодо и вдохновенно читал, а это с перерывчиком — три часа! Слушателями были близкие друзья и читатели как пожилые, так и совсем молоденькие. Поэтесса Олеся Николаева привела послушать Липкина свой литинститутский поэтический семинар. Снова я страшилась, что Семен Израилевич переутомится, и снова ошиблась. После выступления, уже дома, он мне сказал: «От чтения своих стихов человек не устает, ему не до усталости — либо радуется, либо огорчается. Я, пожалуй, радуюсь, а как тебе кажется, внимательно ли меня слушали?» — «О, — ответила я, — ты мне задаешь мой вопрос!» С. И. рассмеялся. Дело в том, что он любил, посмеиваясь над моим характером, рассказывать друзьям и знакомым: «Инна читает гостям стихи, ее хвалят. После ухода гостей спрашивает меня: как ты думаешь, Сема, меня похвалили или поругали?»
Охотно в эти годы Липкин снимался для телевидения, вспоминая то Каверина, то Гроссмана, то Платонова. Однако потом сетовал: «Почему телевизионщиков интересуют его мемуарные рассказы, а не его стихи?» Впоследствии, видимо, по этой причине отказался сниматься в фильме о Переделкине, хотя был хорошо знаком с первыми обитателями писательского городка — Пильняком, Бабелем, Чуковским, Фадеевым, Всеволодом Ивановым, Пастернаком, Катаевым и другими.
С удовольствием читал С. И. перед видеокамерой и магнитофоном, когда к нему приходили молодые поэты, критики, журналисты, да и читатели. Павел Крючков, к которому Семен Израилевич относился с нежностью, записал его и даже выпустил диск, правда, маленьким тиражом. Приезжала из Израиля и моя дочь Лена с замечательным оператором Фимой Кучуком, они сняли очень милый фильм о Семене Израилевиче.
И в 2002 г. у Липкина была литературная радость. И не только радость, а и радостное для него занятие. По приглашению издательства О. Г. И. летом 2002 г. он составлял большое избранное, куда вошли и две поэмы, которые читал в музее Окуджавы. Семен Израилевич даже в самые свои беспросветные в смысле публикаций годы без конца составлял книжки своих стихотворений. В архиве же сохранилось несколько экземпляров оглавлений к стихотворным сборникам, в особенности в молодые годы. Возможно, в молодости, зная наизусть все свои стихи, просто писал в столбик содержание книг. Избранное С. И. назвал «Волей», ему нравилось это заглавие, которое дал Бродский, составляя для американского издательства «Ардис» сборник его стихотворений. Книгу Семен Израилевич составлял тщательно и любовно целый месяц, да и мне помог сложить полное мое на тот день избранное. Успел прочесть Семен Израилевич и верстку, видел и обложку. Все ему понравилось, и то, что на книжной странице много воздуха, и оформление. Но вот выхода новой своей «Воли» не дождался, как и не успел получить Президентскую премию.
Ушел Семен Израилевич неожиданно и беззвучно. Он возмущенно попросил меня прочесть какую-то небольшую статейку и сказать ему свое мнение. Я прочла, а тут как раз Вы позвонили, мы проговорили минут пять-семь, не больше, и я в ночной рубашке (так всегда по дому хожу, когда нет посторонних) заторопилась высказать свое мнение, какое и о чем не помню. Захожу в кабинет Семы, а его нет, заглядываю в спаленку, тоже нет, в ванную и уборную — нет. Куда же он, думаю, подевался, ведь не пошел же в мокрый снег гулять, да и никогда, не сказавшись, на улицу не выходит, да и выходя так громко стучит палкой по коридору, что не слышать невозможно. С этими мыслями я и выскочила в ночнушке на крыльцо и увидела. И побежала к нему. Палка была откинута так, что было понятно, что он дошел до ворот и пошел назад, к крыльцу. Но это я уже потом восстановила картину. А тогда я наклонилась, повернула к себе его голову и увидела один широко раскрытый остановившийся глаз, другой был в земле и снегу, бросилась щупать пульс, хотя все поняла сразу. Тело под дубленкой и рубашкой было еще совершенно теплым. Но моего Семена Израилевича уже со мной не было. И хоть знаю, что умер он внезапно, на ходу, от тромба, а все же широко раскрытый глаз, до сих пор мне кажется, — не в небо уставлен, а на меня с укором.
А дальше я уже не в силах писать это письмо, ведь пишу его без малого сутки. Добавлю только одно. О таком мгновенном уходе с земли можно только мечтать. А на самом деле, что мы знаем об этом, если даже до сих пор не способна я уразуметь, как это Семен Израилевич в такую промозглую погоду и так бесшумно сошел с крыльца. А может, это ангел смерти вывел его, а он смотрел вопрошающими, как в фильме, глазами: «Куда вы меня зовете?»
Всего Вам доброго. ИЛ. 10 марта 2006/.
Играет солнце в желтеющих листьях березы, играем и мы, усевшись вкруг стола. Семен Израилевич тасует карты.
Последний из могикан, переводчик «Махабхараты» и «Джангара», «Калидасы» и «Гильгамеша», автор «Воли» и «Декады», — проигрывает в переводного дурака.
— Конченый дурак, с кем тягаюсь! С прославленной поэтессой Инной Лиснянской, которая, по странному совпадению, является мне женой, — и ее дочерью, по странному совпадению…
— Сема, отбивайся! — Мама кладет перед ним шестерку пик.
— Ниже пасть невозможно, беру…
— Ты, проигрывая, глядишь, как раненый тигр. И война для мужчин, знать, одна из азартных игр На аренах времен…Слава Богу, ты вышел живым, Хоть попал в Сталинградский, кровокипящий тигль… — бормочет мама под нос стихи из своих «Гимнов».
…В 1985‑м мы с мамой везли Семена Израилевича на операцию. Прощаясь, он сказал: «Извини, Леночка, я отказал тебе (я хотела его постричь), но если и на этот раз останусь живым, — подставлю голову, и брей хоть наголо».
Липкину выпала радость в 1990‑х и 2000 годах увидеть опубликованными на родине не только полное собрание своих стихов и поэм, прозы и мемуаров, но и книги своих лучших друзей, Василия Гроссмана (последний экземпляр романа «Жизнь и судьба» хранился у Семена Израилевича) и Андрея Платонова.
Я счастливец, ибо только тот, чей низок дух, несчастен.
На вселенную смотрю я: мир велик, но мне подвластен.
Гончая с огромной пастью мчится яростно за дичью, Это — жизнь, и чем я стану, превратясь в ее добычу?
Я рожден в юдоли скорби, лжи, греха, коварства, страха, Но и золото порою добывается из праха.
Юность — это пламя хмеля, старость — холод и невзгода. Тот, кто жив, заложник смерти, и лишь мысль его — свобода.
Мне знакомы ночь, пустыня, пыль во рту, скупая влага, Но перо — моя опора, и подруга мне — бумага.
У меня один лишь посох —
луч таинственного света,
У меня лишь два верблюда: нищета и дар поэта.
В «Песне бедуина» — протяжность степей и протяженность мысли. «Луч таинственного света» нацелен на самою суть человеческого существования. Липкин — философ и в стихах и в жизни. Медленная походка, долгий внимательный взгляд. Семен Израилевич обозревает и воспевает Бытие.
— Леночка, задавай свои вопросы, — говорит Семен Израилевич, складывая карты в колоду. — Для кого это?
— «Иерусалимский журнал» хочет поздравить Вас с юбилеем.
— Ты знаешь, мне трудно рассказать «что-то», проще отвечать на вопросы. Задавай.
— Что для Вас Иерусалим?
— Я с раннего детства, с тех пор как себя помню, был религиозным мальчиком. Это немного необычно, поскольку мой отец был социал-демократом, меньшевиком, и не верил в Бога. Я же хотел учиться в хедере. В этом мне было отказано. И все-таки, когда я выдержал экзамен в Пятую гимназию…
— В Одессе?
— Разумеется… я же родился в Одессе! — в Пятую гимназию еврею попасть было непросто… Родители были этому очень рады, а я получил от них разрешение поступить и в хедер. В 1920 г., когда пришли большевики, за учебу в хедере платили уже не деньгами, а хлебом. Лишнего хлеба у нас не было. Хедер пришлось оставить. И я забыл иврит. У нас иврит назывался древнееврейским. О себе я могу сказать — я верующий иудей и при этом — патриот России.
В 1990 г. мы с твоей мамой были в Израиле. Иерусалим стал для меня потрясением. Все, что знал с детства, я увидел своими глазами. Со мной произошел потрясающий случай. Подойдя к Стене Плача, я вдруг вспомнил начало молитвы «Барух ата адонай елохейну мелех а-олам» — я вспомнил слова, которые я не произносил вслух с детства.
— Семен Израилевич, как Вы расцениваете влияние русской алии на Израиль?
— Русское еврейство — это прежде всего образованное еврейство. Русская культура — явление всемирного масштаба. В этом смысле для Израиля это большое приобретение, плоды его видны уже сейчас, у этого явления большое будущее.
— А что советская ментальностъ?
— Мне с детских лет была отвратительна «советская ментальность», будь она у украинцев, евреев или русских. Я надеюсь, что евреи, приехавшие в Израиль в 90‑е годы, свободны от этого недуга.
…На этом беседа прервалась. По телефону поступило сообщение: в честь 90-летия Семен Израилевич награждается званием героя Калмыкии, драгоценным орденом и машиной. Но что делать с машиной?
— Сема, вот привезут машину, тогда и будем думать, — сказала мама.
Семен Израилевич подарил маму восторженным взглядом.
Склонясь, я над тобой стою
И, тем блистанием палимый,
Вопрос, ликуя, задаю:
Какие новости в раю?
Что пели ночью серафимы?
— Счастливый я человек, мне исполнилось 90 лет — и я все еще влюблен!
Семена Израилевича не стало 31 марта 2003 г.
Первого апреля я взяла с собой «Сталинград Василия Гроссмана» и поехала в Тель-Авив за визой. Думала, покажу консулу книгу, и он без лишних слов оформит документы. Но к консулу меня не допустили, оставалось одно — читать и ждать.
«Любимой Леночке о любимом друге» — это ардисовское издание Семен Израилевич надписал мне в июне 1986 г. На фотографии он стоит на крыльце у окна, а Василий Семенович сидит на приступочке у лестницы. Перечитывая в шумной очереди «Сталинград Василия Гроссмана», я вспоминала, как морозной февральской ночью увозила с маминой московской квартиры тяжеленную сумку. «Возьми такси!» — сказала мама многозначительно. Я не спросила ее, что вдруг такая спешка, в целях конспирации поручения следовало исполнять молча. Такая вот группа террористов-заговорщиков. Сегодня представители органов безопасности досматривают нас на предмет оружия — ищут в сумках бомбы, на теле — пояса со взрывчаткой, в карманах — колющие-режущие инструменты, — в то время оружием было слово, а опасными предметами — книги и рукописи, то бишь мысли. Другая эпоха. Дома я открыла сумку — в ней было много книг и две толстенные папки. «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана. Но ведь этого романа не существует?! Сейчас мы знаем, что единственный экземпляр романа сохранил Семен Израилевич, но тогда у меня было ощущение, что материализовался фантом. Мы с мужем читали роман ночами, тайком, он хранился у нас, как выяснилось позже, после передачи в 1975 г. микропленок на Запад.
Третьего октября 1988 г., стоя в магазине «Ленинград» в очереди за мясом (запомнила дату, поскольку это было в день рождения моего сына), я уткнулась взглядом в журнал «Огонек», его читал впереди стоящий. «Василий Гроссман: „Жизнь и судьба“, главы из арестованного романа», — было написано на развороте.
Кто мы? Кочевники. Стойбище —
Это надгробья вокруг. На Троекуровском кладбище
Спит мой единственный друг, —
стихотворением «Живой» завершалась книга о Гроссмане. Я закрыла ее, и меня вызвали. Я получила визу.
После смерти Семена Израилевича, ярого противника всяческих непредвиденностей, блюстителя четкого порядка действий, — события происходили и назначенный им час, — время вышло из-под контроля. Мы везде опаздывали, даже в морг, мама все еще по инерции не отрываясь смотрела на минутные стрелки, приговаривая «при Семе этого бы не случилось, при нем такого не могло произойти…»
Гением «права и порядка» назвала она его в своих стихах. Вечером после похорон мамины часы стали отставать.
В последний мой приезд, незадолго до смерти, Семен Израилевич отозвал меня в сторону и тихо спросил, который час. Мы сверили время. Его часы стояли. Он был испуган, глядел на меня огромными глазами. В его взгляде была детская незащищенность и — вопрошание. Я сказала, что надо сменить батарейку, но Семен Израилевич покачал головой: «Они у меня механические, заводные». Он снял часы, я подкрутила колесико, часы пошли. «Вы забыли их завести». Семен Израилевич пожал плечами: «Неужели! Такое со мной впервые».
Наверное, ребенком он был «елед хахам» (мудрый ребенок) и на празднике «Песах» (в честь исхода евреев из Египта) задавал вопросы. По еврейской традиции в этот вечер выбирается мальчик, который задает присутствующим вопросы, ибо «хохма» (мудрость) состоит в умении правильно ставить вопрос, и этому следует учиться у детей. Мудрым ребенком нельзя стать, им можно только быть. От рождения. Семен Израилевич был и оставался мудрым ребенком во всем: в своем творчестве, в отношении к вере, в любви к моей маме.
По просьбе мамы я разобрала личный архив Семена Израилевича. Поразили списки. Десятилетиями не имея возможности публиковать свои стихи, он упорно составлял сборники. В рукописных списках все пронумеровано; ряды, составленные из названий или первых строк, выглядят как ноты. В стихах нет поправок. Словно бы он их не сочинял, а записывал в блокнот под диктовку. В переводах, напротив, видна работа, поиски точных слов, перечеркнутые и заново на полях написанные строфы.
Последней большой работой Семена Израилевича было создание новой версии перевода «Гильгамеша». Я читала его в рукописи. В то время Семену Израилевичу было около 90 лет, а «Гильгамеш» в его поэтическом пересказе звучал молодо: читая, физически ощущаешь и жар любви, и жару пустыни, и неутолимую жажду поиска истины. Так я ему и сказала, он просиял: «Было трудно, я боялся, что по старости не смогу с этим справиться».
Поэт и философ, он с детским простодушием выстраивал в уме списки тех, кто останется, и тех, кого забудут. Он очень хотел остаться, не сгореть метеоритом в небе русской поэзии. Как средневековый астролог, следил он в телескоп за движением звезд в мироздании литературы, очень много читал, отмечая новые явления. У него был свой литфонд, бухгалтерия подвергалась учету и переучету, — кого-то включал (при этом всегда советуясь с мамой), кого-то, разочаровавшись, вычеркивал.
Непростительным для литератора пороком Семен Израилевич считал глупость. Он мог сказать: «Подлый, но талантливый», «Мерзавец, но какой поэт!», «Обманщик, но великолепный версификатор», к глупости снисхождения не было. «На глупые вопросы я не отвечаю. Услышав их, я удаляюсь», — говорил Семен Израилевич как бы в шутку.
Он прожил как мудрый ребенок и покинул мир как праведник, на ходу, во время прогулки. Он ушел, оставив нам в наследство книги, в них и находятся ответы на вопросы по существу дела, именуемого жизнь. «Даже сомнения приближают нас к Богу», — говорил он, вечно жаждущий ясности. Лишь глубокая вера смиряла его с сознанием невозможности постичь умом замысел Творца. «Выход у нас есть один: верить».
Семен Израилевич причислял себя к «счастливцам»: «Я счастлив / Этим единственным счастьем, возможным на нашей земле — / Волей, ленивой волей, разумением равнодушным / И беспредельным отчаяньем…» Отчаянье, по Семену Израилевичу, — составная счастья, и оно беспредельно, ибо неминуема смерть. «Воля» — ключевое слово его поэзии и жизни. Ощутив приближение смерти, он проявил последнюю волю.
Всеобщая ночь приближалась к садам. «Вот смерть», — не сказал, а подумал Адам.
Не сказав ни слова, он вышел из дому в сад — навстречу ей. Иерусалим, 30 июля 2003 г.
Когда вышла из печати книга Семена Липкина «Семь десятилетий», я опубликовал в «Независимой газете» статью о ней «На божественном уровне горя и слез», закончив так: «Мы не хотим называть ее итоговой. Даст Бог, будут у него еще книги, и мы их будем ждать». Он читал эту статью во дворе переделкинской дачи. Он был в неизменной своей бейсболке и ветровке, мудрый Мафусаил и застенчивый ребенок, державший сучковатую палку между коленями и благосклонно взиравший на Александра Кривомазова, который беспрерывно фотографировал его. Дочитав, он задумался, и видно было, что устал. Мы пошли в его комнату; он лег на диван, произнес несколько фраз и признался, что ему надо хотя бы немного поспать. Я заметил в нем непреодолимую слабость, но не сказал ничего его жене и моей давней подруге Инне Лиснянской, которая все понимала лучше всех и примеряла на себя неотвратимое будущее: «…стану дождя подобьем — плакучим твоим надгробьем».
…Как-то, уже очень давно, мы гуляли с ним по писательскому городку, и он вдруг прочитал:
Разве только нам карьер копали,
Разве только мы в него легли?
Матерь Утоли Моя Печали
Не рыдала ль плачем всем земли?
Это были его строки 1956 г. Обычно он не любил читать свои стихи вслух, особенно на ходу. Но так уж случилось. И я благодарен этому случаю. Тогда я впервые осознал всеохватность, величие Липкина.
Что стало с нами после его смерти?
Василий Розанов написал примечательную книжку «Когда начальство ушло». Там все сказано о подобной драме.
А в памяти моей осталось немало, чему, увы, не дано сохраниться, как, например, снимкам Александра Кривомазова.
Во второй половине 1980‑х вышел «знаменитый» библиографический справочник «Писатели Москвы». Купив его, я тотчас начал листать страницы на «Л»: есть ли там Семен Липкин и Инна Лиснянская? Их там не было. В общем-то я знал, что не найду их в справочнике, как, допустим, не смог бы отыскать целый квартал напротив памятника Пушкину в центре Москвы (с закусочной «Эльбрус», с кинотеатром «Хроника», с аптекой и уютнейшим кафе). Но квартал этот снесли, остался на его месте лишь сквозняк, а Липкин и Лиснянская существовали, жили — не когда-то, а сегодня, тем более — их поэзия. И все-таки на официальных совписовских страницах между сведениями о Лимановой Г. Х. и Лисицком С. Ф., а также о Лисичкине Г. С. и Лисянском М. С. тоже болезненно ощущались два занозистых сквозняка, два ужасных пробела. Словно предвидя нечто несуразное в этом роде, совсем еще молодой Липкин (в 1944) восклицал: «О патефоны без пластинок!..»
Впрочем, поэта вообще не баловали, хотя, во-первых, его самобытный талант проявился очень рано и развивался, несмотря на всяческие препоны, а во-вторых, он — фронтовик, побывавший в окружении, участник Сталинградской битвы. Тем не менее боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учет издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Кстати, их поистине высокий уровень заставил говорить о себе. Первая книга Семена Липкина («Очевидец») вышла в «Советском писателе», когда автору было уже едва ли не 60. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в «альбомности» и «враждебности».
А тут еще масло в огонь подлило его и Иннино участие в скандальном аксеновском «Метрополе». О том, что подобное произойдет, Василий Аксенов говорил мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Соединенные Штаты. Тогда я был при полковничьих погонах. Вспоминая автора этих строк и те времена, ознаменованные взрывом негодования, улюлюканьем по поводу «Метрополя», Василий Павлович в романе «В поисках грустного бэби» пишет, как он встретил меня в подземном переходе на Манежной и как я пригласил его на «армейские антрекоты», чтобы послушать новые «контрабандные» джазовые пластинки, и признается: «Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости… Впрочем, если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям…» (Чтобы, не дай Бог, не скомпрометировать меня, Аксенов дал мне в этой «книге об Америке» имя Генка, а стихи в упоминаемой главе поместил тем не менее… мои{\): «Трубит Армстронг в свою трубу…» и «Но Майлсу Дэвису сказали…»)
Недруги предрекали Липкину полное забвение.
