ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Почтовая карета, выехавшая из Петербурга, добралась только до Твери. Дальше к Москве не пропускали. Взвалив на спину дорожный мешок, Ерменев пошел пешком. Время от времени он отдыхал на лесных полянках, а на ночь останавливался в придорожных деревнях. Повсюду ему рассказывали об ужасном бедствии, постигшем Москву…

Началось это еще месяцев шесть назад — в канун нового, 1771 года. Привез один фабричный хворую жену на Суконный двор, что у Каменного моста. Лекарь, обнаружив опухоли за ушами, пустил кровь, назначил травяные примочки. На другой день женщина померла, а вслед за ней еще несколько человек, живших по соседству.

И пошло!.. К лету моровая язва разгулялась по всей Москве. Невозможно от нее уберечься ни уксусом, ни огнем, ни молитвой. Проснется человек поутру жив, здоров, а к ночи, глядишь, почернел и корчится в муках, покинутый разбежавшимися в страхе близкими. Лекари — все больше немцы — губят православный народ, а попы и подступиться не хотят к зачумленному дому. Так и мрут люди, без покаяния и святого причастия. Знатные баре умчались из города, сбежал и сам главнокомандующий, граф Петр Семенович Салтыков. Осмелели воры, шарят среди бела дня по чужим погребам, взламывают заколоченные лавки и амбары…

— Видно, конец пришел Белокаменной! — вздохнул мужичок, приютивший путника в подмосковном селе Всехсвятском. — И откуда только взялась напасть?

— Говорят, из Турции, — ответил Ерменев. — Войска наши там в походе. Вот и занесли.

— Из Турции? — недоверчиво повторил хозяин, пощипывая взъерошенную бороденку. — А был иной слух…

— Какой?

— Не из приказных ли будешь? — осведомился мужичок.

Ерменев покачал головой:

— Мастеровой я…

Мужичок окинул его взглядом:

— Одежонка на тебе худая и по обличью, видать, из деревенских.

— Так и есть, — подтвердил Ерменев. — Отец мой конюхом был… Ну, так какой же слух?

Мужичок помялся. Потом, не утерпев, склонился к уху гостя:

— Странник проходил. Сказывал: наслана язва моровая в наказание. Дескать, господь карает за злодейское убиение государя Петра Федоровича.

Ерменев усмехнулся:

— Разве жители московские в том повинны?..

— Ну, значит, Москва-матушка как бы за всю Русь в ответе. Уж так издавна повелось.

— А Русь тут при чем? — насмешливо спросил гость.

— Так странник объяснял… — сказал хозяин и, остерегаясь продолжать спор, замолк.

На другой день, после полудня, путник подошел к заставе. Караул остановил его.

— Назад! — приказал унтер. — В Москву входить не дозволено.

Ерменев подал пакет. Унтер неохотно развернул его.

— А что здесь писано? — спросил он.

Путник прочитал:

— «Императорской Академии художеств исторический живописец Иван, Алексеев сын, Ерменев следует в город Москву по надобности оной Академии…»

Унтер вытянулся.

— Что ж, проходите… Только худо нынче в Москве. Зараза… Мор!.. Может, вам неведомо?

— Слыхал, — сказал Ерменев спокойно.

— Как вашему благородию будет угодно. — Унтер отодвинул рогатку, пропуская путника.

— Это кто же? — полюбопытствовал один из солдат.

— Императорский писец! — важно объяснил унтер.

— Не врет ли?

— Бумагу видал, дурья голова? Герб с царским венцом, края золотые…

Ерменев пошел по Тверской-Ямской.

Во дворах горели костры, и едкий дым, гонимый ветром, взлетал над приземистыми домиками. С разных сторон доносился унылый колокольный звон. Навстречу, громыхая, тащилась телега, покрытая просмоленной рогожей. На облучке восседали двое в широких вощеных балахонах и белых масках. Из-под рогожи торчала почерневшая человечья нога. Порыв ветра дохнул отвратительным смрадом. Ерменев зажал нос и отвернулся.

Под покосившимся заборчиком в пыли сидели ребятишки, погруженные в глубокое, недетское раздумье. Снова послышался грохот колес.

— Мо́ртусы! — вскрикнул один из мальчишек.

Дети бросились врассыпную. Телега въехала в ворота соседнего двора. Страшилища в зловещих нарядах соскочили на землю, в руках у них были длинные железные крючья. Ерменев заглянул во двор. Фурманщики распахнули ставни избы, просунули крючья внутрь. Пошарив, один вытащил крюком труп, другой стал поливать его дегтем.

— Мортусы! — объяснил старичок, подошедший сзади. — Каторжники, бывшие душегубы! Им за это помилованье. Такие-то страшнее чумы, право слово!..

Расспросив старичка, как пройти на Пресню, Ерменев углубился в лабиринт убогих, кривых переулков.

— Не ко времени ты приехал, Иван! Сам видишь…

Сумароков рылся в шкафу, извлекая оттуда вороха исписанных листов. Груды книг, тетрадей, связки бумаг громоздились на столах, подоконниках, креслах, на полу, Ерменев стоял у притолоки.

— Уж не в чужие ли земли собрались, Александр Петрович? — спросил он.

— Как бы не так! — проворчал хозяин, продолжая складывать бумаги. — Сумарокова в чужие земли не посылают… Другие путешествуют, из молодых, да ранние… А Сумарокову, братец, и в Питер съездить не на что. Обобрали, мошенники! В Сивцово, сударь, в Сивцово! — крикнул он фальцетом. — В мою серпуховскую. Деревенька убогая, да своя, никому кланяться не надо.

Он швырнул на кресло последнюю связку, с трудом разогнул спину, отряхнул пыль с камзола.

— Ну, говори, чего ради в Москву пожаловал? Садись вон туда.

Ерменев присел на груду книг, сваленных в угол, и стал рассказывать:

— В запрошлом году окончил я Академию художеств. Но аттестат получил только по четвертому разряду. Оттого к должности не был определен.

— Отчего ж? — с укоризной спросил Сумароков. — Не способен к художеству? Или по лености?

— Ни в том, ни в другом не упрекали, — сказал Ерменев. — Проштрафился. С начальством не поладил.

— Ах озорник! — Сумароков погрозил гостю пальцем. — Да не мне тебя судить, я и сам с начальством не поладил… Продолжай, братец, продолжай!

Живописец рассказал о мытарствах, которые ему пришлось терпеть в течение почти двух лет. Только недавно в судьбе его произошла перемена. Встретил он в академии знаменитого архитектора Василия Ивановича Баженова.

Тот сразу признал Ерменева:

— Как же, помню! Сумароковский протеже. Покровителя твоего высоко уважаю и люблю всей душой!

Сумароков кашлянул и кружевным платочком отер глаза.

— Взял меня Баженов к себе, — продолжал Ерменев. — Зачислил архитекторским помощником второго класса. Жалованье невелико, да зато дело преинтересное. Государыня поручила господину Баженову выстроить в Московском Кремле новый дворец. Великолепное будет здание!.. Вот и послал меня Василий Иваныч сюда: подробно местность описать, обмерить, и прочее.

— Одобряю! — воскликнул Сумароков. — Повезло тебе! В зодческом искусстве нет у нас мастера, равного Баженову. Да и в чужих землях немного таких сыщется. Его в Париже увенчали славой, в Италии… Наконец-то нашлось для него достойное дело, а то ведь по возвращении из Европы с хлеба на воду перебивался. Авось вспомнят и других русских людей, незаслуженно забытых! Радуюсь и ликую!

Он вынул прямо из кармана щепотку табака.

— Да!.. Только не ко времени ты приехал! Чума здесь… Язва моровая!

— Да, пожалуй, не ко времени, — задумчиво сказал Ерменев. — Хотя заразы я не страшусь.

— А я страшусь! — с досадой крикнул Сумароков. — Бегу прочь, словно Орест, преследуемый Эринниями… Уж коли старикашка Салтыков, некогда самого Фридриха одолевший[1], струсил… умчался, забыв честь и долг, то простым смертным и подавно не в укор… Да тут не только болезнь! Народ озлобился, в отчаяние пришел. А начальство почти все сбежало. Такое начнется, что только держись! Нет, братец, надо уезжать. Нынче же!.. Вот только солнышко зайдет, а то днем совестно… Народ глазеет: баре разбегаются, а простолюдину некуда податься. Совестно!.. Но ничего не поделаешь… Поезжай-ка и ты со мной, Иван! Здесь тяжко: где будешь жить, чем кормиться? Кончится поветрие, вместе воротимся.

Вошел старик камердинер, одетый в потертую, выцветшую ливрею.

— Не извольте гневаться, батюшка, — доложил он. — Еще посетитель…

— Гони прочь! Никого не принимаю.

— Я сказывал, а он — свое.

— Да кто таков?

— Итальянец… Давненько не бывал.

— Бельмонти? — Сумароков снова вынул из кармана горсть табака. — Что понадобилось этому прохвосту?

А непрошеный гость тем временем уже успел протиснуться в приоткрытую дверь. Остановившись у порога, он покорно склонил голову в завитом, напудренном парике, сложил пухлые руки на кругленьком брюшке.

— Je vous demande pardon d’être venu sans permission[2], — заговорил он по-французски с резким итальянским выговором.

— Да! — прервал его Сумароков по-русски. — Да, синьор! Никто тебя не приглашал. Как же осмелился ты явиться к тому, кого оскорбил смертельно!

— О! — простонал Бельмонта. — Зачем так жестоко! Я пришел объясниться… La grace et la magnonimite de vorte Excellence sont bien connues de tout le monde…[3]

— Ни объяснений, ни комплиментов ваших мне не надобно, — отрезал хозяин дома.

— Ah monsieur, ne repousser pas un pauvre diable, qui ne désire que de corriger sa faute![4] — патетически воскликнул толстяк. — Как говорят русские: «Виноватую голову шпага не режет».

— Экая слезная драма! — усмехнулся Сумароков. — Разыгрывайте их на театре вашем, но не у меня, в доме.

— Верьте мне, Александр Петрович… — На смуглом лице появилась страдальческая гримаса: — Peur moi c’est une question d’honneur[5].

— Et vous osez parler d’honneur![6] — гневно воскликнул Сумароков. — Слышишь, Иван: синьор Бельмонта рассуждает о чести! А сам — мошенник всесветный!..

— Мошенник? — повторил итальянец смущенно. — Mais… C’est trop fort![7]

Сумароков вдруг от души расхохотался. Улыбнулся и художник, с любопытством наблюдавший эту сцену, Но Сумароков опять нахмурился.

— Вот что, любезнейший, — сказал он твердо. — Беседовать с вами не имею ни времени, ни охоты. Сношения наши покончены, не пытайтесь разжалобить меня!.. На сем — прощайте.

Бельмонта молчал, его бархатные черные глаза были грустными, умоляющими.

— Слышали вы мой ответ, сударь? — загремел Сумароков и, сжав кулаки, грозно двинулся на посетителя.

Тот, испуганно попятившись, распахнул дверь и скрылся.

Сумароков в раздумье походил по комнате.

— Видал, Иван? — обратился он к Ерменеву, по-прежнему сидевшему в углу. — Паяц вертепный!.. Пульчинелла! Повсюду шатался, гроша медного не нажил. А к нам приехал, мигом фортуну составил. Персона, антрепренер! — Он вздохнул и полез в карман за табаком. — Сперва лебезил передо мной… Еще бы! Ведь я ему и театр выхлопотал, и трагедии мои дал для представления, и актеров обучил. А он, бестия, вместо благодарности снюхался с ненавистниками моими. Немало их, и особы преважные! Сам граф Петр Семеныч Салтыков, например. Гонение на меня повели, комплот[8] составили, а синьора Бельмонти избрали сих козней исполнителем. Выставили меня всей Москве на посмешище!..

— Это как же? — удивился Ерменев.

— Гнусная история, вспоминать больно и… стыдно! И после мерзкого предательства явиться ко мне! Какое бесстыдство!.. А цель-то какова? Видишь ли, граф Салтыков удрал, а итальянцу без покровителя в Москве никак не возможно. Да еще в столь смутную пору! Вот он опять ко мне на поклон. Знает, каналья: Сумароков сердит, да отходчив… Ох, брат, не могу привыкнуть к низости людской!

— Пора бы, Александр Петрович, — заметил Ерменев улыбнувшись.

— Вот как! — Сумароков снова вскипел. — Нет, государь мой, не привыкну. До гроба, до последнего моего дыханья!.. Разве напрасно прославлял я в трагедиях моих честь, благородство души, высокие помыслы? Разве впустую высмеивал в комедиях льстецов, плутов, лгунов?.. Моим пером заслужил я признательность соотечественников и похвалы просвещеннейших умов Европы. Вот!.. — Он извлек из-за пазухи тщательно сложенную бумагу. — Погляди: это письмо великого Вольтера! Храню его, как святыню, на сердце моем. Знаешь ли, что он мне пишет?..

Снова появился камердинер.

— Готово, батюшка-барин, — сообщил он. — Кладь всю уложили. Можно и в путь.

— Да, да!.. — заторопился Сумароков, пряча письмо. — Прочитаю тебе как-нибудь после. А теперь — пора! Так как же, Иван, поедешь со мной?

— Пожалуй, поеду, — решил Ерменев. — Надеюсь, долго не загощусь…

— А хоть бы и долго. Я только рад буду… Итак, с богом!.. Снеси-ка, Антип, эти вот книги да бумаги, — приказал он камердинеру, — и запрягать!

Вскоре обоз выехал со двора. Впереди, в старомодной, облупленной коляске, Сумароков со своим гостем; на козлах, рядом с кучером, старик Антип. За коляской следовали два возка, нагруженные ящиками, корзинами, баулами, перинами, подушками. Обоз пересек Кудринскую площадь, направился вверх по Никитской. Солнце уже село, наступили летние прозрачные сумерки. Улица была пустынна, только у кабаков толпился народ, раздавались ругань, нестройное пьяное пенье. На Красной площади у заколоченных торговых рядов было особенно шумно.

В центре плотного кольца простолюдинов коренастый паренек лихо отплясывал трепака. Зрители подпевали, ухали, притоптывали.

— П-а-а-ди! — закричал кучер. — Дорогу!

Пляска прекратилась.

Чернобородый мужик в рваном армяке схватил лошадей под уздцы.

— Чего горло дерешь! — огрызнулся он, злобно глядя на кучера из-под косматых черных бровей.

— Торопятся господа, ан чума все равно догонит! — весело крикнул паренек, который только что плясал.

— Пропусти их, братцы! — вмешался русый голубоглазый молодец. — Пусть их едут к… — Он добавил непристойное словцо. — Авось и сами управимся…

Толпа медленно расступилась. Вслед коляске полетели забористая брань, улюлюканье, хохот.

— Слыхал? — спросил Сумароков соседа.

— Не глухой.

— То-то!.. Пока еще цветики, ягодки впереди…

За Москворецким мостом коляска обогнала подростка лет четырнадцати. На нем был малиновый гимназический кафтанчик с голубым воротником и огромными медными пуговицами, на голове — поярковая треуголка.

