Литов Михаил Узкий путь

Михаил Литов

У З К И Й П У Т Ь

Глава первая

Кнопочка с болезненным эгоизмом вертелась в кругу собственных нужд, ей хотелось показаться перед всеми столь трогательным существом, чтобы люди невольно испытывали острую и какую-то фантастическую потребность заботиться о ней, захлебываться в ее нескончаемых проблемах, чутко угадывать ее желания. Никто Кнопочку и не обижал чрезмерно, а что некое время назад ее грубо изнасиловал Назаров, то это событие нельзя безусловно отнести к обидным, поскольку она, внешне огорченная и даже разгневанная, в глубине души восприняла его не без определенного удовлетворения. Бытовало мнение, что Кнопочка обладает очень тонкими чувствами и ранимой душой. Когда кто-нибудь давал понять, что не намерен возиться с нею, а то даже и вовсе потешается над ее неуемной, жаждущей повсеместного признания натурой, она от жалости к себе как бы вступала в конфликт со всем родом человеческим, но в результате всего лишь прогоняла, не утруждаясь поисками предлога, зато с пафосом, Назарова, давно и, как утверждала сама Кнопочка, безнадежно в него влюбленного. С одной стороны, он был при ней словно раб, исполнявший любую ее прихоть, а с другой, он, образцовый в своей покорности и выдержке, вездесущий, неистребимый, захватывал ее со всеми ее потрохами в ловушки и пропасти какой-то темной, беспредельной власти, и она с ужасом сознавала это. Ощущение опасности, заключенной в этой зависимости от нелюбимого человека и угрожавшей, наверное, даже ее душе, ее бессмертию за гробом, порой не только делало ее больной и разбитой, но и сильно отвлекало от постоянно действующей мысли, что она, в сущности, чертовски хороша собой и могла бы весьма прилично выйти замуж. А происходила в жизни Кнопочки эта тягота оттого, что семь лет назад Назаров воспользовался ее слабостью и детской доверчивостью, на крымском берегу, разгоряченный солнцем и морскими ваннами, грубо схватил ее, отдыхавшую с ним в одной палатке, овладел ею, необузданно продираясь сквозь девичьи слезы и мольбы о пощаде, и с тех пор она привязана к нему, к таинственному источнику зла, помещенному в его откормленном теле. Ей были противны его лысина и мясистость, его тыквообразная голова и деланные манеры рубахи-парня, но избавиться от него никак не могла, потому что уж он-то, отмывая совесть от давнего греха, заботился о ней, как никто другой.

Когда по той или иной причине раздосадованная на весь мир Кнопочка прогоняла его, неунывающий Назаров шел на жительство к Марьюшке Ивановой, которая безотказно принимала его и усаживала обедать, и отдавала ему лучшие куски, и стирала его белье, и коротала с ним долгие зимние вечера в разговорах ни о чем, а подругам в зависимости от настроения либо говорила с ядовитым шипением, что опять явился "этот боров, хам", либо кричала на подъеме любовного воодушевления: вы все мизинца его не стоите! У Назарова далеко за городом был свой дом, но он туда наведывался редко, в городе у женщин ему жилось удобнее во всех отношениях. Когда у Кнопочки возникало подозрение, что Назаров рискованно зажился у Марьюшки Ивановой, она приходила обрушить на подругу свое негодующее сердце, устраивала сцену, называла Марьюшку Иванову фальшивой и напыщенной, и у нее, кругом больной и несчастной, едва хватало сил на это путешествие. Объяснение же вовсе отбирало все силы, и Кнопочка в изнеможении укладывалась на диван, снисходительно даруя Марьюшке Ивановой возможность хлопотами, беготней, услужением оправдаться в ее глазах.

Зато когда жизнь не поставляла обидчиков, у Кнопочки пробуждался пылкий интерес к общим вопросам действительности, тогда, случалось, подворачивался какой-нибудь звораживающий проповедник идей, и вот уже сама Кнопочка азартно носится с большой и словно бы выстраданной всем ее существом идеей. На вечеринке у писателя Конюхова, выпив вина, потанцевав, Кнопочка почувствовала себя на верху блаженства, тем более что еще обнаружился там такой пьяненький человек, Червецов, который, заметив Кнопочку, тотчас вбил себе в голову, будто беззаветно влюблен в нее. Он пришел пьяным и полагал, что иной задачи, кроме как напиться вдрызг, нет ни у кого на этом сборище, и только путался у всех под ногами. Хотя Кнопочке ни к чему был Червецов с его дурной славой простака и выпивохи, все же ее самолюбие тешилось тем, что он не спускает с нее сияющих глаз. Все засияло и в душе Кнопочки. Однако, ликуя в гуще милых, веселых людей, собственно говоря, в кругу единомышленников, она не забыла жесткую тревогу внедрившейся нынче в ее сознание идеи, поудобнее расположилась в уединенной стайке дам и, крепко потянув из сигареты, затеяла такой разговор:

- На русских все сейчас нападают, все нас травят... можно подумать, что русские съели всех жидов и сели на голову каким-нибудь литовцам, черт бы их всех побрал! А ведь в действительности, если пошевелить мозгами, русские сами больше всех пострадали и страдают...

Сбросив маску веселья, она глянула угрюмо и печально. Женщины вокруг нее сидели упитанные, нарядные, с нелепой смесью пота, краски и морщин на широких лицах. Это были думающие особы, но пока еще, на взгляд Кнопочки, слишком оторванные от правды жизни, и она мечтала преобразить их в некие просторные вместилища горестных сетований на судьбу русского народа. Между тем ей не удалось выговорить и половины всех заготовленных трепетных слов. Неожиданно ее прервал истошный, нечеловеческий вопль, и в соседней комнате, за столом, хмелеющий кооператор Сироткин без затруднений угадал, что принадлежит он его жене. В самом деле, кричала замелькавшая, завертевшаяся бочонком на толстеньких ножках Людмила Сироткина, и Кнопочка сразу съежилась и нахмурилась в невыразимой тоске, жалобно обособилась под обрушившейся на нее лавиной звуков, хотя, как и прочие, не могла разобрать слов. Все услышали только несколько раз припечатавшее Кнопочку "дура", всем было ясно, что Людмила кроет русских почем зря, а по сути дает выход давно копившемуся раздражению на Кнопочку. Сироткина думала, что поступит правильно, если объявит все болезни и печали, всю трогательность Кнопочки выдумкой, фарсом, но стройно конструировать фразы ей мешало адское полыхание ярости, и она просто закидывала ненавистную девицу последними словами. Но еще не прочь была Людмила и впрямь выставить надлежащую оценку русским, своим бессмысленным соотечественникам, и потому быстро и страшно называла их в безумно накалившейся атмосфере скандала дураками, скотами, пьяницами и мучителями, врагами человечества. Кто с испугом, кто со смехом, женщины успокаивали разбушевавшуюся фурию и заслоняли от ее грузных наскоков Кнопочку, которая успела осунуться и постареть в эти ужасные минуты. Людмила все-таки исхитрилась больно ткнуть ее кулаком в лоб.