Забегая вперед, замечу, что, к счастью, все получилось иначе. Иосиф Бродский составил его книгу «Воля», которая появилась в начале 1980‑х в США. Затем там же увидела свет новая книга «Кочевой огонь». А ведь Липкин явно переживал, что его поэзия пересечется с «линией небытия». Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Израилиевич, объявленные отщепенцами, вслед за Аксеновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет.
А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:
Я сижу на ступеньках деревянного дома,
Между мною и смертью — пустячок, идиома.
Пустячок, идиома — то ли тень водоема,
То ли давняя дрема, то ли память погрома…
Вышагивая с Липкиным все по тем же переделкинским тропинкам, я слушал его рассказы о детстве, об Одессе, и они сопрягались со строчками, где запечатлены кусты будяка, ярко-красный вагончик, пожелтевшие листья акаций, меняющее цвета Черное море, заросшие невысокой травой пустыри, пляшущий под дребезжанье запиленной иглы кожевенный цех… Все это стало фактом его поэзии. Липкина умилило, что я помню наизусть одесскую лирику:
Разбит наш город на две части,
На Дерибасовской патруль,
У Дуварджоглу пахнут сласти,
И нервничают обе власти.
Мне восемь лет. Горит июль.
Еще прекрасен этот город,
И нежно светится собор.
Но будет холод, будет голод,
И ангелам наперекор
Мир детства будет перемолот…
Липкин поощрял мое стремление вернуться стихами и мой довоенный Бахмут.
— Там, и только там, вы откопаете клад, — напутствовал он.
Потому, конечно, что он сам, ощущая себя «остывшею золой без мысли, облика и речи», неоднократно проделывал в послевоенных стихах путь к родному городу.
Еще и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шел среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.
Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о ее обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, «на верхотуре, где-то над скинией завета мяучит кот». Тон несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет:
Раввин каштаноглазый —
Как хитрое дитя.
Он в сюртуке потертом
И может спорить с чертом
Полушутя.
Но чаще всего вовсе не по такому поводу брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу («Шум, разговор банальный, / Трепещет поминальный / Огонь свечей»), и даже раввина, — только как могли простить пугающую тревогу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: «И здесь бояться надо унылых стукачей?» — и молитву: «Я только лишь прохожий, / Но помоги мне, Боже, / О, помоги!» Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: «Пришел сюда я / Поневоле, / Еще не зная / Крупной соли / Сухого края, / Чуждой боли». После такого осознания поэтической сверхзадачи «чуждой боли» уже быть не может. Липкин никогда не возносился, он ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное — «не золотые слитки, а заповедей свитки», оставался самим собой.
Я плачу. Оттого ли плачу,
Что не могу решить задачу,
Что за работою умру,
Что на земле я меньше значу.
Чем листик на ветру?
Как-то я сказал Липкину, пришедшему в себя после долгой болезни, что его поэзия нередко держится на противоречиях, на контрастах.
— Вы находите? — озорно спросил он.
И я ответил, что его любовь к человеку, к людям проявляется как факт художничества тем явственнее, тем сильнее, чем ярче, убедительнее он показывает все их несовершенство. Примеров тому несть числа.
…Он привык летать в дурное место,
Где грешат и явно, и тайком,
Где хозяйка утром ставит тесто,
Переспав с проезжим мужиком,
Где обсчитывают, и доносят,
И поют, и плачут, и казнят,
У людей прощения не просят,
А у Бога — часто невпопад…
Этот новый Овидий не страшился петь «о бессмысленном апартеиде / В резервацьи воров и блядей», не то что не страшился — наоборот, считал своим долгом только так слагать свои песни, беря пример с «блатной музыки», которая «сочиняется вольно и дико / В стане варваров за Воркутой», ведь иначе нельзя прочесть книгу, данную Господом, «на рассвете доесть мамалыгу/И допить молодое вино». Липкину известна беда «забытых поэтов», умевших находить и краски для описания закатов и рассветов, и, кроме того, «терпкость нежданных созвучий», испытывавших «восторг рифмованья»: увы, у них не хватило ума стать необходимыми людям, и они просчитались. Почему же просчитались? Они запамятовали вот что: «Говорят, нужен разум в эдеме, / Но нужнее — на грешной земле». Именно — на грешной!
Стихи Липкина мужественны, потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Как замечательна «Телефонная будка»! Здесь речь вовсе не об обыкновенном «городском сумасшедшем», который непрестанно и «с напряжением вертит… диск автомата». Это сама поэзия, наподобие того сумасшедшего, проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия.
Я слыхал, что безумец подобен поэту… Для чего мы друг друга сейчас повторяем? Опустить мы с тобою забыли монету, Мы, приятель, не те номера набираем.
Еще более драматично это чувство выражено в «Комбинате глухонемых», стихотворении очень предметном, где наличествуют и линия соль знойных юродских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, и которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, — и все ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:
Ничего она не слышит, Бессловесная артель, Лишь в окно сквозь сетку дышит Полдень мира, южный хмель.
Неужели мы пропали, Я и ты, мой бедный стих, Неужели мы попали В комбинат глухонемых?
Но, к великому счастью, поэзия Липкина проникнута состраданием к ближнему — и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой «случилось большое несчастье», поскольку у нее взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, йотом ему пришлось везти врача, и он заехал к любовнице, застал ее с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил ее. Конечно, «дали срок и угнали». Что остается Марусе? Известно — что: печалиться и любить, ненавидеть и жалеть его. И это не просто пересказ, — Липкин пересказов не признает; он воссоздает жизнь своей Маруси (она «в брезентовой куртке, в штанах»), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый, мир:
Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь, что над бездной повис.
В блеске солнца скользя, огибая отроги,
Вагонетки с породой спускаются вниз.
А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слез.
Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах — «усталый облик правды голой, не сознающей наготы» и отвергающей «хитроискусную суету», и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание: «О, если бы строки четыре / Я в завершительные дни / Так написал, чтоб в страшном мире / Молитвой сделались они…» Действенность таких стихов заключается не только в нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрек, смысле. Липкин следовал одной традиции — традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот как он живописал старинную открытку:
Извозчики, каких уж нет на свете,
Кареты выстроили — цуг за цугом,
А сами собрались в одной карете,
Видать, смеялись друг над другом…
Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера. Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где «я проживаю, но другой, / Но лучший, но слепо верящий в святыни», Семен Липкин доказывал, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, необходимо еще вскрытие сокровеннейших глубин души, обращенной к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: «Там ни к чему умельца дар постыдный, / И мне туда не шлют открыток». Как доказано в «Беседе», «умельца дар постыдный» вызывает порицание Бога: «Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, / Говори, почему ты лукавишь с собой?» Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос:
— Я словами играл и творил я слова,
И не в том ли повинна моя голова?
— Не слова ты творил, а себя ты творил,
Это Я каждым словом твоим говорил.
Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна — это Бог, кто бы ни поклонялся Ему — православный, католик, иудей, буддист, мусульманин… Вот только две иллюстрации: «Одного лишь хочу я на свете — / Озариться небесным лицом, / Удаляясь под своды мечети, / Насладиться беседой с Творцом» («Ночь в Бухаре»), «Тени заката сгустились в потемки, / Город родной превратился в обломки. / Все изменилось на нашей земле, / Резче морщины на Божьем челе» («Морю»). Липкин смотрел на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В «Двуединстве» это проявилось наиболее впечатляюще:
Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится!
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами.
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Кажется, это уникальный случай в литературе. Никто еще с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, «Отца единого дети, свеченье видим одно, / И голуби на минарете об этом знают давно». Но и тут Семен Липкин не кривил душой, не обходил стороной мотив «теней заката» и городских обломков.
В слишком кратких сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную столь
Музыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.
Если Бог обрек народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки —
Геноцид и Сумгаит.
Липкин, как уже говорилось выше, напоминал, что рвы копали не «только нам» и на нашем месте так легко оказаться любому.
Да, здесь мы слышим «столь возвышенную музыку» с ее «внезапно нахлынувшим понятьем Божества». Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): «Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко». Эти парадные — на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, «где на треснувшем глиняном блюде / Солонцовых просторов степных / Низкорослые молятся люди / Желтым куклам в лоскутьях цветных». Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое — и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: «Бьется бабочка в горле кумгана, / Спит на жердочке беркут седой» И вдруг… «И глядит на них Зигмунд Сметана, / Элегантный варшавский портной». Откуда он взялся, этот Зигмунд? Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь все рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: «День в пыли исчезает, как всадник, / Овцы тихо вбегают в закут, / Зябко прячет листы виноградник, / И опресноки в юрте пекут. / Точно так их пекли в Галилее, / Под навесом, вечерней порой… / И стоит с сантиметром на шее / Элегантный варшавский портной».
Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: «Зачем это нужно, — вздохнула жена, — / Явленьям и тварям давать имена?» И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. «Всеобщая ночь приближалась к садам. / „Вот смерть“, — не сказал, а подумал Адам. / И только подумал, едва произнес, / Над Авелем Каин топор свой занес». С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора «многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб» — земля Шамиля. «На вершине гранитных громад / Ныне праздно зияют бойницы, / Там виднеется зданье больницы, / Рядом школа, при ней интернат». Ныне?! Нет, ныне «отсвет кровавый» не на одних лишь тополях и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: «Писанье читает сапожник / В серебряных круглых очках. / А был он когда-то безбожник, / Служил в краснозвездных войсках…» Все бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: «О если бы, пусть задыхаясь, / Сказать этой ранней порой, / Что в жизни прекрасен лишь хаос, / И в нем-то и ясность и строй». Не обладая дерзостью подлинного художника, такого не скажешь. А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?
Его памяти я посвятил стихотворение с эпиграфом из Семена Израилиевича: «У Маруси случилось большое несчастье…»:
Ночь последняя, ночь Приэльбрусья
И дождлива была, и черна.
И брезентовой курткой Маруся
Незнакомца накрыла вчера.
Он не дышит, промокший до нитки.
Шорох крыл. Кто же их распростер? В
се предсказано: лучик карбидки,
С гор спускающийся транспортер,
Даже вечность в потоке, рожденном
Выше самых заоблачных скал…
Незнакомец тот звался Семеном.
Он, Маруся, Одессу искал.
И нашел. Больше нету загадки.
Ты печаль у Эльбруса развей.
Он исправить успел опечатки
В этой книге рукою своей.
…Даря мне «Семь десятилетий», Липкин написал на титульной странице: «Владимиру Мощенко — его душе». Так бы никто не написал.
Семен Израилевич Липкин родился 19 сентября 1911 г. в Одессе, в семье портного-меньшевика. Мать политикой не интересовалась, а вот музыкальной судьбой Семочки очень. Знаменитый Столярский, вырастивший из липкинского одноклассника Ойстраха мировую звезду, говорил ей: «У Вашего Семы замечательно музыкальные руки, а вот слуха нет».
А вот поэтический слух у него прорезался, хотя и не сразу. Тут роль Столярского выполнял другой одессит — Эдуард Багрицкий. Когда к нему в газетную редакцию пришел 14-летний мальчик из литературного кружка Художественной профшколы, он выслушал его и сказал: «В вашей тетрадке что-то шелестит, есть слух». Со словами «В газете печатаются только плохие стихи», он напечатал стихотворение «Весна» — самое неинтересное и пустое из всего, что принес мальчик.
В августе 1929 г. приехал в Москву, поселился в Кунцево (неподалеку от Багрицкого) и поступил на химфак Инженерно-экономического института им. Орджоникидзе. Познакомился с Бабелем, Нарбутом, Кузминым, Мандельштамом, Зенкевичем, начал печататься в «толстых» журналах — «Новый мир», «Октябрь», «Молодая гвардия», в альманахе «Земля и фабрика».
Однако коллективизация от идеологии не способствовала процветанию единоличников пера, пускай и не кулаков, и Липкину пришлось записаться в «колхоз» переводчиков[6]. Его «делянками» были народный эпос и классическая поэзия Востока. При этом, в отличие от другого колхозника — Тарковского, страдавшего мигренью от самого этого занятия, Липкин давал себя труд углубляться в историческую ткань и через знание истории — научился любить своих «подопечных». В закрома родины он перевел калмыцкий эпос «Джангар» и киргизский «Манас» (их он особенно любил и ценил), бурятский «Гэсэр», татарский «Едигей», кабардинские (адыгские), абхазские и балкарские «Нарты», большую часть индийской «Махабхараты», поэмы Калидасы, Фирдоуси, Джами, Навои, лирику Рудаки, Хайяма, Хафиза, Кабира, Рабиндраната Тагора, Тукая, Дердмэнда.
Работа Липкина-переводчика была высоко оценена — он был удостоен званий народного поэта Калмыкии, героя Калмыкии, заслуженного деятеля искусств Кабардино-Балкарии и Бурятии, литературных премий Таджикистана, Калмыкии и Татарстана. Но как только он стал «отщепенцем», его не только отлучили от переводческой делянки, но и перезаказали его переводы другим.
На войне Липкин — с самых первых дней. Кронштадт, Ленинград, Дон[7]. Попали в окружение. Группку в 8-10 человек выводил Липкин: выбирались, проходя по станицам. Плен миновал поэта, но смертный еврейский страх — нет: «Было страшно, мне особенно. Я сделал себе удостоверение с армянской фамилией Шахдинарьянц. Это был мой школьный учитель химии, с такой фамилией. Вошли в станицу, зашли в хату… Хозяин хаты говорит мне: „Сдается мэни, шо вы з жидив“. — „Нет, я армянин“. — „Вот прийде жинка, вона скажэ“. Пришла хозяйка. И пока она смотрела на меня, двумя руками приподнимая свои груди, у меня внутри все дрожало. И она сказала: „Вирменин!“»
В своей автобиографии он записал: «В 1967 году, когда мне исполнилось 56 лет, была издана первая книга моих стихов „Очевидец“, сочувственно встреченная критикой. Этот год для меня знаменателен и тем, что я встретил поэта Инну Лиснянскую, которая стала моей женой». В 1975 г. — в сильно искореженном виде — была издана вторая книга его стихов «Вечный день».
А уже в 1979–1980 гг. разыгралась поучительная история с альманахом «Метрополь». Из протеста против исключения из Союза писателей двух молодых участников альманаха — прозаиков Евгения Попова и Виктора Ерофеева — поэты Липкин и Лиснянская, как, впрочем, и прозаик Аксенов[8], сдержали свое слово и вышли из Союза. Ответ властей был хотя и вегетарианским, но весьма чувствительным: классическая травля, запрет на профессию, в том числе и на профессию переводчика[9], а также исключение из Литфонда (что означало отлучение от ведомственного медицинского обслуживания). Особенно огорчили братья-писатели: многие наложили в штаны и стали делать вид, что не знакомы.
Но именно в эти тяжелые шесть лет, свободные от переводческого ярма, особенно легко и хорошо писалось — стихи, проза, воспоминания. Тогда же он впервые по-человечески напечатал свои стихи (книги «Воля» и «Кочевой огонь») и даже прозу («Декада», воспоминания о Гроссмане), правда, не на родине, а за границей. В тамиздате издавалась и Инна Лиснянская.
Когда к С. И. приехал Лев Гинзбург — уговаривать его от имени руководства Союза писателей отречься от «Метрополя» (кто там тогда были в секретарях? — Карпов? Суровцев? Феликс Кузнецов?), С. И. его выслушал, покачал головой и ничего не сказал, а только воздел указательный палец кверху, как бы ссылаясь этим на «свое начальство».
В истории с «Метрополем» С. И. и И. Л. - ее единственные настоящие герои, ни в чем и ни на сантиметр не прогнувшиеся в поединке с уже дряхлеющим, но по-прежнему алчущим честной писательской крови драконом. И в высшей степени оправданным представляется присуждение Липкину в 1993 г. премии «За гражданское мужество писателя» им. А. Д. Сахарова. В своей речи по этому поводу он сказал: «Признаться, я чувствую себя неловко, принимая от близких мне по духу литераторов награду за мужество. Было бы более правильно, если бы награда была мне присуждена за нормальное поведение русского литератора».
Сам он себя к мужественным и храбрым не относил: «…Я не наступал. Я тихо сопротивлялся: полвека писал в стол. Мне было легче, чем другим, потому что с самого начала сознательной жизни я не был очарован режимом. Не будучи очарованным, я и не разочаровы вал ся».
Впрочем, вторую весну Липкин пережил и как переводчик. В середине 80‑х он впервые прочел «Гильгамеш» и был шумеро-аккадским эпосом совершенно очарован. Он положил на него глаз и вскоре перевел четыре песни (таблицы) из 12. Однако в 1987 г. пришлось отложить: навалилась болезнь, операция, почти 9‑месячное пребывание в больнице. Вернуться к начатому удалось только в 1998 г., и в 2001 г. перевод вышел в свет — с предисловием В. В. Иванова.
С 1967 г. Липкин и Лиснянская — вместе и неразлучно. На пути к этому «вместе» — потаенные встречи, семейные драмы у обоих. Их совместная книжка — какая чудная идея! — так и называется: «Вместе» (выпущена в 2000 г. в издательствах «Грааль» и «Русский путь»). В ней только избранные стихи каждого, переложенные фотографиями и цитатами из критических работ.
Задумаемся на минуточку: два поэта — и не под одной обложкой, а под одной крышей! Что может быть, казалось бы, невозможней! Два дарования, две славы, два эгоцентризма, два темперамента, наконец!
И какие разные темпераменты! У Лиснянской — дар искрометный, огненный, весь наружу, какая-то физиологическая легкость письма (чего стоят одни только ее импровизации на заданную из публики тему!). Липкин же совершенно другой: спокойнейший, медлительный, умиротворенный — помалкивающий мудрец, а если уж заговорит, то в речи, как и в стихах, вслушивающийся буквально в каждое слово, взвешивающий и оценивающий его, прежде чем дать ему волю. Он и только он мог произнести, а главное, помыслить такую фразу-упрек (слова я, может, и перевираю, но смысл нет): «Инна, ну почему ты мне не сказала заранее, хотя бы за один день, что у тебя будет инфаркт?»
Не припомню в истории русской поэзии вторую такую семью: Ахматова с Гумилевым? — долго не выдержали; Мандельштамы? — но при живом Осипе Эмильевиче «Надинька» держалась глубоко в тени и будущую «Надежду Яковлевну» почти ничем не напоминала!
Последние годы Семен Израилевич и Инна Львовна почти безвылазно провели на тихой переделкинской даче, что по улице Довженко, в каких-нибудь двух шагах от Музея Булата Окуджавы. В Москву ездили от случая к случаю — на несколько недель зимой, да еще по врачам, а вот на литературные вечера и события ездили все реже и реже — шутки ли: такой возраст!
Впрочем, на вручение Президентской премии Семен Израилевич собирался, но самой большой радостью было ожидание выхода новой книги, пусть и под старым названием — «Воля» (так назывался, быть может, его важнейший поэтический сборник, вышедший в 1981 г. в «Ардисе» и блистательно составленный Иосифом Бродским, — в нем впервые были собраны его замечательные поэмы). Во вторую «Волю» вошел едва ли не полный — за 70 лет — свод стихов, да еще две главные поэмы — «Техник-интендант» и «Жизнь переделкинская».
Издательство «ОГИ» готовило книгу от всей души — без малого полтысячи страниц, на прекрасной бумаге, с обилием воздуха на страницах и с прекрасным портретом на обложке. С. И. держал в руках ее макет, искал опечатки, волновался из-за мелочей в оформлении, — одним словом: предвкушал. Но выхода книги он, увы, не дождался.
…31 марта, примерно в полпятого вечера, он тихо оделся и, вопреки обыкновению, один и даже не предупредив Инну Львовну (она в этот момент говорила по телефону), вышел во двор. Стояла самая нелюбимая им погода — пасмурно, моросящий дождь. Невелико расстояние от крыльца до калитки, он его одолел и отправился в обратный путь, — но до крыльца уже не дошел.
Инна Львовна закончила разговор и почти сразу же хватилась его… Пошла искать — в доме нигде нет, вышла на крыльцо — и сразу же увидела лежащее тело, лицом вниз, головой к дому. Лицо уже холодное, но тело еще теплое: смерть, видно, наступила только что и все произошло мгновенно, в секунды: иначе он бы вынул из кармана дубленки нитроглицерин или попытался бы это сделать. С места она его стронуть не могла, позвала на помощь соседа и сторожа из Музея Окуджавы.
