ГЛАВА ШЕСТАЯ

пятница, 10 июня 2005 года


УЕФА приняла решение, что Ливерпуль все же сможет защищать свой титул в следующем сезоне Лиги Чемпионов, хотя и не должен, поскольку в Премьер-лиге занял только пятое место. Московская прокуратура посчитала, что в формулировке «еврейская агрессия как форма сатанизма» ничего заслуживающего порицания нет. Органы Польской крестьянской партии решили, что Ярослав Калиновский будет кандидатом в президенты от партии. Кандидат в ходе избирательной кампании желает провести дебаты на тему «Какой быть Польше». А в зондажах общественного мнения Лех Качиньский снова завоевал два балла, обогнав Религу на восемь баллов. Из других опросов следует, что большинство поляков поддерживает крестовый поход Качиньского против геев, но вот большинство варшавян — против этого. В столице объявлена антитеррористическая тревога. Полиция, опасаясь применения зарина, на три пополуденных часа исключила из дорожного движения головной перекресток города и остановила движение метро. Образовавшаяся мегапробка наверняка превзошла самые смелые ожидания шутника. Тем временем, на хоботе Бубы появились опухоли, скорее всего, вирусного происхождения. Слониха храбро переносит лечение, и для проведения манипуляций ее не нужно усыплять. Максимальная температура — 18 градусов, скорее — солнечно, осадков не предвидится.

1

Доктор Еремияш Врубель внешне походил на кота. Лицо у него было словно вычерчено циркулем, бледное и веснушчатое, с реденькой и короткой рыжей щетиной и реденькими вьющимися рыжими волосами, подстриженными под еж. К тому же, у него не было профиля. Хотя, когда кто-то глядел на него анфас, у него наверняка складывалось впечатление глубины, но сбоку лицо его было совершенно плоским. У Шацкого мелькнула мысль, что в детстве тот должен был спать исключительно на животе и всегда на полу. Уши его так плотно прилегали к голове, что, казалось, их у него вообще нет. Выглядел он курьезно, — но — и Шацкому пришлось это признать — чертовски симпатично. Голос у него был приятным и теплым, похожим на терапевтический голос Рудского, только более бархатным. Если бы Шацкому пришлось выбирать, кому рассказать о своих проблемах, он, вне всякого сомнения, указал бы Врубеля. Может быть и потому, что тот не был замешан в убийство.

Вместе они быстро покинули микроскопический кабинет врача в Институте Психиатрии и Неврологии на Собеского и прошли по коридору в конференц-зал, где врач мог посмотреть запись установки на Лазенковской. Друг с другом они обменялись всего парой слов. Говорил, прежде всего, Шацкий, сообщая Врубелю о ходе следствия. Выяснил и то, почему вместо — как оно обычно бывает — просьбы о даче письменного заключения, он настаивал на личной встрече.

— Быть может, эта запись является ключом к загадке убийства Теляка, — сказал он. — Потому-то я и так закажу у вас письменное заключение для материалов дела, но сейчас я просто обязан как можно быстрее узнать, что об этом думаете вы.

— Пан прокурор отличается от своих как хороший такой стояк в клубе пенсионеров, — сказал терапевт, зажигая свет в небольшом конференц-зале, где больничная вонь смешивалась с запахом кофе и свежего напольного покрытия. До Шацкого начинало доходить, почему видение протоколирования беседы с Врубелем пробуждало всеобщее веселье. — Мы редко принимаем в гостях представителей вашего учреждения. Сам я считаю, что каждый из вас обязан переговорить с нами до и после выдачи заключения. Но это всего лишь мое мнение, скромного садовника, ответственного за разведение овощей в винограднике Божием.

На конце языка у Шацкого уже вертелось, что пациентов в психиатрических больницах следует лечить индивидуально, а не хранить группами, но вспомнил лишь о том, что, если со вчерашнего дня ничего не поменялось, то прокуратура не страдает от избыточного трудоустройства.

Не отвлекаясь, терапевт просмотрел запись. Несколько раз что-то записывал. Потом перемотал на момент, в котором Квятковская и Каим приближаются к стульям, символизирующим родителей Теляка, Ярчик устраивает истерику, а сам Теляк с искаженным болью лицом всматривается в пространство. Тут он воспроизведение остановил.

— Можете спрашивать, — предложил он, повернувшись к прокурору.

— Почему вы остановили именно на этом моменте?

— Сначала вступительная игра, потом оргазм, — покачал головой терапевт.

Шацкий чуть автоматически не сообщил при этом: «Пан говорит точь в точь как моя жена», но в последний момент сдержался. Он ведь был на работе.

— Прежде всего, мне бы хотелось знать, была ли данная терапевтическая сессия проведена по всем канонам.

Врубель откинулся на стуле и сплел руки за головой.

— Видите ли, с ars therapeutica немного так же, как и с ars amandi.[74] Тут нет никакого надежного способа, чтобы любую женщину за три минуты довести до оргазма, равно как нет одной-единственной позиции, которая бы всем подходила.

— Вообще-то я пытаюсь избежать вашей поэтики, — Шацкого все это начинало уже бесить, — но, тем не менее, спрошу: это был секс или насилие?

— Ну, наверняка не насилие, — ответил на это Врубель. — Секс смелый, но… такой, без кожаных одеяний и полицейских фуражек. Видите ли, согласно теории в терапии установок должно принимать участие больше человек. Я могу дать вам на время диск с записью установок, проводимых самим Хеллингером. Зал полный, кроме пациентов много публики. Всегда хватает народу, чтобы установить какого-нибудь троюродного братца или любовника жены. Но то, что сделал пан Рудский — замена стульями родителей пациента в тот момент, когда у них уже нет ролей, которые необходимо сыграть — допустимо. Иногда так на самом деле и поступают, когда не хватает заместителей.

— Здесь с самого начала было сего четыре человека, — заметил Шацкий. — Разве этого не мало? Известно ведь, что у каждого имеются родственники, собственная семья, дедушки-бабушки. Наверное, трудно работать в столь малой группе?

— Возможно трудно, но в чем-то я Рудского понимаю. Я и сам не слишком люблю все те оргии, иногда там только животных не хватает. Больше всего мне нравится забавляться в группах человек по десять. Рудский пошел еще дальше. О'кей, даже любопытный такой эксперимент. И из того, что вижу, поле действует, причем очень даже неплохо. Этого пан отрицать не может.

Шацкий и не отрицал.

— Кроме того, пан должен понимать, что доктор Цезарий Рудский не новичок. Возможно, он и не так известен, как Эйхельбергер[75] или Тот-Имени-Кого-Уже-Нельзя-Называть, но в профессиональной среде это фигура важная. Неоднократно он экспериментировал с терапиями, которые казались такими же неодолимыми, как половое влечение у шестнадцатилетнего подростка, и часто получал удивительнейшие результаты.

— Выходит, по вашему мнению, он никаких ошибок не совершил?