— Вон Петруша Страхов, — указал Сумароков. — Должно быть, из карантина возвращается, несет отцу сведения об умерших. Позавчера было пятьсот, может, бог даст, нынче на убыль пошло…

Приказав кучеру остановиться, он окликнул мальчика. Тот подошел к экипажу, поклонился, пристукнув каблуками.

— Сколько нынче, Петруша?

— Шестьсот десять, Александр Петрович, — деловито отрапортовал гимназист.

Сумароков только махнул рукой. Мальчик заспешил дальше. Он уже привык к заунывному погребальному звону колоколов, колымагам мортусов, наполненным трупами. Пробегая по опустевшим московским улицам, он не ощущал ни страха, ни уныния. Ему даже нравилось, что взрослые, почтенные люди с нетерпением поджидают его, чтобы расспросить о новостях.

Жили Страховы на Зацепе, у Серпуховских ворот. Петрушин отец был псаломщиком в церкви. Многие церковнослужители либо вовсе покинули Москву, либо попрятались за семью замками. А Иван Страхов, хотя и мог найти приют у родственника, жившего под Рязанью, остался на месте и продолжал исправно исполнять свои обязанности.

Однако он принял всяческие меры, чтобы не допустить заразу в свой дом. Ворота всегда были на запоре. Костер на дворе горел денно и нощно. В горницах дымились курительные свечи, чадили жаровни с древесным углем, по стенам были развешаны корзиночки с чесноком, на столах и полках стояли склянки, наполненные ароматным уксусом.

Старший сын Страхова служил письмоводителем при карантине, а младшему, гимназисту Петруше, отец наказал ежевечерне ходить к брату за сведениями: сколько народу погибло от моровой язвы за день.

2

Федосья Аникина возилась у печи, гремела чугунками, замешивая тесто из ржаной муки. И вдруг напал на нее озноб. Стуча зубами, Федосья прилегла на полати, накрылась овчинным тулупом. Но согреться не удавалось. Потом началась боль во лбу и висках. Перед глазами поплыли огненные круги…

В сенях раздался топот босых ног. В горницу вбежали сыновья.

С трудом приподняв голову, Федосья хрипло проговорила:

— Уходите со двора!.. Зачумела я…

Мальчики остановились на пороге оторопев.

— Матушка!.. Родимая!.. — тихо сказал старший, Васька.

— Бегите, говорю! — через силу повторила мать. — Скорей бегите!

Дети продолжали стоять. Вдруг шестилетний Егор разревелся.

— Ох, мочи нет! Помираю! — застонала Федосья, стуча зубами. — Бегите!..

Василий потянул за руку младшего брата. Егор плакал навзрыд. Васька шагал молча.

У ворот стоял сосед, псаломщик Иван Страхов.

— Чего ревешь? — спросил он ласково и протянул руку, чтобы ущипнуть за ухо малыша.

— Не трожьте! — хмуро предупредил Василий. — Чума у нас. Мать помирает.

Страхов попятился.

— Отцу скажите! — крикнул он вслед мальчикам. — Пусть домой не идет.

— «Пусть домой не идет»! — повторил сердито Васька. — Значит, как собаке, одной помирать?..

Кузня Степана Аникина помещалась в одном из переулков на Ордынке. Когда мальчики пришли туда, дверь была заперта на засов.

— Где ж батя? — спросил Егорка, утирая нос рукавом.

— Я знаю где, — ответил Василий. — Ты вот что, посиди-ка здесь. Я живо сбегаю. Только никуда не уходи!

— Есть хочется, — сказал малыш плаксиво.

— Обожди малость. Вернемся с батей, хлебца принесем…


Петруша Страхов отпер калитку. Лохматый пес, спущенный с цепи, бросился с веселым лаем навстречу. Костер догорал. Мальчик, не заходя в дом, пошел в сарай, принес охапку щепок и сухого навоза. Сникшее пламя вспыхнуло с новой силой, повалил густой, едкий дым.

На крылечко вышел отец.

— Сколько? — спросил он.

Мальчик назвал цифру. Отец в раздумье почесал бороду.

— И у нас беда на пороге, — сказал он. — Кузнеца Аникина жена зачумела… А Васька с Егоркой со двора ушли.

Петруша вздрогнул. Аникины жили рядом, в соседнем дворе. Со старшим из аникинских ребят они чуть ли не каждый день играли в лапту.

— Так вот, — продолжал Иван Страхов. — Их сюда не впускать, и тебе к ним, ежели встретятся, близко не подходить! Понял?

— Понял, батюшка, — сказал Петруша. — Только как же?..

— «Как же, как же»! — в сердцах повторил отец. — Да разве они одни на Москве? Помочь не поможешь, а заразу в дом принесешь. Сказано, и все тут!

— Слушаюсь, батюшка, — покорно сказал мальчик.

Они стояли на крылечке, глядя туда, где за невысоким забором виднелось темное окошко. Там уже безмолвно хозяйничала страшная гостья.

Вдруг к ним донесся невнятный звук. Оба прислушались.

— П-и-и-ть!

— Живая еще! — прошептал Петруша.

Отец снова почесал бороду.

— М-да!.. Пить просит. Их всегда жажда томит…

Он медленно спустился по ступенькам.

— Открыто окошко-то, — заметил он. — Надо сообразить…

Страхов пошел в сарай, вынес длинную обгорелую палку.

— Зачерпни-ка, Петруша, воды в ковшик!

Взяв у мальчика ковш, он привязал его к концу шеста и взобрался на невысокую колоду около забора. Не без труда ему удалось просунуть ковш в приоткрытое окошко.

— Федосья! — позвал Страхов. — А, Федосья!.. Водички испей.

Из окошка послышалось слабое бормотание. Страхов почувствовал, как палка зашевелилась. Он обождал еще немного и отпустил палку. Она с грохотом упала за забор.

Страхов перекрестился, пошел к костру, подержал руки над огнем. Петруша с уважением наблюдал за отцом. Он знал, что немногие отважились бы на такой подвиг.

Егор сидел на траве, подле отцовой кузни. Вокруг было тихо. Где-то протяжно выл голодный пес. Мальчик всхлипывал. Слезы катились по его щекам.

Вдали показался свет, послышался грохот колес. Приближалась похоронная колымага. Один из фурманщиков, сидевших на передке, держал зажженный факел. Багровое пламя освещало белые маски, вощеные балахоны. Ужас вдруг охватил маленького Егора. Ему казалось, что это за ним приехала страшная колесница. Что же теперь будет? Не раз слыхал он, что вместе с трупами и живых сваливают, без разбора, в ямы, далеко за городом. Мальчик побежал прочь. Он мчался что было сил, без оглядки. Телега тащилась медленно, а ему чудилось, будто она летит стремглав. Все громче грохотали колеса, все ближе надвигался звонкий топот копыт. Егор выбежал на площадь. Наперерез ему неслась коляска. Мальчик пронзительно крикнул, метнулся в сторону, споткнулся о камень и упал.

Кучер осадил коней и спрыгнул с облучка. Коляску сильно тряхнуло.

— Что там? — раздался голос Сумарокова.

— Мальчонка! — пробормотал кучер. — Никак задавил!..

Сумароков с Ерменевым вылезли из экипажа. Егор лежал в пыли. Голова его была в крови, глаза закрыты.

— Пойти, что ли, расспросить? — предложил кучер. — Может, кто знает парнишку…

— Да куда идти? — рассердился Сумароков. — По дворам стучаться, что ли? Ночь, глушь… А все ты, разиня! Людей вздумал давить, болван!

— Не моя вина, барин! — взмолился кучер. — Нелегкая его понесла прямо под коней. Вот крест, не виноват!

— Да ну тебя! — досадливо отмахнулся барин и сказал Ерменеву: — Надо взять его с собой… Авось в деревне вылечим.

— Александр Петрович, батюшка! — в страхе воскликнул Антип. — Остерегитесь! А ну как он из зачумленного двора?

Сумароков оторопел. Чумы он боялся больше всего на свете.

— А что, если и впрямь? — проговорил он, взглянув на Ерменева.

Тот пожал плечами:

— Возможно… Вам решать, Александр Петрович.

Сумароков задумался. Художник взял его за руку.

— Я вот о чем подумал, — сказал он тихо. — Я подумал: как поступил бы на вашем месте Хорев?.. Или Синав?.. Или другой герой сумароковских трагедий?..

Сумароков сердито выдернул руку.

— Клади малыша в коляску! — распорядился он.

Ерменев поднял ребенка, уложил на переднее сиденье, отер платком кровь и грязь. Камердинер недовольно крякнул.

— Поворчи, старый хрыч! — в сердцах крикнул Сумароков. — Поворчи еще!


…Васька нашел отца в питейном доме на Варварке. Степан Аникин сидел невдалеке от стойки, за хромоногим столом, сколоченным из грубо остроганных досок. Это и был тот самый русый статный молодец, что недавно на Красной площади изругал уезжавших господ. И чернобородый тоже сидел с ним рядом. Звали его Василием Андреевым.

Завидев сына, Аникин нахмурился. Он не любил, когда жена посылала ребят разыскивать его. Прежде он редко бывал в кабаках, разве что по воскресным дням. Но теперь зачастил: уж больно тоскливо было кругом… А чертова баба не дает душу отвести!

— Чего тебе? — крикнул он. — Сколько раз говорено!



— Батя! — сказал Васька тихо, подойдя к отцу.

Степан занес кулак, но вдруг увидел жалкое, посеревшее лицо мальчика, и рука его опустилась.

— Чего тебе? — повторил он уже не со злобой, а с беспокойством.

Мальчик наклонился к уху отца и зашептал. Рядом орали, стучали кулаками, топотали сапожищами, бранились, горланили песни.

Аникин резко поднялся и, расталкивая толпу плечами, быстро пошел к выходу.

Вася на миг задержался, сгреб со стола недоеденную краюху хлеба и огрызок огурца, спрятал их за пазуху и заспешил вслед за отцом.

У кузни не было ни души. Тщетно они окликали Егорку, шарили под заборами и крылечками. Мальчик словно в воду канул.

— Неужто ко двору вернулся? — испугался Вася. — Я же приказывал не уходить.

— «Приказывал»! — махнул рукой Степан, и голос его дрогнул. — Ведь маленький! Несмышленый еще… Пойдем, Вася, домой!

Еще не дойдя до дома, они почувствовали удушливый запах гари и дегтя. Из-за забора валили клубы черного дыма.

Степан распахнул калитку. Посреди двора пылал костер. Люди в балахонах и масках вытаскивали из избы крючьями разный скарб. В огонь летели подушки, скамейки, корыта. Забор и стены домика были густо вымазаны дегтем. Степан, однако, приметил, что вещи получше — рубахи, сапоги, зипуны — мортусы не бросали в костер, а складывали отдельно.

— Вы что разбойничаете? — неистово закричал кузнец.

— Ступай подале! — ответил один из мортусов. — Не видишь?

— Наша это изба! — сказал Степан, с трудом переводя дыхание.

— Была ваша, а ныне чума тут владеет.

— Федосья! — крикнул Степан и кинулся к дому.

— Стой! — Мортус загородил дорогу крюком. — Увезли твою Федосью. Кончилась!

— Врешь!.. Живую увезли, душегубы!

— Вишь, какой! — вмешался другой мортус. — Еще лается! А ну, братцы, вяжи их — да в карантин!

Мортусы двинулись на Степана. Выхватив из костра горящее полено, кузнец швырнул его в нападающих. Один из них взвыл от боли и повалился. Степан рванул еще полено, метнул в другого. Мортусы отступили. Аникин взял сына за руку и повел его со двора.

3

Золотые стрелки показывают четверть восьмого. В широких окнах брезжит мутное осеннее утро. Пламя свечей трепещет на сквозняке, причудливые тени мелькают по стенам, обитым тисненым шелком.

Императрица за своим письменным столом. Она еще в ночном пеньюаре и чепце. Эти ранние часы она всегда посвящает литературным занятиям. Чего только не выходит из-под ее пера: сатирические комедии и журнальные статьи, памфлеты и законодательные предположения, рассуждения философические, педагогические, экономические.

Теперь она заканчивает большой полемический трактат. Пишется легко. Мысли обгоняют друг друга.

«Цель аббата, — торопливо писала Екатерина, — представить русский народ одичалым и погруженным в крайнюю нищету. Ему хочется, чтобы все было дурно. Можно подумать, что он подкуплен, чтобы изобразить все у нас в мрачном и ненавистном свете… Откройте глаза, господин аббат! Вы обманываете только себя самого. Этой мнимой нищеты не существует в России. Русский крестьянин во сто раз счастливее и достаточнее, чем ваши французские крестьяне… В России на народ налагают повинности лишь в той мере, в какой он их может нести. В России много крестьян, у которых ежедневно на столе соления или свежая говядина. К этому они присоединяют капусту, грибы или иные овощи или кашу… Пироги едятся по воскресеньям и праздничным дням; их много сортов — и постных и скоромных…»

Императрица сражалась с тенью. Автора уже давно не было в живых. Но книга его продолжала ходить по рукам. Ее одобрила Парижская Академия наук, ее читали многие образованные люди на Западе.

Аббат Шапп д’Отерош — священник и астроном — в 1761 году отправился из Парижа в Тобольск, чтобы вместе с русскими учеными наблюдать интересный феномен: прохождение Венеры через солнечный диск.

Несколько лет спустя он издал описание своего путешествия. Сочинение было легковесное, пестрело небылицами… Оцепеневшие от холода селения, жители, закупоренные в избах на девять месяцев в году; бани, где люди не столько моются, сколько развлекаются, хлеща друг друга розгами; медведи, бродящие по деревням и пожирающие женщин и детей…

Но не анекдоты эти раздосадовали Екатерину. Как ни мало успел аббат узнать Россию, он не мог не заметить того, что бросалось в глаза всякому приезжему. Книга Шаппа рассказывала о нищете крестьян, о зверствах бар, самоуправстве чиновников, о деспотическом образе государственного правления.

Это был удар в самое сердце!

Какая дерзость!.. Очернить ее перед всей Европой. Ее!.. Мудрую законодательницу, философа на троне! Автора знаменитого «Наказа», который так напугал министров короля Людовика, что они запретили распространять его во Франции…

Дидро, д’Аламбер, Гольбах, Гримм — лучшие умы эпохи — пишут Екатерине восторженные письма. Сам великий фернейский отшельник[9], перед которым трепещут вельможи, прелаты, венценосцы, стал ее пламенным почитателем. Разве не объявил он громогласно российскую императрицу «благодетельницей рода человеческого»?

Казалось бы: как может повредить Екатерине такой комариный укус? Что весит сочиненьице второстепенного писаки по сравнению с дифирамбами знаменитых мыслителей? А все-таки, что ни говори, какая-то тень омрачила сияние ее славы. Словно на безукоризненную, каллиграфически написанную страницу упала клякса… Стереть ее, убрать во что бы то ни стало! Написать опровержение, полемический памфлет!.. Хлесткий, ядовитый, разящий!

Давно уже императрица начала его. Да все отвлекали разные срочные дела: то хлопоты с комиссией по составлению нового уложения, то война с турками. Теперь наконец работа завершена.

Екатерина перелистала объемистую тетрадку. Заглавие на титульном листе гласило:

«АНТИДОТ, или Разбор дурной, великолепно напечатанной книги…»

Антидот — по-русски означало «противоядие».