…Можно себе представить, каково пришлось Инне Львовне — отныне вдове, очень больной и очень эмоциональной женщине. Разрешение на захоронение на Переделкинском кладбище, поиск участка под могилу, похороны, поминки — все это дополнительные испытания, каждое из которых могло не выдержать и ее сердце. Выдержало, но сразу после девятидневья ей пришлось лечь в больницу, где она хоть немного, но пришла в себя.
А 26 апреля, уже в Переделкино, в осиротевшем доме, к ней вернулись стихи, и она написала триптих:
Ты всегда говорил мне: молись и верь!
Говорил мне, как на беду.
Ты бесшумно ушел, как уходит зверь,
И нашла я тебя в саду.
Ты бесшумно ушел, как уходит лев,
Не желая почить в норе.
И нашла я тебя между двух дерев,
Я нашла на снежном дворе.
То ли первый снег, то ль последний снег…
Смерть не знает про календарь.
Ты пришел на землю, как человек,
И ушел, как праведный царь.
Сорок дней дышу я, как в дыму,
Около огня.
Сорок дней душа твоя в дому
Около меня.
Для тебя и рюмка, и калач,
Весь в поминках стол.
Сорок дней мне говоришь: не плачь,
Волю я обрел.
Волю ту, что я имел в обрез,
Будучи живым, Не горюй!
Я здесь! Я не исчез!
Только стал незрим.
…Но исчез. Так, наверно, исчезла Эллада,
Мне оставив в наследье
Гул порывистого стихотворного лада,
Чья волна — междометье,
Чей глагол — быстрый парус, ветрами надутый
И словами Гомера.
Все осталось: и место, и вплоть до минуты —
Даже времени мера.
Так что плакать не надо, не надо, не надо!
Ты исчез, как Эллада.
Переделкино, 26 апреля 2003 г. 8
…Свое последнее по времени стихотворение Семен Израилевич написал в 2001 г., когда ему уже было 90 лет. Не приходится удивляться тому, что оно о смерти — еще не прощание, но уже взгляд в ее лицо:
Надеясь умереть без боли,
То в жар бросаясь, то в озноб,
Я то ли задыхаюсь, то ли
Заказываю гроб,
То говорю себе: ты мелочь,
Свою тревогу заглуши,
И пусть наступит онемелость
Измученной души.
Твоя беда не в том, что грешен,
Что свой оберегал очаг,
А в том, что был ничтожно взвешен
Почти что каждый шаг.
Страшись: твой главный час настанет
Для истинного бытия,
Но на тебя, увы, не взглянет
Всевышний Судия.
Как и каждый человек, С. И. боялся смерти как страдания, и его такая легкая — и такая мгновенная — смерть была ему как бы высшей наградой за такую тяжелую — и такую долгую — жизнь.
В тот же самый воскресный день мы, трое хорошо знавших и любивших С. И. людей, отправились в Переделкино — на его могилу. Пронзительный, со снегом, ветер, более всего напоминавший метель, иногда переходившую в буран, сопровождал нас от станции до кладбища. Но как только мы подошли к его могиле и остановились, погода вдруг преобразилась: стало совершенно тихо, и сквозь пролом в сумрачных облаках выглянуло солнце — выглянуло и не исчезло, задержавшись в проломе ровно на те четверть часа, что мы провели у ограды. Стоило нам отойти и начать спускаться к ручью и шоссе, как солнце враз испарилось и метель снова зашлась леденящими порывами.
И не отделаться никак от впечатления, что это Семен Израилевич улыбнулся нам, поприветствовал…
2003
…Мы были знакомы лет 30, но общались фрагментарно. Подчас — с перерывами в полгода, а то и больше, иногда — весьма регулярно, особенно во второй половине 1970‑х, когда Липкин и Лиснянская зачастили в гости к Штейнбергу, у которого я тогда бывал чуть ли не еженедельно.
Несколькими годами ранее Штейнберг нас и познакомил — еще на Шаболовке, в утесненной книгами и картинами и без того непросторной двухкомнатной «хрущобе» окнами на трамвайные скрежеты и звоны.
А первое упоминание Штейнберга о Липкине запало намертво — к слову пришедшийся фрагмент. Разговор шел о переводах стихов по издательскому заказу — и по собственному выбору поэта.
Пришлось однажды, рассказывал Штейнберг, помучиться над «заказным» стишком, изощренно сочиненным, технические всякие «штучки» никак не давались. И вдруг — получилось, да так удачно, что сам удивился. И похвастаться кому-нибудь из понимающих охота. И тут как раз заглянул к нему Липкин. Едва открыв дверь, Штейнберг гостеприимно предлагает угощение: «Сема! Дай-ка я тебе почитаю один перевод!» — «Стоп, Аркадий! Сначала ответь мне: если бы тебе за работу ни копейки не платили, ты стал бы это переводить?» — «Ты с ума сошел!» — «Тогда не читай»… И — как отрезало: с тех пор, кроме как на «заказных» же вечерах, Штейнберг читал только своих поэтов. А что издавали их и деньги платили, так тому обстоятельства иногда благоприятствовали.
Если память не изменяет, на переводческих «средах» в ЦДЛ видел я Липкина единственный раз — на одном из чтений Штейнбергом очередных книг «Потерянного рая».
В 1971 г. — на вечере по случаю своего 60-летия — Липкин переводов не читал вовсе, только стихи.
Вечер тот происходил почему-то в… ресторане ЦДЛ, откуда на несколько часов вытащили все, кроме одного — для юбиляра, столы, стульев добавили разнокалиберных — из буфета, из других комнат, расставили плотно, не протолкнуться, все желающие послушать стихи едва уместились. После первого стихотворения грохнули аплодисменты. Липкин дождался тишины и попросил больше этого не делать, потому что не концерт — стихи. Так и читал — среди напряженного молчания, по машинописям, изредка поднимая глаза от очередного листка…
Насколько удалось узнать, ни до, ни после подобных «ресторанных» вечеров в ЦДЛ не бывало. И необычайность эта странным образом срослась с услышанным.
При первой встрече с Лиснянской и Липкиным я вдруг сообразил, что однажды уже «связал» их между собой — вполне, впрочем, бессознательно. Потому что первая моя рецензия, напечатанная весной 1966 г. в «Московском комсомольце», где тогда работал, была о книге Лиснянской «Из первых уст». А первая курсовая по современной литературе в Литинституте — годом позже — о книге Липкина «Очевидец».
Совпадение это ему, видимо, понравилось. И он пригласил — при случае — заглянуть к нему в гости…
Через несколько месяцев после выхода «Очевидца» в Москве книга Липкина с таким же заглавием была издана в Элисте, где его, переведшего еще в 1930‑х годах калмыцкий — буддийский! — эпос «Джангар», поистине боготворили.
Липкин рассказывал, как в начале войны ему пришлось выводить из окружения подразделение конных калмыков. «Наверно, с ними трудно было?» — «Никаких сложностей. Я ведь был для них бодисатва, „спаситель от несчастий“».
К тому же книгу «опекал» влиятельнейший в литературной Калмыкии Давид Кугультинов, с которым Липкин дружил и был его основным — и лучшим — переводчиком.
Как-то я подошел к Кугультинову в ЦДЛ с каким-то мелким поручением Липкина, то ли книжку передать, то ли на словах нечто, не помню. Но помню, как при упоминании этого имени бесстрастное, словно из дерева высеченное, лицо Кугультинова мимолетно осветилось изнутри…
Так что книга, в отличие от московской, вышла не искусанная цензурой-редактурой. Именно ее, а не принесенную мною с собой «совписовскую», Липкин взял с полки и надписал-подарил.
Десять лет спустя история повторилась — на сей раз в Душанбе переиздали — в авторской, так сказать, версии — и под «непроходимым» для Москвы, опять же авторским заглавием «Тетрадь бытия» — изувеченную «Советским писателем» вторую книгу Липкина «Вечный день».
Собственно говоря, под одной этой обложкой две книги: первая — без потерь прошедший либеральную местную цензуру «Вечный день» (о причине сего либерализма чуть позже), вторая — «Из таджикской классики» (избранные переводы: Рудаки, Фирдоуси, Ибн Сина, Хайям, Анвари, Хафиз, Джами). И не исключено, что сознательно — Липкин к подобным вещам был пристально-внимателен, двойственность подчеркнута, опять-таки для внимательного читателя, — тем, что второе заглавие делит «Тетрадь» ровно пополам…
Разумеется, решающую роль сыграло не только то, что Липкин с блеском переводил таджикскую классику, но — более — многолетняя дружба с Мирзо Турсун-Заде, ровесником, которого он начат переводить еще в конце 1930‑х.
Книге, которую, так сказать, «патронировал» — пусть негласно, на Востоке афишировать сие нет нужды, — всемогущий поэт-депутат-член ЦК-лауреат и прочая, и прочая, благосклонность редакторско-цензорская была обеспечена.
Мирзо умер в том же году. Так что издание «Тетради бытия» стало вроде как прощальным — благодарственным — жестом…
В этой книге есть стихотворение, которого нет — и не могло быть — в «московской».
Я‑то что? Помолюсь, отойду
Да в молитвенный дом побреду.
Говорят мне сестрицы: «Беда,
Слишком ты, Акулина, горда,
Никогда не видать твоих слез,
А ведь плакал-то, плакал Христос».
Липкин рассказывал, что жившие в окрестностях Душанбе молокане, узнав, что напечатано стихотворение «про них», приезжали в городские книжные магазины, покупали книжку и тут же, на выходе, вырывали эти две странички — 64‑ю и 65‑ю — с «Акулиной Ивановной», а остальное выкидывали…
«Вечный день» вызвалась готовить к печати — случай небывалый! — главный редактор «Советского писателя» собственной персоной, некто Карпова, дама малоприятная во всех отношениях. В замах у нее ходили, верней сидели, два вполне ортодоксальных советских критика — Соловьев и Левин, соображения свои о чужих стихах, преимущественно авторов покойных, писавшие-печатавшие. Не иначе как начальница надумала показать им, как надо управляться с живыми поэтами.
«Стартовая» встреча-беседа ее с Липкиным длилась несколько часов. Расставаясь, условились о следующем свидании. Которое не состоялось. Один из подручных начальницы, Фогельсон, объяснил поэту, что отныне она станет передавать свои пожелания и указания через него, через посредника. Потому что Липкин умнее — и может убедить ее в чем угодно. А так — никаких споров, не с кем…
Так и «работали» они над рукописью, по большей части — ножницами. И доредактировали ее до того, что в «содержании» вышедшей книги названо стихотворение «Тот же признак», которого в книге нет. Из текста выкинули — а вычеркнуть заглавие на последней странице забыли.
Средь уродливых, грубых диковин,
В дымных стойбищах с их тишиной,
Так же страстен и так же духовен
Поиск воли и доли иной.
В ту пору Липкин заехал однажды к Штейнбергу прямо из издательства и «в лицах» описал, как уродуют его рукопись, приспосабливая к печати.
«Зачем тебе это надо? — удивился Штейнберг. — Стоит ли издаваться — увечно?» — «Что делать, Аркадий, — вздохнул Липкин, — я воспитан в уважении к изобретению Гутенберга».
Я много раз просил у него — почитать — неопубликованные вещи. Он не отказывал, говорил, что непременно даст, вот только… там правки много, а почерк у него неважный, и надо, чтобы машинистка аккуратно все перепечатала, и вот тогда, конечно…
Почерк у Липкина был очень даже внятный…
Владимир Михайлович Зверин, многолетний метранпаж «семерки» (бывшей типографии Левенсона, построенной в 1900 г. Шехтелем в Трехпрудном переулке, — той самой, где печаталась первая книга жившей по соседству Цветаевой), свел знакомство со всей «Квадригой» еще в 1930‑х, особенно сдружился со Штейнбергом — до конца дней своих. Но и с Липкиным, можно сказать, приятельствовал, был «на ты», хотя виделся нечасто. Однажды — за чаем у Штейнберга — он поведал, что встретил на днях Липкина и сказал ему, что не может забыть сильного впечатления от его стихотворения «Молдавский язык»:
Что мы знаем, поющие в бездне,
О грядущем своем далеке?
Будут изданы речи и песни
На когда-то блатном языке.
Липкин насторожился, напрягся: «Откуда ты его взял?» — «Да ты сам его читал у Аркадия». Сразу успокоился, улыбнулся даже…
Он был осторожен, понимал, что если стихи распространятся в самиздате, их могут вообще перестать печатать, даже самые невинные.
Вскоре после выхода «Метрополя» — и устроенного в Союзе писателей и в газетах судилища — Липкин принес к Штейнбергу «аккуратно перепечатанное» собрание своих стихотворений и поэм. И вскоре машинописный тираж этого тома разошелся по Москве, Ленинграду, Еревану, Сухуми, Риге, Тбилиси…
Позже в нескольких сухумских домах я видел переписанную от руки поэму «Нестор и Сария»: с экземпляра, который привез своим друзьям — артистам театра имени Чанба.
У Липкина была незыблемая репутация переводчика-классика, мастера переложений поэзии Востока, который и стихи пишет, время от времени их публикует. Ему удалось маловероятное — изменить репутацию. Стать для читателей поэтом, который отчасти по склонности, но больше волею обстоятельств 40 с лишним лет занимался переводом — и делал это замечательно.
Судьба дала ему рискованный шанс. И Липкин воспользовался им решительно и безошибочно.
В одну из наших первых встреч, в начале 1970‑х, я спросил: так ли хорош Мирзо Турсун-Заде, как выглядит и звучит в его переводах. Речь, понятно, шла не об официозно-лауреатских поэмах, но о лирике, где есть очень хорошие стихи. «Мирзо — очень талантливый человек, — ответил Липкин. — Я давно с ним знаком и перевожу его точно, насколько это вообще возможно». Признаться, сомнения мои не развеялись. И в дальнейшем я несколько раз задавал тот же вопрос, неизменно получая тот же, слово в слово, как будто на пленку записанный ответ.
Потом Карл Профер издал «Метрополь», и Липкина перестали печатать.
Мирзо к тому времени уже умер. Липкинские переводы его стихов — большая часть наследия — сплошь авторизованы: это означало, что переводить их заново можно было только с согласия Липкина, таджикский советский классик становился, таким образом, не издаваемым, вернее, не переиздаваемым по-русски.
Однако новые переводы все же появились. Я сообщил о них Липкину — и посоветовал подать на издателей в суд, получить с них деньги, с паршивой овцы…
«Я не стану этим заниматься, — вяло отреагировал Семен Израилевич, — пусть делают, что хотят, — и, помолчав, добавил, — хотя, конечно, досадно: я его так хорошо… придумал».
Примерно тогда же, в пору жесткой издательской блокады, он как-то встретил на улице поэта из 30-летних, прежде его навещавшего — стихи почитать. И тот рассказал, что издательство предложило ему наново перевести изрядный кусок восточного эпоса, некогда переведенный Липкиным. «И что вы ответили?» — поинтересовался Липкин. «Согласился. Ведь если не я, отдадут какому-нибудь… мерзавцу»…
Впрочем, этот хотя бы пытался оправдаться — тем, что хотел как лучше. Другие запросто обходились без подобных угрызений. Скажем, Солоухин, не колеблясь, взял в издательстве все материалы, приготовленные (и оплаченные) Липкиным для перевода «Гэсэра», и преспокойно переложил якутский эпос по чужой канве…
У Георгия Иванова: «Над кипарисом в сонном парке / Взмахнет крылами Азраил, / И Тютчев пишет без помарки: / „Оратор римский говорил“»…
Не знаю, бывал ли Иванов в Мюнхене, и едва ли ему было известно, что «Цицерон» написан именно здесь, но его явно «италийский» кипарис, зеленое пламя которого колышется взмахом темного крыла, и замечательный звук строки оборачиваются точной деталью. Найти кипарисы в любом из мюнхенских парков не составит труда.
Липкин в Мюнхене бывал. Посетил Дахау. Написал стихи: «Маляр, баварец белокурый, / В окне открытом красит рамы, / И веет от его фигуры / Отсутствием душевной драмы»… И далее — о «печах»: то ли «предтечах» грядущего, то ли «знаках» былого. Закрепленное за нацистскими лагерями и «повоенным духом» клише предварило собственные впечатления, вытеснило их мысленным представлением. Он описал то, что увидел, но увидел не то.
Мне подумалось, что он это почувствовал — и не потому ли — случай у Липкина редкий — во второй, «таджикской», публикации вымарал начальную строфу, из-за чего распалась охватывавшая стихотворение метафора памяти-листопада и вся композиция как бы перекосилась. Я тогда спросил его о причинах столь резкой правки. Он ответил, что зачеркнутая строфа была неуместно-красивой — и тут же, без перехода, заговорил о стихотворении «Зола», написанном сразу вослед первому и на ту же тему. Прямо не прозвучало, но выходило так, что одно стихотворение было подступом к другому…
Он не был ревнив — в поэзии. Среди поэтов мне такое встречалось нечасто. Тарковский, например, по-моему, ревновал к ахматовским похвалам Бродскому, по свидетельству Липкина — и не его одного — говорил, что тот «способный мальчик, не более того». Да и позже переменил свое мнение, так скажем, не радикально: «Ну что вы со своим Бродским носитесь?
Он не мой, потому что слишком длинно без стержневой мысли пишет, неоправданно длинно», — вспоминала Лиснянская. У нее же — и о «ревности» есть…
«Семен Израилевич, Бродский — хороший поэт?» — спросил Витковский. — «Лучший».
К позднему своему книжному дебюту — в 56 лет — он относился не без горечи, но философски. Ссылался на Алишера Навои (которого он, конечно, тоже переводил), говорившего, что полководцы и поэты начинаются после 40: прежде этого срока у полководца — дети малые и воюет он с оглядкой, а у поэта не пережиты влюбленности, о которых он только и пишет…
Как-то он упомянул, что накануне провел вечер перед телевизором — смотрел «Останкинский» вечер Гамзатова. А месяцем, то ли двумя, раньше — такой же вечер Евтушенко. И заинтересовал его, как он выразился, «механизм успеха, переходящего в славу». В обоих случаях — да и в других тоже, — по его наблюдению-мнению, самыми знаменитыми становятся стихи-песни, в которых обязательно есть нечто логически-немотивированное, зато эффектно звучащее: высказывание (или метафора), — вокруг него, на разные лады повторяемого, все выстраивается, и вовсе неважно — верна мысль или нет, важна запоминаемость. «Хотят ли русские войны?..» Но ведь никакой народ не хочет войны, ее затевают политики и правители. И с тем же результатом такой вопрос можно задавать американцам, шведам или китайцам… Или про солдат, которые «не в землю нашу полегли когда-то, а превратились в белых журавлей», — и дальше только про них, журавлей, хотя в христианской, например, традиции эта метафора «душа-птица» орнитологически не персонифицирована…
Интуиция Липкина (не знаю, как назвать вернее, быть может, наитие) однажды меня поразила.
Летом 1997 г. я привез ему в Переделкино только что вышедшие однотомники Штейнберга («К верховьям») и Шенгели («Иноходец») — их выпустило одно и то же издательство с интервалом в… два дня.
Он осторожно, как бы не совсем веря, взял обеими руками книгу друга, до книги стихов так и не дожившего, отогнул картон переплета, взглянул на портрет, закрыл — и вдруг поднес к губам, поцеловал. Так же осторожно положил на стол: «Потом»…
И наугад разломил том Шенгели, поднес страницу совсем близко к глазам, стал читать. Я заглянул через плечо — и едва сдержался, чтобы не выдать впечатления.
В одном из комментариев мне пришлось исправить ошибку памяти из мемуаров Липкина о Шенгели. Всего — строчек 20 в 500-страничной книге. И он первым делом раскрыл ее именно на этом развороте и стал читать… о себе.
А потом рассказал, что Мария Петровых, с которой он всю жизнь дружил, была отчаянно влюблена в Шенгели. Я об этом знал — из письма Шенгели к Ланну, правда, имя женщины в письме не названо, однако все совпало. То письмо начинается с просьбы: сразу по прочтении непременно уничтожить. Теперь оно хранится в государственном архиве…
Позже Липкин говорил мне, что эта книга резко переменила его отношение к Шенгели-поэту. Что он и раньше знал многие его стихи, некоторые ценил — и даже очень высоко, но только благодаря «Иноходцу» увидел в Шенгели замечательно крупного поэта, а ничего подобного «Повару базилевса» вообще никогда не читал…
Стихотворение «Квадрига» Липкин написал в июне 1996 г.