Еремияш Врубель чмокнул, сморщился и почесал себя за ухом. Шацкий подумал, что вот если бы сейчас сделать с него фотку и выслать организаторам выставки породистых котов, его наверняка бы приняли для конкурсного отбора.

— Как мне кажется, имеется одна серьезная имеется, — сказал он наконец. — То есть, понимаете ли, лично я бы сделал не так. Но, возможно, у коллеги Рудского имелись какие-то другие планы. Он посчитал, что все сделает под конец.

— А конкретней?

— Ну да, извините. Когда выяснилась проблема с родителями пациента, прежде чем вводить в расстановку его нынешнюю семью, следовало, как мне кажется, ввести разрешающие предложения. Из-за того, что все это осталось в подвешенном состоянии, продолжение должно было стать невероятно трудным. Если бы был наведен порядок в исходной семье, семье происхождения, если бы пациент почувствовал мгновенное облегчение, вызванное согласием с родителями, если бы с того момента чувствовал, что ничего в их отношении не должен — в последующую часть терапии он вступил бы более сильным. Мало того — я уверен, что и остальные участники почувствовали бы себя лучше, и эти чудовищные сцены просто не случились бы.

Шацкий неожиданно почувствовал пустоту в голове. Он сидел, глядел на Врубеля и в этом состоянии был способен думать только об одном: ничего, снова ничего, никакого продвижения. Все играет, все в порядке, все сходится. Один только труп на полу с торчащим из глаза вертелом как-то со всем этим не лепится.

— А эмоции действуют после завершения расстановки? — спросил он в конце концов.

— То есть? — не понял Врубель вопроса.

— Если пани Икс в ходе расстановки представляет собой страстную любовницу пана Игрек и после сессии встретит его в холле гостиницы, то отправится ли она с ним в постель?

Врач надолго задумался.

— Интересный вопрос. Мне кажется, даже если то были не ее эмоции, то переживала она их как собственные. Воспоминания об очарованности, тяги к Игреку. Да, понятное дело, она не бросилась бы ему в ноги со стонами «трахни меня», но если бы они начали флиртовать, то решиться на секс им было бы несложно. Так мне кажется.

Шацкий рассказал про голос «дочки», записанный на диктофоне Теляка.

— И вы уверены, что то была заместительница его дочки?

— На девяносто процентов. Чтобы иметь уверенность, мы делаем фонографические исследования.

— Интересно. А Рудский об этом знает?

— Не знает. И мне бы не хотелось, чтобы он узнал об этом от вас.

— Да, конечно же. Видите ли, значение может иметь факт, что расстановка была достаточно грубо прервана. Чаще всего мы пробуем довести расстановку до конца, редко когда случаются перерывы, даже в несколько дней, чтобы пациент мог собрать информацию о собственной семье. Но всегда все происходит, скорее всего, мягко. А здесь, в тот самый момент, когда поле действовало сильнее всего, участники вдруг разошлись. Возможно ли такое, чтобы в свои комнаты они вернулись одержимыми теми личностями, которых они представляли? Не знаю. Сам я никогда с подобным случаем не сталкивался, но… возможно…

— Это звучит логично? — подсказал Шацкий.

— Да. Я бы сравнил это с ситуацией загипнотизированного пациента. Я могу его из этого состояния вывести, но могу в том же состоянии и оставить. В конце концов, гипноз перейдет в сон, после чего пациент проснется, как ни в чем не бывало. Может быть, и здесь тоже было так. Расстановка была грубо прервана, и пациенты, прежде чем прийти в себя, какое-то время были не только самими собой, но и заместителями. Но, возможно…

Врубель уставился в пространство, совершенно как Теляк, застывший на телеэкране.

— И вы можете сказать, как долго может удержаться состояние подобного «гипноза»? — спросил прокурор.

— Нет. Понятия не имею. Но я чувствую, к чему пан ведет, и думаю, что это тупик. Точно так же, как половые органы трансвестита. Снаружи все может выглядеть многообещающе, но внутри ничего нет.

— Почему?

— Медицинские ограничения, которые, наверняка, раньше или позднее будут преодолены. Очень нелегко смоделировать влагалище и имплантировать ее в тело. Потому-то трансвеститы ограничиваются…

Шацкий не слушал его. Он закрыл глаза и несколько раз сделал глубокий вдох, желая успокоиться.

— Почему мои рассуждения — это тупик?

— Ах, прошу прощения.

Врубель совсем не выглядел пристыженным. Он придвинул свое кресло поближе к телевизору.

— Поглядите, пожалуйста, на то, как они стоят, — сказал он, указывая на «семейство Теляков». — Друг напротив друга. А это всегда означает непорядок. Конфликт, тоску, неустроенные дела и проблемы. Конечным эффектом расстановки всегда является полукруг: люди стоят рядом один с другим, они замечают себя, но перед ними имеется пространство, им не надо с кем-либо сражаться за пространство. Обратите внимание на то, что дети пациента стоят рядом, и это означает, что они находятся в согласии. Точно так же и родители пациента, здесь замещенные стульями. Но, помимо того, все они разбросаны в пространстве, в расстановке царит хаос. Если бы сессия продолжилась дальше, мы бы увидели в записи, как очередные личности мирятся друг с другом, после чего устанавливаются в общем полукруге. Вся эта терапия действует, так как каждый желает, чтобы ему было легче. А не хуже. Совершение же преступления чудовищным образом систему обременяет. Самым ужасным, наихудшим из всех возможным способом. Потому я сомневаюсь, чтобы замещение или же презентация члена семьи пациента было мотивом убийства.

— Вы уверены в этом?

— Мы говорим о человеческой психике, пан прокурор. Так что я ни в чем не уверен.

— Ну а история, будто бы дочка Теляка покончила с собой, а сын заболел, чтобы ему стало легче?

— Для меня это звучит неправдоподобно.

Врубель поднялся с места и стал прохаживаться по помещению, сунув руки в карманы врачебного халата. Движения его тоже были кошачьими. Была в нем готовность совершить что-то совершенно неожиданное — например, замяукать — и это не позволяло Шацкому расслабиться. Он покачал головой, чтобы не болела шея. Как обычно, это ничего не дало, в конце концов, надо будет сходить на сеанс настоящего массажа. Слишком дорого ведь это быть не должно…

— В расстановках мы задаем себе два принципиальных вопроса. Во-первых, кого не хватает, и кто должен присоединиться к расстановке? Частенько это напоминает следствие, копание в грязном белье семейной истории. А во-вторых: кто должен уйти? Кому следует позволить это сделать? Механизм всегда один и тот же. Если мы не позволим кому-то уйти — как в смысле «умереть», так и в смысле «удалиться» — то вместо этого человека уходят дети. Ведь, как правило, это взрослые виноваты, а дети желают им помочь, взять вину на себя, уйти вместо того, кто уйти должен. Таков порядок любви. Потому-то терапевт вступает в союз, скорее, с детьми, а не со взрослыми.