Бедная Кнопочка - хоть в гроб клади. Носик у нее заострился, темные прядки волос слиплись от пота, все странно поредело на голове, и жутко обнажилась бледная кожа. Назаров заступился бы, но он был далеко, и Кнопочка чувствала себя заживо погребенной в земле; в голове раздавался неумолчный гул, а на лбу, в том месте, куда стукнул кулак Людмилы, оставалось и жгло какое-то нестерпимое давление. Она ни слова не сказала обидчице в ответ, но праздничный дух улетучился из ее сердца, и вскоре Кнопочка тихой неприметной тенью, крадучись улизнула с вечеринки.

В коридоре безнадежно стоял Червецов и старался достичь взглядом самых отдаленных и загадочных предметов квартиры, чтобы понять, куда исчезла его возлюбленная, которой он привык за вечер изумленно любоваться. В большой комнате, где наиболее рьяные гости заканчивали разрушение изначальной стройности пиршественного стола, царило судорожное и неизвестно почему затягивающееся оживление. Людмила Сироткина перестала думать, что ее до крайности занимают разговоры, прокатывающийся над головами смутный шумок голосов. Ее лицо посуровело, показывая, что его обладательница способна быть не только развеселившейся, как бы даже подзагулявшей бабой, но и беспощадной, неумолимой воительницей, знающей себе цену женой человека, который вдруг и по заслугам быстро пошел вгору. Она зачем-то вытащила из просторного кармана брюк кошелек, а из него внушительную пачку денег и задумчиво на нее посмотрела. Эти деньги заработал для нее преуспевший супруг. Наверное, ей хотелось убедиться, что основы и преимущества ее жизни совсем не рухнули от того, что пришлось грубо обуздать зарвавшуюся Кнопочку. Ей нетерпелось покинуть пирующее общество, но она не искала путей, как сделать это деликатно и сохраняя шансы на примирение в будущем. Не пристало, нет, не пристало такой важной и строгой даме, как она, оставаться у сомнительных Конюховых и гадать, не осуждают ли они ее за учиненный скандал. Богатство давало ей право поступать так, как она считала нужным, а не так, как хотелось другим. Внезапно она сообразила, что муж, ничем не примечательный в теплой компании собутыльников, не последует за ней и даже вряд ли поймет ее настроение. Людмила нахмурилась, спрятала кошелек и ушла, не проронив ни слова на прощание.

Гостей было довольно много, и среди общего изобилия румянца багровая физиономия Сироткина, расплавившая свою мужественность в мутном взгляде и елейной ухмылке чересчур пухлых губ, смотрелась самой пьяной. Правда, еще выделывал странные штуки Червецов: забравшись в ванную и вообразив, что Кнопочка потеряна навсегда, он связывал полотенца, мастерил удавку и засыпал на полу, устало свесив голову на край ванны, затем просыпался и продолжал работу, - но ведь Червецова никто здесь всерьез не принимал. А Сироткин знал уже, что произошло с его женой, и не шутя готовился заступиться за ее честь, с Сироткиным дело обстояло не так просто, как с Червецовым, за которым до скончания века закреплено место в анекдотах. Внешность Сироткина явно просила сравнения с мраморными изваяниями греческих богов и мыслителей, из-за утраты внутренней крепости материала расплывшимися и принявшими какой-то расквашенный вид. Он не ушел с женой, помня о завлекательной неисчерпаемости конюховского винного арсенала, но был готов объяснить свою несолидарность с благоверной и более высокими причинами.

Марьюшке Ивановой не много нужно было для полноты счастья. Она верила в испытанную временем дружбу, и когда оказывалась в компании с Ксенией Конюховой и Сироткиным, которых знала с давних пор, а под рукой еще оказывалась бутылочка доброго вина, все ее существо проникалось каким-то шмелиным беспокойством, побуждавшим Марьюшку Иванову в неистовстве танцевать, а порой и громко, во все горло распевать песни. Тощая и юркая ее фигурка и сейчас бешено тряслась посреди комнаты, она отплясывала, не нуждаясь в партнере или не понимая, что его у нее нет. Но вот игра остановилась, поскольку Марьюшка Иванова узнала о скандале, о хамстве Сироткиной и жертвенности Кнопочки. Не может быть, мелькнула у нее детская мысль, не может быть, чтобы ни за что ни про что взяли и разрушили наши удовольствия и счастье, наш великолепный отдых. Она словно шагнула из глубокого и бескрайнего сна в узкую, бившуюся в конвульсиях кишку действительности, этакая древняя размалеванная жрица дикарской магии, шагнула к столу, где беспорядочно сидели зрители уже предполагавшейся ее решимостью трагедии, и воскликнула, делая руками широкие театральные жесты:

- Я только что узнала страшную вещь! Пока я тут танцевала, и не подозревая, что кому-то может быть не по-душе наш праздник, пока я благодушествовала и, может быть, выглядела смешной, пока я пила вино, не сомневаясь, что нахожусь в кругу истинных друзей, нашлись люди... странные люди, Бог ты мой!.. даже всего лишь один человек, человек, который задался целью испортить нам настроение... вы уже знаете об этом? слышали? Оказывается, можно невзлюбить и даже обидеть маленькую, кроткую Кнопочку, это существо... которое мухи не тронет... вы же знаете, какая она трогательная, нездешняя, знаете, с каким терпением и тактом ее необходимо оберегать! Да, да, у нее бывают неожиданные фантазии... крошечные казусы головы... досужие перлы мечты... забавные эмпиреи, но за это - оскорбить, плюнуть в лицо, ударить? Оказывается, - продолжала Марьюшка Иванова, грозно волнуясь, но успевая эффектно разбивать рассказ на мелкие, утверждаемые разнообразными интонациями подробности, - здесь, среди нас, нашлась женщина... с позволения сказать... мать... потрясающая история! вы слышите? женщина! это сделала женщина! не наш друг Сироткин, а Людка Сироткина! мать двоих детей!.. нашлась-таки та, которая выместила на Кнопочке зло... особое зло, и о нем будет особый рассказ... обругала Кнопочку, даже ударила Кнопочку кулаком в лицо. Кнопочка... бледное, хилое создание... призрак среди здоровых и сытых...