Я был у него в Переделкине несколько дней спустя — уважил настойчивые просьбы прозаика Игоря Шварца, жаждавшего отснять новенькой видеокамерой «говорящего Липкина». Договорившись с Семеном Израилевичем по телефону, я привез к нему Игоря. Съемка длилась более двух часов. По заверению Игоря, пленка та благополучно существует. Хотя получить обещанную копию мне так и не удалось. Все еще надеюсь — пока.
Тогда-то Липкин и рассказал историю стихотворения. Узнав о присуждении ему Пушкинской премии (германского фонда Тёпфера), он был взволнован, долго не мог заснуть. А потом — единственный раз в жизни — ему приснились стихи. Наутро он их записал, сразу набело.
Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных…
Здесь внезапно память откликнулась пастернаковскими реминисценциями, сначала из «Смерти поэта»: «В предгорьи трусов и трусих», потом — отчетливей — из соседних по времени стихов: «станут… / Как тени, вертеться четыре семейства»…
Но — мелькнуло и ушло. Дальше — иное, дальше о каждом из «Квадриги», из друзей, с которыми вместе начинал. О Тарковском. О Штейнберге. О Петровых. Об уже ушедших. И о себе:
А мне, четвертому, ломать
Девятый суждено десяток.
Осталось близких вспоминать,
Благословляя дней остаток…
Никому еще не удавалось определить границу сна и яви. И попробуй это сделать, если сознание спит, а слух бодрствует. И до него доносится:
Нас было много на челне:
Иные парус напрягали…
И еще:
Кому ж из нас под старость день Лицея
Торжествовать придется одному?..
Принимай и записывай. Без черновика.
Стихи были хороши. И все-таки я не удержался — захотелось понять удивительную эту впечатлительность, такую бурную реакцию, казалось бы, все видевшего и пережившего в литературе поэта на сообщение — о чем? — о премии. Ему ли не знать цену всем этим «отличиям». Взять хотя бы одно то, что «старую» Пушкинскую премию Российской академии наук дважды не получил Случевский, зато — опять-таки дважды! — была удостоена ее Мирра Лохвицкая…
Липкин выслушал мою тираду. Помолчал. И как-то неуверенно произнес: «Знаете, все-таки — Пушкин»… И после паузы — твердо: «Все-таки — Пушкин»…
2003–2007
Три книги, три мироздания вошли в мою жизнь, чтобы я двигался вместе с ними: Библия (Ветхий и Новый Завет), «Илиада» и сочинения Пушкина. Они вместе, для меня нераздельные, составляют солнце моих дней… Нет Бога, кроме Бога, и Пушкин — русский пророк Его, и Пушкинская улица — одна на всем моем жизненном пути.
«По правде сказать, я и сейчас недалеко ушел от поэтических и философских вопросов детства», — признается Семен Израилевич Липкин. А ведь ему уже исполнилось 90!
В пять лет он видел царя, приехавшего в Одессу в связи с 300-летием Дома Романовых, он учился в хедере и был во всем околотке единственным еврейским мальчиком — учеником казенной гимназии. В 15 лет он показал свои стихи Эдуарду Багрицкому, и тот нашел, что у юноши «есть слух», что в его стихах «что-то щелкает». В 1929 г. Липкин приехал в Москву, и его стихи стали появляться в московских «толстых» журналах — «Новый мир», «Октябрь», «Молодая гвардия». Он познакомился с Мандельштамом, подружился с Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом и Марией Петровых. И разделил с ними долгую и трудную судьбу литературных изгоев.
Первая книга стихов Семена Липкина «Очевидец» вышла, когда ему исполнилось 56 лет! Потом его снова не печатали, потом в 1975 г. появилась небольшая, искореженная цензурой книжка «Вечный день», потом — 1979 год, участие в альманахе «Метрополь» со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Правда, по признанию самого Семена Израилевича, в эти годы он написал больше, чем за всю предыдущую жизнь. В это же время в американском издательстве «Ардис» вышли в свет большой том его лирических стихотворений и поэм «Воля», сборник стихов и поэм «Кочевой огонь», книга воспоминаний «Сталинград Василия Гроссмана».
И вот, наконец, — перестройка, гласность. Семена Израилевича Липкина восстановили в Союзе писателей, стали печатать и печатают по сей день.
Это лишь скупые штрихи биографии. А за ними — жизнь и судьба. Трудная жизнь и трудная судьба. И жестокая эпоха, ломавшая жизни и судьбы миллионов. А Липкину удалось выстоять. Или посчастливилось? «Я один из немногих счастливцев» — это он о себе, по-видимому, потому, что в детстве не стал жертвой погромщиков, не умер в голодные 20‑е, не был арестован, живым вернулся с войны.
Да, посчастливилось, разумеется. Но откуда это бесконечное мужество преодоления: «выжил» еще ведь не значит «выстоял». А Семен Израилевич и сумел избежать деформации души, непрерывно подвергаясь бешеному давлению в этом веке сокрушительных перемен. Верность себе в каждый текущий момент бытия — вот в чем, наверное, несокрушимая сила этого большого поэта, философа, мыслителя. Потому, наверное, и сейчас недалеко ушел он от поэтических и философских вопросов детства.
Так бродил он прежде, опираясь на палку, по заросшим густой травой тропинкам заброшенного переделкинского Дома творчества, где знал и видел многое и многих, а теперь сидит во дворе литфондовской дачи на улице Довженко, которую «выделили» ему на старости лет, и думает о вечном.
Я не раз говорила о своей особой примете, вернее «бабы с полными ведрами»: если, приехав в Переделкино, первым встречаю у затянутого ряской прудика Семена Израилевича Липкина в спортивном костюме и кепочке, когда солнце, или под зонтом, когда пасмурно и дождь, — значит, все будет хорошо.
Встретились, он поцеловал мне руку, я чмокнула его в щеку. Он сделал мне комплимент, я с горечью подумала, что он постарел за те несколько месяцев, когда я его не видела, — ссутулился еще сильнее и ходит медленнее, труднее. Но глаза по-прежнему живые, с блеском и усмешкой, глаза мудреца, постигшего уже какую-то важную тайну, но не утратившего интерес к жизни.
— Как вы себя чувствуете, Семен Израилевич?
— Чувствую.
И усмехнулся в усы. Я улыбнулась тоже. Умница, лучшего ответа не придумаешь, не жаловаться же, в самом деле, на стариковские проблемы и хвори. Да он и не старик вовсе — он молод душой, он пишет стихи, раздумчивые, философские, он любит Инну Львовну, свою жену, великолепную, колдовскую женщину, загадочную и значительную во всем, даже в неповторимом жесте, каким поправляет челку на лбу, а уж в слове — подавно. Он больше молчит, но зорко примечает все, что происходит вокруг.
Помню, как-то встретились во время прогулки, Семен Израилевич с улыбкой декламирует, переиначивая:
— «Уж сколько дней вы все одна, окутаны духами и туманом…». Пора, пора!
— Я приехала сюда для уединения и наслаждаюсь одиночеством.
— Красивой женщине это не к лицу.
Приятно слышать такие слова от него, приятно и то, что он говорит о моей прозе, всерьез, как равный равному, — «очень талантливо», и пишет в дарственной на своей книге: «Раде Полищук, ее красоте и таланту», и добавляет, не шутя: «Это не комплимент». И вижу, знаю — не комплимент. И наклоняюсь, чтобы поцеловать его — к чему слова.
Вот пишу — «невысокая фигура», «наклоняюсь», а перед глазами — крупный мужчина, лежащий навзничь на постели с датчиками кардиографа на широкой седовласой груди. Я была поражена: неужели этот богатырь — Семен Израилевич Липкин, из-за которого уже несколько часов пребывает в тревоге все народонаселение «нового» корпуса. Долгий, некупируемый сердечный приступ, «скорая» местного значения, врач нервничает, ночь близится, речь идет о госпитализации. Взволнованная Инна Львовна, изо всех сил стараясь сохранять самообладание, пытается дозвониться в Москву его сыну-врачу, а я для подстраховки поднялась к нему.
И не сразу узнала, а узнав, даже немного успокоилась — такой могучий мужчина, с ним ничего не случится. И словно желая поддержать мою надежду, в ответ на мой укор, что-де напугал нас всех на ночь глядя, Семен Израилевич говорит:
— Да ничего особенного. Стих у меня тонический, а криз — гипертонический. Вполне логично.
Он шутит, — что может обнадежить более.
И все действительно обошлось — приехал сын-врач со специальной кардиологической бригадой, и выяснилось, что инфаркта нет, и не нужна госпитализация. И мы, несколько человек, в тревоге просидевшие часа два внизу на диване, разошлись по своим квартирам. И я вспомнила, что на его письменном столе лежал мой альманах еврейской культуры «ДИАЛОГ», раскрытый где-то посередине, и мелко исписанные его почерком листочки бумаги.
Когда дней через десять Семен Израилевич вышел на первую после болезни прогулку, и мы встретились, он, скрывая грусть, сказал:
— А ведь я чуть не подвел вас — думал, что уже не допишу свои впечатления о «ДИАЛОГЕ».
Я, как всегда бывает в таких случаях, пересиливая какую-то неловкость и необъяснимую перед ним виноватость, поспешила заверить его, что он напишет еще много прекрасного и значительного, кроме этих заметок о моем альманахе. Хотя запомнила навсегда оставшееся с того вечера щемящее не предчувствие даже, а лишь возможную вероятность того, что последнее его слово могло быть обо мне — о деле, которому отдаю много времени и сил, к которому Семен Израилевич относится с безграничным уважением, сочувствием и желанием помочь, поддержать. «Вы — мой генерал, я — ваш солдат, — говорит он. — Располагайте мною».
Да никакой я не генерал, просто: «если не я, то кто же?» — засело где-то в подсознании, в подкорке. Или в крови? И бьюсь из последних сил, чтобы не погибло это издание, о котором Семен Линкин написал: «Книга „ДИАЛОГ“, еврейская книга на русском языке, — важное событие в нашей литературной жизни».
И знаю — это не просто слова: он читает альманахи от корки до корки, и мои книги читает. Вообще — читает, на журнальном столике у него всегда лежит пачка книг. Ему присылают, привозят, дарят свои книги многие — его мнением дорожат. Он не польстит и не слукавит.
Он мэтр нашей поэзии, он ее патриарх, он мудрый старец, ребе.
Он просто старый человек, мужественно переживающий свою старость.
Глаза у него чистые, ясные, взгляд пытливый, любопытный, чуть насмешливый. Глядит на собеседника и одновременно куда-то в глубь «земного несовершенства», где, наверное, открылось ему что-то важное или вот-вот откроется. Почему-то кажется, что уже открылось, — он спокоен, несуетен, немногословен. С ним рядом отдыхает душа, окутанная полным доверием и естественностью человеческого общения.
Семен Израилевич Линкин ушел от нас навсегда 31 марта 2003 г.
Вижу, как будто стою рядом: медленно, ссутулившись, тяжело опираясь на палку, он идет по переделкинской улице-просеке все дальше и дальше от дома, в мглистый туман, в зыбкость последней мартовской ночи. Его последней ночи. Не оглядывается. Словно понял уже, что настал заветный час, о котором он все знал заранее:
После смерти мы не будем в огненном аду,
После смерти мы очнемся в сказочном саду,
Потому что муки ада только на земле,
На земле, где мы в кипящем вертимся котле.
После смерти жизнь другая около Творца,
Ибо в смерти обещанье жизни без конца,
Той, в которой лгать не будут книги и уста,
Станет музыкою дума, думой — красота.
Успокоительные слова, примиряющие с непостижимой неизбежностью ухода, даже обнадеживающие. Но почему-то хочется броситься вдогонку, удержать, не отпускать. Без него осиротеют не только его дом, жена, дети, друзья, Переделкино. Осиротеет русская литература.
Осиротела.
А два года назад мы праздновали его 90-летие. Природа украсила его юбилей пронзительно красивой осенью. Щедрый подарок Творца — Творцу.
Пока не получается сказать о нем — «был». Прошедшее время еще не наступило.
Но больше не будет встреч. Ощущение его всегдашнего присутствия в этой жизни оказалось обманом.
Долго еще с грустью буду глядеть ему вслед. И обнаружу вдруг его похожесть на пророка, забредшего к нам из древних сумерек, из глубины веков. Долго еще будет казаться, что слышу слова, которые он произносит про себя, в неспешном ритме своих шагов. Так он думал. Наверное, так приходили к нему и стихи — нет в них нарочитого, выставленного напоказ филологизма, нет ложного пафоса даже в самом сокровенном, возвышенном. Нет ничего отдельного от его души и обыденного слова.
«Что мы знаем, поющие в бездне?» — спрашивает поэт в одном из своих стихотворений. По-моему, Семен Израилевич знал все.
Публикуется по изд.: Вестник. 2003. 10 дек. № 25(336).
Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам — понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов. Над. С чем Семен Израилевич согласился.
Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе, поинтересовался:
— А я у вас в каком разряде?
— Ну что вы, Боря, — ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, — таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…
Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии — такой поэзии! — своими стихами; и если останется, то в каком именно качестве. Что — естественно. Например, и любимый Липкиным Мандельштам, чьим молодым другом ему повезло некогда быть, нервно размышлял в воронежской ссылке: «Что я? — Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: „Я‑де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом…“ Я не Хлебников… я Кюхельбекер, — комическая сейчас, а может быть, и всегда фигура»…
Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или — Солженицына. Или — Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но — на ужас дня».
Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к самооценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном, великом его создании.
Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.
Как бы то ни было, когда я прочитал — в рукописи — воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам скорее всего не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…
Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы. О людях самых разных калибров — от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.
Допустим:
— Вот, — говорит последний, — я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь — это Брут!
Или — Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках — коньки.
— Иосиф! Куда ты идешь?
— Я иду на стадион «Динамо».
— И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?
— Я буду кататься там на коньках.
— Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!.. И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!
И еще — все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная декада (так Липкин потом озаглавит свою повесть на материале «дружбы народов») — презентация, как сказали бы нынче, искусства одного из «братских народов» Средней Азии. Требуется перевод на русский язык благодарственного послания вождю, чему предшествовал вызов местных поэтов в обком: «Отец соскучился. Давно письма не получал». И Липкин, на сей раз поставленный бригадиром ватаги переводчиков, т. е. избежавший непосредственного участия (это не значит — избегавший всегда. Помимо поэзии истинной, им напереведено множество советской и сверхсоветской муры, начиная с Сулеймана Стальского, перелагать которого направил молодого поэта сам Горький. На упреки в подобной деятельности С. И. вначале отшучивался, ссылаясь на своего отца, который говаривал, что можно ходить в бардак, но не нужно путать бардак с синагогой; потом это дело, дававшее деньги, как и способ выжить, было оставлено), — итак, Липкин звонит Голодному:
— Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…
Пауза.
— Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»… Долгая пауза.
— Приведи примэр.
— Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: „Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу“».
— Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента.
Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).
Конец 1930‑х. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и литературы. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него — классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. (Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе за стол к нему пересадили Липкина, изучавшего — или уже изучившего — фарси.)
— Я поднимаю этот тост, — начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу: — Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…
Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.
Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шахнаме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот…
Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:
— Бирав, бирав!..
То есть: «Браво, браво!..»
— Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!
Понял ли что-то из этого вопля вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.
— Как ваша фамилия? — спрашивает Сталин таджика.
— Айни ми есть! Айни ми есть!
— Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?
И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.
— Джугашвили. Будем знакомы. И вождь удаляется.
Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, — но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.
В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С. И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что — мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.
Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее — наоборот…
Щедрость всегда беззаботна, оттого благородно беззащитна. Но я‑то, не скрою, злобно бесился, встречая у некоего мемуариста забавнейшие подробности жизни Эдуарда Багрицкого, о которых уже был наслышан от Липкина, непосредственного очевидца, — он знал Багрицкого с одесского детства, был им небрежно напутствован как полт и продолжил знакомство в Москве, точней, в подмосковном Кунцеве. (Не удержусь, чтоб не сослаться на липкинскую поэму «Литературное воспоминание» — в сущности, стихотворный мемуар, как старший товарищ завел младшего в дом аж самого Ежова.) То есть мое бешенство пробудилось и возбудилось как раз тогда, когда я узнал: оный мемуарист, человек мне знакомый, симпатичный, но, как оказалось, простодушный в смысле литературной этики, самого Багрицкого в глаза не видал. И вот уж тут точно могу сказать: деликатный абзац в липкинском тексте («Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания… Некоторые из друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные») был именно мною из него выбиваем и мстительно выбит способом настырнейшего настаивания. Либо…
Вот случай, пожалуй, поделикатнее. Потому что тут придется назвать имя невинного плагиатора.
Два моих друга, Михаил Козаков и сценарист Игорь Шевцов, посетили, незадолго до его смерти, Арсения Александровича Тарковского — с целью выведать у него нечто о встречах с Мандельштамом. Выведали немного:
«Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились, и он очень меня ругал». «Раза три-четыре, — добавляет Козаков в своей книге, — повторил он именно эту фразу». И дальше:
«— Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? — попытался облегчить ситуацию Игорь.
(„Эту книгу мне когда-то / В коридоре Госиздата / Подарил один поэт… Гнутым словом забавлялся, / Птичьим клювом улыбался, / Встречных с лету брал в зажим, / Одиночества боялся / И стихи читал чужим“ — узнаваемый образ Мандельштама в известном и очень хорошем стихотворении Тарковского. — Ст. Р.) Пауза.
— Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.
— Он был контактный человек — Мандельштам? — Нет.
— Что, он был скорее замкнутым человеком? — Да».
И в конце концов:
«— Миша! Я ничего не помню… Ничего, Миша, простите, я ничего не помню…»
Рискуя показаться кощунствующим, все же скажу: при всей бедственности распада замечательного поэта, не только Козакову с Шевцовым, но и ему самому — ему-то даже в первую очередь — повезло (сознаю: страшное слово), что визитеры не записали «воспоминаний» Арсения Александровича, которыми тот в иных случаях охотно делился со своими учениками-поклонниками. Потому что «воспоминания» — не его.
Что делать, у Тарковского была полупростительная слабость, бескровной жертвой чего пал Липкин: рассказывать о том, что было не с ним и даже не при нем. Может быть, и совсем простительная — для того, кто смолоду рабски подражал Мандельштаму и после трудно изживал подражательность?
Во всяком случае, когда Кайсын Кулиев знакомил меня с Арсением Александровичем, устроив застолье, тот был польщен, услыхав от меня прочтенное наизусть то же стихотворение «Поэт», но внезапно и странным образом ожесточился, едва я сказал, что он, дескать, поэт мандельштамовской школы. Сказал и сказал — что в том дурного? Нет: «Мандельштам сам по себе, я — сам по себе!»
И ведь что правда, то правда: его единственной — и неудачно закончившейся — встречей с Осипом Эмильевичем была та, о которой он честно сказал Козакову с Шевцовым. Знаю это по рассказу того же Липкина, очевидца.
Случилось это в квартире поэта-имажиниста Рюрика Ивнева, куда и явились Тарковский с Аркадием Штейнбергом, молодые, оба картинно красивые и отменно щеголеватые; в последнем, сказал мне С. И., Арсений подражал франту Аркадию. А поскольку Ивнев был известен своей, как теперь выражаются, нетрадиционной сексуальной ориентацией, возможно, и двое красавчиков были причислены Мандельштамом к ней же. Что его уже слегка раздражило. Когда же Тарковский в самом деле прочитал Мандельштаму, который терпеть не мог своих собственных эпигонов, стихи, тот произнес памятнейшую фразу:
— Давайте разделим земной шар на две половины. В одной — я, в другой — вы!..
И все! Никаких встреч в Госиздате, никаких книг, якобы подаренных Мандельштамом…
Повторю: у поэтов (у Тарковского, у самого Мандельштама, у Межирова, у Поженяна… Мало ли их, таких?) есть неотъемлемое право фантазировать, как заблагорассудится. И если Арсению Александровичу с кем в самом деле не повезло, так это с поклонниками-учениками (Михаил Синельников, Лариса Миллер и т. д., и т. п.), спроста распространяющими его заимствованные «воспоминания» — хотя бы и о том, будто это он, а не Липкин видел Осина Эмильевича кричащим вслед посетителю-стихотворцу, приходившему жаловаться, что его не печатают:
— А Будда печатался? А Иисус Христос печатайся?