— Но вот сразу самоубийство?

У Шацкого появилось то же чувство, как и во время беседы с Рудским.

Он понимал, но никак не желал поверить.

— Очень часто причиной самоубийства является желание облегчить боль родному человеку, который потерял предыдущего партнера в трагических обстоятельствах. Думаю, что теория Рудского о неискупленной вине за уход из дома этим… как его звали?

— Теляк.

— …Теляком даже имеет право на жизнь. Но я совершенно бы не удивился, если бы его любовница или старая любовь погибла в дорожной аварии, а сам он никогда бы с этим не согласился, быть может, каким-то образом чувствовал бы себя виноватым. Причем, до такой степени, что его дочь решила искупить его вину. Вам следует знать, что более ранних партнеров, если не разрешить им уйти, как правило, замещают дети.

Еремияш Врубель закончил говорить, а Шацкий не был в состоянии придумать какой-либо разумный вопрос. В голове у него было пусто. Ежедневно он получал новые сведения по данному делу, и всякий день ни на шаг не продвигался вперед.

— Ну а теперь, можете вы мне сказать, почему остановили запись именно на этом месте? — спросил он наконец.

— Обязательно, — ответил психиатр и улыбнулся так, что Шацкому это показалось сладострастным. — Как вы думаете, почему Теляк в ходе расстановки ни разу не глянул ни на жену, ни на детей, хотя между ними столько происходило?

Шацкий тут же почувствовал себя словно ученик у доски.

— Не знаю. Я не думал об этом. Боится? Чувствует себя виноватым перед ними? Ему стыдно?

— Вовсе нет, — отрицательно покачал головой Врубель. — Просто-напросто, он не в состоянии отвести взгляда от личности, которая стоит точнехонько напротив него, и которая в этой расстановке наверняка самая важная. Я не знаю, кто это такой или такая, но эта связь чудовищно сильная. Обратите внимание, что он даже не мигает, все время глядит на этого человека.

— Но там же никого нет! — неожиданно разъярился Шацкий. Столько времени потратить с этим психопатом.

Он встал. Врубель тоже поднялся со своего места.

— Ну конечно же есть, — спокойно заявил он, шевеля носом совершенно по-кошачьи. — Там стоит человек, которого в этой расстановке не хватает. Вы желаете прогресса в следствии? Найдите этого не хватающего человека. Узнайте, на кого Теляк глядит с такой паникой и страхом в глазах.

Прокурор Теодор Шацкий молча покивал головой, глядя на нерезкое, слегка вибрирующее на экране телевизора, испытывающее боль лицо Теляка. Этот взгляд беспокоил его и раньше, но он проигнорировал собственную интуицию, посчитав, что это психотерапия выкачала все силы из Теляка. Теперь он понял, что лицо отражает не боль. Оно обеспокоило его, потому что он уже видел подобный взгляд в глазах некоторых допрашиваемых — смесь страха и ненависти.

Прокурор вынул диск и выключил проигрыватель ДВД.

— А сам пан не желал бы принять участие в расстановке? — спросил терапевт у Шацкого, когда они вместе направлялись к выходу из института. — Увидеть изнутри, как оно все выглядит.

Шацкий открыл было рот, чтобы ответить, что с огромной охотой, но за краткое мгновение, которое нужно воздуху, чтобы из легких добраться до голосовых связок, перед глазами у него появилась картинка самого себя, расставляющего родителей, Веронику и Хелю, а так же терапевта, спрашивающего, что те теперь чувствуют.

— Нет, благодарю. Думаю, что это не обязательно.

Врубель усмехнулся по-кошачьи, но никак не прокомментировал. Только уже у самых дверей, прощаясь с Шацким, он сказал:

— Если говорить о том, кто в системе хороший, а кто плохой: так почти всегда оно наоборот. Не забывайте об этом.

2

Очень немногие фрагменты данной метрополии похожи на настоящий город, а не на пространство, замусоренное улицами и домами. Но даже на этой свалке имеются красивые фрагменты, размышлял Шацкий, едучи по Берведерской в сторону центра. Кусок Королевского тракта — от Гагарина до площади Трех Крестов — один из немногих свидетельствовал о том, чем этот город когда-то был и чем мог бы быть. Вначале современная глыба гостиницы Hyatt, потом российское посольство, Бельведер, Лазенки, правительственные здания, Уяздовский парк и посольства в Аллеях (за исключением параллелепипеда, который поставили для себя американцы, в самом конце столичная площадь Тшех Кшижи (Трех Крестов). Новый Швят Шацкий не любил и не понимал, откуда столько восхищения к этой улице, застройка которой была словно перенесена из Кельц. Гадкие, низенькие домишки, один другому никак не соответствует. Шацкий не мог поверить, что Новый Швят и одичавшую Хмельную выдают за красивейшую часть города. Наверное, только лишь затем, чтобы гости из провинции могли здесь как у себя.

Но теперь Новый Швят ассоциировался для него с маленькой кафешкой и Гжелкой — то есть, Моникой — так что ему сложно было поддерживать в себе отрицательные чувства к этому месту. Ему хотелось, чтобы она ждала там, чтобы, вместо того, чтобы ехать на работу на Кручую, мог с ней выпить кофе, обменяться парой слов как приятель с подругой. Или же как потенциальный любовник с потенциальной любовницей. Действительно ли он это планировал? Роман? Как такое возможно? Чтобы иметь любовницу, нужно иметь отдельную квартирку или деньги на гостиницу, или, по крайней мере, работа с ненормированным графиком, которой можно было бы оправдать частое отсутствие дома. Он же сам был бедным государственным служащим, который ежедневно возвращался с работы, самое позднее, в восемь вечера.

Так что я, собственно, делаю, размышлял он, во второй раз окружая здание прокуратуры в поисках места для стоянки, единственное служебное было занято. И что я вообще себе представляю? Неужто я так долго пощусь, что достаточно было пару раз встретиться с женщиной, что я уже не в состоянии думать о чем-либо еще?

В конце концов, место нашлось на Журавей, неподалеку от «Шпильки». Час дня. Через пять часов он будет сидеть с Моникой и ужинать, проделывая серьезную дыру в собственном бюджете. Интересно, как она будет одета? Шацкий уже запирал машину, когда в его голове что-то щелкнуло.

Моника, «Шпилька», шесть вечера.

Навроцкий, Столичное полицейское управление, шесть вечера.

Курва!

На двери кабинета висел листок с требованием НЕМЕДЛЕННО прибыть к начальнице. Понятно, речь пойдет о Нидзецкой. Шацкий плюнул на требование, забежал в кабинет и позвонил Навроцкому, но полицейский уже вызвал отца Бонички в полицию, и отменить встречу было никак невозможно. Шацкий подумал, что мог бы убедить Навроцкого, что это такой способ беспокойства свидетеля или подозреваемого: вызвать, подержать в коридоре, отпустить и пригласить на следующий день (служба безопасности так поступала с его дедом в пятидесятые годы), но передумал. Пускай уже все кончится раз и навсегда. Он позвонил Монике.