Императрица отложила перо.

— Получайте, господин аббат! — сказала она вслух и тихонько засмеялась.

Часы мелодично проиграли четыре четверти, отбили восемь серебряных ударов. Екатерина поглядела на них любуясь… Голубой воздушный фарфор; мягкие, округлые линии; миниатюрные пастушки; гирлянды из крошечных розочек… Очаровательная вещица! Часы недавно прислал Вольтер из Швейцарии. А в сопроводительном письме шутливо предлагал заказать другие — огромные, чтобы воздвигнуть их на башне святой Софии, когда русские войска овладеют Константинополем.

— Надо сообщить старику о новых победах, — вспомнила императрица. — Пусть порадуется!

Записала в книжечку, переплетенную в синий бархат: «Известить г. Вольтера о получении часов в полной исправности, а также о взятии Керчи, Еникалэ и Тамани нашими войсками».

Предыдущие заметки напоминали:

«Ответить Фальконету на письмо об отобранных картинах для Эрмитажа».

«Ему же — насчет статуи Зимы в Царскосельском парке».

«Олсуфьеву — о приобретении алмазов».

«Поздравить князя Долгорукого с успехами».

«С Ив. Ив. Бецким — о московских театральных дрязгах и прошениях сумароковских».

Екатерина отложила памятную книжечку и, аккуратно сложив бумаги, прошла в соседнюю комнату. Там были приготовлены тазы для умывания, стоял широкий туалетный стол с овальным венецианским зеркалом. Императрица тряхнула колокольчиком. Никто не явился на зов. Позвонила еще. Опять никого… Колокольчик заливался без умолку. Наконец появилась коренастая женщина с широким, скуластым лицом и монгольскими глазками. Это была горничная Екатерины, калмычка Алексеева.

— Опять проспала! — погрозила пальцем царица. — Остерегись, сударыня, в следующий раз взыщу. Непременно взыщу!

Алексеева, не ответив, поставила на пол два фаянсовых кувшина с теплой водой.

— Экая строптивость! — воскликнула Екатерина с досадой. — Слова не вымолвит… Вот характер! Как же будешь в супружестве жить? Я терплю, а муж не стерпит.

Горничная молча гремела умывальными тазами…


Покончив с умыванием, Екатерина уселась за туалетный стол. Калмычка приготовляла мази, притирания, флаконы с душистыми эссенциями.

— Не пойду я замуж! — вдруг решительно сказала Алексеева.

— Вздор! — возразила государыня. — Не век же во дворце прислуживать. Не молода! Тяжко бабе в одиночестве, уж это я знаю.

— Кто меня возьмет, безродную? — сердито молвила калмычка.

— Возьмут! Я хорошее приданое дам. — Екатерина вздохнула. — Мне труднее! Невеста я выгодная, хоть и в годах… А нельзя!

Вошли еще три горничные: гречанка Палакучи, две сестры Зверевы, все старые девы. Явился куафер[10] Козлов. Началась сложная процедура причесывания, одевания. Впрочем, императрица тратила на нее куда меньше времени, чем любая из ее придворных дам. Не прошло и получаса, как туалет был закончен. На императрице было бледно-зеленое платье из плотного французского шелка, поверх платья — черная кружевная накидка. В высоко взбитых, напудренных волосах горела брильянтовая диадема.

Она возвратилась в кабинет. Там уже дожидался камердинер.

— Здравствуй, Попов, — сказала она приветливо. — С добрым утром! Отчего угрюм?

Попов махнул рукой:

— Дела не веселят, матушка-государыня…

— Да что это вы все дурите! — возмутилась Екатерина. — Разбаловались!.. С жиру беситесь! — Она любила пересыпать речь народными выражениями и поговорками. Знала их множество и, услышав новую, всякий раз записывала.

— «С жиру»! — повторил обиженно камердинер. — Кажется, служу верой и правдой. Сил не жалею…

— Я про службу не говорю. А видеть вокруг постные физиономии не желаю. В чем нужда?

Попов крякнул:

— Дело такое вышло… Да не смею тревожить твое величество…

— Говори!

— Явились намедни ко мне людишки из наших мест. Земляки, значит. Жалуются: нет мочи жить у помещика, господина Улыбьева. Старик-то помер, а сынок больно стал прижимать. Просят: купи нас! За тобой жить будет полегче. Оно верно, я своих не обижу. Да откуда столько денег взять?

— А цена какова?

— Двести душ, сами знаете… Кое-какие деньжонки приберег. Однако тысяч трех все же не хватает.

— Хорошо! — кивнула императрица. — Я распоряжусь, чтобы тебе выдали. Из моих собственных.

Попов упал в ноги:

— Солнышко ты наше, великая государыня!..

— Постой! — вспомнила Екатерина. — Как же ты их купишь? Без земли нельзя, я запретила.

— Покупают иные и без земли. На вывод, — заметил Попов.

— Слыхала. Да это против закона. — Она снова вспомнила о сочинении Шаппа. — Это чужеземцы всякий вздор про нас выдумывают. Мужики наши не рабы, они к земле прикреплены.

— Можно бы и землицу купить. Сказывали, господин Улыбьев продаст.

— Да как? Ведь ты сам крестьянином числишься?

— Это верно, — сказал Попов. — Можно, однако, сыскать кого-нибудь из благородных. На его имя купчую справить. А ему лишнее уплатить.

— Хитер! — улыбнулась Екатерина. — Ну, коли найдешь, покупай! Денег дам. Только смотри, чтоб без тяжб. Моим людям судиться не разрешаю. Сейчас же толки пойдут.

— Слушаю, ваше величество. Спаси тебя Христос! — обрадовался камердинер и, снова упав на колени, поцеловал край царицына платья.

— Ладно, ладно! — мягко сказала Екатерина, умиленная собственной щедростью. — Зови дежурного офицера!

Попов вышел. На пороге появился конногвардейский поручик Васильчиков.

— Здравия желаю, ваше императорское величество! — произнес он не по-военному, а мягко, почти нежно.

— Здравствуй, дружок, здравствуй, — сказала Екатерина приветливо. — Так вот кто нынче на дежурстве…

В больших серых глазах поручика светилось восторженное обожание.

«Хорош! — подумала она. — Строен, румян! А ресницы каковы… Ишь, потупил взор. Совсем красная девица. Чем-то на Гри-Гри похож. Тот в юности тоже скромен был, да куда все девалось. Развратился, дерзок стал…»

— Козицкий здесь? — спросила она.

— Так точно, государыня. Дожидается.

— Зови!

Статс-секретарь Козицкий вошел, держа под мышкой толстую кожаную папку. Низко поклонившись коснулся губами протянутой для поцелуя руки.

— Садись, Григорий Васильевич, и приступим!.. Запоздала я нынче, а дел у нас с тобой многовато, — сказала императрица. — Начнем с этого… — Она указала на законченную только что рукопись. — Погляди на заглавие! Как, по-твоему?

— «Антидот, или Разбор…» — Козицкий залился дребезжащим смехом. — Превосходно придумано! Остро, что твой Вольтер… Вижу, досталось аббату на орехи…

— Да, как будто выстрел меток, — скромно подтвердила императрица. — Так ты, Григорий Васильевич, возьми рукопись, исправь хорошенько.

— Слушаю, ваше величество… Только тут, верно, и исправлять нечего.

— Нет, нет! — сказала Екатерина серьезно. — Лести не нужно. Знаю, пишу неправильно. И по-русски и по-французски… Мысли неглупые, живые, а грамматика хромает. Так ты читай внимательно! Понял?

Козицкий поклонился.

— Есть у меня к тебе еще поручения. Но прежде говори свои дела…

Статс-секретарь раскрыл папку.

— Челобитные… Пензенская помещица, секунд-майора Мятлева вдова, пенсион хлопочет… От купцов ирбитских жалоба на тамошнее начальство… Башкирцы из Уфы тоже жалуются…

— Погоди! — прервала императрица. — Челобитные мне оставь, на досуге прочитаю. Времени у нас немного. Верно, уже дожидаются в приемной?

— Полным-полно, — подтвердил Козицкий.

— Да еще посол английский приедет… Что еще у тебя?

— Разное, государыня. Вот, например, о Новикове…

— А, господин журналист!.. Что ж он? Говорили: словарь составляет… Жизнеописание наших писателей. Пускай себе! Авось будет полезнее статеек злоязычных.

— Словарь как будто готов. А ныне опять журнал затеял.

— Вот как! — Екатерина нахмурила брови. — Стало быть, недостаточно ему полученного урока…

Упоминание об этом человеке всегда вызывало у Екатерины раздражение.

…Николай Иванович Новиков — отставной поручик, небогатый подмосковный помещик — неожиданно оказался соперником императрицы на литературном поприще. Два года тому назад в Петербурге появились почти одновременно два журнала: «Трутень» и «Всякая всячина». Первый издавал Новиков, другой — сама государыня с Козицким. Статьи помещались без подписей либо под псевдонимами. Но если Новиков открыто объявил себя издателем «Трутня», то Екатерина предпочитала прятаться за спиной своего статс-секретаря. Впрочем, все хорошо знали, кто на самом деле является хозяином «Всякой всячины» и автором большей части публикуемых там статей.

«Всякая всячина» — то есть обо всем понемногу… Милая, добродушная светская болтовня… Снисходительно пошутить над модницами и щеголями, над ветрениками и кутилами. Пожурить нерадивого чиновника, льстеца, хвастунишку, самоуверенного невежду… Назидательно потолковать о пользе наук, об уважении к законам, о святости домашнего очага и супружеской верности… Вот чем занималась Екатерина в своем журнале.

А что такое «трутень»?.. Существо бесполезное, тунеядец, кормящийся тем, что доставляет ему рой трудолюбивых пчел.

Название имело скрытый смысл, отгадать его было не так уж трудно. Да кто же трутни, как не дворяне российские? Они живут в праздности и довольстве, равнодушные к горькой участи тех, кто их кормит и одевает.

Вот куда метили стрелы новиковской сатиры!

Императрице не нравился образ мыслей издателя «Трутня», возмущал дерзкий тон, в котором эти мысли были выражены. Все же сперва она старалась проявить терпимость, как подобает «философу на троне». «Всякая всячина» пыталась урезонить своего соперника, наставить его на путь истинный.

«Все разумные люди признавать должны, что один бог только совершенен, — доказывала «Всякая всячина». — Люди же смертные без слабостей никогда не были, не суть и не будут…»

…Новиков поднял брошенную перчатку. Завязался ожесточенный литературный бой. Увлеченный полемическим задором, Новиков однажды осмелился даже подшутить над нечистым русским языком, на котором пишутся статьи «Всякой всячины». Екатерина сделала вид, что не заметила оскорбительного выпада. Но с тех пор и вовсе возненавидела Новикова. А тот не унимался. Листы «Трутня» становились все более ядовитыми. Новиков писал о взяточничестве чиновников, о неправедности судей, самодурстве вельмож, лицемерии придворной челяди… Наконец он заговорил о самом главном и самом запретном — о крепостном праве.

Журнал распространялся все шире. Отовсюду Новиков получал письма, сочувственные и одобрительные.

Императрица прекратила полемику. «Всякая всячина» больше не издавалась. Но против Новикова были приняты иные меры. Однажды он получил грозное предостережение хоть и неофициальное, но достаточно ясное. Вскоре издатель «Трутня» объявил, что журнал окончил Свое существование.

* * *

Курьерская тройка во весь опор промчалась через площадь и остановилась у правого крыла Зимнего дворца.

Спрыгнув с тележки, запыленный фельдъегерь быстро пошел к подъезду. Старик швейцар вызвал дежурного офицера. Фельдъегерь подал запечатанный пакет.

— Экстренно! — сказал он. — Лично государыне!

Васильчиков понес пакет наверх. Екатерина все еще беседовала с Козицким.

— Осмелюсь доложить вашему величеству, — отрапортовал поручик. — Курьер из Москвы… Срочная депеша!

Императрица распечатала пакет, стала читать. На лице ее вспыхивали багровые пятна.

— Unerhort![11] — пробормотала она.

В минуты сильного волнения Екатерина часто говорила по-немецки.

— Вот сюрприз! — обратилась она к Козицкому, задыхаясь от ярости. — Генерал-поручик Еропкин доносит… Моровое поветрие усиливается. Жители мрут сотнями, в городе беспорядок, разбои… Главнокомандующий, граф Салтыков, удрал к себе в Марфино. А за ним следом поспешили губернатор Бахметьев с Юшковым, обер-полицмейстером. Слыханное ли дело: в такой час Москву без начальства оставить!.. Ах, старый колпак! Развалина, трус! А я-то надеялась: прославленный полководец, герой кунерсдорфский!

— Прискорбное малодушие! — поддакнул статс-секретарь.

— Малодушие?.. Нет, сударь, хуже! Преступление! Нарушение воинского долга…

Императрица быстро ходила из угла в угол большими, мужскими шагами.

— Медлить нельзя! — говорила она. — Еропкин пишет: чернь волнуется. Того и гляди, бунт начнется. Еропкин храбр, но стар… Тут требуется ум быстрый и решительный, твердая рука, железная воля… А где взять такого человека?

Слух о тревожных событиях в Москве проник уже в приемную, где толпились вельможи, сенаторы, генералы, иностранные дипломаты. Приемная загудела, словно растревоженный улей.

— Чума из Москвы пошла к нам. Говорят, в Торжке полгорода вымерло.

— А граф-то Петр Семеныч! Слыхали? Сбежал!

— Быть не может!..

Вдруг говор стих… По широкой мраморной лестнице поднимался генерал-фельдцейхмейстер[12] граф Григорий Григорьевич Орлов. Придворные почтительно расступились. Небрежно отвечая на поклоны, граф направлялся к апартаментам императрицы.

— Государыня еще не изволит принимать, — предупредил стоявший у дверей Васильчиков.

— Ты кто таков, братец? — сухо осведомился граф Орлов.

— Дежурный офицер, ваше сиятельство. Поручик конногвардейского полка Васильчиков.

— Новенький? Оно видно.

— Мне приказано государыней, — стоял на своем поручик.

— Посторонись-ка, любезный! — сказал Орлов и, отстранив офицера локтем, распахнул дверь.

В приемной зашептались. Уже больше месяца Григорий Орлов не появлялся во дворце. Императрице стало известно о его любовной связи с француженкой-актрисой. Прежде она смотрела снисходительно на мимолетные интрижки своего ветреного друга. Однако новое увлечение графа было, по-видимому, более серьезным. К тому же он и не пытался хранить его в тайне: об этом говорил весь Петербург. Екатерина разгневалась не на шутку. При дворе носились слухи о падении всесильного фаворита.

Почти десять лет — с первого дня царствования Екатерины II — Григорий Орлов и его брат Алексей были важнейшими особами в империи. Вокруг них копошился целый рой друзей, родственников, прихлебателей, которым щедро раздавались видные должности, придворные звания, титулы, поместья. Для таких людей опала Орлова была бы катастрофой. Зато соперники, завистники, недоброжелатели во главе с братьями Паниными ликовали и с нетерпением ждали своего часа.