Кстати, о том же есть в набросках Ахматовой о Мандельштаме, но она и узнала об этом от Липкина: «Через много-много лет я рассказал о происшествии с Буддой и Христом Ахматовой, Анна Андреевна весело рассмеялась:
— Узнаю Осю».
Как узнала — впрочем, на этот раз не признав его правоты, — в другом случае, также рассказанном Липкиным:
«Убедившись в моей прочной любви к нему, он мне позволял, без большой радости, себя критиковать. Как-то я ему сказал, что в прославленном среди его поклонников стихотворении „Золотистого меда струя…“ есть неточность: Пенелопа не вышивала, как у него написано, а ткала, именно в этом суть известного эпизода. К ней в отсутствие Одиссея приставали женихи, она, чтобы они отвязались, обещала, что выберет одного из них, когда кончит ткать, а сама ночью распутывала пряжу. С вышивкой так не поступишь.
Мандельштам рассердился, губы у него затряслись.
— Он не только глух, он глуп, — крикнул он Надежде Яковлевне.
Я эту историю рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону: „В ваших словах есть резон. Он не хотел исправить из упрямства“».
«Но так ли это, думаю я теперь», — продолжает С. И., объясняя себе самому, что поэтика Мандельштама держится на совершенно особенных, «тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях». Дело, однако, не в этом позднем смирении; дело — в неизбежности возражения, не важно даже, что поддержанного самой Ахматовой. И вот тут я наконец подступаю к тому, что меня поражало в Семене Израилевиче Липкине. Что, может быть, составляло его феномен — как поэта и просто того, кого я так долго и близко знал.
«Дорогой Стасик, Ваши сообщения о некоторых чертах латвийской жизни, написанные хоть и бегло, рисуют многое. — Письмо 1991 г. — Что касается меня, то я всегда, вот уже лет 50, знал, что национальные идеи когда-нибудь у нас взорвутся, но от того, что я знал, мне не легче. Прибалтов я знаю плохо, вернее, не знаю, но что касается тех мест, с которыми я связан, то буквально на моих глазах произошло резкое изменение отношения интеллигенции к России. До войны — почти благоговейное преклонение перед русской культурой, особенно перед Пушкиным, Лермонтовым, Толстым (Кавказ!). Война разбудила национальные чувства, перешедшие в националистические. Высылка мусульман-горцев потрясла, буквально потрясла наши большие мусульманские республики. В Таджикистане, например, меня не стеснялись (еврей, значит, не русский, говорю по-таджикски) и вовсю ругали старшего брата, вспоминая захват Бухары, борьбу с так называемым басмачеством, коллективизацию, 37 год, 49–52 годы, и как я ни убеждал, что это не русские делали, а опричники, в том числе из их среды, — мои собеседники качали головой, со мной молча не соглашались. Таджики считали, что не Ленин, а русские забрали у них Бухару и Самарканд, говорившие и говорящие на фарси, и отдали узбекам. И если какой-нибудь стихотворец писал стихотворение под заглавием „Самарканди ширина ман“ — „Мой сладкий (дорогой?) Самарканд“, описывая красоту города — и только, то автора уже считали смелым борцом за истину, в ЦК его журили, но любя.
Вот теперь горячие татары требуют, чтобы их республика заняла все земли, на которых их предки жили до покоренья Казани, а это значит — часть Нижегородской области, Татария, Ульяновская (Симбирская) область, Самарская, Саратовская (Сары-тау, желтая гора), Волгоградская (Сары-сы, Царицын — желтая речка), Астраханская, а по другую сторону — Башкирия, Оренбургская и часть Казахстана. Вы скажете: бред? Нет, безумная боль униженных, более 70 лет угнетаемых, а как лечить эту боль — не знаю…»
Обратим внимание: «…Я всегда, вот уже лет 50, знал…» Знал, что империя неминуемо распадется, «взорвется»? Выходит, что так, — стало быть, тот, кто годы спустя вспомнил зловеще-курьезную встречу грузина Сталина и таджика Айни, крепок не одним лишь задним умом. Молодой человек, наблюдавший это в упор, уже тогда понимал если не все, то очень многое. Так же, как немногим позже, беседуя с Василием Гроссманом (который, отмечу, в будущем романе «Жизнь и судьба» явит редкую проницательность как раз касательно национального, расового вопроса), поразит собеседника резким суждением о преступности сталинской высылки калмыков, балкарцев, ингушей, крымских татар. Тот — даже тот! — еще способен предположить «военную необходимость», и когда Липкин спросит у друга, что б он сказал, если решили бы выслать евреев, Гроссман, как рассказывал мне С. И., покрутит пальцем возле виска. Дескать, спятил? Разве такое возможно?..
Что это? Рано пришедшая мудрость? Я бы выразился приземленнее: здравый смысл, который не облегчает жизни своему обладателю (вспомним: «…но от того, что я знал, мне не легче»), а поэту, как уверяют, может и повредить как излишество. Особенно если вспомнить знаменитую наивность Пастернака или Мандельштама, — но не Ахматовой, не Заболоцкого, не Ходасевича. Не говоря о Пушкине.
Семен Израилевич охотно рассказывал о своем детстве. Мне запомнилось многое: например, как его мать решила отдать сына в скрипачи — куда же еще, если дело было в Одессе и вдобавок маленький Сема дружил с маленьким Додиком, сыном булочника Ойстраха? (Далее следовало непременное описание этой булочной, с каждым разом слегка варьировавшееся, и мне доставляло хищную радость ловить Липкина на отклонениях от гипотетической истины.) Короче, отпрыска отвели к легендарному Столярскому; тот, выслушав и оглядев его, вынес вердикт: кисть прямо-таки создана для скрипки. Слуха — нет. Что привело маму в восторг: подумаешь — слух, если все так хорошо с кистью!.. И т. д.
Впрочем, резче — как нечто более значительное — помнится рассказ об отце, портном-ремесленнике, эсдеке-меньшевике, поклонявшемся Плеханову и Каутскому, посидевшем в тюрьмах (и в эмиграции побывавшем) при царе, как после при большевиках. Тот каждое утро начинал с ритуального вопроса жене: — Роза, они еще здесь?
(Небезопасная шутка тех времен. После Николай Эрдман в комедии «Мандат» подарит ее одному из безнадежно «бывших»:
«— Мой супруг мне сегодня утром сказал: „Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!“ — „Нет, говорю, кажется, еще держится“. — „Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как“».)
Словом, иллюзиям относительно новой власти у юного Семы Липкина неоткуда было взяться, и хоть никак не решусь сказать, будто он и родился взрослым, то все же именно внутренняя взрослость, помянутое здравомыслие — во всяком случае и они тоже — мешали воспринять и уроки цинизма, которые пытался давать ему старший товарищ Багрицкий. То есть в печатных своих мемуарах Липкин старается поминать наставника преимущественно хорошим: «Он научил меня понимать прекрасное и распознавать уродливое», читал Гумилева, Анненского, Мандельштама (С. И. запомнил прекрасную фразу Багрицкого, что он лечит Мандельштамом свою астму). Но как забыть самый первый совет: «Запомните: в газетах печатают только самые плохие стихи»? Или… Тут лучше обращусь к поэме «Литературное воспоминание»:
Однажды я стихи отнес в журнал,
Где он служил: знакомством не желал
Воспользоваться, — отдал секретарше.
Что ж начертал на них товарищ старший?
«В „Епархиальный вестник“…» Два-три дня
К нему не приходил я. Но меня
Он утром навестил в моем чулане.
Спросил в дверях: «Чи вы сказились, пане?
Прочтите что-нибудь».
Я стал читать: Слаб человек…
«Искусно, но опять —
Набор отживших мыслей: вера, вече,
И прочее, и воля… Сумасшедший!»
Кем-кем, а «сумашеччим» (в южном произношении, как говорил, вероятно, Багрицкий, как продолжал говорить и Липкин) С. И. не был. Просто ему, человеку — до поры, до решительного перелома в судьбе, — скорее, оглядчивому и осторожному, очень рано открылось то, что выражено им в стихотворении 1975 г., которое он почему-то посвятил мне (по сей день ломаю голову — не над фактом посвящения самим по себе, а над выбором посвященных стихов):
В этом городе южном я маленький школьник, Превосходные истины тешат мой слух, Но внутри меня шепчет какой-то раскольник, Что рисуются буквы, а светится дух.
Дух — как символ религиозности или хотя бы как понимание, что в искусстве и попросту в жизни существует нечто, возможно и даже наверняка, до конца непостижное, но постоянное и незыблемое. О чем, в сущности, Липкин говорил и в письме ко мне:
«Удивился, узнав, что Бен отговаривает Вас писать о Владимире Григорьевиче (Бенедиктове. — Ст. Р.). Почему, извиняйте за каламбур, Бенедикт против Бенедиктова? Мне кажется, что тема сейчас актуальна, как никогда. Если на мгновение принять за основу уподобление поэзии, вообще искусства, религии, то в поэзии, как и в религии, есть главное — вера в Бога, законы морали и нравственности, но есть и преходящее, преходящее и милое — обрядово-бытовая сторона. У большого поэта есть и то, и другое, и третье. У артиста — только третье, и оно-то всегда привлекает публику. Так, например, в Пасхе такому артисту важна не вечная тема умирания и воскресения, а предпраздничная суета в ярко освещенных магазинах (я ведь родился при царе и смутно помню магазины, в которых было все), куличи, крашенки, мальчики и девочки с вербочками и т. д. Это-то и радует людей, радует в первую очередь, и делатели нарядных вещей им ближе, чем молитва… Отсюда и популярность такого рода стихотворцев, популярность вполне заслуженная, ибо и такие стихотворцы что-то дают человеку. Явление это извечное, и то, как оно воспринимается, происходит в условиях нового порядка, в условиях массовой культуры, — тема, которая может зажечь и писателя типа Бена, и писателя типа Рассадина» (1975).
1975?!
Господи! Да не здесь ли как раз разгадка моей личной головоломки — насчет посвящения мне того самого стихотворения? И поверит ли мне читатель, что я и вправду только сейчас, обнаружив совпадение дат под письмом и стихами, впервые робко догадываюсь о поводе?..
Так или иначе, вне всего этого не понять удивительной непеременчивости поэта Липкина. Что, конечно, вовсе не является добродетелью любого поэта — напротив, до наглядности очевидна контрастность между ранними Пастернаком ли, Мандельштамом или Заболоцким и ими же в собственной зрелости. Тем не менее…
В 1943 г. (!) в воюющем Сталинграде (!) Липкин пишет стихотворение «Имена» — о праотце Адаме, дающем названия всему сущему и запинающемся перед словом-понятием «смерть». И когда, почти 60 лет спустя, в день его 90-летия, в переделкинском милом музейчике Булата Окуджавы он средь немногих избранных стихотворений читает и это, дело не только в том, что стихи оказываются не слабее более поздних. Они — повторю, на удивление, этим являя именно липкинский феномен, — нисколько не инородны рядом с ними. Словно не протекали годы, не было никакой… Да не то что — революции в пределах единой поэтической системы, но и эволюция — была ли?
Впечатление, конечно, поверхностное, значит, и упрощенное, но важно, что от него не отделаться.
Как бы Липкин-мемуарист ни уточнял, деликатничая, былое свое несогласие с Мандельштамом, с беспечностью подменившим одно занятие гомеровской Пенелопы другим, несогласие лишь укрепилось — в широком, не частном смысле. Оставшись нежно любимым поэтом, Мандельштам, тем более поздний, остался для Липкина и олицетворением той зашифрованной поэтики, которая ему самому противопоказана. Ибо он предельно отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всяческого импрессионизма, и за отчетливостью — нескончаемое духовное усилие. Синоним преодоления:
Тропою концентрационной,
Где ночь бессонна, как тюрьма,
Трубой канализационной,
Среди помоев и дерьма…
Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
Тут сама неопалимая купина, символ уж никак не трагический, сопоставлена, даже сьединена с пламенем уничтожения, отчего сравнение его, пламени, с нею, купиной, делает образ в особенности трагическим: коли так, то и газовни, что ли, неистощимы? И если зацитирована фраза Теодора Адорно, что после Освенцима нельзя писать стихи, то, выходит, Липкин писал как раз такие, которые можно, нужно писать…
До сих пор с неостывшей яростью вспоминаю, как строчки из стихотворения «Союз»: «Человечество быть не сумеет без народа по имени И» — вызвали, без преувеличения, травлю. Глумливую: «Что это за народ имеет в виду Семен Израилевич?..» — ерничала какая-то журнальная сволочь, за чем следовали, разумеется, обвинения в сионизме и долгий запрет на публикацию собственных, не переводных сочинений (будет время — запретят и переводные). Собственно, к этому Липкину было не привыкать, но тут само преступное его имя приказано было забыть — вплоть до того, что и мне категорически предложили изъять его из журнальной статьи о Баратынском, где С. И. среди прочих поэтов вскользь поминался в качестве восприявшего уроки классика.
Занятно, что телефонный звонок с этим требованием застиг меня в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, в тот именно час, когда я отмечал какой-то свой день рождения и за именинным столом сидел, в частности, Липкин. Так что было почти смешно вернуться от телефона к столу с объявлением: условие выполнить я отказался, статья снята, все в порядке, ваше здоровье!..
А ярость подогревалась обидой, странно сказать, эстетического характера.
Критики-стукачи не просто шили дело, они искренне не могли понять, что речь действительно о «народе по имени», о крохотной народности, обитающей в Южном Китае, чье имя, равнозвучное соединительному союзу «и», заново пробудило в поэте его любимую мысль. «Поголовная смерть одного, даже малого племени, есть бесславный конец всего человечества» — из «Техника-интенданта».
(Справедливости ради скажу, что, может быть, благороднее, но не умнее «нас» оказались израильтяне, тут же радостно опубликовавшие охаянные стихи как — разумеется! — доказательство проникновения в СССР сионистских идей. А у «нас» это было делом обычным, повторяющимся. Из липкинского письма того же 1975 года: «Лито решило было снять мое стихотворение, которое начинается строчкой „На окраине нашей Европы“. Причина — речь идет об определенном государстве. Мой ответ — так оно же в Азии — не был принят во внимание. Тогда я сказал: „Там говорится о „Хвалынской воде“ — Хвалынское море — это Каспийское“. — „Да ну, — искренне удивился Исаев и, взяв трубку, сказал: — Он говорит, что там речь идет о Хвалынском море, а оно, значит, Каспийское“. Там успокоились и посулили подписать в печать…»)
То есть поэта, который всегда, что думал, то и писал, по-волошински предпочитая «при жизни быть не книгой, а тетрадкой», подозревавшие в нем подвох и лукавство как бы силком зачисляли в собственные подобья. Двойные души и в нем видели тот же порок двоедушия…
Получая литературную премию имени Сахарова, Липкин скажет: «Было бы более правильно, если бы награда была мне присуждена за нормальное поведение русского литератора… Я не наступал… Я тихо сопротивлялся: полвека писал в стол».
В его воспоминаниях о Василии Гроссмане есть эпизод, связанный с романом «Жизнь и судьба» (в спасении которого от КГБ, кстати, участвовал именно он, Липкин, догадавшись — в предвидении ареста романа — спрятать машинописную копию). Друг-поэт советует другу-прозаику не носить ее в журнал «Знамя», не доверять Вадиму Кожевникову, человеку, как говорится, со специфической репутацией. «Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали. „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть века прятать свои рукописи в стол. А ты, пока Платонов прал против рожна, пока меня били и топтали, спокойненько переводил своих восточных клиентов, предаваясь неге и холе“».
«Клиенты» — да, что было, то было, долгие годы являясь надежной основой материального достатка. И все же, говорит Липкин, я подумал, что это несправедливо (да и Гроссман, выплеснув вызванный болью гнев, покаянно обнял его, «слезы стояли в его глазах»). «Я делал при Сталине попытки печататься, Гроссман мне сам говорил, что попытки эти напрасные. В то же время я чувствовал, что по сути он прав, я не прал против рожна. (К слову, это неуклюже-прелестное выражение — из рассказа Сергеева-Ценского „Пристав Дерябин“. — Ст. Р.) Надо сказать, что если Гроссмана порой заставляли задумываться мои рассуждения о нашем обществе, о важности развития национального самосознания советских народов, мои экуменические мечтания, то на меня серьезное и важное влияние оказывала нравственная сила Гроссмана. И когда впоследствии я сделал решительный поворот в своей жизни, я мысленно спрашивал совета у Гроссмана, и мне казалось, что слышу одобрение оттуда, где мы еще, может быть, встретимся».
(Встретились?)
Поворот — это, конечно, выход вместе с женой, поэтом Инной Лиснянской, из Союза писателей в знак протеста против жесткой реакции власти и, уж естественно, «литературной общественности» на выход бесцензурного альманаха «Метрополь».
Между прочим, только они двое и сдержали слово, заранее данное несколькими участниками альманаха: в случае, если репрессиям будет подвергнут хоть кто-то из них (а «репрессировали», слава Богу, по правилам, как говорила Ахматова, вегетарианских времен молодых Евгения Попова и Виктора Ерофеева, отказавшись принять их в Союз), оный Союз будет покинут ими всеми. Аксенов, один из инициаторов «Метрополя», в данном случае не в счет: как помним, позже он сам расскажет, как планировал свою эмиграцию — в отличие от Лиснянской и Липкина, «домашних гусей». И хотя то, как была воспринята его роль во всем этом, скажем, непримиримым Виктором Конецким («- Передай Ваське, — говорит он в Париже Анатолию Гладилину, — чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги… — За что ты на него так? — За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов. — Ты имеешь в виду „Метрополь“? — Да»), хотя, говорю, восприятие это действительно слишком непримиримо, что скрывать, в более мягко-укоризненной форме подобное высказывали тогда многие. Шепотом, разумеется; как я уже писал, была велика и обоснованна боязнь слиться в осуждении с трубадурами официоза.
Что касается Липкина, то решительность его (их) поступка стоит особенно оценить в связи с тем, что, во-первых, дав согласие на участие в альманахе, он вначале вовсе не знал о его вызывающей бесцензурности: тот, кто завлек его в метропольскую компанию, это обстоятельство попросту скрыл, в чем сам потом каялся перед С. И. Во-вторых, обещание составителей не подвергать своей собственной цензуре ничто из предложенного не было сдержано. Как раз стихотворение Липкина — и какое! «Молдавский язык», несомненный его шедевр! — по совершенно непонятной причине было отклонено.
Я тогда полагал сгоряча, что ему следует крепко на это обидеться, но: «Ой, будет мне худо, но мне от этого легко», — прокомментирует он в письме ко мне 1979 г. свершившийся, вернее, свершенный им «поворот».
За худом, как водится, дело не стало. Участник войны, ветеран, немолодой и очень больной человек, он, как и Инна Лиснянская, тут же был отлучен от писательской поликлиники. Начались неприятности по линии КГБ: угрозы, тайные обыски. Дорога в печать была закрыта уже не одним лишь оригинальным сочинениям — классические переводы поэзии Востока, давшие Липкину, я убежден, право стать в ряд с великими мастерами русского перевода (Гнедичем, Жуковским, Лозинским, Любимовым, Пастернаком, Маршаком, Заболоцким…), также оказались запрещены. Обрадованная ватага «коллег» ринулась наспех переводить переведенное, подчас просто перелицовывая и увеча липкинскую работу, — одна из поэтесс даже сказала с простодушным цинизмом: мы-де должны поставить Липкину памятник, он всех нас сделал богатыми…
Но С. И. никогда после не отказался от сказанного и, главное, ощущаемого: «…мне от этого легко». Словно «поворот» окончательно определил соприродное ему место.
Пастернак писал о Николозе Бараташвили, чей «Синий цвет» в его переложении — одно из чудес и переводческого искусства, и просто русской поэзии:
«Счастливые эпохи с их верою в человека и восприимчивость потомства позволяют художникам высказать только главное, почти не касаясь побочного, в надежде на то, что воображение читателя само восполнит отсутствующие подробности. Отсюда некоторая неточность языка и плодовитость классиков, естественная при большой легкости их очень общих и отвлеченных задач».