— Привет, что-то пошло не так? — спросила та, не успел он сказать «здрасьте».

— В шесть вечера мне нужно быть во Дворце Мостовских; понятия не имею, сколько это займет времени. Извини. — Ну, может позвонишь, если все пойдет быстро. И не извиняйся без причины. Что будешь говорить, когда и вправду облажаешься?

Шацкий сглотнул слюну. Он был уверен, что журналистка тоже услышала этот звук. Нужно ли ему сказать правду, что после допроса ему необходимо идти домой? И действительно ли необходимо? Он что, отец семейства или пацан, который просит у мамы разрешения прийти с улицы попозже? А и правда, почему он не может этого сказать? В конце концов, раз уж она желает флиртовать с женатым и обремененным ребенком типом, то должна знать, на что он решается. А вдруг она сумасшедшая, которая начнет звонить Веронике с воплями «Он только мой!». И перепугался.

— Ничего не хочу обещать, потому что, честное слово, не думаю, что сегодня бы смог, — сказал он, желая потянуть время. Ну почему, черт подери, он не придумал чего-то до того, как набрать номер?

— Хмм, жаль.

— Может быть завтра, в течение дня; я буду крутиться по городу, могли бы вместе перекусить? — выдавил Шацкий не совсем правильное с грамматической точки зрения предложение, и тут вспомнил, что завтра ему нужно быть на похоронах Теляка. Веронике всегда можно будет сказать, что после похорон обязательно нужно будет вернуться на работу. Может, следует взять что-нибудь, чтобы переодеться? Похоже, что так, не может он пойти в кафешку в костюме, подходящем исключительно для семейных торжеств типа свадьбы и похороны. Чтоб они все…

Остановились на том, что он пошлет эсэмэску, когда уже точно буде знать, во сколько они смогут встретитьсяЮ а она закажет себе и съест легкий завтрак (манго, кофе, может… маленький бутербродик) и будет ждать. И он тут же представил, как она валяется утром в постели, вся взлохмаченная, читает газету и облизывает пальцы от сока манго. Черт, увидит он это когда-нибудь на самом деле?

Олег Кузнецов не был доволен необходимостью снова расспрашивать людей из окружения Теляка, на сей раз о его любовницах, бывших любимых и девчонках из средней школы.

— Ты чего, ненормальный? — стонал он. — И как, по-твоему, я должен все это выяснять. Родителей у него нет в живых, жена, наверняка, и так ничего не знает, коллег по работе об этом я уже спрашивал.

Шацкий был неумолим.

— Узнай, какой он закончил лицей,[76] в каком учился институте и по какой специальности, найди одногруппников, поспрашивай. Ведь именно этим, черт подери, полиция и занимается: она ищет людей и допрашивает их. Лично я заполняю бумажки нумерую страницы в деле.

Олег в ответ отослал ему по телефону закрученную матерщину.

— Я еще понимаю, если бы все это чему-то послужило. Но мы все время гоняемся за тенями призраков, конкретного ничего. Ну ладно, допустим, что мы найдем какую-нибудь его телку, погибшую в результате аварии, когда сам он был за рулем. Допустим, из-за всего этого он испытывал страшное чувство вины, и потому его дочка покончила с собой. И что? Ты можешь мне сказать, каким образом все это продвинет следствие вперед?

Шацкий не мог. Он знал, что, скорее всего, это будет очередная несущественная информация, добыча которой будет стоить кучи труда. Большой шмат порядочной, только никому не нужной работы. Вот только: а был ли у них другой выход?

Он сказал об этом полицейскому, на что тот пробурчал, то Шацкий ведет себя совсем как чиновник из корпорации.

— Тебя давит жаба из-за того, что у нас ни черта нет, и делаешь какие-то панические телодвижения, чтобы показать, будто бы что-то делаешь. Насколько я тебя знаю, ты просто не желаешь заняться чем-то другим. Ну можешь ты, по крайней мере, подождать результатов фонографии до будущей недели? Тогда у тебя будет уверенность, изображала ли Квятковская дочку Теляка. Ты знаешь, что на ампуле от таблеток имеются отпечатки Ярчик. Уже достаточно провести обыск в их хатах, проверить, нет ли чего большего, что связывало бы их с Теляком. Кима с Рудским я бы тоже прижучил. Хотя бы для того, чтобы они не чувствовали себя так уверенно. Что же касается Рудского, не мог бы ты с ним переговорить о прошлом Теляка? Он ведь должен чего-то знать, в конце концов, мужик исповедовался ему раз в неделю.

Кузнецов был прав. И в то же самое время — не прав. Рудский был потенциальным подозреваемым, а как таковой — ненадежным источником информации. Все его откровения и так еще следовало бы перепроверить.

Потому Кузнецову он не уступил. Но сразу же после окончания разговора с полицейским позвонил Цезарию Рудскому и пригласил к себе на понедельник. При случае он узнал, что психотерапевт тоже будет присутствовать на завтрашних похоронах.

Янина Хорко накрасилась. И это было ужасно. Ненакрашенная она была просто некрасивой, но с макияжем походила на труп, которого дети владельца похоронного бюро ради хохмы разрисовали маминой косметикой. И который в результате этих операций ожил и отправился на работу. На женщине был тонкий гольф и, похоже, снизу вообще ничего. И подумать только, что еще пару минут назад он был уверен, что ничего его так не возбуждает, как женские груди. А теперь это ужасное прошлое, допотопные времена, силурийский, девонский, кембрийский периоды…[77] Шацкий опасался глянуть в сторону начальницы, что было не очень-то и сложно, так как та сразу начала на него наезжать, так что Теодор облегченно мог опустить глаза, изображая из себя прокурора, которого только что отчитали.

Убийство есть убийство, прокуратура нужна не для того, чтобы замещать адвоката, он же не забыл, похоже, о чем они говорили вчера, ведь квалификацию всегда можно поменять и в ходе суда, не раздражая при этом всех своих начальников, и так далее и тому подобное.

— Нет, — отрезал он, когда начальница уже закончила, подняв голову и глядя ей в глаза. Исключительно в глаза. При этом он вынул из кармана пиджака пачку сигарет и закурил первую за сегодня. А ведь полдень давно уже прошел, весьма неплохой результат.

— В этом здании не курят, — холодно заметила Хорко, закуривая сама. Шацкий знал, что следовало бы предложить ей огонь, но опасался, что та неправильно интерпретирует этот его жест. Хорко вытащила из ящика стола заполненную окурками пепельницу и поставила на столешнице между ними. — И что это значит: «нет»?