Сироткин уяснил - конечно, не разумом, который у него сейчас лишь послушно следовал идее продолжения застолья, а всем своим физическим составом, - что непременно должен постоять за правду. Никаких особых рассказов о вымещенном на Кнопочке зле он слушать не желал, Марьюшке Ивановой следует понять: нашла тут коса на камень, Сироткиных прекраснодушной болтовней не возьмешь. Карикатурная гримаса исказила его физиономию, поскольку он хотел сосредоточиться и помрачнеть для устрашения обвинителей, однако мускулы лица как будто вышли из повиновения. Правда как таковая заключалась для Сироткина в том, что он сам полагал правдой, и, хотя в глубине души он отнюдь не восхищался поступком жены, общее ополчение присутствующих против нее не понравилось ему, представившись даже не столько отместкой за ее грубость, сколько завистливым раздражением на успехи их семьи. Жену он не любил, терпел ее только из-за обостренно и обдуманно справедливого отношения к детям, которым не годилось оставаться без отца; к тому же знал, что другую такую глуповатую и крикливую бабу, как Людмила, еще нужно поискать. Но он обязан защищать ее в трудные минуты, тем более когда она смело, пусть и пользуясь при этом запрещенными в цивилизованном обществе приемами, выступает против объединенного фронта врагов, против людей лживых, завистливых, жаждущих насладиться зрелищем их, Сироткиных, краха. А если он скажет: моя жена не права, не обращайте на нее внимания, она просто дура, - у них появится резон спросить его, зачем же он живет с нею, мучает себя ее неправотой и глупостью и защищен ли он сам от ее дурного влияния. Он предстанет перед ними уже не преуспевающим коммерсантом, а беспомощным и несчастным человеком, который корчится под каблуком бесноватой мужеподобной бабы, они возликуют, сообразив это, набросятся сворой оскаленных псов и сожрут его. Стало быть, он защищает не только жену, но скорее даже именно свою правду, себя, свою жизнь и честь. Он одинок, но силен. И на все у него есть собственное мнение. Он не станет зря размахивать кулаками, но если уж на то пошло, он готов подвергнуться любому мучению и других подвергнуть любому мучению, доказывая, что его жена в нравственном смысле была абсолютно права, когда окрысилась на Кнопочкины разглагольствования. Кнопочка простодушна, безобидна? О, так думать опасное заблуждение!

Он удовлетворенно хмыкнул, сделав нужные выводы, прийдя к решающему и окончательному, не подлежащему обжалованию обвинению. Ему казалось, что он говорит, произносит длинную и красивую речь и все слушают его разинув рты. Пересохло в горле, он взял со стола рюмку с водкой, поднес к губам и залпом выпил. Ощущение каких-то новых и неожиданных, еще никому не ведомых, но уже мощно определяющих движение его судьбы успехов закружило его голову, заставляя свесить ее на грудь. Ведь он произнес главное, тщательно взвешенное, даже выстраданное за этим столом: рассуждения Кнопочки рассуждения расиста, и странно, что никто не понял этого раньше. Блаженная улыбка разлилась по его засыпающему лицу, а на брюках мрачно разрасталось темное, причудливой формы пятно, и что-то уже учащенно и неприятно капало в резкой тишине на пол.

- Чего же ты добился? - с отвращением спросила жена Конюхова, Ксения, отодвигаясь от него, но по старой дружбе и по привычке участливого к нему отношения издали все-таки как бы склоняя к Сироткину свое требовательное и очаровательное лицо.

Сироткин ответил глухо, не сбавляя улыбки, с которой уходил в забвение:

- Правды...

Ксению подмывало крикнуть, что он отвратителен и ничего, кроме презрения, не заслуживает; но ужас задавил этот праведный крик: ведь, конечно, Сироткин ответил, и все же словно не он, - не Сироткин действовал и говорил, а в его недрах ворочалось и зловонно выдыхало слова нечто неугомонное и страшное, некий нарождающийся мертвец, будущий вампир. Волосы на голове Ксении становились дыбом, а все вокруг только посмеивались, полагая, что одних видимых обстоятельств и довольно для зрелища, для забавы, а ничего иного, куда более грозного и сулящего беду, не происходит с перебравшим кооператором.

Ксения тоже была отчаянным бойцом за правду, но если Сироткин в его нынешнем положении завравшегося мироеда уже утратил способность относиться к противникам справедливо, то она проявляла по отношению к ним немало великодушия, поскольку двигал ею спортивный и, в общем-то, бескорыстный интерес. Ее бескорыстие, надо признать, благотворно, облагораживающе влияло на Сироткина, когда им случалось в уединенной беседе выпотрошить, разобрать по косточкам того или иного человека, достойного, на их взгляд, такой участи. В этом потрошении они знали толк даже больше и лучше, чем знали друг друга, и Сироткин не без оснований числил Ксению в горсточке самых верных своих союзников, хотя в последнее время она не раз давала ему понять, что ей претит его новая деятельность. Не против нее он воевал в послесловии к побоищу, устроенному его женой. Но ее мужа, чистенького, трезвого, степенного литератора, Сироткин недолюбливал, и в пасмурных страстях его души эта мягкая, обтекаемая на вид неприязнь очень часто переливалась в одуряющую ненависть. Литератор всегда был во всеоружии гостеприимства и радушия, словно бы даже с умилением улыбался гостям и щедро подливал им в рюмки, так что никто от него не уходил трезвым, а вот сам почти не пил, стоял в сторонке и, можно предположить, изучал нравы, даже наслаждался, когда кто-нибудь из гостей покрывал себя позором. Ему кричали пьяные голоса: парень, Ванька, не мельчи, иди выпей с нами! - а он улыбался и отрицательно качал головой, отмежовывался. Сироткин полагал, что порядочные люди так не поступают.