Оценки и выводы здесь заострены до оголенности, до степени освобожденности от подробностей и нюансов, обычно и составляющих силу и прелесть любого «классика»; вероятно, сделано это намеренно — ради контраста с той частью цитаты, которая бесспорна. А для нас и важна:
«Художники-отщепенцы мрачной складки любят договариваться до конца. Они отчетливо (отчетливо! — Ст. Р.) доскональны из неверия в чужие силы. Отчетливость (отчетливость! — Ст. Р.) Лермонтова настойчива и высокомерна. Его детали покоряют нас сверхъестественно. В этих черточках мы узнаем то, что должны были бы доработать сами».
Крохоборствуя, отмечу, что «мрачная складка» может быть и оспорена — разумеется, при попытке прямо перенести смысл сказанного на поэзию Липкина. «Высокомерие» в этом случае и вообще ни при чем, хотя б потому, что, напротив, до отчаянности велика жажда быть услышанным: «Неужели мы пропали, я и ты, мой бедный стих, / Неужели мы попали в комбинат глухонемых?»
Зато, не говоря уже об «отчетливой доскональности», прямой характеристике поэтики Липкина, налицо и ее причина — «неверие в чужие силы». Даже если это — непредоставленная возможность в них верить, потому что «чужих сил» (выходит, как раз не чужих, не чуждых, попросту — читателя, ожидающего и готовно подхватывающего слово своего любимца-поэта) ему долго, почти всю его жизнь не предоставлялось. Что не деформировало душу и стиль, но деформировало то и другое.
А если бы предоставили? Если б эпоха взяла да и одарила поэта ласковейшей из своих улыбок? Кто знает… Вообще: «Что мы знаем, поющие в бездне, / О грядущем своем далеке?» («Молдавский язык»).
Что говорить, любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержит ли свое первенство Бродский; в каком иерархическом порядке расположатся Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Глазков, Липкин… Но к сожалению или к счастью, современникам не дано права — хоть они и берут его наподобие горьковского Нила — определять степень подобного старшинства. Разве что в качестве игры в иерархию, которой Семен Израилевич огорчил когда-то Бориса Абрамовича. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, что истинно.
«С остальным — подождем, С. И.?» — фамильярно закончил я свою статью, приуроченную к 90-летию долгожителя Липкина. Смерть, приключившаяся лишь немногим позже, не подвела черты; она открыла новый простор для выяснения, кто есть кто. Уже без игры, всерьез.
Публикуется по изд.: Рассадин С. Книга прощаний: Воспоминания о друзьях и не только о них. М., 2004.
Явление, которому находилось место в причудливом СССР (а пожалуй, и не в нем одном, в разных обществах разные тому причины): почти незаметно, «неслышно» существовали в поэзии незаурядные поэты — десятилетиями мало кому известные, оттого что не кидались служить режиму, как почти вся остальная поэтическая толпа.
Таковы были — и Семен Липкин, и Инна Лиснянская (впоследствии муж и жена).
Хотя Липкин был принят в Союз писателей еще молодым человеком и всего по нескольким разрозненным публикациям, не выпустив даже и сборника. Но потом, несомненно спасая себя от советской казенной поэтической службы, ушел в переводы: с калмыцкого, киргизского, кабардинского и других восточных языков. Затем он был военным корреспондентом, после войны продолжил переводческую работу, все больше уходя в восточные темы и философию. По фронтовым впечатлениям 1941 г. написал в 1963 г. весьма правдивую поэму «Техник-интендант», однако нечего было и думать ее печатать. Все же к концу 1960‑х, затем и в 1970‑х сборники его стихов появлялись, а более полные — за границей, когда ему было уже за 70.
Липкина — еще бы не тяготило его изневольное общественное молчание. «Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, / Говори, почему ты лукавишь с собой? / Почему же всей правды, скажи, почему / Ты не выскажешь даже себе самому?», тот «Усталый облик правды голой, / Не сознающей наготы». Но ведь «строка моя произошла / От союза боли и любви». — «Дай мне белую боль сострадания, / Дай мне черные слезы любви». — Однако годы замкнутости — они же и защемляют безнадежностью: «Неужели мы пропали, / Я и ты, мой бедный стих, / Неужели мы попали / В комбинат глухонемых?»; «Кто может сказать России, / Что мы, только мы — живые, / Что действует храм?» — Но и после столького молчания «Как сладко лгать себе, что дни твои — / Еще не жизнь, а ожиданье жизни».
Однако и над молчащим нависает тот же топор: «…Я, пугающийся тюрьмы… <…> Но грозят мне те самые люди, / Что отвергли закон человечий». — «Тупо жду рокового я срока, / Только дума одна неотвязна: / Страх свой должен я спрятать глубоко, / И улыбка моя безобразна». Тюремно-лагерно-ссыльная тема многократно прорывается в его стихи, протягивается сквозь. То в одном, то в другом стихе — сочувствие к ссыльным, сочувствие к зэкам («Одна моя знакомая», «Похороны», «То да се», «Тайга»). — «Это плачет сердце России, / Пятьдесят восьмая статья». — «На жмеринковском перроне» обезумевшие от голода «куркули»: «Вповалку они лежали, / Ни встать, ни уйти не могли». Или о корейцах, сосланных из Приморья в Среднюю Азию. Пристально всматривается Липкин и в тех, кто творит, всю свою жизнь творил ГУЛаг («Солдат революции», «Палач», «Нестор и Сария»). И в цельную картину и при Хрущеве нетронутого ГУЛага: «Соликамск в августе 1962 года». (Меня поражает достоверность описанного, ибо месяцем раньше таким же наблюдал я и Кизел рядом, в Соликамском же кусте лагерей.) — Однако задумывается поэт: а «Что сделали бы жертвы при удаче? / Могли ли превратиться в палачей?»
Сочувствие Липкина к пострадавшим от режима — неоднократно и пронзительно расширяется на боль русской деревни: «Частушка» (как тайком бежали от раскулачивания — и за 5 тысяч верст в Азию), «Лунный свет» — как «Городские парнишки со щупами / Ищут спрятанный хлеб допоздна», а потом «Будет в красных теплушках бессонница, / Будут плакать, что правда крива…». А вот и деревня вымершая: «Деревеньку дьявол, что ль, пометил? / Утро здесь не возвещает петел, / И средь лип — ни всхлипов и ни снов, / Не звенит в коровнике подойник, / И молчит, как в саване покойник, / Длинный ряд пустых домов».
Это сердечное сочувствие к русской деревне распахивается у автора на всю Россию: «А если глубже вникнуть, / То в прели и в грязи / Здесь может свет возникнуть / Всея моей Руси». В 1942 г. пришлось Липкину катить в грузовике редакции через казачьи станицы, где со злорадством провожали отступающих красных. «- А скажите, товарищ, / Может, вы из жидов? — / И вот что странно: именно тогда, / Когда ты увидел эту землю без власти, / Именно тогда, / Когда многолетняя покорность людей / Грозно сменилась темной враждебностью, — / Именно тогда ты впервые почувствовал, / Что эта земля — Россия, / И что ты — Россия, / И что ты без России — ничто», и хотелось «целовать неласковую казачью землю…» — Так автор достигает высоты уже выше национальной. Это продолжается еще рядом сердечных стихов с православными сюжетами («Нищие в двадцать втором», «В поле за лесом», «На Истре», «Когда мне в городе родном») — и христианская тема естественно сливается с его религиозными размышлениями, с его «экуменическими мечтаниями». С русского Севера Липкин переносится в Новороссию («Южные церкви») — очень тепло: эти церкви «как мазанки синие», они «не блещут нарядом», а в них — «Лишь святость напева, / Лишь воздух душевности».
Липкин за свою жизнь немало поездил по просторам огромной страны — и повсюду с сочувствием вникал в местный колорит: не раз и не раз проявляет большую чуткость к обширному разноликому Востоку; много у него мотивов кавказских и среднеазиатских. С восточных языков переводил он никак не чужим сердцем.
При всем этом — не гаснет у Липкина и еврейская тема. Вот, приехал в Одессу — «И ничего я не знаю свежей, / Чем вопросительной речи певучесть, / Чем иронический смысл падежей». Вспомнит: «Иль это живопись Шагала — / Таинственная Каббала»; опишет («Комиссар») некоего Иосифа, в молодости служившего в ЧК, потом отсидевшего в лагерях; в картине валимой тайги, на лесоповале («казнь деревьев»), для автора сливаются и «жесткая синева голодных русских деревень», и евреи, погибшие в Бабьем Яре. Тему еврейской Катастрофы он развивает несколько раз. С достойной скупою сдержанностью в «Вильнюсском подворье». С огромной силой в «Золе»: «Я был остывшею золой / Без мысли, облика и речи», — сожженный младенцем еще во чреве матери, и вот, в потерянном сознании, ищет родное место: «А я шептал: „Меня сожгли. / Как мне добраться до Одессы?“» Очень сильно в «Моисее» — и как мастерски: в стихе всего лишь 12-строчном — 8 строк разгона нестерпимого напряжения, а на 9‑й строке (пропорция «золотого сечения») — царственно-успокоительно вступает Бог. Да, автор жаждет, жаждет веры, но («Одесская синагога») — никак не докоснуться: «Я только лишь прохожий, / Но помоги мне, Боже, / О, помоги!». Есть стихотворение о многозначительном маленьком племени «И» (все поняли — об Израиле, хотя есть версия, что Липкин писал о малом племени в Китае, доподлинно звавшемся «И»). Есть («Кочевой огонь») — с напряженным духовным поиском национального осознания: «Какая нам задана участь? / Где будет покой от погонь? / Иль мы — кочевая горючесть, / Бесплотный и вечный огонь?» — Не раз текут в стихах Липкина библейские мотивы; а порой они трансформируются в евангельские: «Ужас пониманья проникает / В темную вещественность души / <…> Разве только нам карьер копали, / Разве только мы в него легли?» — а когда плакала Богородица о Сыне?
Стихи Липкина большей частью (не всегда) стянуты в стройность, как теперь уже редко пишут. Особенно чеканны, даже скульптурны его поэмы («Беседа на вершине счастья», «Литературное воспоминание», «Нестор и Сария»). Добротная традиционность, даже как бы встывание в вечность. Стих плотен по составу слов, дыхание — без какого-либо напряжения. Использован пласт свежих, невымученных и неистрепанных рифм (Тургенев — сиренев, лиловь — любовь). Метафорами нас не балует, а какие есть — все предельно ясные. «Ужели красок нужен табор, / Словесный карнавал затей? / Эпитетов или метафор / Искать ли горстку поновей? / О, если бы строки четыре / Я в завершительные дни / Так написал, чтоб в страшном мире / Молитвой сделались они…» Но уж сожмет так сожмет: «Ломовая латынь молдаван».
Вереница его стихов выдержана в эпическом высоком тоне. По сюжету, содержанию они — разного уровня (бывают и притуманены), — а всегда с душевной чистотой и прямотой, всегда благородны. «Но разве может жить на земле человечество, / Если оно не досчитается хотя бы одного, / Даже самого малого племени?» — К животным ли: «Благосклонный не стал благородным, / Если с низким забыл он родство, / Он не вправе считаться свободным, / Если цепи на друге его». — К деревьям ли: «Растения поруганное право. / Враждуем с племенем лесным, / Чтоб делать книжки? Лагерные вышки? / Газовням, что ли, надобны дровишки? / Зачем деревья мы казним?» — «Тополей и засохших орешин, / Видно, тоже судьба не проста». — «Есть у деревьев, лиственных и хвойных, / Бесчисленные способы страдать / И нет ни одного, чтоб передать / Свое отчаянье…» («Молчащие»). К деревьям он особенно чуток («Чуть слышны растений голоса»), не только к породам их, то северным, то южным (сосна, акация, кипарис), но к характеру отдельных стволов! Да — вообще ко всему растущему, растительному. Он расслышивает «речь травы, / Которая сложней стихов и шахмат». Величественно: «Громовержащая вода»! А в пустыне — «Как будто эту гнилостную воду / Пьешь из предвечного ведра». Различает характер отдельных морских волн; птиц ли, кузнечиков, былинок («Воскресное утро в лесу»). Поэт ведет «бессловесный разговор» с монадами, читает «клинопись в обличий растений», беседует «с живым иероглифом вещества».
Так мирочувствие автора все пропитано пантеизмом. И — как будто не доходит ни до одной религии, при глубоком интересе и сочувствии ко всем к ним. «Но жизнь моя была таинственна, / И жил я, странно понимая, / Что в мире существует истина / Зиждительная, неземная». — «Что даже человеческое горе / Есть праздник жизни, признак бытия»; «зерно прекрасного страданья».
Большинство стихов Липкина значительно по мысли, в поисках глуби вещей, иные — из надмирной философии («Дао», «Время», «Обезьянник»: «Когда забыв начальных дней понятья…»). Характерно для него и чувство единства всего протяженного человечества — единство с теми, кто жил и задолго прежде нас. «Но живущие и те, кто жили, — / Все мы рядом». — «Можно забыть и живущих, но мертвых, но мертвых / Можно ль забыть?» — «И тому не раз я удивлялся, / Как Ничто мы делим на года; / Ангел в Апокалипсисе клялся, / Что исчезнет время навсегда». — Диалог Бога и дьявола на Эльбрусе — философская поэма, дуалистичная, очень странная; тут — никакого религиозного чувства не находим. А в других стихах («Беседа», «Две ночи») философское размышление поднимается в религиозное: «Но гул последнего Суда / Мы не забудем, не забудем».
Афористичны и запоминаются немало строк. «Распад сердец / Страшней, чем расщепленный атом». — «Различать / Прямую мощь избитых истин / И кривды круглую печать». — «Только жизнь и есть возмездье, / А смерть есть ужас перед ним». — «Чтоб не погаснуть, вовремя умри». — «Добро — в тревожно-жгучей мысли, / Что мало сделал ты добра».
1995
Публикуется по изд.: Новый мир. 1998. № 4.
27.02.79. Зашел к Копелеву, там был Искандер, лежала газетенка «Московский литератор» с откликами на «Метрополь». Полторы полосы дерьма, подписанного разными именами. Особенно меня огорчил Залыгин (почему-то я от него этого не ждал): он единственный обрушился на Попова, назвав его рассказы «стоящими вне литературы»; другие Женю не трогали. Откуда у этих людей уверенность в своем праве определять, кому жить в литературе, кому нет? Рассказы самого Залыгина в последней «Дружбе народов» не выдерживают никакого сравнения с рассказами Попова, это очень слабая литература — но мне в голову не придет запретить Залыгину печататься. Розов: «Мы, конечно, не можем этого напечатать». Мы! Михалков: «Писатели союзных республик, которых переводил Липкин, задумываются, не поискать ли им другого Липкина». Какая уверенность, что всегда найдется другой Липкин! И антисемитизмом, конечно, попахивает…
30.10.80. В «Иностранной литературе» читал корректуру своей рецензии, потом к Копелеву. Там были Липкин с Лиснянской…
Разговор о визите Кани в Москву. В Белоруссии якобы мобилизовали пять возрастов, ГДР закрыла границу с Польшей. Введут войска или нет?
Если введут, будет мировая война. Хочет ли руководство войны? Я сказал, что нет. «Мне кажется, вы относитесь к этим людям (руководству), как Толстой к своему Холстомеру, — возразил Липкин. — Вы приписываете им человеческие чувства. А у них логика другая, не человеческая». — «Инстинкт самосохранения — это не человеческое чувство», — заметил я.
Рая пригласила меня поехать с ними — к Светлане, на их проводы. Было много знаменитостей: Битов, Ахмадулина, которую я видел впервые (с Борисом Мессерером, ее нынешним мужем, очень симпатичным человеком), Окуджава, Войнович, Даниэль. Читали стихи на пленку. <…>
Ну что ж, для вечности, из разговоров. Липкин спросил у Комы, почему Христос молился «авва отче», т. е. два раза на двух языках произнес одно и то же слово? Кома отвечал, что это сложный вопрос: на каком языке говорил Христос? Вероятно, на арамейском; возможно, где-то существует подлинник Евангелия на древнееврейском языке. И перед смертью, обращаясь к отцу, он вспомнил язык своего детства, а в Евангелии эти слова растолковали для читателя, который этого языка уже не знал, т. е. дали сразу и слово, и перевод…
24.06.81. …Из рассказов Липкина. «Когда Анна Андреевна хлопотала за Бродского, она обратилась за помощью к Наровчатову. Тот, конечно, не помог. Меня это очень удивило. Он тогда не был даже влиятельной фигурой, так сказать, подполковник, но не генерал. Я спросил ее, почему она все-таки обратилась к Наровчатову? И знаете, что она мне ответила? „Он красивый“».
27.01.87. Утром пришел журнал с поэмой Твардовского «По праву памяти» — о ссыльном отце, о Сталине. Увы, это не стихи свободного человека; отсюда все остальное. Вчера на ночь я перечитывал «Декаду» Липкина, в сопоставлении это особенно отчетливо…
25.04.88. Утром поработал над гл.8, очень отвлекался. Позвонила Инна Лиснянская, я поехал к ней и Липкину. Инна встретила меня очень нежно, расцеловались…
Книг у них не предвидится: им не предлагают, они сами не ходят и не хотят. Все, что до сих пор было напечатано в журналах, — это по инициативе журналов. «Противно ходить, — сказал Липкин. — У меня тяжелый опыт. Моя первая книга вышла, когда мне было 56 лет». Сейчас оба переводят Кайсына Кулиева: нужны деньги…
— Когда я пишу стихи, — сказал Липкин, — у меня хорошее настроение, а сейчас я перевожу, у меня тоска. Я перестал флотировать — знаете этот химический термин? Когда обогащают руду, доводят в ней содержание нужного металла с 30 до 60–70 %, этот процесс называется флотацией. Раньше он мне давался легко, а сейчас я перевожу, лишь бы имело вид. Но это не съедобно…
По его сведениям, на июнь общество «Память» обещает еврейский погром. «Значит, они чувствуют покровительство. Погромы всегда происходят под покровительством властей. Потому что погромщики трусы». И он рассказал историю погрома, который устроил в Одессе атаман Григорьев. Их предупредил о нем старый знакомый, городовой. Он уже предупреждал его отца, социал-демократа-интернационалиста, закройщика, когда к нему должны были прийти арестовать. Значит, городовой знал, и власти знали. Они прятались в подвале у мадам Шестопал, владелицы магазина церковной утвари. «Но это был уже не 1905 год. Евреи организовали отряды самообороны, на Молдаванке шла стрельба, и до нашего квартала просто не дошло».
Рассказывал, как встречался с Клюевым в доме Клычкова. Его приводил Мандельштам. (Наверно, об этом он сейчас пишет в воспоминаниях.) Клычков объявлял, что еврей не может быть русским поэтом. Немецким, французским, каким угодно, но русской страны он по природе не может понять. «Он не был антисемитом, но таково было его убеждение. И любопытно, что Клюев ему возразил. Нет, сказал он, а чей был сын тот, кто „в рабском виде исходил, благословляя“ нашу землю? Жидовочки».
«Мандельштам, — говорил Клюев (коверкая эту фамилию), — поэт, а Пастернак (тоже коверкая) — спичечный коробок, но без спичек».
Рассуждал о национальных проблемах.
— Я считаю, что империя обречена на распад. Когда-то в Средней Азии к русским относились хорошо, по крайней мере интеллигенция. Но все время росла ненависть к русским. Особенно после коллективизации. В Средней Азии многие бедняки имели большие участки земли. Главное — вода, орошение. И много было скота, особенно в Казахстане. Там бедняк-бедняк имел 200 овец. Их всех сослали. И знаете, большую роль, как ни странно, сыграл пример Израиля. Хотя, казалось бы, это враг мусульман. Но они видели: маленькая страна на полупустынной земле сумела устоять против более многочисленного и сильного врага, и живет неплохо. Там через бухарских евреев многие имеют родственников. А бухарские евреи породнены с узбеками, таджиками. К евреям в Средней Азии лучше относятся, чем к русским. Я объясняю это чисто марксистски. Русские и евреи пишут для них диссертации. Сами они ничего не могут написать, даже по гуманитарным наукам, не говоря о математике или физике. Но русский, написав кандидатскую диссертацию, требует для себя докторскую или высокую должность — там для них предусмотрен определенный процент. А евреи знают, что ни на что не могут претендовать. Разве что напишут свою кандидатскую — если еще не кандидат. Или проще всего деньгами. Или попросит устроить дочку в медицинский институт. С ними проще.