Внезапное появление графа во дворце озадачило тех и других. Чем все это кончится: примирением или разрывом?

…Увидя Орлова, царица оторопела.

— Граф Григорий! — сказала она, и голос ее задрожал. — Разве вам не говорили, что я занята и еще не принимаю?

Орлов добродушно улыбнулся:

— Сказывали, матушка, да я не поверил.

Екатерина возмущенно пожала плечами:

— В таком случае я сама скажу это. Теперь, надеюсь, верите?

— Нет! — ответил Орлов. — Не могу верить. Не бывало такого, чтобы ваше величество не нашли нескольких минут для своего преданного слуги. Особенно, если он является к вам по чрезвычайно важному делу.

Екатерина пристально поглядела на графа. Он продолжал стоять у порога — статный, широкоплечий, красивый, осыпанный орденскими звездами. Голубые глаза светились обворожительной улыбкой.

Козицкий, поспешно сложив бумаги в папку, бесшумно выскользнул из кабинета.

— Пусть будет так! — согласилась Екатерина. — Говорите! Но прошу — покороче. У меня нынче много других дел, полагаю, не менее важных.

Орлов укоризненно покачал головой:

— Ах, матушка! Ужели я заслужил такую холодность?

— Вы, кажется, упрекаете меня в неблагодарности? — заметила царица высокомерно. — Не раз уж я слышала, что обязана вам короной. Остерегитесь, сударь! Услуги ваши ценю и доказала это. Попреков же теперь слушать не намерена…

Орлов поклонился, улыбка исчезла с его лица.

— Слушаю, ваше величество. Тогда позвольте изложить мою просьбу. Известно, что в Москве положение тяжкое. Зараза распространяется, мер надлежащих никто не принимает. Салтыков с помощниками покинул пост, народ волнуется, каждый день можно ждать бунта…

— Откуда вам это известно, граф? — спросила пораженная императрица. — Курьер из Москвы прибыл только полчаса тому назад.

— У меня своя почта, государыня, — ответил Орлов сухо. — И, возможно, иногда она прибывает быстрее вашей.

Императрица улыбнулась.

— Надеюсь, ваше величество, что в память о прежнем вы разрешите мне дать совет.

— В этом я не отказываю никому.

— Полагаю, что необходимо немедля навести порядок в первопрестольной столице. А для этого туда нужно назначить другого начальника.

Екатерина опять улыбнулась.

— Если это и есть ваш совет, Григорий Григорьевич, то не стоило спешить сюда. Несколько минут назад я говорила то же самое…

— И вы сделали выбор?

— Это не так просто.

— Нет ничего проще, государыня… Пошлите меня!

— Вас? — воскликнула императрица. — Да вы с ума сошли!

— Разве, по-вашему, я уже не гожусь для таких дел?

— О нет! — сказала государыня, и в голосе ее прозвучала ласковая нотка. — В достоинствах ваших я нисколько не сомневаюсь.

— А коли так, то за чем дело стало?

— За тем, что не могу столь легкомысленно рисковать жизнью моих лучших вельмож, сударь.

— Ведь брат мой, Алексей, сражаясь с турками на Черном море, тоже рискует жизнью?

— Война — другое дело, — возразила Екатерина. — Но послать вас туда, где свирепствует ужаснейшая болезнь, от которой не могут оградить ни мудрость, ни высокое положение, ни храбрость… Ни за что!

— Матушка! — воскликнул Орлов и опустился на колени. — Умоляю тебя об одной милости. Верни мне твое доверие, и, клянусь, я оправдаю его… — А если откажешь, знай — все равно я отправлюсь в Москву и без твоего приказа буду делать то, что велит мне долг.

Он нежно прикоснулся губами к ее пальцам.

— Узнаю моего Григория, — молвила Екатерина с грустной нежностью. — Все тот же chevalier sans peur nirèproche[13]… Хорошо, граф, я согласна. Но при одном условии. Вы дадите клятву, что будете всячески беречь себя…

— Мне и самому помирать не хочется… Благодарю, государыня! Уж будь покойна, о решении твоем не пожалеешь.

Екатерина провела рукой по его волосам.

— Не вам, а мне должно благодарить. — Она вздохнула. — Ах, Гри-Гри, если бы только вы не причиняли мне столько огорчений!.. Грешно вам, право!

— Свет мой, Катенька! — шепнул Орлов. — Уж таков я на свет родился, ветреник… Сам себя казню, да против натуры не пойдешь. Но люблю ведь только одну! Одну на целом свете! Или не знаешь?



— Благодарю, государыня! — воскликнул Орлов.


Он медленно поднялся с колен, обнял ее. Екатерина закрыла глаза и склонила голову на могучее плечо графа…

Орлов вышел в приемную. Там воцарилась напряженная тишина. Все взгляды были устремлены на него, но лицо его было непроницаемо.

Лорд Каскарт, английский посол, подошел к Орлову, дружески взял его под руку.

— Дорогой граф, — сказал он вполголоса, — приятно снова видеть вас здесь… Однако не знаю, радоваться мне или печалиться.

— Не понимаю, милорд, — ответил Орлов простодушно.

— У Англии, к сожалению, очень немного друзей при здешнем дворе. Мое правительство считает вас одним из них.

— Так и есть. Мне всегда нравились англичане.

— Вот почему судьба графа Орлова нам далеко не безразлична, граф, — продолжал дипломат. — Наши беседы о Северном союзе, о Польше были прерваны… Не знаю, своевременно ли вернуться к ним?

— Ах, вы об этом! — сказал Орлов, намеренно повысив голос. — Нет, милорд, несвоевременно. Не позже завтрашнего дня я покидаю Петербург.

— Вот как! — удивился Каскарт. — И куда же отправляетесь, если не секрет?

— В Москву, мой друг… В Москву!

Сдержанный шепот, словно дуновение ветра, пронесся среди толпы придворных.

— В Москву? — испуганно переспросил англичанин. — Но там же чума!

— Именно потому и еду, — ответил Орлов. — Я давно искал случая оказать серьезную услугу государыне, моей благодетельнице. Теперь такой случай представился.

Учтиво поклонившись послу, он стал спускаться по лестнице.

— Это что же? Ссылка? — осведомился какой-то сановный старичок у стоявшего рядом Ивана Ивановица Бецкого, считавшегося близким другом императрицы.

— Нет, голубчик, это триумф! — ответил тот.

4

Не страшен более несчастный мне конец,

Когда спасенны мой любовник и отец.

Единил такой боялась я разлуки

Омой невинною моею кровью руки,

Когда ни милости, ни сожаленья нет,

Кончай плачевну жизнь во дни цветущих лет…

— Погоди, Дунюшка! — прервал Сумароков. — Стан выпрямить! Голову вверх горделиво! Левую руку к сердцу… эдак! Правую вперед. Перст указующий поднять! — Сумароков стал в позу. — Стих читать мерой, музыкально!

Он повторил только что прочитанную строфу, слегка подвывая, с придыханиями в патетических местах.

— Повтори-ка!

Девушка прочла снова.

— Теперь, кажется, хорошо. Однако еще позаймемся. Теперь ты, Павлуша!

Юноша стал читать монолог Самозванца. Голос его дрожал, не хватало дыхания.

Ерменев слушал, стараясь сдержать улыбку… Уж больно странными казались крестьянская девушка в простеньком выцветшем сарафане и паренек в посконной рубахе и лаптях, принимающие величественные позы и произносящие выспренние сумароковские стихи.

Егорушка тесно прижался к Ерменеву, Он не отрывал глаз от актеров.

— Интересно? — шепнул Ерменев.

— Да-а! — ответил мальчик тоже шепотом. — А про что они, дядя Ваня?

— После расскажу.

Наконец репетиция окончилась.

— Ступайте! — приказал Александр Петрович своим ученикам. — Завтра приходите об эту же пору.

Артисты поклонились в пояс и вышли.

Сумароков вынул из кармана горсть табака, заложил по понюшке в обе ноздри. Прочихавшись, спросил:

— Ну как, Иван?

— Читают стих ладно, — ответил художник. — Ну, конечно, наряды неподходящие.

— Наряды что! Оденем как следует. Ей — платье синего бархата, кружева, украшения мишурные, Павлуше — плащ, чулки шелковые, шпагу.

— А понимают они смысл? — спросил Ерменев.

Сумароков нахмурился:

— Зачем это? Думаешь, на театре императорском артисты больше понимают? Да им и не нужно. Голос приятный, музыкальный; произношение чистое, ясное; стан стройный и гибкий; жест величественный, плавный; благородство мимики и телодвижений — вот оно оружье истинного лицедея! У этих еще нет всех качеств, однако через некоторое время явятся. У Дуняшки наверное. Я ее не зря выбрал.

— Возможно, — сказал Ерменев. — Но, по-моему, дело не только в этом… Как можно изображать людей, вовсе не ведомых?

— Не людей, а героев! — строго поправил Александр Петрович. — Артист должен изображать не человека, но чувства! Великодушие, отвагу, сострадание, самопожертвование, горе, радость, смятение души. А равно и дурные: злодейство, ревность, вероломство… Чувства же эти в полной мере доступны лишь героям. В последнее время появился новый, пакостный род представлений театральных, именуемых слезными драмами… Вместо древних героев действуют нынешние людишки, с мелкими чувствами, распрями, любовными обольщениями… В Париже некий господин Бомарше сочинил такую комедию, под названием «Евгения». А у нас в Москве прыткий писака из подьячих тотчас же перевел ее и на театре представил. Никогда еще не видано было подобного срама.

— В чем же срам? — поинтересовался художник.

Сумароков вскипел:

— Разве для того существуют театральные подмостки, чтобы по ним разгуливали мещане, хотя бы и французские? Их и вокруг нас довольно, а язык такой слышим мы повседневно: на улице, в присутствиях, поварнях и людских… Можно ли больше оскорбить Мельпомену? В Париже поветрие это не столь опасно. Там глубоко посеяны семена вкуса Расинова и Мольерова. У нас же театр еще в диковинку. Публика — дура: модно, она и рукоплещет!.. Решился я после этого представления обратиться с письмом к господину Вольтеру, спросить его мнения…

Сумароков вышел и вскоре возвратился, держа в руке сложенный вчетверо лист.

— Читай! — сказал он. — Ведь ты грамотен по-французски…

Ерменев с интересом развернул послание.

«Ваше письмо, так же как труды ваши, — писал Вольтер, — служат величайшим доказательством того, что гений и вкус существуют во всех странах. Те, кто утверждает, будто Поэзия и Музыка присущи лишь землям умеренного климата, явно заблуждаются. Если бы климат оказывал столь большое влияние, то Греция продолжала нам давать Платонов и Анакреонов, как она дает все те же плоды и цветы, а Италия имела бы новых Горациев, Виргилиев, Ариосто и Тассо. Но, увы, в Риме остались только крестные ходы, а в Греции — палочные удары…»

Далее следовали комплименты российской императрице и ее просвещенным вельможам, рассуждения о трагедиях Расина и комедиях Мольера как непревзойденных образцах театрального творчества. Вольтер желчно высмеивал современных авторов, неспособных написать хороший текст даже для роли лакея.

Слезные драмы, в которых трагические происшествия облечены в мещанскую оболочку, он презрительно называл пьесами-ублюдками.

— Понял? — торжествующе спросил Сумароков, следя за выражением лица Ерменева. — Вот как рассуждает тот, которого весь образованный мир почитает величайшим ценителем искусства и поэзии. А у нас в Москве, видишь ли, не Вольтеру следуют, но подьячему… Вот до чего дожили! Подьячий стал судьей Парнаса!

— Судить о драмах этих не могу, ни разу не видевши, — сказал живописец. — Но неужто только знатное происхождение дает человеку право подвизаться на Парнасе, а простолюдину путь туда заказан?

— Не о простолюдинах речь! — горячо возразил Сумароков. — Никогда не был я одержим дворянской спесью… Если барчук или барынька при мне зовут простолюдинов хамовым отродьем, я им спуску не даю. А приказных и подьячих — крапивное семя — презираю и ненавижу всей душой… Они не дворянство и не народ, но клещи зловредные, сосущие кровь из тех и других… Нет, братец, уж коли подьячий угодил в судьи парнасские, стало быть, прощайте музы! Каков поп, таков и приход. Зрители московские стали хуже дикарей. Рассядутся в ложах, на сцену и не глядят. Сплетничают, хихикают, орехи грызут. Бранят во все горло провинившегося лакея или кучера, иной раз тут же в подъезде высекут его по всем правилам… Некогда был здешний театр моим Олимпом, ныне стал он моей Голгофой!.. Рассказывал я тебе, какому подвергли меня позору?

— Начали было, да не договорили. Это насчет итальянца?

— Вот, вот!.. Но не в итальянце суть. Кто он? Жалкий лакей, наемный убийца — только и всего. Ищи главных злодеев повыше! Среди тех, которые, кичась титулами, чинами, богатствами, презирают талант и вдохновение. Не могут они простить Сумарокову, что не желает пресмыкаться, что мыслит согласно убеждению своему, а не по указке…

— Что же произошло?

— Сговорились эти господа осмеять меня всенародно. Без моего согласия приказал граф Салтыков итальянцу представить старинную мою трагедию «Синав и Трувор». Актеров подучили играть роли гнусно, вопреки смыслу путать стихи. А многих зрителей подговорили хохотать громко, шикать, свистать… Слава богу, я узнал об этой затее заранее и на представление не явился. Да много ли от того проку?.. Сидел, запершись в доме своем, рыдал, как дитя малое, живо представляя себе, как высокопоставленные невежды издеваются над любимым моим творением. И сочинил в тот памятный вечер элегию… Вот послушай!..

Сумароков поднялся и, закрыв глаза, начал:

Все меры превзошла теперь моя досада;

Ступайте, фурии, ступайте вон из ада,

Грызите жадно грудь, сосите кровь мою!

В сей час, в который я терзаюсь, вопию,

В сей час среди Москвы Синава представляют

И вот как автора достойно прославляют:

Играйте, говорят, во мзду его уму,

Играйте пакостно за труд назло ему!

Сбираются ругать меня враги и други.

Сие ли за мои, Россия, мне услуги?

От стран чужих во мзду имею не сие,

Слезами я кроплю, Вольтер, письмо твое…

Вошел камердинер Антип.

— Вас зовут, батюшка! — сказал он, кивнув в сторону деревянного флигеля, который был виден из окна.

Сумароков оборвал чтение, заторопился.

— Поговорим вечерком, Иван… Сейчас недосуг.

Ерменев уже давно приметил, что между флигелем и господским домом существует какая-то странная связь. Туда то и дело бегали слуги и дворовые девки с кушаньями и самоварами. Сумароков ежедневно проводил там по нескольку часов. Иногда через раскрытые, затянутые кисеей окна оттуда слышался женский голос, окликавший Феньку или Палашку, а однажды, рано поутру, Ерменев увидел на крылечке флигеля дородную фигуру в длинной сорочке. Женщина стояла к нему спиной, лица он не рассмотрел.