Если уж говорить полную правду, то необходимо признать, что среди известных Сироткину личностей не было таких, кого бы он в пылу бесконечных разговоров в той или иной степени не полил грязью, в чьем поведении не усмотрел бы возмутительных преступлений против нравственности. Другое дело, что кто-то не сходил с его языка, а о ком-то он вспоминал редко и без особого интереса. К последним принадлежала и Кнопочка. Она казалась ему существом безликим, никчемным, недостойным упоминания. Он вовсе не отказался бы при случае воспользоваться ее прелестями, но никаких действий в этом направлении не предпринимал, чтобы не вредить незапятнанной морали своей супружеской жизни. Супружеская измена представлялась ему громоздкой, крайне рискованной авантюрой, а Кнопочка, по его мнению, была не из тех, ради кого стоило рисковать. Поэтому она не вписывалась в игры его ума, в коварные ухищрения его диалектики, - Сироткин верил, что любит риск и игру ведет крупную. Зато возникший с некоторых пор сомнительный союз Кнопочки, Марьюшки Ивановой и Назарова буквально отнимал у него сон, будоражил и без того неусыпную пытливость, и громогласные заявления Марьюшки Ивановой, что-де у нее с перебегающим от Кнопочки Назаровым чисто дружеские отношения, вызывали на его физиономии скептическую ухмылку. Как же не быть там, у них, рассаднику мерзости, гнезду чудовищного разврата?! Все пышнофразые заверения Марьюшки Ивановой о непорочности частого обитания Назарова под ее крылом ломаного гроша не стоят. Наверняка там творятся кошмарные развраты! Стало быть, выступая на защиту жены, он, Сироткин, бьется не против какой-то мелкой и провоцирующей глупости Кнопочки, а против обманов и распущенности людей, с которыми Кнопочка спелась и которые поощряют ее устраивать жалкие провокации.

***

Просыпаясь по утрам, Сироткин шел в ближайший скверик стряхнуть остатки сна, а заодно он выгуливал старую понурую собаку. Но вернее всего приводило его в чувство, в рабочее, в необходимое для предстоящего суетного дня состояние возобновление в сердце колючих порывов ненависти, которая всегда была злободневной, потому что объект он выбирал не вообще, а определенный, уже обкатанный и в то же время не потерявший свежести. Два-три порыва - и все в естестве Сироткина уже кричало, задыхалось, проклинало, носилось убийственным ураганом. Однако наружу вырывался лишь отрывистый, тревожный шепот, и жаркое бормотание над отвисшим ухом грустной и слабой собаки произносило имя человека, которого сегодня Сироткин с удовольствием узрел бы в гробу. Перечислялись грехи этого негодяя, заслуживающие долгой и мучительной казни. Богатый ум Сироткина изобретал поразительные и едва ли выносимые пытки, оригинальные виды смерти. В первые недели прохладного лета, о котором идет речь, таким ненавистным субъектом для Сироткина стал Червецов, его компаньон по фирме "Звездочет", тот самый малый, что влюбился к Кнопочку, а затем вздумал повеситься в ванной у Конюховых. Увы, Червецов никакого дела не доводил до конца.

Четыре человека, а среди них Сироткин с Червецовым, изобрели, еще не зная, верить ли в вероятие успеха, и каким-то волшебным мановением выдохнули в реальность фирму, принялись изготовлять гороскопы и неожиданно разбогатели. Работа выходила изнуряющей. Перевести астрологические тексты из восточных или западных книг, дать дорогостоящую рекламу в газеты, договориться с типографией о распечатке нужной продукции, а с почтой об операциях с большими объемами корреспонденции, выполнить каждый заказ, освоить и поставить на ход тот или иной вид пророчеств; и не перечислишь всех естественных и непредвиденных хлопот. Правда, было не мелочью то, что люди, присылая деньги, надеялись на непосредственное участие таинственной и, видимо, умной фирмы в их личной судьбе, однако, чтобы сразу взять на душу маленький грех, а потом без помех и сомнений работать, учредители твердо положили не заниматься индивидуальностями, а безапелляционно отвечать каждой группе зодиакальных знаков шаблонной зарисовкой предстоящего бытия. В свете гороскопной правды нет людей, а есть козероги, тельцы, раки, есть овечки, сбитые в стадо самой судьбой. Не нужно думать, что какой-нибудь измученный человек, потерявшая всякую надежду старая дева или инвалид, домогающийся особой заботы о нем, чем-то лучше и заслуживают большего, чем иная разбитная девка, приславшая целый ворох данных о своих женихах в уверенности, что ей укажут, на ком остановить выбор. Перед четкой, налаженной работой фирмы все равны. Устраивая дело и опасаясь неудачи, учредители перешептывались, что, мол, глупцов на свете хватает, так что без работы они не останутся. А хлынувший шквал заказов превзошел все их ожидания, и они повеселели, они уже, радостно потирая руки, в полный голос и с большим знанием положения вещей рассуждали о людской глупости, уже не хотели сами мараться и наняли штат работников, которым под всякими благовидными предлогами постоянно урезали ставки, чтобы они не предполагали никакой легкости в добывании богатства. Теперь удачливые предприниматели с гордостью воображали, будто стоят во главе огромного и мощного дела, и желали быть мастерами широкого профиля, издавать книжки или перепродавать грузовики, строить детские площадки во дворах или где-то на фантастических окраинах страны ускорять выращивание чая. Они мечтали отовсюду брать деньги, а то даже и совершать порой благотворительные акции, замаливая то надувательство, которое они с веселым огорчением угадывали в своей нынешней деятельности. Но другие дела пока не клеились, и им приходилось с нарастающим раздражением топтаться на астрологической стезе, ибо каждому из них очень уж было нужно поскорее сколотить крупный капиталец, скажем, по миллиону. Их гнев, высекающийся из неудачных попыток поворотиться к более солидному предприятию, оборачивался против несметного воинства дуралеев, все еще не потерявших веру в мудрость и состоятельность фирмы "Звездочет". Но выхода не было. Приходилось возиться с глупцами, морочить их. Отступать некуда, сзади тесно и обнадеженно толпятся жены, они не допустят отступления. Жены стали важными, разодетыми в пух и прах матронами, напыщенными куклами, они словно помолодели, вернулись в пору, когда душа легко заражается избалованностью, и забыли, что еще вчера подсчитывали копейки и с печальным вздохом откладывали какие-то жалкие крохи на черный день.