— Это значит, что я не стану обвинять Мариолю Нидзецкую в убийстве, — ответил Шацкий очень медленно и очень спокойно. — Говоря по правде, я вообще удивляюсь тому, что написал обвинительный акт по делу столь очевидного применения необходимой самообороны. Мне стыдно от того, что поддался воображаемому давлению. Как видно, интуиция меня не подвела. Но и так, нет цензуры хуже, чем самоцензура. Приношу извинения пани как собственной начальнице, и как лицу, ответственному, среди всего прочего, и за мои решения.

Хорко выдула дым в потолок и склонилась к Шацкому. При этом она тяжело вздохнула, прямо в пепельницу, подняв пепельное облако. Шацкий сделал вид, что этого не заметил.

— И что это вы мне тут пиздите, пан Шацкий? — прошептала начальница.

— Я говорю, — он не мог использовать глагол, который ассоциировался с сексом, — что мне надоели все предвидения, что кому понравится, а что — нет. Я говорю, что мы обязаны работать так, как считаем правильным, а только потом уже беспокоиться, когда к нам кто-то прицепится. Я говорю, что беспокоюсь, когда слышу от пани, что обязан читать мысли собственного начальства, поскольку всегда считал, что пани другая. И я говорю, что по этой причине мне ужасно жаль. И я спрашиваю: вы и вправду считаете, что юридическая квалификация неверна?

Начальница прокуратуры, ответственной за работу в центральном районе Варшавы, затушила окурок решительным жестом давнего курильщика и подвинула пепельницу Шацкому. После этого она откинулась на спинку своего псевдо-кожаного кресла, и вдруг Теодор увидел в ней старую, ужасно усталую женщину.

— Пан прокурор Шацкий, — произнесла она отрешенно. — Я старая и усталая женщина, которая видела подобного рода историй больше, чем следовало бы. И я первой подписалась бы под решением о прекращении дела с учетом предписаний о необходимой самообороне. Мало того, лично я считаю, что этого сукина сына необходимо эксгумировать, воскресить и посадить пожизненно за решетку. И вы правы в том, что, чем дольше я сижу в этом кожаном кресле вместо того, чтобы допрашивать свидетелей, тем чаще я думаю о том, «что скажут там». Черт подери, все это паршиво. И я думала над тем, о чем говорила вам вчера, что иногда необходимо прогнуться, чтобы выжить. Меньшее зло. Пан согласен со мной?

— В чем-то — да, в чем-то — нет, — дипломатично ответил тот. Ведь это был тот вопрос, на который никакой прокурор во всей Польше не мог бы ответить категорически, с чистой совестью.

— Да, следовало бы под ореликом[78] у дверей написать эти слова в качестве нашего девиза — «В чем-то да, в чем-то — нет». Или, скорее, нет?

— Скорее.

— Пан прав, — снова вздохнула Хорко. — Я подпишу пану этот ваш обвинительный акт, отошлем его на Краковское и поглядим, что будет дальше. А когда все это сделается совсем уже невыносимым, придется подумать. Моя коллега с Воли выправила себе документы юрисконсульта, устроилась в юридическом отделе у производителя минеральной воды в Бескидах. Теперь у нее домик в горах, работает она всего по восемь часов, зарабатывает двенадцать тысяч ежемесячно. и никто не обольет ее кислотой, не поцарапает краску на машине только из-за того, что она «та курва» из прокуратуры.

Шацкий молча кивнул. Хорко была права, но он опасался, что если уж слишком начнет с ней соглашаться, то та почувствует, что нашла в нем братскую душу и предложит заскочить к ней на рюмочку винца и поболтать о тяжкой доле прокурора в Жечи Посполитой. Из вежливости он посидел еще минутку, поблагодарил начальницу, упомянул что-то о горах бумаг и вышел, оставляя Янину Хорко окруженную невеселыми мыслями, смрадом дешевых сигарет и запахом кожеподобного кресла.

3

Во дворец Мостовских он отправился пешком, поскольку весь центр застыл в гигантской пробке. Никакая машина не была способна проехать через сердце города — кольцевой объезд возле Ротонды.[79] Правда, теперь это уже не был «кольцевой объезд возле Ротонды», а всего лишь кольцевой объезд имени Дмовского,[80] на которого навесили это лишенное всяческого очарования перекрестье двух автострад. На Банковую площадь он мог легко доехать на метро, только этот вид транспорта тоже был закрыт. Так что не без удовольствия он пошел по улице Братской в сторону площади Пилсудского, надеясь, что транспорт тронется к моменту завершения допроса, так что в прокуратуру он сможет вернуться на автобусе.

Прогулка была просто замечательная, и Шацкий подумал, что если бы привезти какого-нибудь иностранца из аэропорта с завязанными глазами и взять на прогулку по этой трассе, в конце снова завязать глаза и перевезти на Окенце,[81] то туристу могло бы показаться, что Варшава — довольно-таки приятный город. Хаотический, но красивый. Опять же, в котором полно кафе, пивных и клубов, которых на этой трассе было даже очень много.

В особенности, отрезок от Швентокшыской, улицы Мазовецкая и Крэдытова с красивыми домами, магазинами для художников (а что, ведь Варшава — это город художников), комплекс на площади Малаховского, здание Захенты[82] (а что, ведь город искусств) и сбивающая с ног панорама площади Пилсудского с Большим Театром (Варшава — театральный город) и «Метрополитеном Фостера» (Варшава — город замечательной архитектуры, ха-ха-ха).

А под конец прогулка через Огруд Саски[83] с обязательным рассматриванием греющихся на лавочках полек. В течение многих лет Шацкий терпеть не мог этого места, на одной из здешних лавочек он получил отказ от девушки, в которую был влюблен еще в школе. Недавно он увидел ее в магазине. Лысеющий муж толкал перед собой тележку, из которой высыпались покупки; у нее было искаженное лицо, за собой она тащила двоих детей. Или одного тащила, а второго несла на руках? Вообще-то, из всей картинки Шацкий лучше всего запомнил факт, что волосы у нее были жирными, плохо покрашенными. Тогда он сделал вид, что женщину не узнал.

На Банковой площади он ускорил шаг — было уже начало седьмого. По подземному переходу он пробежал в скверик перед кинотеатром «Муранов» и сразу же почувствовал себя виноватым. Сам себя он считал представителем интеллигенции, и в качестве такового не должен был пропускать ни единой премьеры в «Муранове», где вместо голливудского хлама показывали более-менее амбициозные европейские фильмы. Бывал же он здесь крайне редко. Сам себе обещал, что посмотрит потом, на ДВД, но ни одного амбициозного европейского фильма в прокате не взял. Да что там, даже по ящику эту нудятину смотреть ему не хотелось. Сегодня тут показывали «Реконструкцию», какое-то датское размышление, похоже, о смысле жизни. Шацкий отвел глаза от обвинительно крупных литер репертуара. Через полминуты он уже был в фойе классицистического дворца Мостовских, где когда-то размещались органы царской власти, потом польской армии, затем Гражданская Милиция, а в настоящее время — Столичное Управление Полиции.