Ерменев знал, что жена Александра Петровича с двумя дочерьми остались в Петербурге и что одной из причин, побудивших его переехать в Москву, были семейные раздоры. Живописцу было интересно познакомиться с сумароковской дамой сердца или хотя бы узнать, кто она. Однако Александр Петрович не приглашал его во флигель. При таких обстоятельствах расспрашивать было неуместно…

— Пойдем-ка побродим, Егор! — предложил он.

Мальчик подпрыгнул от радости.

…По приезде в Сивцово Егорушку отдали на лечение отставному военному лекарю, Николаю Матвеевичу Сушкову, который в отсутствие Александра Петровича управлял имением. Врачебное искусство старика было немудреным: лубки при переломах, примочки от ран и язв, травяные отвары и настойки от лихорадки и поноса, мушки и кровопускание при внутренних воспалениях. К счастью, у мальчика не оказалось ничего опасного, только небольшая рана на темени и сильные ушибы плеча и голени. Скоро он поправился.

Узнав из несвязного рассказа Егорушки о том, что приключилось в аникинском доме, Сумароков перепугался: неужели, спасаясь от чумы, он сам привез ее в свой дом? Но положенный срок миновал, никто не заболел, страхи рассеялись.

Мальчик быстро обжился в усадьбе. Поселили его в горнице у старой ключницы Агафьи. Он не грустил ни о родителях, ни о брате. В этом возрасте, так же как в глубокой старости, инстинкт оберегает слабые организмы от сильных душевных потрясений.

Александра Петровича Егорушка побаивался. Его раздражительность, частая смена настроений, припадки бурного гнева, сопровождавшиеся громоподобными возгласами, от которых дребезжали стекла, пугали мальчика. Зато Ерменева он сразу полюбил. Все ему нравилось в этом человеке: простота, приятный голос, а главное — тот разговаривал с ним охотно, как со взрослым.

…Они обогнули господский дом и по узкой аллее, обсаженной старыми березами, вышли за ограду небольшого парка.

Усадьба стояла на пригорке. Внизу был глубокий овраг, поросший ельником и чахлыми осинами, за оврагом — деревня.

Сумароковское поместье выглядело неказисто. Дом обветшал. Деревянные колонны перед парадным подъездом облупились, крыша протекала, окна и двери рассохлись, в комнатах гуляли сквозняки. Деревушка тоже имела унылый вид. По всему было видно, что хозяйство здесь велось кое-как. Прежде Сумароков живал в Сивцове подолгу, устраивал там частенько театральные представления. Доморощенные актеры из дворовых разыгрывали сумароковские трагедии.

Потом Александр Петрович надолго застрял в Петербурге, где управлял императорским театром. По выходе в отставку он вскоре переехал в Москву, но, занятый и там театральными делами, наезжал в Сивцово изредка и ненадолго. Сушков командовал имением по-военному, сурово взыскивал с мужиков за малейшую провинность, но в хозяйственных делах смыслил мало.

Ерменев со своим маленьким приятелем спустились в овраг. На дне его журчал узенький ручеек. Был конец июля, дни стояли ясные, жаркие, давно уже не было дождей. Наверху трава пожелтела, листья на деревьях пожухли, покрылись серым налетом пыли. А в овраге было прохладно и свежо.

— Хорошо, братец! — вздохнул живописец.

Он отер пот со лба, расстегнул кафтан. Мальчик опустился на корточки, разглядывая стрекозу, усевшуюся под цветком.

Они перешли ручей по камушкам. Послышалось негромкое девичье пение.

— Дуняша! — окликнул Ерменев. — Никак ты?

Девушка вскочила, быстро накинула на голову платок.

— Чего испугалась?.. Сиди! И мы присядем рядком.

Девушка стояла, опустив голову и слегка заслоняясь локтем.

— Садись, садись! — сказал живописец и потянул ее за рукав. — Какая дикая!

Он опустился на землю. Девушка присела немного поодаль. Егорушка бегал меж деревьев.

— Где же Павел?

— Пошел сено убирать.

— А ты?.. Небось ленишься? Разве стихи разучивать лучше, чем в поле работать?

Девушка кивнула головой.

— Вот как? Чем же лучше? Ведь ты и слов не понимаешь…

Дуня помолчала.

— Это как песня!.. — сказала она вдруг.

Ерменев внимательно смотрел на нее. Длинная каштановая коса, падающая на спину из-под повязанного на голове платка. Чистый высокий лоб. Широко расставленные серые глаза. Легкий пушок на смуглых щеках.

Он раскрыл альбом, взял карандаш.

— Посиди спокойно, Дуняша! — сказал он. — Вот так, как сейчас…

— Нельзя! — сказала девушка строго. — Я пойду, барин.

— Отчего же?

— Нельзя! — повторила она упрямо. — Ко двору пора.

Она встала.

— Ну ладно! — сказал Ерменев. — Мы тебя проводим.

Они вышли в поле. Рожь почти всюду была убрана, только кое-где еще виднелись снопы. Деревня вытянулась прямой линией между полем и опушкой леса.

Отец Дуняши перед крылечком точил косу.

— Бог в помощь! — окликнул его Ерменев. — Дочку тебе привели.

Кузьма поднял голову и, сняв шапку, поклонился в пояс.

— Нам по пути было… Войти можно?

— Входи с богом. Только нехорошо у нас: тесно, нечисто.

— Это не беда.

Ерменев вошел во дворик, мальчик последовал за ним. Дуня шмыгнула в избу. Кузьма отложил косу, вытер руки краем рубахи.

— Не побрезгуешь нашими харчами, барин? — предложил он.

— Я бы рад, да совестно.

— Не объешь!

В избе было дымно, стоял кислый запах капусты, овечьей шерсти, дубленой кожи. У печи возилась пожилая женщина, с выбившимися из-под косынки жидкими прядями седых волос.

— Марья! — сказал хозяин. — Собери-ка поесть!

Они уселись за стол: Кузьма с Ерменевым, Егорушка примостился рядом. Женщина поставила горшок со щами, каравай свежего ржаного хлеба, три деревянные ложки. Дуня стояла в сенях. Ели молча, сосредоточенно, шумно хлебая горячие жирные щи и постукивая ложками. Женщина стояла в сторонке, подперев щеку рукой.

Отложив ложку, хозяин встал, троекратно перекрестился на икону. Потом опять присел на лавку.

— Родня будете нашему барину? — заговорил хозяин.

— Нет, — ответил Ерменев. — Некогда учил меня Александр Петрович уму-разуму, потом в Академию художеств определил.

— Это что ж такое?

— Училище. Учат рисовать картины, статуи делать. Из глины, мрамора, бронзы… Дома красивые строить.

— Так! — произнес хозяин глубокомысленно. — Дома — это понятно… Избу всякий выстроит, были бы бревна да пила с топором. А вот господский дом, он большой, красивый… Так не поставишь, тут уменье требуется. Ну, а картины? И эти, как их?..

— Статуи, — подсказал Ерменев.

— Ну да… идолы вроде. У нашего барина такие-то в зале стоят, я видал. Они к чему?

— От картин человеку удовольствие. Веселую картину посмотрит — радуется, печальную — горюет.

— От горести какое ж удовольствие? — заметил крестьянин. — М-да!.. Непонятно! Вот, скажем, святая икона. Она спасителя изображает, матерь божью, святых угодников. Чтоб на нее молиться. Понятно! А другие картины зачем? Ну, меня станешь малевать или лес, поле, речку. Это и так всякому видно. Дуньку мою барин Александр Петрович вытребовал для тиятру. Знаю я это, лет десять назад такие представления здесь делали. Господские забавы! Чудно мне! Люди почтенные, умные, словно ребятишки, тешатся! То игрища, то картины.

— Не одни только господа, — возразил художник. — Тебя как звать-то?

— Кузьма Дударев.

— А по батюшке?

— Отца Григорием звали.

— Так вот, Кузьма Григорьевич… Я ведь не барин. Тоже из мужиков.

— Чего? — переспросил изумленный хозяин. — Как так?

— Отец мой, Алексей Ерменев, в государственных крестьянах состоял. Взяли его к царскому двору конюхом. Еще при покойной императрице Елизавете Петровне… Вот и рос я в царском дворце, с самим цесаревичем, Павлом Петровичем, игры игрывал.

— С кем?

— Наследником, сыном нашей царицы.

— И каков же он?

— Мальчиком был не зол. Только вспыльчив и своеволен.

— Ну да, как есть он — царское дитя… — Кузьма почесал затылок. — А ты, значит, конюхов сын? И с царским вместе?.. Чудно!

— Пока детьми были. Чтоб ему одному не скучно… Учили меня всякому, даже французскому языку.

— Опять же непонятно! — сказал Кузьма. — С царевичем запросто, а картинки малюешь. Зачем?

— Затем, что люблю я это дело. И не я один. Есть еще живописцы из деревенских. Сыновья крепостных…

— Чудно! — задумчиво повторил Кузьма.

… Вечером, сидя за ужином, Ерменев рассказывал об этой беседе.

— А ты чего ждал? — пожал плечами Сумароков. Мужики наши невежественны, тупы.

— Невежественны — это так. Но тупости в нем не заметно.

Сушков подтвердил:

— Кузьма Дударев мужик сметливый. Пожалуй, чересчур. Продувная бестия!

Живописец продолжал, как бы не слыша замечания управителя:

— Он прекрасно понимает, что господский дом не только прочен, но и красив. И умеет отличить хорошо написанную икону от скверной мазни. Стало быть, не в тупости дело. Просто для него картины, статуи, театр — пустое баловство. Забавы барские, затеянные от безделья.

— Ахти, какая беда! — воскликнул Сумароков насмешливо. — Кузьме Дудареву, вишь, цветы парнасские не по вкусу! Словно для него они припасены.

— Для кого же? — спросил Ерменев серьезно.

— Для людей образованных, сударь. Вот для кого!

— А много ли таких в нашем отечестве?

— Мало! — крикнул Сумароков с досадой. — Очень мало!.. Вот и надлежит умножить.

— Да как? — В голосе Ерменева послышалась свойственная ему страстность. — Как этого достигнуть?

— Просвещением! — ответил поэт. — Не из мужиков ли вышел Михайла Ломоносов? Из мужиков! Из самых диких, поморских! Да ведь и ты, Иван, тоже не дворянской крови.

— Капля в море! — усмехнулся Ерменев.

— Я и говорю: надо, чтобы было побольше. Сие во многом зависит от нас самих. Долг повелевает нам просвещать и обучать крестьян. Ибо кто таков помещик, как не отец и попечитель вверенных ему людей?

— Ох, Александр Петрович! — вздохнул художник. — Не поздоровится от такого попечения. Торгуют мужиками, словно скотом, истязают их нещадно…

— У меня, сударь, никого не истязают! — строго прервал Сумароков.

— Я про вас и не говорю.

Сумароков, помолчав, сказал:

— Не спорю, есть среди нас изверги, потерявшие облик человеческий. В семье не без урода… Только их по головке не гладят. Вон Дарью Салтыкову, помещицу, за мучительство крепостных велено дворянства и имения лишить, в яму на цепь посадить на всенародное поругание… Слыхал небось?

— Слыхал, — ответил Ерменев. — Однако не заблуждайтесь. Покарав одного-двух тиранов, тиранства не истребишь. Вы сказали; помещики обязаны просвещать крестьян. Да куда им, коли сами грубы, дики! Невежд полным-полно и среди столичной знати. Каково же провинциальное дворянство?

— Что верно, то верно! — подтвердил Сумароков. — Нравы у нас варварские… И я горжусь, что сочинениями моими способствую их умягчению… Разве не так?

— Так, Александр Петрович, — подтвердил художник.

— И не одними сочинениями! Учу мужицких детей искусству театральному. Вот чудодейственное средство, просвещающее умы, облагораживающее души!..

Ерменев хотел было что-то возразить, но поэт уже несся дальше на крыльях стремительной своей фантазии.

— Знаешь ли, что я задумал? Открою новый театр… В Москве! Свой собственный! Чтоб не зависеть от торгашей, не кланяться вельможам… Актеры сыщутся, только кликни клич! Многие из прежних моих питомцев не задумаются оставить императорскую сцену, коли Сумароков позовет… Да еще новые явятся, молодые! Отсюда Дуню повезу! Может, еще кое-кого найду… То-то будет сюрприз синьору Бельмонти! Накось, выкуси, мошенник!

Он быстро зашагал из угла в угол, жестикулируя и брызгая слюной. Расстегнутый кафтан был осыпан табаком, глаза сверкали из-под густых седоватых бровей. Голос то поднимался до фальцета, то переходил в хриплый шепот, на лице блуждала улыбка, похожая на гримасу.

— Помещение приличное надобно, — продолжал Сумароков. — Что ж, сниму у кого-нибудь. Свободных домов в Москве немало: одни владельцы в Питере, при дворе, другие в поместьях своих живут… А нет, сам выстрою. Отчего не выстроить? Даже лучше будет! Подмостки просторные, машины подъемные, декорации всевозможные… Громовые тучи, горные вершины, виды морские, замки да храмы!.. — Он посмотрел на Ерменева и вдруг, хлопнув ладонью себя по лбу, воскликнул: — Погоди! Да ведь ты, Иван, архитектор, баженовский помощник. И живописец к тому же! Вот вместе с тобой и воздвигнем театр… Поможешь мне, не так ли? А, Иван?..

Ерменев тоже поднялся из-за стола. В глазах его светилось неподдельное восхищение. За эти внезапные вдохновенные порывы он и любил старого поэта.

— Я бы с радостью, Александр Петрович, — сказал он тихо, — да в зодчестве театральном неопытен…

— Ничего! — весело вскричал Сумароков. — Кто более смыслит? Желание только надобно, желание! Страсть истинная, священный огонь! Значит, согласен?.. Вот и ладно!

Он засмеялся и крепко обнял художника.

— Стало быть, снова покинете нас, Александр Петрович? — осведомился Сушков.

— А ты как полагал? Неужели в глуши прозябать! Куда как весело! Нет, вовек мне в деревне не жить! Ворочусь в Москву, только мор кончится. Тотчас же ворочусь — и за дело!

— Прискорбно сие! — вздохнул управляющий.

Ерменев покосился на него: вздох показался ему притворным.

— Осмелюсь спросить, — сказал Сушков. — Предприятие, вами задуманное, потребует немалых средств. Станет ли денег, государь мой?

Сумароков нахмурился.

— Добыть нужно!.. Вот ты, Матвеич, и постарайся. Отчетов с тебя никогда не брал: что получал с имения, тем и был доволен. А уж ныне постарайся, как хочешь!

Управляющий развел руками:

— Рад бы, Александр Петрович, да откуда взять? Оброк за нынешний год мужики внесли. И все же не хватило с долгами расплатиться. Я ведь докладывал.

Сумароков досадливо отмахнулся.

— Что мне в докладах твоих? Скучно, братец! Уж ты сам сообрази. Своим умом! — И, обратясь к Ерменеву, сказал: Поутру обсудим все подробно. А теперь пора почивать!

5

Егорушка обежал весь дом — Ерменева не было нигде. Осторожно подкрался к заповедным дверям хозяйского кабинета. Оттуда несся раскатистый храп: Сумароков отдыхал после раннего воскресного обеда.