А вот Червецов не женат, и это смущает Сироткина. Зачем Червецову столько денег, если он не вынужден кормить жену и детей и тратит все на одного себя? Сироткину надоели вечные жалобы Червецова на жизнь, которая подсовывает ему грязных, дешевых девок и не хочет подарить чудесную, нежную и красивую супругу. У самого Сироткина жена далеко не красавица, она смахивает, честно говоря, на неотесанное бревно, жабу, на заскорузлую бабищу из замшелой глухомани, а он ничего, терпит, почти благоговейно несет свой крест. Почему же Червецову должно повезти больше? Чем Червецов так уж знаменит? Только тем, что разбогател и может позволить себе особую чуткость и привередливость в выборе? Безусловно, факт неоспоримый: Червецову пофартило в жизни на четвертом десятке, а ему, Сироткину, только на пятом, когда уж и ожидание удачи потускнело, - преимущества на стороне Червецова. Но почему Сироткин должен мириться с тем, что сам в свое время был лишен широты выбора, да еще прожил трудную, бедную жизнь, а какому-то скороспелому Червецову счастье само идет в руки?

Ненавидеть жену - дело для Сироткина старое, привычное, и потребность в свежих ощущениях побуждает его пристально вглядываться в существо компаньона. На первых порах он души не чаял в своих коллегах, ведь с их помощью так неожиданно и так блистательно переменилась его жизнь. До сорока лет он жил более чем скромно, зарабатывая обычные суммы в обычной конторе, да еще от случая к случаю тиская пустяковые статейки в газетах, в общем, только и было отрады что услышать, как друзья говорят: наш писатель Сироткин. Семья не бедствовала, но все же считалось, к примеру, что пей они каждый день кофе, это было бы жизнью не по средствам, непозволительной роскошью. Скудость и безнадежность склонили Сироткина к душеспасительной теории, что жить в богатстве, в роскоши, в довольстве - моральное уродство, и свою теорию он всюду увлеченно проповедовал, указывая на безнравственность алчных потребителей кофе и владельцев даже самых дешевых и потрепанных машин. Личность человека, каждый день блаженствующего над дымящейся чашечкой кофе, была для него темной и загадочной, такого человека он подозревал в нарушении всех евангельских заповедей, в преступных намерениях, в стремлении достичь цели любыми средствами. По его словам выходило, что он-то безгрешен, поскольку вынужден считать каждую копейку. И вдруг его вознесла на высокий гребень волна успеха, нежданно-негаданно привалившего богатства. И его мысль претерпела стремительные метаморфозы. Вопрос о безнравственности любителей кофе уже казался незначительным, а пристрастие к роскоши теперь трактовалось куда более гибко. Зато попытки осудить его деятельность, изобличить в ней обман, вероломную игру на людской слабости и доверчивости он, в свою очередь, рассматривал как аморальные, как проявление черной зависти. Недостатки и сомнительные стороны дела, в котором он участвовал, он знал превосходно и был в этом смысле главным и лучшим судьей над собой, однако не верил, что его критики так же чисты и беспристрастны в своих помыслах, как чист и беспристрастен он по отношению к самому себе. В конце концов он не совершил ни преступления, ни предательства, он всего лишь сделал свою жизнь правильной, здоровой, сытой, даже не свою, а домочадцев, поскольку сам-то он работал на износ; он прозрел и удовлетворенно усмехнулся на новое понимание, которое состояло в том, что бедность унижает человека, а богатство открывает перед ним огромные возможности. Весь мир давно понимает это, а здесь под боком, среди друзей, находятся люди, которые озлобленно твердят, что он продал душу дьяволу и золотой телец заслонил от него истину. Нонсенс! Он ожесточенно сжимал кулаки, шепча проклятия клеветникам. Они ленивы, они отлынивают от работы и предпочитают болтать о духовном, ровным счетом ничего в нем не понимая, а он пожелал работать и получил право жить достойно. Он сорок лет бродил по жизни как в тумане, как в лабиринте, сам не свой, мрачный и неприкаянный, и вот наконец расцвел, просиял, почувствовал себя человеком, а они кричат, что он губит себя и что надо вернуться в прежнее состояние. Поворачивай назад, кричат они ему, и мы тебя простим, поворачивай, если ты русский человек, ведь истинно русские не из тех, кто поклоняется мамоне. Они мнят себя заступниками России, носителями русского духа. А тем временем Россия гибнет по той простой причине, что никто не хочет делать дело. Превратили страну в жалкие руины. Это он-то ожидовел? Только потому, что затеял дело с жидом Фрумкиным и Фрумкин у них в фирме на хорошем счету, заправляет финансами и он любит Фрумкина как брата? Нет, хулители не собьют его с пути истинного. Пусть беснуются и кричат что угодно, а он знает, что причина его успеха, а следовательно, и его правды, заключается в его собственных талантах и его смелости, в его изобретательности, предприимчивости, желании выбиться в люди и утереть нос всем тем, кто выбился прежде него.

Сироткин не умел жить без того, чтобы кто-нибудь из ближайшего окружения не вызывал у него бушующей неприязни, и, естественно, не мог со временем не ощутить, что двое из его компаньонов, Наглых и Фрумкин, отличные ребята, тогда как Червецов весьма некстати затесался в их компанию. Червецова они знали мало. Поверили ему, а он не оправдал их надежд. Но, может быть, Наглых с Фрумкиным еще и не подозревают, что Червецов оказался неподходящим для их фирмы работником, с них станется, Фрумкин с головой ушел в финансовые операции, а Наглых чересчур беспечен, ему словно все равно, с кем сотрудничать, лишь бы деньги текли рекой. Зато он, Сироткин, раскусил Червецова. Червецов, конечно, приносит определенную пользу делу, но имеют ли они моральное право терпеть его неприглядность, его дикие выходки? И живет Червецов как-то оголтело, как пещерный человек, и идеи у него какие-то безумные, плутовские, и водку он пьет прямо-таки по-свински. Сироткин стал всюду язвить Червецова, и только сам Червецов не замечал, что Сироткин им недоволен. Люди посмеивались: смотрите, звездочеты уже грызутся между собой, уже хотят съесть Червецова. А Сироткин не мог сдержаться, едва речь заходила об этом парне, он менялся в лице, на щеках проступали вроде как лишаи, гнойники, язвы, стигматы некой таинственной веры, свидетельства кошмарных борений и мучений духа, на него нападала икота, слова застревали в глотке, и он бился в чудовищных тисках недоумения, почему люди так слепы и так заблуждаются. Плохое ли, хорошее говорили о Червецове, люди так или иначе заблуждались, ибо, по Сироткину, настоящей, последней, ужасной правды не высказывали. Ему казалось, что никого еще он не ненавидел так, как ненавидел Червецова; ему даже становилось жалко денег, которые отчислялись тому за труды, лучше бы их просто выбросили на ветер, сожгли. Червецов сводил его с ума.