Введение русского алфавита оказалось катастрофой, особенно для поэтов. Дело в том, что там стихосложение связано с тонкостями долготы и краткости, которые можно передать только арабским алфавитом. Там существует 90 основных размеров, их когда-то учили в медресе. Сейчас самый образованный поэт знает 3–4, ну 5 размеров. Я знаю один. Иранцы смеются.
Об идише. Многие древнееврейские слова вошли в воровской жаргон. Например, хаза, шмон, мусор. Хохма — тоже древнееврейское слово, оно родственно имени Хикмет, что означает: мудрая мысль. А что такое душман? Враг. А басмач — следующий за зеленым знаменем мусульман.
31.10.88. Утром позвонила Милуша, встретились с ней в гостинице, зашли вместе в «Сов. писатель», я сдал верстку. Милуша передала мне рецензии на мои работы. Насколько я мог понять, пока речь идет лишь об издании «Иванов»… Потом — к Лиснянской и Липкину. Липкин утром был в «Дружбе народов», там планируют издать его «Декаду». Спросил, чем он занимается. «Во-первых, пишу стишки. А во-вторых, делаю странную работу: делаю по научному переводу Дьяконова поэтический перевод „Гильгамеша“. Без всякого заказа. Эта работа вряд ли будет напечатана, тем более Кома мне сказал, что Дьяконов считает свой перевод поэтическим. Но я давно это хотел сделать, уже несколько лет этим занимаюсь. Перевел из 11 песен (или таблиц, как правильно их называет Дьяконов) восемь. Пусть после моей смерти останется. Я ведь готовлюсь уходить. Это великое произведение, и оно много говорит моей семитской душе. Там много грубости, эротической грубости. Я придумал одно строфическое решение…» — «А мемуары?» — «Отложил. Я вдруг почувствовал, что многого не помню. Я хотел написать про встречу с Клюевым и вдруг почувствовал, что помню общее содержание его речей, но не помню конкретных слов. А у него очень своеобразная речь. Я сделал глупость, что в свое время не записал. Еще недавно, до операции, мне казалось, что я все точно помню. А после операции вдруг оказалось, что забыл…»
29.03.99. Разговор с С. И. Липкиным. Обсуждали недавние бомбардировки Югославии, резню, которую устроили сербы в Косове, говорили о национальных страстях и безумствах, о мусульманском самоощущении. Липкин:
— Они все помнят, ничего не забывают. Был когда-то такой турецкий город Бердыш, там изготовлялось оружие, которое так стало и называться. Теперь это Бердичев…
— Как, Бердичев был турецким Бердышем? Я не знал.
— Но вы же знаете, что и Одесса была турецкой. Конечно, у них все это отвоевали, и сами турки завоевали полмира, переименовали Константинополь в Стамбул. Но они помнят, что и этот город принадлежал им… Я жил когда-то во дворе, превращенном в коммунальную квартиру, там обитали 60 семей, а когда-то дом принадлежал одному известному промышленнику… вот, с возрастом стал забывать фамилии… (Время спустя вспомнил и вставил: Гоншин. И он жалуется на память!) От этого семейства осталась в живых одна старуха, ее сын женился на женщине по фамилии Калинина и взял ее фамилию. Он совершенно не помнил о своем происхождении, и никто не знал, кому принадлежал этот дом. Но старуха помнила все подробности: вот здесь была столовая, в этой комнате детская, там комната для гостей, наверху жила прислуга. Помнила, что было во всех пристройках и надстройках. Она никогда этого не забывала. Так же и с национальной памятью…
Я много бывал в разных наших мусульманских республиках, со мной и при мне говорили откровенно, я для них был не русский, а еврей. Я перевел татарский эпос «Едигей», его не разрешили печатать, я для татар был такой же пострадавший, как они сами. О русских все говорили с ненавистью. Никто не сделал для национальной вражды больше, чем большевики. До революции мусульманские и другие меньшинства готовы были жить с русскими, они были для них носителями высокой европейской культуры, через Россию был выход в мир. Революция все это уничтожила. Ленин ничего не понимал в национальных делах, и они его не интересовали, но Сталин очень хорошо в этом разбирался, умел натравить один народ на другой; взаимная вражда помогала держать в руках власть. Это для нас церкви уничтожали большевики, для мусульман мечети и медресе уничтожали русские, они запретили священные книги на арабском языке, ввели кириллицу, которая совершенно не была приспособлена к фонетике их языков. Вслух они могли говорить что угодно, но память о религиозных святынях молча хранили…
Я знаю, как хоронили Рашидова, узбекского партийного секретаря, члена Политбюро. Его хоронили как положено; приехала из Москвы делегация, тоже какой-то член Политбюро, похоронили по-язычески, возле здания республиканского ЦК. А ночью могилу раскопали, надели на труп чалму, халат, прочли, как полагается, молитву и закопали снова…
— Я никогда об этом не знал. (И странно, что никто не написал сейчас.)
— А вы и не могли этого знать. Этого никто не знал. Мне рассказывала вдова Рашидова. Я был знаком с его семьей…
Или возьмите Дагестан. Там живут 30 наций. И было твердо установлено: первым секретарем ЦК должен был непременно быть аварец. Аварцы — самый многочисленный народ Дагестана. Но если дочь первого секретаря хочет поступить в университет, то и ректором университета должен быть аварец. Значит, если лезгин или кумык хочет устроить ребенка в университет, он должен идти к аварцу. Так устанавливается национальная неприязнь. Лезгины живут на границе с Азербайджаном, говорят на тюркском языке. Они ведут речь о создании особой республики, лезгинской. И есть маленькая народность, таты, их тысяч 10. Это горские евреи, иудейского вероисповедания, и внешность характерная, иудейская. Они были знаменитые виноделы. Дагестанские коньяки — это их изделия, мусульманам пить вино запрещено. Лезгины призывают татов присоединиться к своему Лезгинистану, преследуют, избивают. Многие уже уехали в Израиль, но кто-то остался. Или кумыки. Когда в Дагестан переселились чеченцы-агинцы, они выселили кумыков, жителей равнины, им теперь негде жить, они живут у родственников, кто где может. И так везде. Эти межнациональные разногласия при общей вражде к русским в конце концов непременно взорвут Россию, я не вижу другой перспективы…
— Но вот Фазиль Искандер мне рассказывал, как у них в одном дворе жили мингрелы, греки, абхазцы, жили друг с другом мирно, знали на бытовом уровне какие-то слова из языков друг друга — Фазиль тоже немного знал.
— Фазиль прав в отношении одного маленького двора, но он упускает из виду одно обстоятельство: он принадлежал к титульной нации. Это очень важно. Во дворе надо жить мирно друг с другом, не воевать же. Но с какой-то мелочи могут начаться конфликты. Вы знаете, как начались события в Абхазии? Один грузинский профессор написал научную статью — совершенно правильную, — где рассказывал, что абхазцы, входившие в более обширное семейство адыгов, переселились на свою нынешнюю территорию в XVII в. Абхазцы утверждали иное, они ссылались на Геродота, который будто упомянул их в качестве древних жителей этой местности. И вот в селе Лыхны — это своего рода священное место для абхазцев — началось стихийное возмущение, демонстрации, в грузин стали кидать камнями… А потом и пошло.
(И сербы, и албанцы жили вроде бы мирно, подумал я, а теперь режут друг друга.)
— А вы ждали такого развития событий лет 30–40 назад? — спросил я. — Мне казалось, человечество в конце тысячелетия становится более единым, современная цивилизация уменьшит национальную рознь. Живут же в других странах люди разных наций?
— Я ждал, потому что я много имел дела с разными народами. Я их переводил, я знал, какая в них кипит ненависть. В 1946 г. я попал в Киргизию, я переводил «Манаса», и там встретил своего старого знакомого Кайсына Кулиева. (Назвал еще одно, менее известное мне имя, я забыл.) Их народы были сюда высланы. Они привели меня к себе домой. Я говорил с людьми, которые были со мной откровенны, — я для них был не русский, а еврей. Удивительно: вернувшись в Москву, я рассказал об этом Василию Гроссману. Вы знаете, что это за человек. Мы тогда были еще на «вы». И когда я ему рассказал о том, что увидел, он в сомнении проговорил: «Но, может, это было вызвано военной необходимостью?»
— Гроссман?! — воскликнул я.
— Да. Я ему ответил: я посмотрю, что вы скажете, когда так же будут высылать евреев. «Высылать евреев в нашей советской стране?» — «Да, в нашей фашистской стране».
— Вы уже в 46‑м году могли сказать о нашей стране «фашистская»?
— Да, я уже многое понимал. Может, на меня влияли воспоминания. Мой отец был меньшевиком. Я многое видел. В 43‑м году, уже после Сталинградской битвы и Курской дуги, в августе или начале сентября, сейчас точно не помню, нас, военных журналистов, собрали в ЦК. Выступал Щербаков. Он стал говорить, что в войне произошел перелом, мы движемся на запад, и надо немного изменить характер наших газет, помещать в них иногда веселые, развлекательные материалы, шутки, чтобы солдаты могли посмеяться. «Но только без одесщины», — погрозил он пальцем. И когда началась кампания против космополитов, появилась статья «об одной антипатриотической группе литературных критиков», Гроссман позвонил мне и сказал: «Сволочь, ты оказался прав…»
Память важна для всех народов. Вы знаете, что у Ленина один дедушка по матери был еврей, а одна бабушка по отцу была калмычка? Она была дочерью купца третьей гильдии по фамилии Карпов — ну, он, как отец Чехова, содержал в Астрахани небольшую лавочку. У Ленина была некоторая слабость к калмыкам, он ведь помнил бабушку. У него есть известное обращение к калмыкам. Калмыки тоже были разные. Есть калмыки-буддисты, и были еще астраханские калмыки, они входили в Астраханское казачье войско. Когда калмыков выслали, часть их территории передали Астраханской области — это как раз те прибрежные области Каспийского моря, где получают богатую осетровую икру, вы знаете эти астраханские баночки. Ну, отняли землю так отняли, уже ничего не поделаешь. Но когда калмыки вернулись из ссылки, они решили обратиться в Астраханский обком партии, чтобы те установили мемориальную доску на лавке бывшего купца Карпова: «Здесь родилась бабушка Владимира Ильича». Лавка сохранилась, мне ее показывали. Маленькая лавка, похожа на одесскую Молдаванку. Вроде бы верноподданническая коммунистическая идея: речь все-таки о Владимире Ильиче. Астраханский обком подумал-подумал и в просьбе отказал. Калмыки возмутились, написали письмо в Центральный комитет. Те тоже подумали — и тоже отказали. Калмыкам пришлось проглотить — но они и этого не забыли. Это же для них гордость: большевик не большевик, им все равно. Но бабушка Ленина была наша, пусть и православная, это неважно.
Интересное замечание. Я упомянул, что эпизод на близкую тему есть в моем эссе «Три еврея»: про то, как Карабчиевский оказался свидетелем неприязненного суждения о русских и на вопрос: а вы кто? — после раздумья ответил: «А вот не скажу».
— Он так ответил? — удивился Семен Израилевич. — Не знаю, как это звучало для армян, но для мусульман это было бы оскорблением. Так нельзя отвечать…
Разговор с С. И. навел меня на грустные мысли об угрозе распада России. Слишком много натворили глупостей и преступлений, нет ни способностей, ни воли что-то исправить, и развитие в мире (особенно в такой его части, как наша страна) не слишком подчиняется сознательным, целеустремленным усилиям, тем более представлениям таких миролюбивых идеалистов, как я.
<…> Беда не беда, но скольким конкретным людям это будет стоить жизни, сколько принесет страданий, крови, утрат, переселений!
Такое повторялось множество раз в 1000-летней истории человечества. Но как странно думать об этом на пороге третьего тысячелетия после Рождества Христова! Я опять чувствую себя идеалистом, витающим в сферах духовных. С. И. Липкин превосходно чувствует житейские измерения жизни — той, что происходит во дворах, в семьях, в образованиях «племенных». Я, впрочем, тоже это чувствую — все-таки писатель, прозаик, но иногда забываю, что разумно мыслящие люди — везде в меньшинстве.
Я не любил воплей о «русофобии» — она приписывалась почему-то евреям. Нет. Если не говорить о сионистах, которые могут просто уехать, евреи вроде меня принадлежат русской культуре более реально, чем я отдавал себе в этом отчет. Но русофобия существует.
30.03.99. С. И. Липкин заметил, что не считает себя образованным человеком. А если хоть немного и образован, то обязан этим прежней гимназии, в которой проучился полтора года.
Это он-то, переводивший с персидского, тюркских и других языков, знающий народы, культуры, религии, он, великий знаток русской поэзии (и стихосложения), цитирующий наизусть поэмы! Конечно, этим он обязан самообразованию, он мог учиться у великих поэтов-современников, близко знал Ахматову и Мандельштама.
Галя по этому поводу напомнила: ты же писал о нашем образовании: если мы что-то знаем, то вопреки ему. Нам пришлось еще многое отхаркивать.
Да, подумал я, но вот наши дети — знают языки, бывали в других странах, сидят у компьютеров, они бесспорно образованней нас. А скажем, поэзия, знание которой Липкин считает одним из признаков культуры (допустим, хотя бы для своего цеха), для них не существует.
Видимо, надо опять разделить понятие образованности и культурности. Массовая образованность нашего времени отличается от гимназической, но вряд ли верно считать ее более низкой. А вот культура?..
Липкин считает Есенина более культурным, чем Маяковский: у него не было образованности, но была связь с народной крестьянской традицией, а тот — просто городской дикарь. <…>
1.4.99. …Читаю Липкина. Он четко сформулировал главный интерес своей жизни: «И ныне меня по-настоящему, сильнее и прочнее всего интересуют, волнуют, мучают, восхищают только два нераздельных явления — Бог и нация». И это с раннего детства. А я о некоторых вещах начал думать сравнительно недавно. Грустно, что я в таком возрасте кое-что лишь начинаю понимать. Впрочем, эта грусть сопровождает всю жизнь, и если я лет через десять буду ощущать ту же грусть, значит, я еще живой…
10.4.99. …Я теперь почти не делаю записей о политических событиях — 10 лет назад записывал подробно, только вводить в компьютер теперь не хочется. Все это скоро исчезнет: скандалы, имена…
Вечером позвонила Инна Лиснянская: договорить о Самойлове… Удивило, что она совершенно точно расшифровала упомянутые инициалы: это Межиров, это Винокуров, о Владимове не говорю. Потом передала трубку Семену Израилевичу. Его разговор я записал подробно на отдельном листе.
Урок для меня: читая, делать пометки; это определяет культуру разговора о книге. И потом я полистал упомянутые им места моей книги — как бы его глазами. Не думаю, что из тщеславия — но это как бы делает более объемным ощущение литературы. «Ну вот, наговорили друг другу комплиментов», — закончил разговор Липкин. «Дело не в комплиментах, — искренне сказал я, — а в том, что такие разговоры — тоже душевное событие…»
Немного работал. Читал «Записки жильца» Липкина: значительная книга… Между прочим, по-другому понимаешь собственное время: все нынешнее воровство, даже бандитизм все-таки больше человечны, понятны, чем абсурдная идеологизированная жестокость режима, которая превращала людей просто в подлое быдло. Об этом и многом другом я сказал Семену Израилевичу, позвонив ему по телефону. Спросил, насколько его мысль выражает один из героев, называя гениями лишь тех, кто понятны всем, как Гёте или Шекспир, в то время как великие, но не гениальные могут быть понятны немногим избранным? Он в ответ рассказал, как смотрел в еврейском театре Одессы переделку гётевского «Фауста» (и Шекспира тоже), как зрители плакали и смеялись. «Но ведь так же смеются и плачут над нынешними телевизионными сериалами, „мыльными операми“. И воспринимали они упрощенные переделки Гёте, самого Гёте они вряд ли могли понять. И разве Мандельштам — не гений, понятный немногим?» — «Нет, — сказал он, — Мандельштам не гений. У нас было три гениальных поэта: Пушкин, Лермонтов и Тютчев. Они понятны всем». Тут я возразил, что для понимания Пушкина понадобились годы, при жизни его не все понимали. «Надо подумать», — сказал он. Он читает сейчас биографию Тютчева, написанную младшим Аксаковым, там цитируется французское письмо, где Тютчев утверждает, что русский народ, как народ христианский, не может быть жестоким. А в 1918 г. крестьяне жестоко и бессмысленно разграбили его имение. Он ошибся.
Хорошо, что я прочел его роман после мемуаров — стала заметна автобиографическая основа…
Публикуется по изд.: Харитонов М. Стенография конца века. Из дневниковых записей. М., 2002.
Мы собрались здесь по случаю вручения Пушкинской премии Семену Израилевичу Липкину. Я рад прежде всего за поэта, который по справедливости заслуживает высокой награды, рад видеть его друзей и почитателей и благодарю за предоставленную мне возможность сказать несколько слов о лауреате. Постараюсь по необходимости быть кратким и отсюда, из точки сегодняшнего торжества, окинуть хотя бы мельком труд поэта, обильный, как бы сказали древние, плодами и счастливо подтверждающий правоту слов, брошенных якобы Корнеем Ивановичем Чуковским и ставших крылатыми: в России надо жить долго.
Но как вместить 65 лет непрерывного творческого труда в отведенные десять-пятнадцать минут, чтобы не упустить существенного, пометить вехи и хотя бы пунктиром — путь? Как втиснуть сложную духовную жизнь в жесткие рамки регламента? Придется ограничиться главной, стихотворческой ипостасью, а иного коснуться мимоходом — для полноты картины.
Итак, обозначим начало, всегда важное для художника: в мартовском выпуске «Нового мира» за 1930 год, за номер, кстати сказать, до появления там вклеенного портрета Маяковского в траурной рамке, было напечатано стихотворение неизвестного 18-летнего поэта, подписанное «Сем. Липкин»: три восьмистрочных строфы, без названия: «С прогорклым, стремительным дымом…» — так оно начиналось. Это были, в сущности, поиски героя, вполне в духе тех лет, и хотя автор находил его (в данном случае ее) где-то «на дальнем глухом полустанке», где «милым домашним животным / Ложится у ног паровоз» и где «веселое стадо вагонов… / Пропитано салом добротным / И запахом девичьих слез», сама фактурность картины отдавала чем-то знакомым (романтическая школа Багрицкого, его земляка), как, впрочем, заявлен был и самобытный характер поэта с его вниманием к изначальным основам бытия.
Стихи были замечены. Алексей Толстой, как со смущением поведал мне однажды автор, прислал редактору письмо, где среди всего им прочитанного отметил именно это произведение юного стихотворца. И, между прочим, поинтересовался, на свой, правда, лад: уж не жидок ли? Алексей Николаевич был человеком начитанным и мог бы вспомнить известные строки Цветаевой о поэтах «в сем христианнейшем из миров», чтобы не уничижать уменьшительно-ласкательным суффиксом это высокое звание.
В дальнейшем следы оригинальных публикаций Семена Липкина случайны или прерываются вовсе и надолго: надвинулась самая темная полоса в русской жизни с террором и энтузиазмом. Лучшие поэты замолчали (для читателей) или ушли в перевод (для выживания). История любит шутить: 100-летие со дня гибели Пушкина на Черной речке оказалось воистину черным годом… Меня не удивило, а скорее поразило, что поэт, всерьез взявшийся переводить многострочный эпос народов Востока и классическую персидскую поэзию, для чего выучил фарси, в этом году заканчивает Московский инженерно-экономический институт. Очень характерная деталь.
Как мастер стихотворного перевода, а занимался он этим годы и годы, вплоть до 1980, когда волею судьбы после скандала с альманахом «Метрополь» был отставлен от своего ремесла, Семен Липкин получил первоначальную известность и громкое последующее признание.
Сто восемьдесят тысяч полновесных стихотворных строк только восточной классики (для сравнения: в «Илиаде» — 15 700, в «Одиссее» — 12 100 строк), страшно представить, полвека кропотливого труда, в котором нет мелочей, где сама форма восточного стихосложения с прихотливой строфикой и редифной рифмой чрезвычайно сложна, и все это передано полноценным стихом, а не ленивым прозаическим пересказом, как это принято по большей части у французов и англичан, — да за это одно Семена Липкина будут с благодарностью вспоминать поколения русских читателей, знакомясь с поэмами А. Фирдоуси и А. Навои, с калмыцким эпосом «Джангар», киргизским «Манасом» или кабардинскими «Нартами». А еще вольные переложения. А еще многочисленные переводы современных поэтов бывшего Союза, среди которых немало образцовых, например балкарского поэта Кайсына Кулиева. «Пропагандистом многонациональной советской литературы» — так, на своем языке, обзовет нашего лауреата КЛЭ. И обзовет справедливо. Это ли не творческий подвиг, скажем со своей стороны мы, как бы высокопарно это ни звучало.