Поискать в саду? Никого! Ах, как обидно! Такой славный сентябрьский денек: серенький, прохладный. Хорошо бы пойти подалее, к самой Оке… Или на деревню сходить! Там нынче весело: воскресенье. Пойти разве одному? Дорога знакомая, не раз хожено. А вдруг хватятся?.. Да нет, не заметят. Спит барин, а проснется — вирши станет сочинять.

Егорушка тихонько вышел за калитку, спустился в овраг и, взобравшись опять наверх по крутому склону, углубился в лес.

Не спеша брел он по узенькой тропке, раздвигая низко нависшие колючие ветки. Посвистывали птицы, невдалеке мерно стучал дятел, словно плотник. Мелькнула белочка в ветвях огромной сосны… А все-таки скучно одному!.. Иное дело с дядей Ваней. Сколько у него занятных рассказов!

…Идут они, идут. Потом Ерменев присмотрит местечко, усядется, раскроет альбом. А Егорушка смотрит, как на бумаге из черных и серых штрихов возникают очертания всего, что видит глаз вокруг… Жаль только, что все одного цвета! Ведь трава-то зеленая, сосны рыжие, на лужайках играют солнечные пятна. А на рисунке все серо.

— Ты бы намалевал красками, дядя Ваня! — сказал как-то Егорушка. — Разве не умеешь?

— Уметь-то умею, — ответил художник, — но не хорошо. Линию чувствую, а цвет не очень. Вот какое дело, братец…

Егорушка не понял, но серьезно кивнул головой.

…Да, одному скучно!

— Вот дойду только до опушки — и назад! — решил мальчик.

Меж деревьев, на полянке, мелькнуло что-то красное. Никак, Дуняша? Ну да, ее сарафан!

Егорушка приблизился. Девушка сидела на земле, опершись о ствол высокой березы, в руках у нее была охапка пестрых полевых цветов. Спиной к мальчику на пеньке сидел Ерменев с раскрытым альбомом. Егорушка раздвинул кусты, окаймлявшие поляну. С альбомного листа на него глядела Дуняша, совсем такая же, какая сидела напротив: алый сарафан, длинная каштановая коса, перекинутая через плечо; задумчивые серые глаза; белый платочек, повязанный под подбородком; синие, желтые, оранжевые лепестки цветов…

Ну и дядя Ваня! А говорил, будто плохо умеет красками. Вишь, как красиво!

Художник поднялся и с альбомом пошел к девушке.

— Как, по-твоему? — спросил он. — Похожа?

Девушка застенчиво улыбнулась.

— Не знаю…

— Разве в зеркальце не глядишься? — сказал художник, взяв ее за руку.

Дуня покачала головой.

— Ой ли! — улыбнулся Ерменев. — Будто не знаешь, что красавица!

Девушка, вспыхнув, отдернула руку… Ерменев обнял ее.

— Пусти, барин! — тихо сказала Дуняша. — Грех!

Художник порывисто притянул ее к себе и поцеловал в губы. Девушка на миг затихла, потом вырвалась, вскочила и помчалась в лес…

Егорушка вышел из-за кустов на поляну.

— Ты как сюда попал? — удивился Ерменев. — Ведь сказано: одному по лесу не бегать!

— Дядя Ваня! — сказал мальчик. — Зачем ты Дуню обидел?

Художник смутился:

— А ты зачем подглядываешь?

— Обидел ты ее!

— Какая ж обида? — улыбнулся Ерменев. — Мал еще, не понимаешь.

— Понимаю! — упрямо сказал мальчик. — Павлуше можно, у них скоро свадьба. А тебе нельзя!

Ерменев собрал цветные карандаши, уложил их в ящик, поднял альбом.

— Может, и так, — сказал он. — Ну что ж, коли обидел, прощения попрошу…

Мальчик засмеялся, взял художника за руку.

— Пойдем на деревню, дядя Ваня! — попросил он. — На лугу народ соберется, девушки станут плясать, Павлуша на рожке поиграет…

* * *

На лугу и впрямь толпился народ. Только на этот раз не было ни гулянья, ни плясок. Управитель Сушков приказал созвать сход. Старенькая коляска, запряженная парой таких же старых коней, дожидалась тут же, а Сушков, взобравшись на пригорок, держал речь: дескать, барину Александру Петровичу спешно понадобились деньги. Затеял он новое дело, требующее немалых затрат. Придется мужичкам добавить по два рублика от каждого тягла. Внести деньги надлежит к покрову дню, никак не позже. Вот и весь сказ!

Мужики зашумели.

— Тихо! — гаркнул управитель. — Говори по одному, ежели охота.

Сквозь толпу протиснулся старик.

— Дозволь спросить, ваше благородие, — обратился он к управителю. — Ведь оброк плачен сполна. Как велено, плачен оброк-то. По четыре рубли…

Снова гул пронесся по рядам.

— Тихо! — опять крикнул Сушков громовым голосом. — Что оброк вы уплатили, то известно. Да мало! У других помещиков по семи рублей платят мужики. И ничего, не помирают… А вы вовсе разбаловались.

— Да откуда взять деньги? — отозвался старик, пощипывая седую бороденку. — Откуда их взять-то?

— Сообразите сами! — наставительно сказал Сушков. — С вас барин натурой не берет. Торговать вам полная свобода. Торгуй овсом, овощами, яйцами. Хочешь кур продавай, хочешь — поросят. Вот тебе и деньги!..

Кузьма Дударев, отец Дуняши, продвинулся вперед, снял шапку.

— Я вот как рассуждаю, мужики! — начал он. — Верно говорит его благородие. У графа в Надеждине по семи рублей с тягла берут да сверх того на барщину гоняют — три дни в седмицу. Чуть что — батогами дерут. То же, скажем, в Калинове, у господина Нащокина… Людей на вывод продают: мужика сюда, бабу туда. У нас эдакого не бывало, слава господу.

Сушков одобрительно кивнул.

— А раз так, мы сочувствовать должны, — продолжал Дударев. — Чай, не на пустяки барину деньги понадобились, на важные дела… Может, нам оно непонятно, да мы людишки темные… Стало быть, надо платить, коли просят по-хорошему.

«Хитер!» — подумал Ерменев, стоявший в задних рядах.

— Да где деньги взять? — повторил старик. — Негде их взять, деньги-то…

— Можно смекнуть! — пояснил Кузьма. — У кого продать нечего, я помогу. Отдадите, когда бог пошлет…

Из толпы выскочил рыжий, тощий, как жердь, мужик.

— Креста на тебе нет, Кузьма! — закричал он. — Не слушай его, господин управитель. Ему, идолу, легко, раздуй его душа в душу!.. Сыновей господь не послал, так он чужих нанимает… По полушке на рыло да мякину с кваском. Всяку снедь возит в город на рынок…

— А ты бы тоже возил, кто тебе мешает? — степенно возразил Кузьма.

— Да что возить? — вмешался старик. — Возить-то нечего!

— Еще вином торгует! — продолжал рыжий. — У целовальников в Серпухове винище скупает, опосля мужикам продает по шестьдесят алтын ведро. Сколько денег высосал — не сосчитаешь!.. Совсем раздел, сгинь его голова!

— А ты бы не пил, — ответил Дударев спокойно. Нешто тебя заставляют?

— Да разве я один? Всю деревню ты испортил, Кузьма, язви тебя в печенку. Ванька с Мишкой тихие были ребята, работящие; хмельного в рот не брали. Так ты и их споил, окаянный!

— Сперва долг отдай, а потом и лайся! — возразил Кузьма, не теряя спокойствия. — Срок-то давно вышел.

— Откуда я возьму? — завопил рыжий истошным голосом. — В избенке хоть шаром покати… Что нажил, все к тебе пошло… Насосался нашей крови, кобель бессовестный! На вот, забирай последнее! — Он сорвал с нечесаной рыжей головы войлочную шапчонку, швырнул ее наземь… Рванул ворот вылинявшей рубахи. — Все забирай! Бей насмерть, разбойник! — кричал он, топча босыми черными ногами иссохшую траву.

— Цыц! — загремел Сушков. — Я тебе, сукиному сыну, так всыплю, что не скоро очухаешься… А ну, убрать его!

Мужики тянули рыжего за рукава, за край рубахи.

— Да полно, Федор! Чего расходился… Хватит, право!

Но у Федора и так пыл уже прошел. Съежившись, он нырнул в толпу.

— Так вот! — заговорил управитель. Нечего зря лясы точить. Деньги внести к покрову! А теперь еще есть дело…

И Сушков пояснил: приказан новый рекрутский набор. Война с турками продолжается, надобно поболе солдат. С крестьян сивцовских много не спрашивают: одного рекрута, только и всего.

Из рядов послышались голоса:

— По весне Гараську Столярова отдали…

— Куды ж опять!

— Мочи нет!

Сушков переждал, пока мужики смолкнут.

— Дурьи вы головы! — крикнул он. — Приказ не мой и не барина. От самой государыни-матушки! Известно: по Москве да по деревням подмосковным моровая язва гуляет. Оттуда рекрутов брать не велено. А нас господь пока милует. За милость божью благодарить надо! В другое время барин, вас жалеючи, может, купил бы паренька на стороне. А теперь у самого денег не хватает: рекрутов дешево не продают. Так что выбирайте, кого хотите, только чтобы был не хворый и росту подходящего, как положено. Да не мешкайте, на той неделе повезем в Серпухов.

Управитель спустился с пригорка, уселся в коляску.

* * *

Дуняша медленно шла через поле к деревне. Еще издали она завидела Павла, стоявшего у высокого омета. Ей не хотелось встретиться с ним сейчас, но сворачивать было поздно. Павел стоял дожидаясь.

— Где была? — спросил он хмуро. — Везде тебя искал.

— А я, вишь, сама нашлась, — улыбнулась девушка.

— Где ж была? — повторил Павел.

— В усадьбе.

— Полно врать! Ходил я и туда. Небось с приезжим прогуливалась?

— Угадал!

Дуняша вскинула голову. На щеках ее вспыхнули пятна румянца, глаза сияли.

— Ну, коли так… — проговорил Павел медленно, — то знай: больше не дозволю!

— А я и спрашиваться не стану! — пожала плечами девушка. — Надо мной только батюшка волен, да еще Александр Петрович. А более никто.

— Да ты что! — Павел оторопел.

— А то, что по сердцу жить хочу… По сердцу, а не по дубинке.

— Вон как!.. Стало быть, полюбился тебе приезжий барин?

Девушка отвела взгляд.

— Зачем вздор молоть!..

— Нет, не вздор! Так и есть… Только какой он барин? Мужик сиволапый, мазилка!.. На господских задворках вырос да господскими объедками вскормлен…

— И пускай! — воскликнула Дуняша, и голос ее зазвенел. — Пускай! Не знаешь ты, какой он…

— А какой?

— Таких-то я сроду не видывала. Чего только не расскажет! Про книжки разные, про город Петербург, про картинки…

— Картинки!.. — повторил парень, изумляясь, и вдруг сердито прикрикнул: — Ты не дури, Дунька! Слово-то свое помнишь? Сказано — связано!..

— Не забыла, — твердо ответила Дуняша. — Только связанное и развязать можно.

— Ах ты, бессовестная! — Павел в ярости схватил ее за руку и больно сжал у запястья…

Девушка с силой вырвалась и, оттолкнув его, зашагала к деревне…

— Ну погоди, худо будет! — крикнул парень ей вслед.

…На лугу народ не расходился. Разбившись на кучки, мужики толковали все о том же. Ерменев сидел на траве, вокруг него толпились люди.

— Ты вникни, ваше благородие! — гудел степенный бородач. — Ныне засуха была, половины не собрали против прошлогоднего. А оброк плачен, как и летось. Да еще долг не отдали! Как же быть-то?

— Чистое разоренье! — вздохнул кто-то.

— Затвердил управитель: торгуй да торгуй, — вмешался старик. — А что продавать-то? Право, нечего!

— А хоть бы и было, — сказал бородач. — Куды везти? Повсюду заставы… Не то что в Москву, в Серпухов не стали пущать, в Тарусу!..

— Некуда возить, — поддержал старик. — Вовсе некуда.

— Вот что, братцы, — вмешался Ерменев. — Управитель — управителем, а надобно к самому помещику обратиться.

— И слушать не станет! — махнул рукой бородатый. — Что Сушков скажет, тому и верит. Ему, барину, наши дела невдомек.

— А вы объясните! — сказал живописец. — Не может того быть, чтобы не понял. Уж я-то его лучше знаю.

— Рассерчает! — покачал головой старик. — Кричать почнет, ногами затопает… Страх! Лицо кривит, на губах пена!

— Сердит! — согласился бородач.

— Сердит, да не зол, — возразил Ерменев. — Говорю вам, братцы, ступайте к барину!

Мужики зашумели. Кольцо вокруг художника росло. Подошел и Павел. Присел в сторонке, прислушиваясь к спору.

— Всем скопом к нему идите! — продолжал Ерменев. — Придете ко крыльцу, требуйте самого! Пусть один кто-нибудь говорит. Только не рыжий этот, не то найдет коса на камень. Нужно выбрать мужика спокойного.

— Это верно! — поддержал кто-то. — Федор, он вроде барина… Бесноватый…

Мужики засмеялись.

— Баб тоже с собой возьмите! — говорил живописец. — Можно и девок. Александр Петрович к женским слезам чувствителен… А я, братцы, еще сам поговорю с ним. Попрошу!

Павел злобно сплюнул и отошел. Навстречу ему верхом на палке весело мчался Егорушка.

— Павлуша, Павлуша! — кричал он. — Поиграй на рожке, а Дунюшка пусть попляшет… Поиграешь, а, Павлуша?

Павел поднял голову, посмотрел на мальчика мутными глазами.

— Павлуша! — шепнул мальчик испуганно. — Ты чего?

— Я те поиграю! — пробормотал парень и вдруг ударил ребенка кулаком в грудь.

Тот пошатнулся и, споткнувшись о камень, полетел наземь. Павел угрюмо побрел дальше, вдоль окаймлявшего луг ельника.

Ерменев собрался домой.

— Егор! А Егор! — окликнул он.

Мальчик не отозвался. Художник огляделся по сторонам и увидел Егорушку.

— Что с тобой? — спросил он, подойдя к нему.

Егорушка лежал ничком, плечики его вздрагивали.

Ерменев приподнял ребенка.

— Обидел кто?

— Не! — проговорил Егорушка, захлебываясь слезами. — Об камень зашибся…

— Экий ты, братец, егоза! — покачал головой художник. — Ну ничего, не горюй! Авось заживет до свадьбы… Пойдем-ка восвояси, гляди, как небо насупилось.

…Поздно вечером Сумароков с Ерменевым ужинали вдвоем. В большой столовой было неуютно. На дворе бушевала буря. Косые иглы дождя хлестали в стекла. Ветер гудел в печной трубе, врывался в комнату сквозь щели оконниц. Желтые язычки свечей, вправленных в позеленевшие медные подсвечники, метались и гасли.

— Осень! — говорил Сумароков. — Слава богу, осень… Теперь чуме конец! Она холода боится, это уж точно! Скоро можно и возвращаться. Жду не дождусь!.. Скука — мочи нет. Еще месяц, и будем мы с тобой в Москве. А к рождеству, уповаю, откроем театр… Денег Матвеич добудет, уж я его знаю! Ежели и не хватит, то…

— Александр Петрович! — остановил его Ерменев. — Не прогневайтесь, дозвольте сказать вам правду.