Я не тот, кто бредит любовью, размышлял Сироткин, я держусь ненавистью, но ненавистью целительной, очищающей и потому более щедрой и спасительной, чем то, что люди слабые, ленивые, духовно безграмотные воспевают как любовь. Заряжаться по утрам этим целительным чувством было для него все равно что приобщаться к происходящим в мире событиям и сознавать свою ответственность за них. Чаще всего после такой зарядки он весь день чувствовал себя превосходно и был в отличной форме, но иногда случалось, что ненависть оставалась ненавистью, теряя свои целебные свойства. В такие дни он сполна ощущал ее тягостную силу, ее проходящую через сердце судорогу, помрачающую разум власть. И это была уже болезнь, и тогда он дома, на пятом этаже, бродил без дела в огромных и солнечных комнатах, страдал от черной безысходности и натурально осязал в себе нечто греховное или даже физически отвратительное, как запах нечистых ног. Куда-то исчезало умение понимать себя. Он смотрел на себя со стороны и видел, конечно же, не Сироткина, а кого-то маленького, гнилого, забитого; впрочем, в этом и заключалось спасение: как бы отказавшись от себя, он начинал яснее видеть своего мучителя, того, кто безмятежно жил, не ведая о сосредоточенной на нем ненависти. Так был окончательно уличен и Червецов, пойман в эти безжалостно выявляющие истинную суть лучи.

Но Червецов и сам лез на рожон, делал все, чтобы его оставалось лишь обвинить во всех грехах смертных и ничто уже не мешало возмутиться им открыто, с упоением. Это был долговязый, тощий, с простодушно вытаращенными глазами субъект, и когда он приходил, Сироткин в первые минуты смотрел на него с каким-то безотчетным умилением, доброжелательно приветствовал в нем гостя, раздражение же захватывало чуть позже, и потом скоро всплывало в памяти (как некое откровение), что он ненавидит этого человека. Однажды Червецов прибежал возбужденный необыкновенной и словно бы остроумной находкой; пламенный, он распечатал принесенную им бутылку вина, они выпили по бокалу, и лишь тогда гость, пьяненький, воодушевленный и суетно-торопливый, пустился в объяснения:

- Знаешь те развалины... говорят, в прошлом веке там была тюрьма, куда частенько заточали и политических?..

- Ну, знаю, - ответил Сироткин, без напряжения и интереса вспоминая унылое, заброшенное место на окраине города, руины некогда большого угрюмого дома, о котором в самом деле говорили, что одно время в его стенах практиковали усмирение и охлаждение революционных страстей.

- Перовская, Кибальчич, Морозов, - истово сверкал познаниями Червецов, не замечая, что в собеседнике пробуждается раздражение. - А вот теперь, продолжал он, - я, якобы продолжатель славных традиций... Кстати, друг, я вчера выпил, сильно перебрал, а сегодня, нуждаясь в оздоровлении, решил осушить бутылочку на лоне природы, такие у меня возникли поэтические воззрения... Как и подобает хозяину жизни, я прихватил их не одну, а две, то есть бутылки, в общем, был замысел размахнуться широко. Я поднялся куда-то по тропе, огляделся и не сдержал возгласа изумления - природа великолепно хороша, - однако внезапно задремал. Когда бодрствование вернулось, я снова огляделся, но... чудны дела твои, Господи!.. природы уже не видать, вокруг камни искусственного происхождения. Где я? Мох и кусты, заросли, короче говоря, в том месте существенные намеки на благополучие прошлого в виде хорошо обработанных кирпичей и современное запустение в виде их беспорядочной раскиданности... А прямо у меня в изголовье - есть, знаешь ли, такая штука, мое изголовье, - очень гладенький и совершенно пустоглазый череп.

Червецов торжественно вынул из портфеля череп и положил на стол, рядом с бокалом, из которого пил.

- Ты эту гадость убери! - тотчас вскрикнул и брезгливо поморщился Сироткин, не смиряясь с внешней обыкновенностью и какими-то скрытыми ужасами червецовской находки.

- Что ты такое говоришь, друг? Череп ведь человеческий, и в известном смысле это эврика. Он оттуда, ты, конечно, догадался... я тоже, правда, не так быстро, как ты, но все же смекнул, что меня занесло в бывший острог, в самое нутро гнусного прошлого. Я не начитан наподобие тебя, но уловил чувствительность момента. Взял череп в руки и хотел уже заплакать, однако вовремя заметил, что вино выпито не все. Череп в руке и вино в желудке сочетание, я тебе скажу, впечатляющее и дает богатую пищу уму, тем более что можно выпить прямо из черепа, если немножко почистить его внутреннюю сторону. Обрати внимание, черепушка не от обывателя или там простеца, я и с закрытыми глазами вижу, что это предмет передовой, окрыленный... наверняка содержал мозг, нацеленный на светлое будущее, иначе говоря, бывшая принадлежность какого-нибудь террориста, замечательного героя нашей отечественной истории.

- Ну так что? Чего ты от меня хочешь? - продолжал нервничать Сироткин.

- Не понимаешь? Больше не скрепляются твои извилины законами купли-продажи? И сердце не сильно жаждой наживы? Садовая голова! Да перед тобой экспонат, друг, а в более широком смысле - товар... У нас его с руками оторвут! Революционное прошлое, в которое можно стряхивать пепел. Ради такой идеологии и забавы многие раскошелятся, хоть устраивай аукцион. Сейчас такое время, что кому повезло, тот стал трибуном и с трибуны поливает грязью вчерашний день, а кто не вскарабкался, тому дай хоть дома позабавиться, надругаться. Нужно пользоваться, сам знаешь, нужны действия... я хочу сказать, раз уж мы вылезли со своей коммерцией, нельзя упускать никакой возможности и любой товар надо превращать в деньги.

- За сколько же ты рассчитываешь его продать? - прошептал Сироткин. Он, с хладнокровной аккуратностью и обливаясь жарким потом при мысли, что череп внимательно наблюдает за его работой, заготовлял беспощадные обвинения против компаньона.

- Не знаю, - ответил Червецов, - но меньше сотни не возьму. И с тобой поделюсь. Поделим на всех. Я все продумал, весь аттракцион и всю безотказную цепочку новых подобных находок, всяких так костей и неплохо сохранившихся скелетов... А главное, закатим пир!