Навроцкий постарался. Свое обещание он выполнил и посадил Ольгерда Боничку в самом маленькой и самой мрачной комнате для допросов. Шацкий даже не был уверен, что это вообще комната для допросов — возможно, Навроцкий поставил в какой-то позабытой каморке столик и три стула только лишь затем, чтобы вызвать у Бонички впечатление допроса в гестапо. Площадь всего помещения составляла несколько квадратных метров, стены и двери грязные, окон никаких. Единственным источником освещения была лампочка под потолком в проволочной сетке. Хорошо еще, что Навроцкий сдержался и не притащил лампы на кронштейне — базового реквизита тоталитарных допросов.

— Прошу прощения за то, что пану пришлось ждать, — сказал Навроцкий перепуганному мужчине, сидящему за столиком из ДВП. Пластмассовая пленка, имитирующая не существующую породу дерева, по краям была потрепана, в нескольких местах были видны следы от погашенных сигарет. — Это прокурор Теодор Шацкий их центральной районной прокуратуры. Мы посчитали дело настолько важным, что решили переговорить с паном вдвоем.

Боничка тут же вскочил с места. Шацкий дал ему знак сесть. Он и сам взял стул, усевшись у двери, оставляя за столом полицейского и допрашиваемого. При этом он ничего не сказал, потому что ничего говорить и не следовало. Боничка глядел на него перепуганными глазами. Люди часто реагировали подобным образом на присутствие прокурора. Полицейский для них был кем-то, чье присутствие можно было принять. Он шатался в своем мундире по всему микрорайону, переписывал жулье, брал взятки, если кто ехал слишком быстро да еще и по пьянке. Свой мужик, сражающийся с жизнью; который знает, что легко никогда не будет, что нет ничего ни слишком черного, ни слишком белого. А вот прокурор ассоциировался с чиновниками, с которыми ничего нельзя устроить, которые ничего не понимали, которые сами говорили на непонятном языке и которые всегда были против. Потому Шацкий и молчал, зная, что пока что один его костюм и суровый вид говорят сами за себя. По сравнению с ним Навроцкий казался своим парнем. Жирный, запущенный, с опухшим лицом и жирными, редкими волосами, в расстегнутой желтоватой рубашке, без галстука, в старом оливково-сером пиджаке. Явно по причине какой-то аллергии, он ежеминутно сморкался.

Боничка был похож на полицейского лишь в том, что оба выглядели так, будто бы о выпускном экзамене на аттестат зрелости лишь слышали (но Навроцкий, несмотря на внешность, имел два высших образования: право и психологию). Очень худощавый, да что там — просто худой особой худобой человека, который работает физически и вкус стимуляторов узнал еще в начальной школе.[84] В нем и вправду было что-то от смотрителя, Щацкому казалось, что чувствует исходящий от мужчины запах пота, дезинфицирующих и чистящих средств, подвала и подгнивших листьев. У Бонички были очень густые, очень черные усы и очень черные волосы с явной лысинкой на макушке. Сплетенные ладони лежали на коленях. При этом он подозрительно поглядывал то на прокурора, то на полицейского, который молча просматривал материалы дела.

— Так в чем, собственно, дело? — прохрипел наконец приглашенный и откашлялся. — Зачем вы хотите со мной переговорить?

— Стали известными новые обстоятельства убийства вашей дочки, — ответил Навроцкий. Он отодвинул бумаги в сторону, включил магнитофон, положил локти на стол и сложил ладони, словно собираясь молиться.

— Так?

Навроцкий не отвечал, только осуждающе глядел на Боничку.

— Вы их схватили?

Навроцкий вздохнул, чмокнул губами.

— Вы понимали то, что ваша дочь перед самым ее убийством была изнасилована?

Именного этого вопроса Шацкий и ждал. Теперь он внимательно следил за Боничкой из-под слегка прикрытых век, стараясь распознать эмоции на лице допрашиваемого. Мужчина лишь слегка поднял брови — и все.

— Как это? Не понял? И вы говорите об этом мне только сейчас?

— Мы и сами узнали об этом только сейчас, — ответил полицейский и громко чихнул, после чего еще пару минут занимался тем, что прочищал нос. — Прошу прощения, у меня аллергия на пыль. Совершенно случайно, в ходе следствия по совершенно другому делу мы напали на след насильников.

— И что? Они признались в том, что убили Сильвию?

— Нет.

Боничка какое-то время глядел то на полицейского, то на прокурора.

— Но вы же им не верите?

— Верим — не верим, это дело наше. Только вначале мы хотели переговорить с вами. Они подробно рассказали нам о том, что случилось тем вечером.

И Навроцкий начал рассказывать. Дважды Боничка безрезультатно просил полицейского, чтобы тот перестал. Во второй раз Шацкий и сам чуть ли не присоединился к просьбе подозреваемого. Комиссар не пропустил ни малейшей детали. Начиная с первых моментов, когда проходящей по улице Хожей девушке кто-то крикнул: «Сильвия, погоди, это я!», продолжая сумятицей на лестничной клетке дома, когда девушка не желала зайти «на минутку», несмотря на уверения, что «все будет супер», не забывая о гоготе, что «все знают, что у каждой телки «нет» — это «да», а «да» — это «завсегда пожалуйста»… вплоть до сцен в квартире на третьем этаже.

Прокурор прекрасно понимал, что Навроцкий не узнал об этом от насильников — если то вообще были они — которые все отрицали. Если блефовал, то это был тупик. Сильвия Боничка могла рассказать отцу о том, как все происходило тем вечером, и тогда их подозреваемый быстро поймет, что на самом деле ничего они не знают. Если и не блефовал, то наверняка цитировал историю, рассказанную ясновидящим. Шацкий выругался про себя. Ясновидящие и психованные психотерапии — его работа все более походила на дешевый сериал о прокуроре, выслеживающем паранормальные явления. Навроцкий мог бы его и предупредить…

— Когда она ушла, а точнее, когда ее уже вытолкали из квартиры, угрожая под конец, что случится, если она кому-нибудь расскажет об их — как они выразились — «шустром перепихоне», девушка поначалу не знала, где находится. Она знала лишь то, что ей страшно холодно. Потом пошла, куда глаза глядят, автоматически направляясь домой. Но когда проходила мимо школы, вспомнила о вас. Какое-то время постояла внизу, затем подошла к двери, позвонила. Заплаканная девочка-подросток в зеленой блузке, джинсовой юбке с блестящими аппликациями, со сломанным каблуком первых в своей жизни туфель-шпилек.

Навроцкий снизил голос. Боничка покачивался вперед и назад. Шацкий умножал в уме трехцифровые числа, чтобы подавить появляющиеся в его воображении сцены насилия. Преступления, которое — по его мнению — следует наказывать наравне с убийством. Насилие всегда было убийством, даже если труп после этого много лет ходил по улицам.

— У нее не было сломанного каблука, — неожиданно прошептал Боничка, все так же ритмически раскачиваясь.