И художник рассказал о том, что услышал давеча в деревне.

— Поверьте, Александр Петрович, — добавил он. — Состояние поселян ваших самое убогое. Взять с них более нечего…

Сумароков нахмурился.

— Да ведь и я живу не в хоромах, ем-пью не на серебре. Вовсе оскудел!

Ерменев возразил:

— Разве деньги эти понадобились вам на пропитание?.

— Да, сударь! — воскликнул поэт. — Именно на пропитание! Ибо не единым хлебом существую. Простолюдину — что! Брюхо набил и доволен. А мне этого мало! Неужто не понимаешь?

— Как не понять! — мягко сказал Ерменев. — Я и сам таков. Только не верю, что духовная пища, обретенная страданиями людскими, может дать радость.

— Ну, ну! — отмахнулся Сумароков. — Уж и страдания! Они тебе с три короба порасскажут… Не всякой песне верь!

Снаружи послышался шум колес. Сумароков прислушался.

— Никак, едет кто-то?

В прихожей слабо зазвенел колокольчик.

— Так и есть! — с досадой пробормотал Сумароков.

Шаркая мягкими подошвами, вошел Антип.

— Гости, батюшка! — доложил он. — Калиновский барин…

— Нащокин? — удивился хозяин. — Чего это ему вздумалось? Об эту пору?

Он поднялся и пошел в сени. Там стоял тщедушный старичок в парусиновом балахоне и старомодной шляпе. Рядом с ним — дородная барышня.

— Давненько не видались, Николай Кириллович! — сказал хозяин сухо. — Каким ветром занесло?

— Прошу приюта, государь мой! — прошамкал гость. — Для себя и дочери моей, девицы Лизаветы… На одну только ночь!

Девица низко присела.

— Милости прошу! — сказал хозяин. — А что приключилось?

Нащокин покосился в сторону слуг, стоявших у стены. Потом сказал, понизив голос:

— После расскажу… Дозвольте же разоблачиться, соседушка!

— Пособите! — приказал Сумароков слугам.

Антип с лакеем Михайлой стали стягивать с гостя насквозь промокший балахон. Горничные засуетились вокруг барышни. Наконец гости проследовали в столовую.

— Это также гость мой! — представил хозяин Ерменева. — Живописец и зодчий петербургский… Прошу любить и жаловать!

Нащокин и Ерменев раскланялись. Девица опять присела, вскинув на художника тусклые бледно-голубые глаза.

Сумароков пригласил гостей к столу:

— Угощайтесь, чем бог послал… Не желаете ли рому, верно, продрогли, едучи?

Старичок хлебнул из чарки, крякнул, бритое его лицо еще пуще сморщилось.

— Так что же у вас стряслось? — повторил хозяин.

— Несчастье! — воскликнул Нащокин. — Люди мои взбунтовались… Ринулись в усадьбу, стали бесчинствовать! На жизнь мою покушались! Слава богу, успели мы с Лизонькой схорониться в конюшне, а Степка-кучер тайком вывез на дрожках… Кабы не десница господня, быть бы нам убиенными…

— Вон как! — Сумароков был поражен. — Да отчего же это?

Старик развел руками.

— Ни с того ни с сего… Словно взбесились!

— Ну нет! — сказал Сумароков. — Не может быть… Не взыщите, Николай Кириллович, скажу откровенно: слишком вы с мужиками круты.

— А откуда вам сие ведомо, позвольте спросить? — обиделся гость.

— Слухом земля полнится… Порют у вас людей нещадно. Продаете их порознь, как скотину бессловесную. Вот и озлобились.

Старик прикрыл глаза, пожевал беззубыми деснами.

— Что ж, может, прикажете вовсе отпустить мужиков? — сказал он вкрадчиво. — Дать им вольную, пускай идут на все четыре стороны? А?..

— Нет! — ответил хозяин серьезно. — Упаси нас господь от такого лиха! Богачам это не опасно: они наймут в услужение сколько хочешь людей. Мы же едва сводим концы с концами. Откуда возьмем пахарей, пастухов да слуг дворовых? Тогда нам погибель! А на ком стояло и всегда стоять будет государство Российское, как не на поместном дворянстве? Именно на нем, а не на придворной знати, осыпанной милостями и богатствами!.. Да и мужики сами не ищут воли. Знают, что без господ совсем пропадут.

— Умные речи и слушать приятно, — одобрил Нащокин.

— Таково всегда было мое мнение, — продолжал Сумароков. — Пять лет назад почел я долгом изложить его самой государыне, письменно… Однако и тогда и ныне я видел разницу между господином и тираном. Одно дело строгость справедливая, иное — тиранство и произвол. В старину помещики были судьи и отцы своим людям, и мужики любили их, как детям должно любить родителей. Теперь же все больше слышишь о злонравии и мучительстве барском. А от сего растет в народе озлобление.

Нащокин усмехнулся.

— Слыхали мы эти песни! Да смысла в них немного. Разве ныне помещики стали свирепее, а мужики своевольнее, нежели прежде? Нет, государь мой! Времена настали другие, вот в чем дело! Все гонятся за деньгой… Торговля бойкая пошла. Мануфактуры разные строят, заводы. Казна все больше с нас спрашивает. Нас жмут, жмем и мы. Сами изволили сказать: еле концы с концами сводим. Мужик ленив, да себе на уме. Попробуй отпусти чуть веревочку, все прахом пойдет. Вовсе обнищаем. Вам легко, сударь, в столицах комедии сочинять. А нам, кто на земле своей сидит, каково?

Молчавший до сих пор Ерменев заметил:

— В просвещенных европейских государствах давно уже не существует рабства, однако не слышно, чтобы дворяне тамошние по миру ходили…

— Гм! — произнес гость, кинув на художника колючий взгляд. — Вижу, господин живописец из вольнодумцев. Должно, почитывает сочинения Жан-Жака[14] да мерзости Вольтеровы.

— Приходилось! — ответил Ерменев иронически. — Но и повидал тоже всякое. Здесь, в нашем отечестве…

— Погодите, господа! — вмешался Сумароков. — Вольтер и Руссо ни при чем, Николай Кириллович. Однако и ты, Иван, не прав! Иноземные государства нам не пример. Что русскому здорово, то немцу смерть…

— Глядите! — вскричал вдруг Нащокин поднявшись. — Что это?

Сквозь оконное стекло вдали виднелся отблеск пламени.

— Пожар где-то, — сказал Сумароков.

— Дозвольте выйти на крыльцо, соседушка! — почему-то встревожился гость.

— Что ж, пожалуйста! — сказал Сумароков недоумевая.

Все прошли в переднюю. Сумароков отодвинул засов, распахнул дверь. За дальним лесом плыли клубы багрового дыма.

— Батюшки! — ахнул Нащокин. — Да ведь это у меня!.. Подожгли, злодеи… Ох, господи!.. Совсем разорили, разбойники!

Старик заплакал навзрыд тонким бабьим голосом.

* * *

Наутро Нащокины уехали в Серпухов искать защиты и правосудия.

А два дня спустя в усадьбу явились сивцовские крестьяне. Сумароков вышел к ним.

Когда бородач изложил жалобу, Сумароков Сказал строго:

— Слыханное ли дело барину перечить? Раз приказано, рассуждать не приходится.

— А ежели невмочь? — ответил бородач. — Хоть выпороть прикажи, хоть смертью казнить — ни полушки за душой!

Толпа загудела, заволновалась.

— Так вы бунтовать? — сердито крикнул Сумароков.

— Упаси господь! — перекрестился бородач. — Зачем бунтовать? Это в Калинове мужики пошаливают. А мы смирно… по-хорошему…

«Проведали уже о калиновских делах», — подумал Сумароков.

— Не слушайте его, сударь! — вмешался Сушков. Ишь, какой ходатай выискался! Не все мужики так рассуждают. Вон Дударев Кузьма пусть скажет!

Кузьма вышел вперед, снял шапку, низко поклонился.

— Эвот я, батюшка! Что ж, коли хочешь правду знать, так и впрямь мужикам худо! Ну я, скажем, могу уплатить, у меня хозяйство получше. А много ли таких в Сивцове? Раз, два — и обчелся!.. Все в долгу, как в шелку. Оттого и пришли к твоей милости челом бить. Пожалей, барин, людей за убожество ихнее. И тебя господь за то пожалеет!

Послышались одобрительные восклицания.

«Ну и хитер же!» — подумал Ерменев, стоявший в сторонке.

Сумароков вопросительно посмотрел на управителя, тот смущенно понурил голову.

— Вот что, братцы! — обратился барин к крестьянам. — Людям моим я не мучитель. Подумаю, как мне с вами быть, а Николай Матвеич после объявит вам мою волю. Теперь же ступайте по домам с миром…

Кланяясь и благодаря, мужики пошли прочь. Сумароков вернулся в дом.

Павел, отстав от толпы, подошел к Сушкову.

— Тебе чего? — спросил тот с досадой.

Парень оглянулся по сторонам.

— Ваше благородие! — сказал он тихо. — Это гость баринов виноват. Он мужиков подговорил.

— Ерменев? — удивился управитель. — Не врешь ли?

— Сам слышал! — Павел перекрестился. — Ступайте, говорит, в усадьбу да требуйте барина. И ежели рассердится, все равно стойте на своем. И, говорит, на управителя жалуйтесь!

Сушков вынул из кошеля несколько медных монеток.

— Вот тебе! Ты и впредь, ежели услышишь на деревне что-нибудь… эдакое… ко мне приходи! Понял?

Павел покачал головой:

— Я, ваше благородие, тут жить не желаю. В солдаты пойду. Рекрута от нас требуют, вот меня и бери!

Управитель оторопел:

— Зачем? Ты у Федора Фильцова один сын, таких мы в солдаты не отдаем.

— А я по своей воле, — сказал Павел, глядя в сторону.

— Да ты соображаешь ли? — еще больше удивился Сушков. — Кто ж по своей воле солдатскую лямку наденет? Ведь это почти что навек с родным домом проститься!

— А что мне дом! — возразил Павел. — Сами знаете: с хлеба на воду перебиваемся. Чай, в солдатах не хуже будет. Знамо дело — служба не дружба, а все же веселей, чем в земле ковыряться да скотину чужую в поле гонять.

— Пожалуй, верно, — согласился Сушков. — Солдатская жизнь повеселей мужицкой: походы, города разные! Свет повидаешь! И от тягла крестьянского освободишься: кончил службу — вольный человек… Только отец-то как?

Парень пожал плечами:

— Пущай сам управляется как знает. Вовсе опостылело мне тут, барин!

— Ну ладно, коли решил, сбирайся в путь! — сказал Сушков. — В понедельник поедем с тобой в город.

6

Моросит дождик. По небу несутся тяжелые тучи, гонимые ветром. Пегая лошаденка хлюпает копытами. Кузьма Дударев, сидящий на передке, подстегивает ее. На дне телеги, устланном соломой, пристроился Ерменев.

Проселок вьется между оврагами и перелесками, то взбираясь на холм, то падая в низину. Время от времени по сторонам появляются деревеньки, убогие и однообразные. Ерменев провожает взглядом мокрые соломенные кровли, тощих коровенок, пощипывающих на выгоне остатки травы, и думает о своем. Хотелось пожить здесь еще, да нежданное происшествие заставило его внезапно покинуть сумароковскую усадьбу.

А произошло вот что.

Вскоре после того как мужики ушли с господского двора, к Ерменеву ворвался Александр Петрович. Он был бледен, руки его дрожали, лицо подергивалось.

— Ты что же, Иван, вздумал людей моих к мятежу подстрекать? — спросил он прерывающимся голосом.

— Бог с вами! — с удивлением воскликнул художник. — Какой вздор!

— Не прикидывайся казанской сиротой! — крикнул Сумароков. — Скажи прямо: ты мужиков подучил всем скопом в усадьбу идти?

— Я! — ответил Ерменев спокойно. — Да где ж тут бунт? Они шли к вам милости просить.

— «Милости просить»! — передразнил Сумароков. — А зачем суешь нос в чужие дела?

— Затем, — сказал Ерменев, — чтобы помочь людям в беде. И еще… чтоб вас оборонить.

— Меня? От чего?

— От дурного поступка, в котором вы потом сами бы раскаялись.

Сумароков топнул ногой, брови его запрыгали.

— Змея! — загремел он. — Змею отогрел я на сердце моем!

Ерменев нахмурился.

— Милостивый государь! — произнес он сухо. — Кажется, вы позабыли, что я гость ваш.

— Змея! — продолжал кричать Сумароков. — Холоп!.. Заговорила холопская кровь!

Теперь побледнел художник. Сжав кулаки так, что ногти впились в кожу, он стоял неподвижно с опущенной головой.

Сумароков схватил стоявший на столике хрустальный бокал, швырнул его на пол и выбежал, оглушительно хлопнув дверью. Ерменев прошелся в раздумье по комнате, потом прилег, не раздеваясь, на диван. Едва стало светать, он поспешно собрал в баул скудные свои пожитки, альбомы и карандаши и ушел из усадьбы в деревню.

У деревенского колодца Ерменев остановился: навстречу ему шла Дуня с коромыслом на плечах.

— Попрощаемся, Дуняшка, — сказал Ерменев. — Нынче уезжаю.

Девушка поставила ведра на землю.

— А я как же? — спросила она тихо.

— Ты? — удивился художник.

— Мне-то как быть? — повторила Дуняша, и глаза ее наполнились слезами.

— Так вот оно что! — Художник взял ее руку. — Я не подозревал… Жаль! Ох, как жаль!.. Но ничего не поделаешь, я должен уехать. Ты не горюй, милая, скоро все это позабудется.

Дуня медленно покачала головой.

— Право же, позабудется! Ведь у тебя жених!

Дуня опять покачала головой.

— Разве ты с Павлушей не сговорена?

— Не нужен он мне! — воскликнула девушка, отирая слезы рукавом. — Никто мне не нужен! — И шепотом добавила: — Возьми меня с собой!

— Что ты! — сказал Ерменев растерявшись.

— Возьми! Я служить тебе буду, что захочешь, стану делать!

— Да нельзя мне! Никак нельзя! Я и сам бы рад… Ты и не знаешь, Дунюшка, как ты мне мила! Но я не могу, поверь!

— Увези меня! — тихо повторила девушка. Она обвила руками его шею.

Ерменев осторожно снял ее руки.

— Не нужно, милая… Люди увидят!

— Пусть смотрят! — воскликнула девушка в отчаянии. — Никого я не страшусь. А коли не хочешь с собой взять, так я и сама!.. Намедни барин сказывал, что в Москву меня повезет. В театр…

Ерменев задумчиво поглядел на нее:

— Коли так, значит, встретимся… Уж там-то я тебя разыщу!

Дуняша улыбнулась сквозь слезы:

— Правда?

Ерменев серьезно повторил:

— Правда! — Он снял шапку и перекрестился.

— Ну хорошо! — сказала девушка. — Тогда поезжай… Поезжай с богом!

Она порывисто поцеловала его руку и, подняв ведра, пошла к колодцу. Ерменев направился к дударевской избе.