А теперь, потоптавшись на переводческом пятачке, сделаем шаг в сторону собственной поэтики Семена Липкина, в певучую сень ее железных лесов и мыслящего хлорофилла, в щелок и щекот речи.
В чем своеобразие и сила его дара? — спросим себя.
И тут мы замечаем, что при ясности картины нет вразумительного ответа, при внятности высказывания мы незаметно попадаем, едва последуем за поэтом, в заговоренный круг скрытых парадоксов, отчетливо чувствуя при этом некий непрямой, сокровенный смысл, явленный чаще всего в форме непосредственного впечатления, рефлектирующей мысли, а то и просто обмолвок или стихов на случай, которые так ценил еще Гете.
В самом деле, поэт, по общему мнению, традиционного склада, причем традиции высокой, одической и элегической, хранитель ее храмового огня, Семен Липкин неочевидным каким-то образом примиряет в своем творчестве элементы и полюса разнородных и часто противоположных начал: почти научного историзма и вольного любомудрия, трезвости и патетики, едва ли не языческого жизнелюбия и религиозной кротости и покоя, очарованности жизнью и ужасом перед ней. Это поэт гармонических контрастов и динамической статики, поэт изначально и по преимуществу онтологический. В этом смысле он не только не оценен по достоинству, но и не прочитан.
Так иногда, увидев тайный свет,
Беспомощный, но истинный поэт
О зле грядущем нам напоминает,
Но тусклых слов никто не понимает, —
предостерегает он в первом же, открывающем итоговый сборник «Письмена», стихотворении 1937 г., как бы угадывая и подтверждая дальнейшую судьбу. И не только потому, что будет надолго заслонен своими переводами, о чем я уже говорил, и отчужден непечатанием, но главным образом, уже в новые времена, из-за дистанции, которую он держит с воображаемым собеседником, не только медитируя или повествуя о чем-то, но и охраняя это что-то от догляда и любопытства, тая сокровенное, одному ему ведомое знание. Недопонимание, по сути, запрограммировано, и не только из-за недомолвок. Это древняя гностическая традиция, где лирический поэт не только космическая антенна, но и аккумулятор иноприродных сил, познающий в себе и через себя преодолевающий разорванность мира. Отсюда и эффект непрочитанности.
Я знаю вместилище мрака,
Я с детской поры в нем живу,
О нем представленье, однако,
Неправильно по существу…
Никаких тропов и метафор, все, казалось бы, просто, как в басне. И все-таки… о чем это?
Во мраке есть жаркие полдни,
И ярко пылает закат.
Деревья в садах не бесплодны,
И скинии хлеба стоят.
В нем синее-синее небо,
Полны города суетой
И даже свершается треба
Священником в церкви пустой.
И все-таки после прочтения остается странное и стойкое ощущение неполноты понимания, когда главное не в словах, а за словами. И это тем более разительно, что с первых строк заявлено опровержение известного, т. е. истинное понимание.
Действительно, о чем говорит поэт, о каком «вместилище мрака», с детства его окружающем? Об «империи зла» с плодоносящими садами и суетой городов, «слепящей мгле», по Артуру Кестлеру? Или о падшем тварном мире? И что значат «скинии хлеба», о ком молится, что за требу совершает священник в пустой церкви — посреди цветущего царства дьявола? И почему она пуста?
Заглянув в толковые и богословские словари, вы можете справиться с первоначальной слепотой, как входят с яркого света в жилище, но все равно остается сомнение, туда ли вошли, в ту ли дверь, потому что смысл образа, будучи в ауре языка, находится вне текста.
Так скиния Завета не теряет силы императива для правоверных иудеев оттого, что недоступна для обладания, кроме как духовно, мистически.
В этом отношении стихи Липкина о «вместилище мрака» столь же двусмысленны и непросты для истолкования, как, скажем, тютчевское «Как океан объемлет шар земной…» или лирический шедевр Роберта Фроста «Stopping by Woods on a Snowy Evening» («Зимним вечером у леса»). Вот голая речь, а многозначней метафоры!
Вообще стихи поэта развиваются из сердцевины замысла сразу как бы по двум направлениям: условно говоря, горизонтали социально-исторического осмысления времени и своего места в ней и вертикали философско-религиозной. Первая дает устойчивость и многообразие тем, жанров, картин и лиц всей его лиро-эпики, вторая — высоту духовного идеала или, соответственно, — метафизическую глубину. Первая — широту культурных ассоциаций и вещность речи, вторая — веяние запредельного.
Это движение можно проследить как на уровне стихового потока, так и отдельного стихотворения, когда, например, строки по горизонтали набирают большую фактурность и смысловую плотность, метрически двигаясь к акцентному стиху и удлиняясь до стихопрозы (и в этом у Липкина приоритет, а не у новых поэтов, скопом бросившихся, подрифмовывая, осваивать и тиражировать уже освоенное), а вертикаль дает как бы освобождение от этой тяжести и интонационную легкость дыхания.
Овцы, курдючные, жирные овцы, овцы-цигейки,
Множество с глазами разумного горя глупых овец, —
как торжественно вытягивается строка в стихотворении 1943 г. «Воля», где описывается бегство от неприятеля, и в самой долготе звучания есть все: и широта Сальских степей, и ужас поражения, и желание выжить, и романтическая любовь, и предательство возлюбленной, и ожидание возможной расплаты:
Алые губы, вздрагивающие алые губы,
Алые губы, не раз мои целовавшие руки,
Алые губы, благодарно шептавшие мне: «Желанный»,
Будут иное шептать станичному атаману
И назовут мое жидовское отчество…
A! Не все ли равно мне — днем раньше погибнуть, днем позже.
Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно,
А теперь только воля осталась, ленивая воля…
Через 20 лет поэт вернется к этому «степному» сюжету и напишет, стихопрозой же, большую поэму «Техник-интендант», насытив текст точными реалиями военного и предвоенного быта, психологической живостью, снайперским зрением памяти и свободным полетом художественной фантазии. Во многом это уже собственно проза, проза поэта. И только одическая интонация через все прозаизмы возвращает ее к жанровому первоисточнику:
— Танки! танки! Мы в окружении! —
Кричит, ниоткуда возникнув, конник
И пропадает.
И там, на востоке, где степь вливается в небо,
Неожиданно, как в открытом море подводные лодки,
Появляются темные, почти недвижные чудища.
И тогда срывается с места, бежит земля,
И то, что было ее составными частями, —
Дома, сараи, посевы, луга, сады, —
Сливается в единое вращающееся целое,
И дивизия тоже бежит, срывается с места,
Но то, что казалось единым целым,
То, что существовало, подчиняясь законам,
Как бы похожим на закон всемирного тяготения,
Распадается на составные части.
Нет эскадронов, полков, штабов, командных пунктов,
Нет командиров, нет комиссаров, нет Государства,
Исчезает солдат, и рождается житель,
И житель бежит, чтобы жить.
Можно подумать, что это Артем Веселый, «Россия, кровью умытая».
Здесь я должен отметить упрямую особенность поэта: при памятливом своем зрении он умеет не замечать того, что, по его мнению, не имеет права, не должно существовать в его внутренней жизни в тот момент, когда он при сем присутствует как свидетель. Не поняв этого, трудно объяснить, почему именно в годы лихолетья, когда действительность не только колола глаза, но и лезла, что называется, в душу, он обращается (не бежит! возможен ли писательский эскапизм в аду, например, фронта?) к натурфилософским и библейским мотивам, ища в них ответы на кровавую злобу дня, когда даже березы по утрам плачут «слезами Треблинки».
Правда, если уж он касается воплощенного зла, перо его становится резцом, как бы в камне высекающим для современников и потомков счет преступлений одних и страданий других, мысленно свидетельствуя в некоем Верховном Трибунале.
Мне кажется: я дичь. В зеленом полумраке
За мной охотники следят и их собаки…
И вновь закон — тайга: канон лесоповалов,
Евангелье волков, симпозиум шакалов…
Это из поэмы «Соликамск в августе 1962 года», по сути, очерке, написанном в пору хрущевской оттепели, когда рассказчик, попадая в заполярную резервацию, в страну соляных копей и лесоповала, в картинах будничного насилия «бравых гавриков» над «щепками» ГУЛАГа («за нами, падлами, ведь нужен глаз да глаз»), в отчуждении самого ландшафта («где листья ссучились, где каждый сук — стукач») видит всю изнанку мифа об историческом прогрессе, и в сочетаниях несочетаемого, в квазинаучной лексике и арго новояза, кажется, физически передан абсурд бытия, в котором людоедское прошлое предпочтительнее, чем современные «Страда. Борьба за мир и счастье всей земли».
Назад, назад, во мглу, в пещеру, в мезолит,
Где дротик дикаря мне сердце исцелит!..
(Попутно заметим здесь, продолжая неожиданно вылезшую «повесть лесоповала», что поэт, немало стихов посвятивший своим зеленым побратимам, умеющий отличать каждое дерево не по его породе, а в лицо, с горечью осознает, что человек экстраполирует свое палаческо-жертвенное начало на все окружающее, как некий демиург-мичуринец ломая самое природу. И вот, по примеру «поглотителей плоти живой», и пила (даже так: «круглая пила „Дружба“»), насыщаясь «мясом ствола», вовлекает в круговорот своей социально-расистской селекции не только «отцов семейств, бродяг и душегубов», но и весь растительный мир: «И валятся деревья, как евреи, / А каждый ров — как Бабий Яр…»)
Этот исторический параллелизм — самый распространенный стилистический прием у Липкина, можно сказать, его рабочий инструментарий, помогающий поэту раздвинуть художественное пространство. На этом построены не только его поэмы и повествовательные стихотворения, но часто и собственно лирика. Так в стихотворении, сопрягающем две картины из двух эпох: ссыльных римских легионеров-каторжан, древних даков, гоняющих, если не сказать волокущих, как телегу, по берегам Днестра свою «ломовую латынь» и создающих таким образом новое наречие, новый язык, и вольных зеков, на своей фене творящих музыку нового века:
Точно так же блатная музыка,
Со словесной порвав чистотой,
Сочиняется вольно и дико
В стане варваров за Воркутой.
Из внезапного сходства несхожего высекается поэзия чистой пробы.
Как тут не вспомнить позднего Заболоцкого, и по словарю, и по одической просодии близкого Липкину:
Наполнив грузную утробу
И сбросив тяжесть портупей,
Смотрел здесь волком на Европу
Генералиссимус степей…
Это из последней его поэмы «Рубрук в Монголии», написанной в те же оттепельные годы, правда, речь в ней идет о другом отце народов, о Чингисхане. Интересно, что, если Заболоцкий всем строем речи осовременивает архаику, Липкин архаизирует современность, укрупняет ее историей.
В иных случаях ему достаточно минимальных художественных средств, например простого перечисления, чтобы на глазах выстроился целый эпос. Так, в кавказской поэме «Нестор и Сария», закованной в строгую метрику и строфику, есть кусок о депортациях и планомерном выселении целых групп и социальных слоев ради построения новой Утопии по сталинскому образцу, где сам перечень потрясает сугубой, почти бесстрастной точностью:
И двинулась Россия: маловеры; Комбриги; ротозеи; мужики; Путиловцы; поляки; инженеры; Дворяне; старые большевики; Ползучие эмпирики; чекисты; Раскольники; муллы; эсперантисты; Двурушники; дашнаки; моряки; Любовницы; таланты; дураки; Пределыцики; лишенцы; виталисты; Соседи; ленинградцы; старики; Студенты; родственники; остряки; Алашордынцы; нытики — короче, Все те, которых жареный петух В зад не клевал, — на край полярной ночи, Туда, где свет, едва взойдя, потух, В тайгу, в цингу, без права переписки.
Там никому не ставят обелиски,
Там и без газа человек горел.
А за расстрелом следовал расстрел.
О том, как горели в нацистских газовнях, Семен Липкин напишет позже, и это будут самые, быть может, личные его стихи («Моисей», «Зола», 1967), где поэт заговорит голосом замученных и сожженных, голосом вечной скорби и недоумения.
Мертвый ягненок. Мертвые хаты.
Между развалин — наши солдаты.
В лагере пусто. Печи остыли.
Думать не надо. Плакать нельзя…
Черные печи да мыловарни.
Здесь потрудились прусские парни.
Где эти парни? Думать не надо.
Мы победили. Плакать нельзя.
Это строфы «Военной песни», написанной через 36 лет после окончания войны, но полной такой неподдельной боли, словно выплаканы немым плачем на живом пепелище, где флейта державинского «Снегиря» скребет ухо надсадной балалаечной струной из чудом уцелевшей пластинки, из запорошенных пеплом борозд:
В лагере смерти печи остыли. Крутится песня.
Мы победили. Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
Что же среди всех испытаний и бедствий, выпавших поэту и его героям, удерживало его от безнадежности и отчаяния? Что держит его духовную вертикаль?
И тут мы подошли к мотиву, едва ли не самому главному у поэта и о котором я скажу с некоторой осторожностью, только наметив.
Если в воздухе пахло землею
Или рвался снаряд в вышине,
Договор между Богом и мною
Открывался мне в дымном огне,
И я шел нескончаемым адом,
Телом раб, но душой господин,
И хотя были тысячи рядом,
Я всегда оставался один.
В этих стихах 1946 г. (в название вынесено значимое слово «Договор») содержится попытка ответа. Если принять во внимание, что и тремя годами раньше, под Сталинградом, поэт, вспоминая о древнем исходе из Египта, мысленным взором видит встающие «во тьме конечной / Будущие башни Иудеи» («Странники», 1942); если вспомнить, как среди развалин на берегу Волги в случай но появившемся человеке с тетрадкой ему чудится подобье праотца, так же явившегося из первобытного хаоса, и он поражен «внезапно вспыхнувшим понятьем Божества» («Руины», 1943) и может со спокойным мужеством сказать: «И минет время. Прибылая / Вода столетий упадет. / В своих руинах жизнь былая / На свежих отмелях взойдет» («Метаморфозы», 1943); если все это не упустить из виду, а принять как опыт религиозной жизни, полученный в экстремальных условиях бытия, ничего и не остается, как истолковать этот опыт не в качестве мотива творчества, а глубже: всего поведения, в том числе и художественного.
Образ ковчега и голубя с масличной ветвью, вообще весь круг библейской символики — формо — и смыслообразующие элементы его поэтического космоса. Как бы по примеру первочеловека, поэт любит вещь или явление схватить и обозначить словом, именем, числом, определить термином, атрибутировать категорией. Это и есть классическое понимание поэтического (читай: разумного) дела: «Быть мерою вещей / По слову Протагора».
Что касается собственно религиозных убеждений, я остерегаюсь судить об этом предмете более определенно (например, о чисто конфессиональных предпочтениях), да это и не входит в нашу задачу. Скажу лишь, что поэт, столько сил и лет отдавший изучению культурных традиций Востока, может развиваться не только в духовном поле между Синаем и Фавором, но позволить себе нечто такое, что если и не примирит, то хотя бы сопряжет всех:
Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится!
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами.
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Я знаю, что это умонастроение (не путать с экуменизмом) уязвимо с точки зрения любой ортодоксии, древней и новой, и особенно в нынешней России, но она понятна у поэта, и тем более на рубеже тысячелетий. Главное в нем — чувство ценности самой жизни, уважение к ее многообразию и право на свободу, которая изначально дана человеку.
Не отсюда ли так резко и демонстративно выраженная черта Семена Липкина, чрезвычайно мне импонирующая: здравомыслие, — черта довольно-таки редкая у поэтов, особенно романтиков, которые, обличая «позорное благоразумие», не всегда умели отличить добро от зла, а чем кончили, мы все помним.
Не потому ли Семен Липкин в своих поэтических пристрастиях двигался в сторону от этой романтики, грубо говоря, от Багрицкого, своего учителя, к акмеистам, особенно младшим, и дальше, через них, — к Бунину-поэту. Правда, эволюция такого типа стихотворцев не очевидна, и в этом смысле он напоминает скорее Сологуба с отмеченной еще Ходасевичем невозможностью ее проследить. Но это, замечу, вообще черта онтологических поэтов по преимуществу.
Что же до его горизонтали, тут амплитуда развития выражена резко и вполне обозрима. Более того, есть что-то уникальное в полноте самой жизни, зафиксированной и воссозданной поэтом. Иногда кажется, что это не столько стихи, а энциклопедия нравов и обычаев, географических сведений и этнографических реалий, общественных течений и исторических экскурсов и т. д. Поэт, как атлет по прыжкам в высоту, долго разбегается, чтобы перемахнуть через планку. Его стих с годами набирал не певучую легкость, а бойцовскую упругость и только в последние десять-пятнадцать лет движется к непредсказуемой свободе, прозрачной строке, высокой ноте.
«Изменилась у Пегаса / Геометрия крыла», — скажет поэт в конце 1970‑х, уподобив себя сброшенному в бездну седоку. Этот этап, который наступит вскоре и будет связан прежде всего с драматической ситуацией вокруг альманаха «Метрополь», потребует много сил и мужества, принесет немало огорчений поэту, но и раскрепостит его музу, придаст ей острый лирический импульс. Именно в 1980‑е, распечатав восьмой десяток, Семен Липкин после шестилетнего насильственного перерыва и публикаций «за бугром» бурно вернется в текущую словесность оригинальными стихами и поэмами, художественной и мемуарной прозой (повести «Декада», 1989; «Записки жильца», 1992). Старый мастер (старый не в смысле возраста, а зрелости духа или, как любят говорить на Кавказе, мудрости) испытает лирический подъем, стих его, сбросив все лишнее, «материальное», заговорит то ветхозаветными словесами на новый лад («На Истре», 1986; «Новый Иерусалим», 1987), то, кажется, тем языком истины, которому не нужны и сами слова:
Пройдено все, — так зачем же иду?
Явлено все, — так чего же я жду?..
Дай мне оглохнуть, чтоб слушать Тебя,
Дай мне ослепнуть, чтоб видеть Тебя.
Это из подборки, опубликованной «Новым миром» в мае 1995 г.
Я не хочу гадать, что Семен Липкин напишет завтра. «Что мы знаем, поющие в бездне?..» С меня достаточно и того, что он написал. Его лучшие стихи и поэмы — а список их можно длить и длить — наш золотой фонд.
Есть поэты, которые могут нравиться или не нравиться, их можно отрицать и даже не замечать. Но не считаться с ними нельзя.
К таким поэтам и относится Семен Липкин. Его герой, слава Богу, не из победителей, он мал и слаб, испытывает страх и сомнения, но он способен на сочувствие и умеет быть твердым, где надо, а именно на таких держится и сама жизнь, и история.
Я вижу нечто символическое в том, что 84-летний поэт, прошедший негладкий путь, воевавший с немецким фашизмом, написавший много книг и который, по завету Державина, «сам внутри себя создал / То, чем жить предстоит», получает сегодня Пушкинскую премию от фонда, основанного немецким меценатом и замечательным человеком Альфредом Тёпфером, воевавшим в Первую мировую, прожившим свои 99 лет в трудах, сделавшим много хорошего и полезного для многих. Что ж, значит, зло не всесильно и каждый получает по дарам своим и по совести.
И еще, возвращаясь к нашему лауреату, скажу одну простую вещь: истинный поэт и оглядываясь смотрит вперед, предвидит. И мне остается напомнить здесь его старое стихотворение, как его, моряка Краснознаменного Балтийского флота, «Дуглас» вырывает из кронштадтской блокады и переносит в южную степь для короткого отпуска и он, уставший, бредет в холодной, продуваемой всеми ветрами заснеженной степи за своим промерзшим чемоданом, погруженным на розвальни, и мечтает о ночлеге, а ночлег далек, и удивляется сам себе, как, может быть, и сейчас, через много лет, оглядывая этот зал:
Ты подумай, куда занесло тебя, Семка, Ах, куда занесло!
1995
Выступление 26 мая 1995 г. при вручении Семену Липкину Пушкинской премии, учрежденной фондом Альфреда Тепфера. Публикуется по изд.: Новый мир. 1995. № 10.