— Не понял?

— Не было у нее сломанного каблука, она пришла босиком.

— Откуда вы можете это знать, если до вас она не добралась?

— Добралась, добралась, — пробормотал Боничка. — Вы знаете, что туфли выбросила по дороге. Смешно, она ужасно жалела о них. Ежеминутно повторяла, что это были такие замечательные туфли, что они так ей нравились. Когда каблук сломался, когда шла по Хожей, то посчитала, что будет лучше их выбросить, но потом сразу же начала их жалеть. Спрашивала, могу ли я пойти и принести ей те туфли, потому что она сама боится. Под конец она ни о чем другом не говорила, только о тех туфлях. Туфли, туфли, папа, принеси мне туфли, они наверняка там и лежат.

Шацкий старался не слушать. Все время он думал о том, что, возможно, следует взять семью или хотя бы одну дочку и выехать как можно дальше из этого города. Боже, как он ненавидел это место.

— И пан принес их? — спросил Навроцкий.

Ольгерд Боничка кивнул. Самые обычные черные туфельки с полоской кожи вокруг щиколотки. Если бы не сломанный каблук, они выглядели бы так, будто бы их только что вынули из магазинной коробки. Впервые она одела их на улицу, перед тем только училась на них ходить дома.

— И что случилось потом?

— Когда я вернулся, она пыталась повеситься на шнуре от электроплитки. Не протестовала, когда я забрал его у нее. Обрадовалась, что я принес туфли. Надела и снова стала рассказывать, как боялась, что упадет, и из-за этого ппрред ней уехал трамвай, так как не могла подбежать, а в ту сторону — так шлли с подружкой под руку. И так беспрерывно. Ни о чем другом. А потом попросила, чтобы я ее убил.

Боничка замолк. Шацкий с Навроцким затаили дыхание. Шорох маленького двигателя магнитофона внезапно стал четко слышимым.

— Удивительно, насколько сильно дети могут быть непохожими на своих родителей, — произнес Боничка, и Шацкий невольно вздрогнул. Ему казалось, будто это ему кто-то совсем недавно говорил. Кто? Он не помнил.

— Все всегда говорили, как Сильвия похожа на меня. Те же брови, те же глаза, те же самые волосы. Вылитая папа. А ведь она не была моей дочкой. В ее жилах не было ни капли моей крови.

— Как это? — спросил Навроцкий.

— Изу, мою жену, изнасиловали через месяц после нашей свадьбы. Вечером она возвращалась со станции в дом моих родителей, в котором мы тогда жили. Сильвия была дочкой насильника. Когда Иза вернулась, то все время говорила лишь о сирени. То был конец мая, и действительно, повсюду пахло сиренью, а возле станции сиреневых кустов было больше всего. Когда проходил мимо, так на рвоту тянуло. И вот она все время об этой сирени… А потом перестала. И потом мы об этом никогда уже не говорили. Ни о сирени, ни об изнасиловании, притворялись, будто бы Сильвия наша дочка. Городок маленький, так что нам и в голову не приходило пожаловаться в полицию. Вот только Иза так никогда уже и не стала той женщиной, на которой я женился. Внутри она была пустой. Ходила на работу, занималась ребенком, варила, убирала, по субботам пекла пирог. Она перестала ходить в церковь, я с огромным трудом уговорил ее крестить Сильвию. Она даже на ее первое причастие не пришла, так как весь костёл был разукрашен сиренью. Она это увидела издалека и вернулась домой. Сильвия плакала. Но тогда мы тоже не говорили об этом.

Боничка снова замолчал. На очень долго. Ничто не указывало на то, что он собирался вернуться к теме, которая интересовала их более всего.

— И тогда, в школе, вы подумали… — мягко возвратил его к сути Навроцкий.

— Я подумал, что не желаю, чтобы моя дочка была такой, как моя жена. Опустошенной. Я подумал, что иногда смерть может быть решением. Что я сам, если бы был на ее месте, не желал тут оставаться. — Боничка глянул на внутренние части сложенных ладоней. — Только я не мог бы ее убить. Только закрепил веревку и вышел. Решил, что вернусь через десять минут, и если к тому времени она не решится, то вместе с ней буду притворяться, что ничего не лучилось. Что никак не понимаю, почему она не желает носить туфли на каблуках, хотя сама не такая уж и высокая.

Кассета закончился, и магнитофон отключился с громким щелчком. Навроцкий перевернул кассету на другую сторону и нажал на красную клавишу «запись».

— Когда я вернулся, она уже была мертва. Перед тем сняла туфли и поставила их ровненько под стенкой, рядом с моими туфлями. Одна туфля стояла ровно, та что без каблука — упала. Я оставил их себе на память.

— А Сильвия?

— Я знал, что перед школой заканчивают ремонт водопроводной линии, и на следующий день будут засыпать. Я положил ее в яму, сверху набросал песку. Никто не сориентировался. Я часто приходил, зажигал там свечку.

У Шацкого все это не вмещалось в голове.

— Почему вы не похоронили ее на кладбище? — задал он первый за весь вечер вопрос.

— Это по причине жены, — ответил Боничка. — Если бы дочку обнаружили повешенной у меня в каморке, началось бы следствие, допросы, размышления, статьи в газетах об изнасиловании. Меня бы точно посадили. Моя жена не пережила бы этого.

— Но разве не было бы лучше, если бы ее ребенок остался в живых?

— Смерть — это решение чистое. Часто, гораздо лучшее, чем жизнь. Так, по крайней мере, мне кажется.

Боничка пожал плечами.

— Вы меня посадите? — спросил он через минуту.

Навроцкий глянул на Шацкого. Мужчины вышли посоветоваться в коридор. Они согласились с тем, что рассказ ясновидящего следует записать в качестве подробных показаний Бонички и дать ему на подпись. И на этом основании возбудить дело об изнасиловании, и виновных посадить за решетку. Причем, все, по возможности, настолько сделать секретным, чтобы газеты ничего об этом не написали.

— А что с Боничкой? — спросил полицейский у прокурора.

— Назначу ему надзор и обвиню в осквернении останков.

В коридоре, должно быть, было ужасно много пыли, потому что Навроцкий расчихался на всю катушку. Когда приступ закончился, он поглядел на Шацкого слезящимися глазами.

— Простите его, пан прокурор, — сказал он. — Он ни в чем не виноват. Это жертва, точно так же, как и его жена с дочкой. Вы все только сделаете хуже.

Теодор Шацкий ослабил узел галстука. Ему было стыдно за то, что собирался сказать, но другого выхода не было. Такая работа.

— Пан комиссар, вы же прекрасно понимаете, что в любом деле имеются только человеческие трагедии, обиды, бесчисленные нюансы, оттенки и сомнения. И как раз потому государство и платит заработную плату таким сволочам, как я. Я знаю, что вы правы, но меня интересует лишь то, что был нарушен один из параграфов уголовного кодекса. Мне жаль.