Червецов вовсе не был ни дураком, ни циником, но его с такой великой силой захватила коммерция и так ему хотелось отличиться перед друзьями, провернуть выгодное дельце, что он просто не сознавал кощунственной бессмыслицы своей затеи. Его деловое предложение проистекало из простодушного восторга, мутившего его разум в той стихии предпринимательства, куда он погрузился с головой. Его умиляло ощущение собственной безнаказанности и неуязвимости перед суровым богом торговли: он пьет, ночует невесть где, просыпается в самых неожиданных местах, а фортуна не поворачивается спиной к нему, дела идут ловко и как будто сами собой, удача его куется беспрестанно, да и он, надо отдать ему должное, ворон не ловит почем зря, все подмечает и для пользы дела прибирает к рукам. Но Сироткин думал иначе. Он с горьким сожалением, с презрением смотрел на соратника, жадно заливавшего вином пожар бредовой идеи, и вместе с тем ликование естественного, здорового негодования внушало ему мысль, что теперь-то судьба и будущее Червецова целиком в его власти. Он осклабился и сказал:

- Да тебя самого посадят в кутузку за такие проделки.

- Я же не говорю, чтоб продавать в открытую, - горячился Червецов. - Я не требую легальности, да и тот, кто носил на плечах эту ладно отлитую матушкой-природой кость, он тоже, знаешь, действовал подпольно, исподтишка. Его разбудил некогда Герцен, но и меня кто-то разбудил нынче и не где-нибудь, а прямо в отрадно-бессловесном обществе этого господина. Для чего-то же необходимы эти последовательные побудки! Украдкой найдем покупателя, ударим по рукам...

- А он тебя и выдаст, - перебил Сироткин, волнуясь в нарастающем торжестве, как кот в чаду кухонной готовки.

Червецов еще больше выпучил глаза, мучительным усилием превышая их обычное положение:

- Выдаст? Ты в своем уме? Выдаст! Как это может быть! Пойдет и выдаст? Разве найдется человек, способный на такое?

- Что ты знаешь о человеке? - крикнул в потере терпения Сироткин. Такой человек, каким ты его воображаешь, только мифическая выдумка! За кого можно ручаться? Тебе известно, что думает голова другого человека? Вообще человек гадость неимоверная... Какой-нибудь череп надежнее, но череп бывает потом... после жизни... после ярмарки... - бормотал Сироткин как в бреду. А ты пока еще на ярмарке и должен думать, все учитывать... Будет и твой череп, а я его, может быть, буду держать в руках... Но я знаю меру, я ни за что не оскверню прах. Возьми хотя бы меня... есть у тебя уверенность, что я не проболтаюсь, не донесу, не побегу по улицам с криком: Червецов разорил могилу! Червецов охотится за черепами! Червецов торгует смертью! Я же могу ославить тебя на весь наш город. Ты знаешь, что такое наш город?

Сироткин встал и жестом одержимого проповедника простер руку по направлению к окну, словно предлагая собеседнику в дар особые, почти сокровенные знания. Город был так себе.

Червецов как-то ослабел, выдохся среди этих откровений друга.

- Ну знаешь, ты меня просто сразил... - пролепетал он и залпом осушил бокал вина.

- Я вижу, ты наивен до нелепости, - не ослаблял хватку Сироткин. Тебя бы перевоспитывать, но нам некогда, дел по горло, а к тому же мы пока не занимаемся педагогической благотворительностью. Скажу тебе в поучение одно: наивность в настоящем деле нетерпима, противоречит суровости борьбы за выживание, не вписывается. Не вписываешься и ты. Отсюда насущная необходимость поставить вопрос о твоей адекватности.

Червецов встряхнулся и дико поглядел на Сироткина, как будто ожидая, что тот впрямь сейчас оденется и пойдет доносить на него. Но поражение нанесла ему не столько холодная трезвость коллеги, разбившего его романтическое упоение находкой, сколько выпитое вино. Сон сморил его прямо на стуле.

Сироткин ласково облизнулся на червецовскую трогательную потерянность во сне. Но в то же мгновение его мысли отвлеклись от частностей и унеслись к общим вопросам.

- По стране, на полях, в лесах и даже в черте города валяются черепа, - рассуждал он, выхаживая по комнате из угла в угол. - Что это? Символ? Знамение? Гротеск? Буквальное исполнение неких древних пророчеств? Мертвецы тщетно ждут погребения... И это происходит наяву? Но скажите, разве подобное возможно в цивилизованной стране? И это у народа, подарившего миру Федорова. Впрочем, многие ли теперь знают Федорова! Скажем так: я знаю, а Червецов точно не знает...

Он вернулся в кухню, где Червецов похрапывал, разинув рот, взял со стола череп, снова прошел в комнату, спрятал наводившую на невеселые думы находку в шкаф и опять заходил из угла в угол. Свистящий шепот срывался с его губ.

- Но каков подлец этот Червецов! Взбесился! Разложение и моральная деградация... До чего дошел! что предлагает, скажите на милость!

Сироткин радовался, что не прозевал дьявольщину и мракобесие в пьяном скольжении Червецова по наклонной плоскости. Когда тот проснулся, на него было угрожающе уставлено почерневшее отверстие сироткинского рта, готовое изрыгнуть разящее пламя проклятий. Червецов испуганно вздрогнул. Сироткин хотел было сказать, что череп выбросил, избавился от мерзости, к тому же опасной, но Червецов уже перешел от полудетского испуга перед его напряженным судейским обликом к темному и беспредельному ужасу сознания, что находка в развалинах бывшей тюрьмы на самом деле всего лишь один из образов в череде бредовых видений, навеянных чрезмерным употреблением горячительных напитков.

- Господи, что приснилось, Бог мой, какие сны!.. - лепетал он, всплескивая руками, охая и выбираясь из квартиры коллеги как из устроенной самим ловцом человеческих душ западни.