— Не отвезешь ли в Серпухов, Кузьма Григорьевич? — спросил он. — Мне нынче же надо.

— Можно, — согласился Кузьма. — Как раз собираюсь по торговому делу. Отчего же не в барской коляске?

— Есть причина! — сказал Ерменев уклончиво.

На повороте художник обернулся и в распахнутом окошке увидел Дуняшу. Он помахал девушке рукой. Дуня ответила и захлопнула окно.

…Вот уже добрых два часа они плетутся по грязному проселку, изредка перекидываясь словом. Художник слушает рассеянно, отвечает невпопад. Все ему представляются серые глаза, полные слез… Вспоминается эта встреча, такая нежданная и мимолетная, что, кажется, будто она привиделась во сне…

— А Дуняшку мою барин желает в Москву забрать, — вдруг обернулся Кузьма.

— Неужели? — встрепенулся тот. — Да ведь не отпустишь?

— Мы люди подневольные, — вздохнул Кузьма.

— Ну, придешь к барину, поклонишься. У него нет такого обычая, чтобы отца с детьми разлучать.

— А может, ей в Москве лучше будет? — молвил Кузьма.

Ерменев был удивлен. Обычно крестьяне относились к городу недоверчиво и враждебно.

— Ты тоже из мужиков, — продолжал Дударев. — А в царский дом попал, премудростям разным выучился. Картинки малюешь. Оно, конечно, дело пустое, ребячество… Однако же господа за это деньги платят, почет оказывают. Скажем, взять тебя…

— Меня не бери, — усмехнулся художник. — Как видишь, не очень-то разбогател.

— Значит, удачи не было. Удача, сударь, великое дело, без нее не обойдешься. А все же и тебе небось получше, чем мужикам. Я Дуняшке добра хочу. Одна она у меня. Сирота… Мать-то давно померла.

— Стало быть, Марья, хозяйка твоя, ей мачеха?

— Нет, — ответил Кузьма. — Я в другой раз не женился… Сестра мне Марья. Вековушка. Она тихая, душевная, Дуньку жалеет. А все не родная матушка… Мне, Иван Лексеич, дочка всего на свете дороже, вот и соображаю, как бы так сделать, чтобы жилось ей полегче.

— Разве угадаешь, где искать счастья? — сказал Ерменев задумчиво. — Если бы человек знал наперед, что ему лучше, что хуже, куда как просто было б жить… Ты верно говоришь: мне легче, чем мужикам. Крестьянская доля горька. Но и таким, как я, солоно приходится. Не потрафишь начальству — со свету сживут. Видал я таких, что вовсе погибают, хоть мастера изрядные. А другие — куда хуже — в милость входят. Им и деньги, и чины, и награды…

— Это уж так заведено: коли горд да норовист, радости не жди, — глубокомысленно изрек Кузьма.

— Я не жалуюсь, — продолжал художник. — Мне многого не нужно… Другое мучает: не могу так делать мое дело, как хочется.

— Это как же?

— Ну, пожил я в деревне, нарисовал много… вот тут, в альбомах моих. Мужиков, баб, детей, стариков, странников с поводырями… Как на поле работают, как праздники справляют… Привезу я рисунки эти в Питер или Москву, только посмеются: экая причуда — мужицкую жизнь изображать!

— И правильно! — заметил Кузьма. — Чего в ней хорошего? Ты бы генералов малевал… Графов, архиереев!

— Охоты нет, — сказал Ерменев.

— Себя и вини! Вот, скажем, Сушков господин зовет меня и приказывает: добудь мне, Кузьма, лисичку на ворот к шубе, — я те рубль дам. А я вдруг медведя приволоку! Оно, может, и труднее, а ни к чему. Нешто он мне уплатит?

— Нет, — сказал художник. — Медведя ему ненадобно.

— То-то!.. А ежели Дуняшка в Москву поедет, я и сам туда подамся. В деревне мне несподручно, Иван Лексеич. Тяжко в деревне! С одного боку управитель прижимает, с другого мужики злобствуют. Завидущие! В городу легше. Смекалка у меня быстрая, на руки тоже проворен.

— Да ведь ты крепостной! — возразил Ерменев.

— Это ничего! Помещики многих мужиков отпускают в город, на оброк. Должон буду платить оброку поболе, и все… Барину от этого только выгода. Да и мне тоже: уплатил, что положено, и живи. Вроде вольного!

Некоторое время ехали в молчании. Потом Кузьма опять заговорил:

— Павлушка Фильцов в рекруты идет. По своей охоте…

— Что это вдруг? — удивился Ерменев.

— Кто его знает! Шалый он парень, упрямый… Ну и пускай, я рад. Вокруг Дуняшки все вился. Еще бы: невеста хоть куда! У отца его хозяйство худое. Впроголодь живут.

— А дочь твоя, верно, горюет?

— Что-то незаметно! А погорюет, тоже не беда. Девичьи слезы, что роса; взойдет солнышко — мигом высохнет…

Проселок кончился, телега выехала на большак. Навстречу, со стороны Серпухова, на рысях шел конный отряд. Кузьма съехал с дороги, остановился у обочины. Отряд приближался. Впереди офицер на гнедом жеребце, за ним солдаты: человек пятьдесят. Комья грязи взлетали из-под копыт. Вслед за всадниками показались дрожки, в них ехали Нащокин с дочерью. Ерменев сразу узнал его. Нащокин скользнул взглядом по сидящим в телеге и отвернулся.

— В Калиново поехали! — вздохнул Кузьма. — Худо придется мужикам. Дурачье! Бунтовать вздумали!

— Вот горе! — сказал Ерменев. — Уж так людей жалко!

— Как не жалко! — согласился Кузьма и, сняв шапку, перекрестился. — Ведь крещеный народ, соседи! Зря себя погубили. Сила-то соломку ломит!

* * *

В воскресенье с утра в Сивцове дым пошел коромыслом.

Павел Фильцов, окруженный ватагой парней, шатался по деревне, горланил песни и похвалялся удалью. Парни стучались то в одну, то в другую избу, требуя угощения.

— Принимай гостей, хозяин! — объявлял Павел. — На царскую службу иду. Турчина бить, православную землю защищать! Ставь вина зеленого, капустки квашеной, моченых яблочек!

Иная баба в сердцах пробовала осадить расходившихся молодцов, но муж строго выговаривал:

— Лекрута ублажать надо… Подавай все, что есть в доме!

Скоро парни вовсе захмелели и стали бесчинствовать. Задирали прохожих, затевали драки, бранились непристойно, кое-где побили посуду.

— Собирайся все на луг! — предложил Павел Фильцов. — Плясать будем!.. Пошли по дворам — созывать девок.

Мужики запирались, наказав дочерям за ворота не выходить и даже в окошко не выглядывать.

— Дуньку дударевскую возьмем! — крикнул Павел.

— Верно! — одобрил кто-то. — Пошли к Дударевым!

— У Кузьмы хмельного полным-полно, пусть угощает! — поддержал другой.

Парни хлынули к дударевскому двору, застучали в ворота.

Марья испуганно шепнула:

— Явились!.. Павлушка с огольцами своими… А Кузьмы-то, как на грех, нет. Одни мы!

— Не открывай, тетя Маша! — сказала Дуня.

Сердце ее часто забилось, со щек схлынул румянец, но это был не страх.

Парни во всю мочь колотили по воротам; кулаками, ногами, дубинами.

— Беда! — сказала Марья. — Надо открыть, не то высадят. Ты, Дунюшка, ступай в овин, схоронись, а я пойду… Авось старуху не обидят. — Она пошла к воротам, открыла фортку: — Чего вам? Хорошие ребята, а буяните! Ай, срам!

— Ты не срами, тетка! — заговорил кто-то заплетающимся языком. — Вина нам неси!

— Да откуда я его возьму? — развела руками Марья. — Нету ни капельки, вот те крест! Кузьма завтра вернется, привезет.

— А нам нынче надобно! — настаивал парень.

— Погоди! — остановил его Павел. — Коли нет вина, так пусть Дунька к нам выходит.

— И ее тоже нетути! — сказала Марья. — С подружкой по грибы пошла.

— А ну-ка пусти! — крикнул Павел, оттолкнув женщину плечом. И, обратившись к спутникам, сказал: — Вы здесь постойте, а я мигом приведу…

Он вошел во двор и остановился. Дуня стояла на крылечке, в руке у нее был железный ухват.

— Зачем пришел? — спросила она.

Парень замялся.

— Проститься! — сказал он тихо. — Завтра уезжаю.

— Проститься!.. Окна бить да ворота ломать. Вишь, шайку целую привел. Ступай себе, скатертью дорога!

— А я желаю, чтобы ты с нами плясать пошла, — снова запетушился Павел. — Мне отказа ни в чем нет! Иду солдатскую лямку тянуть, царице-матушке служить!

— Вот там и воюй! — сказала девушка насмешливо. — А я с тобой никуда не пойду, так и знай!

— По мазилке убиваешься? Не видать тебе его, как ушей своих. Поминай, как звали!.. Говорю добром: иди с нами, не то силой поволоку.

Он двинулся к крылечку, глаза его налились кровью. Девушка выпрямилась, подняла ухват.

— Слушай, Павел! — сказала она тихо. — Если сделаешь хоть шаг, я голову тебе проломлю… А дружков своих кликнешь, и с ними то же будет… Пока меня жизни не решите, близко не подпущу!

Павел шагнул вперед, Дуня взмахнула ухватом… Уклоняясь от удара, он отступил.

— Ну и черт с тобой! — молвил он хрипло и, резко повернувшись, пошел к калитке.

* * *

После отъезда Ерменева Сумароков приуныл. Целый день просидел, запершись в кабинете, даже во флигель не заглянул. На другое утро велел Антипу привести Егорушку. Мальчик вошел робко.

— Поди-ка поближе! — сказал Александр Петрович. — Что голову повесил?

Егорушка подошел, остановился у кресла.

— Скучно небось без дяди Вани? — спросил Сумароков.

Егорушка кивнул головой.

— Ну да! — согласился Александр Петрович. — Погулять не с кем… Да какое теперь гулянье — непогода на дворе. Ты в доме побегай!

— Нельзя! — сказал мальчик серьезно. — Дедушка Антип заругает.

— Ничего. Бегай! Вот игрушек нет у нас.

— А это что? — Егорушка указал на серебряную шкатулку.

— В самом деле, я и позабыл… Это, дружок, штука преинтересная!..

Сумароков завел механизм ключиком, нажал рычажок. Крышка отскочила, послышалась мелодичная музыка, со дна шкатулки появились две фарфоровые фигурки: мужская, в голубеньком кафтанчике, и женская, в розовом платье с кружевцами. Фигурки задвигались в танце, церемонно раскланиваясь и приседая.

Мальчик глядел, разинув рот.

Музыка умолкла, фигурки исчезли, крышка захлопнулась.

— Забавно? — улыбнулся Сумароков. — Хитрая штука, иноземная!

Егорушка не отрывал глаз от волшебного ящика.

— Приходи сюда по утрам, я заводить ее буду. Самому тебе нельзя, еще мал… Приходи, не бойся! Еще книжки буду тебе читать. Грамоты ведь не знаешь?

— Дядя Ваня показывал, — сказал Егорушка. — Аз, буки, веди, глаголь, добро, есте… — Он остановился.

— Изрядно! — похвалил Сумароков. — Теперь дальше будем учиться.

— А дядя Ваня не приедет больше?

— Пожалуй, что нет. Обиделся на нас с тобой дядя Ваня.

Мальчик с удивлением взглянул на барина…

С тех пор Егорушка каждое утро являлся в кабинет. Сперва был урок грамоты, потом Александр Петрович читал вслух басни и притчи — собственные или переведенные с французского. Покончив с просвещением, Егорушка принимался за игру: то забавлялся со шкатулкой, то, усевшись на пол, возился со всевозможными безделушками.

Сумароков сидел тут же, за столом. Из кабинета слышались веселые восклицания и смех. Дворовые умиленно улыбались.

Однажды утром Сушков рассказал об усмирении бунта в имении Нащокина.

— Молодцы солдатики! — с удовольствием говорил он. — Всыпали по пятьдесят горячих каждому, а пятерых главных злодеев с собой увезли… Надо полагать, в каторгу сошлют. Теперь во всей округе тихо будет. Присмиреют, сукины дети! Так что, сударь, можете не сомневаться. Уплатят наши сивцовские все, что с них спрашивается.

Сумароков задумался… Вошел Антип, доложил, что в сенях дожидается Кузьма Дударев, просит допустить его к барину.

— Пусть войдет! — разрешил Сумароков.

Кузьма переступил порог, низко поклонился, подал барину сложенный лист бумаги.

— Иван Лексеич велел вашей милости передать… Довез я их до Серпухова, а там просил знакомого купца далее доставить.

Сумароков развернул бумагу.

«Милостивый государь Александр Петрович! — говорилось в письме. — Невозможно мне было после услышанного оставаться под кровом вашим. Решил я отправиться в Москву, тем паче, что надобно мне к делу моему спешить. Однако злобы против вас не таю, ибо знаю, что сердцем вы добры, а ежели в гневе иной раз сотворите несправедливое, после терзаетесь. Только тем огорчен, что, не раз порицая спесь барскую, сами от нее еще не избавились. На кого же уповать, коли даже просвещенные и великодушные люди из благородного сословия одержимы сим пороком? Впрочем, верьте: почитаю вас по-прежнему, как писателя отличного и отменной честности человека. Ежели приведет бог свидеться, найдете во мне преданного друга, каким был всегда. И театру вашему готов помочь по мере сил моих. А сироту Егора, знаю, вы не обидите. Остаюсь покорный вашего благородия слуга Иван Ерменев».

Сумароков сложил письмо, спрятал его в ящик стола и, отвернувшись, украдкой вытер глаза.

— Ступай себе, Николай Матвеич! — обратился он к управителю. — А мужикам объяви, что челобитную их я уважил. Ничего с них до будущего года не причитается.

Сушков попытался что-то возразить, но Сумароков сердито махнул рукой. Управитель, пожав плечами, удалился.

— А ты чего дожидаешься? — спросил он у Кузьмы, по-прежнему стоявшего поодаль.

— Вот какое дело! — заговорил Кузьма. — Знаю, нужда у тебя в деньгах. А мужики наши платить боле не в силах. Да ты вот и сам верно рассудил — снял с них недоимку… Коли желаешь, батюшка-барин, возьми у меня деньжонок. Тыщи две! Вернешь через два года. Ну и, конечно, прикинешь малость, сколько будет твоя воля… Вот и весь сказ!

Александр Петрович помолчал.

— Затея недурна! Изволь, возьму у тебя деньги, через два года обернусь да верну с прибылью. Рубликов сто барыша получишь… Сейчас расписку напишу.

Кузьма замахал руками:

— Господи Иисусе! Что ты, барин? Разве мне слова господского мало?

— Стало быть, поладили… Спасибо тебе, Дударев, ступай с богом!

Поклонившись в пол, Кузьма вышел.

— Ну, Егор! — весело воскликнул Сумароков. — Скоро покатим с тобой в Москву, с дядей Ваней мириться.


Загрузка...