4

К счастью, когда он вернулся домой, Хеля уже спала. Шацкий поцеловал ее в лобик и отодвинул подальше от края кровати. Та вроде как и не была высокой, но Шацкий вечно боялся, что дочка упадет. Девочка что-то буркнула сквозь сон и покрепче прижала плюшевого муравьеда. Длинная мордаха зверя искривилась от неожиданной нежности. Шацкий встал у кровати на колени и глядел на Хелю. Та дышала через открытый рот, лоб немного вспотел, от маленького тельца било приятно пахнущим свежим хлебом теплом.

Человек перестает быть ребенком, когда от него начинает вонять, подумал Шацкий. Когда смрад идет от рожи, от постели тянет кислым, а от носков — сладким. Когда необходимо ежедневно менять сорочку, а пижаму — через день. У Вероники была привычка спать в одной сорочке целую неделю. Он терпеть этого не мог, но стыдился ей об этом сказать. Точно так же, как сам старался не замечать пожелтевших под мышками блузок. Ну а что он ей скажет? Чтобы купила себе новую? Тогда на это она ему скажет, чтобы дал ей денег. Впрочем, у него самого были пожелтевшие подштаники под безупречно выглаженными брюками в полоску. Может ли ей нравиться такое? Может ли такое нравиться Монике? Какой угодно любовнице? Нет, это бессмысленно. Шацкий знал, что подобного рода размышления — это ловушка, но все чаще думал о том, что несчастные тысяч двести решили бы все его проблемы. Он раздал бы долги, взял год отпуска, отдохнул бы, посмотрел бы со своими девчонками мир. Ну и тогда можно было бы поставить Монике кофе без чувства вины, что при этом тратит деньги, предназначенные на срочные домашние расходы.

Шацкий был рад тому, что малышка Хеля уже спала. Ведь она могла бы увидеть в его глазах тень истории, которую он был обязан услышать ранее. Неужто все, с чем он сталкивается на работе, в нем остается? Неужели все те убийства и изнасилования кружат вокруг него словно пчелиный рой, кусая каждого, к кому он приблизится. Этого он боялся. Боялся, что является носителем этой агрессии, что сделался разносчиком этой агрессии, что инфицирует свою жену и дочку всех наихудшим в мире. Пока что этого не видать, но болезнь еще выявит себя.

Вот эта мысль была для него настолько неприятной, что он, как можно скорее, удалился от кроватки дочери. Он принимал душ, когда в ванную вошла Вероника. Она была в одних трусах, но у него глаза клеились, несмотря на потоки льющейся холодной воды. У Шацкого не было сил даже думать о сексе.

— Ты чего это под душ залез? Встречался с кем-то? — спросила жена, чистя зубы. Делала она это весьма энергично, груди при этом смешно подпрыгивали. Но даже это его не возбуждало.

— Встречался в городе с экспертом-сексологом. Даже не представлял, что человек способен так растягиваться. С нынешнего дня призыв: «давайте сменим позицию» для меня будет ассоциироваться с художественной гимнастикой. Вот тебе хотелось бы перепрыгнуть через коня?

— Идиот. Умойся и иди ко мне.

Они занимались любовью под одеялом: лениво, тихо и удовлетворенно, спокойные тем спокойствием любовников, которые после четырнадцати лет прекрасно знают, куда и как должны прикасаться. Как всегда, все было замечательно. С акцентом на «как всегда», подумал Шацкий, когда они уже лежали рядом.

Электронные часы показывали 23:45:34. Циферки, означающие секунды ритмично менялись. Они и доставали Шацкого, но глаз от них он оторвать не мог. На кой ляд они купили часы с отсчетом секунд? Он же не работает в центре контроля космических полетов. К тому же, вся холера светится словно неоновая реклама, даже на стене заметен багровый отблеск. Нужно будет купить что-нибудь новое. Интересно только, за какие шиши.

Вероника прижалась к нему.

— Ты о чем задумался? — дохнула она ему в лицо запахом зубной пасты и кисловатой слюны.

— О тебе.

— А на самом деле?

— Что здорово было бы выиграть в спортлото.

— Так может: дай счастью шанс, — буркнула жена практически во сне.

— Хорошо. Завтра суббота, куплю несколько билетов наобум.

Вероника открыла один глаз.

— Решение принято десятого июня две тысячи пятого года в двадцать три часа пятьдесят одну минуту и тринадцать секунд. Может, именно эти числа следовало бы вписать в купон? Потрудись-ка немного.

Теодор Шацкий неожиданно сорвался и уселся на кровати. Сна уже не чувствовал. Его серые клетки начали работать на ускоренных оборотах. Только что он услышал что-то очень важное, вот только что? Про себя он повторил всю беседу. О чем шла речь? Боже, о чем шла речь?

— Ты чего, с дуба съехал, или это у тебя сердечный приступ? — Вероника тоже села в постели.

— Спи, спи, — автоматически ответил Теодор. — Кое-что вспомнилось, нужно глянуть в заметки.

— И что за мужик, — разочарованно заметила жена, прикрыв голову одеялом, когда Теодор зажег лампу.

Довольно скоро он обнаружил то, чего искал, записанное в его календаре под датой седьмого июня. Последовательность счастливых номеров Теляка: 7, 8, 9, 17, 19, 22. Почему именно эти числа, и почему вот уже несколько минут в его голове не сколько звенел аварийный звоночек, сколько выли тревожные сирены? Он быстро сложил все числа: 82. Восемь плюс два: десять. Один плюс ноль: один. Бессмыслица, дело не в этом.

Соберись, думал он, массируя пальцами виски. Соберись, сконцентрируйся, начни думать. Вот когда у тебя что-то щелкнуло в голове. Когда Вероника произнесла дату: десятого июня две тысячи пятого года.

Шацкий резко выпрямился и вдруг почувствовал, что ему делается холодно. И сухо в горле. Он пошел в кухню, вытащил из холодильника банку пива, за раз отпил половину. Уже знал. Супруга Теляка, цитирующая прощальное письмо дочки. «Встретимся в Нангиджали. Варшава, 17 сентября 2003 года, 22:00. 17, 9, 22 — три цифры совпадали с теми, на которые ставил Теляк. Возможно ли подобное? Мог ли кто-то быть настолько шизанутым, чтобы выбрать дату смерти дочери в качестве счастливых номеров спортлото? Ладно, а если и так, то что с остальными: 7, 8, 19? Может быть, это год ее рождения: 1987. Да нет, рановато. Кроме того, нет никакой логики. Для рождения только год, а для смерти: день, месяц и час. Логичнее было бы иметь закодированной целую дату. Шацкий всматривался в цифры, пытаясь сложить их в какую-то последовательность. В конце концов, он записал две даты:

17.09.1978, 22:00

17.09.1987, 22:00

И еще вопрос: в чего точную: двадцать пятую или шестнадцатую годовщину, решила покончить с собой Кася Теляк?

Загрузка...