Сироткин не знал, для чего спрятал череп. Предъявить друзьям как доказательство святотатства Червецова? Но они поверят и без такого рода улик, а Червецов, малый простодушный, и сам подтвердит, что предлагал продать бесхозный человеческий остаток. И все же, как бы то ни было, теперь проявилась надобность в безотлагательных действиях, и в тот же день он обзвонил компаньонов и поставил вопрос ребром: либо он, либо Червецов. В сущности, речь идет о принципах. Речь идет о морали. О ее торжестве или о ее полном отсутствии. И голос докладывающего, рапортующего Сироткина дрожал, ибо он стоял за торжество, но как будто не вполне был уверен, что его правильно поймут, казалось, он вот-вот расплачется, усомнившись в друзьях, утратив веру в их способность увлеченно и самозабвенно реагировать на затронутую им тему. Однако его позиция предельно ясна, и своей точки зрения он менять не намерен. Он не принимает возражения, что Червецов-де только забавный малый, комический безвредный человечек и, терпя такого в фирме, они как бы даже отчасти замаливают грех сомнительности общего направления их дела. Сироткин убежден, что Червецов вполне отдавал себе отчет в своих действиях и откровеннейшим образом хотел состряпать грязное дельце, все хорошо продумал и рассчитал, а не руководствовался некими детскими, наивными побуждениями. Ведь он видел глаза этого человека, с циничной усмешкой державшего в руке человеческий череп и похвалявшегося своей ловкостью.

Да, дееспособность Червецова и соответствие его личных возможностей размаху их общего астрологического дела внушают большие сомнения. Спору нет, это так. Так оно и есть. Наглых и Фрумкин с готовностью приняли сироткинскую версию о недееспособности Червецова. Вдруг выяснилось, что они работают не покладая рук, радеют о процветании фирмы, все заботы и тяготы лежат на их плечах, хотя, разумеется, определенную пользу приносит и их друг Сироткин, а таким, как Червецов, не место в коммерции, на худой конец - в грязном подпольном бизнесе, о чем и свидетельствует его затея с продажей черепа. У Сироткина слегка закружилась голова от столь поспешного перераспределения ролей, произведенного хотя и по его инициативе, однако уже как будто без его руководящего и направляющего участия. Суд был коротким, но для его украшения устроили попойку. Червецову не позволяли пить, пока он не выслушал приговор. С огорчением и влажным, трепетным страхом за будущее вникал Червецов в суть распри между его восторженной, романтической простотой и деловым миром, в смысл своего бесславного поражения. Ему хотелось уснуть сном томного густого красного вина в размалеванных бутылках или еще более глубоким и сокровенным сном водки в прохладных белых сосудах. Он не отрицал своей вины, признал правдивость пересказа Сироткиным истории с черепом, и ему с печальным вздохом - теряем, теряем людей, - указали на дверь, но на дорожку, чтобы она легче катилась под ноги, пожаловали стаканчик, водки или вина, на выбор. Но где же он, череп этот? выкликнул изгоняемый, остаточно цепляясь еще за коммерцию, хотя бы и призрачную. Сироткин потупился и сообщил, что череп выбросил от греха подальше. Червецов выбрал водку. Выпил и отказался от закуски, ноги понесли его к двери. Коммерсанты полагали, что он навсегда исчезает из их поля зрения.

И тут разгоряченного почти душераздирающей сценой Сироткина прорвало:

- Жаль, что мы не раскусили вовремя этого человека, а теперь должны в сущности за здорово живешь отдавать ему его долю - кучу денег!

И они кинулись лихорадочно пить и закусывать, надеясь сумбуром застолья загладить неловкость и примитивное неблагородство овладевшего ими сожаления. Первым отвалился от стола Фрумкин, он был крошечный, с микроскопическими чертами и членами, весь, до исчезновения не только хрестоматийного, но и хотя бы только достоверного человеческого облика, заросший волосами, бородой, пухом. Ксения Конюхова называла его карикатурным Асмодеем. Всегда странно было наблюдать его активную, немного даже горячечную нужду в обилии напитков и закусок. Оттаявший, развеселившийся, водкой брошенный оступаться где-то на границе между светом и тьмой и всюду радостно сознающий, до чего же свой парень этот Фрумкин, Сироткин громко закричал: давай, пархатый, сыграй нам, я буду плясать! Фрумкин по-кошачьи собрал ручонки у рта, зашевелил младенческими пальчиками, задул в отверстия воображаемой губной гармошки, и получился освежающий скрип нужной Сироткину мелодии. Он топал ногами в пол, бил себя кулаками в грудь и, страдая от невыразимости страсти, морщил и кривил запрокинутое к потолку лицо. Так Сироткин танцевал. Затем все на его лице с какой-то неожиданной выразительностью затупилось, улыбчиво выдвинулись вперед как бы для подавления вероятного сопротивления окружающей среды сложенные трубочкой мясистые губы, и толстосум дурным голосом изверг из себя длинную и безостановочную вязь частушек. Элегантный Наглых вскарабкался на пианино и воздушной балеринкой забегал по хрустящим клавишам. Сироткин удивился грубым звукам, звавшим его на землю, к жалкой рутине земных забот, а увидев, что делает Наглых, он заверещал:

- Мое пианино!.. мои дети... учатся!..

Наглых снисходительно усмехнулся ему с недосягаемой высоты своего искусства.

***

В один из вечеров, оставшись дома в одиночестве, Сироткин с душевной бережностью собственника достал из шкафа череп и поднял его в воздух на вытянутой руке, еще не решив, чувствовать ли ему себя актером, играющим Гамлета у разверстой могилы, или наполнить чувства чем-то более глубоким, сакраментальным, что надвигалось из Бог весть каких таинственных и заповедных областей и желало быть выстраданной им истиной. Шутом еще недавно был среди них Червецов, но, к сожалению, не его череп очутился в руке Сироткина, а славно было бы понежиться и познать всю меланхолию и бренность бытия над червецовскими останками. Ведь, черт возьми, над фирмой "Звездочет" как проклятие висит долг, и неизбежно наступит черный день, когда Червецов потребует причитающуюся ему долю. Заминка пока в том, что Червецову, как разъяснил Фрумкин, необходимо для получения денег завести в банке свой счет, но чтобы заиметь этот счет, он должен прежде организовать и зарегистрировать собственное дело, а с этим у него все еще что-то не клеится. Однако не упустит свое Червецов!

За что платить человеку бездеятельному, бездуховному, безнравственному, человеку, который всего лишь по счастливой для него случайности поставил свою подпись под декларацией, провозглашавшей учреждение фирмы "Звездочет", и который затем пальцем о палец не ударил для расцвета дела, а только впитывал пролившийся на него золотой дождь? Сироткин вдруг с ужасом осознал, что его руки не прочь швырнуть череп неизвестного на пол, а ноги готовы его растоптать. Надо выбросить, и поскорее, избавиться, это наваждение, подумал он. Но в следующее мгновение уже углубленно размышлял и гадал, к о г о он держит на ладони. Может быть, это последнее свидетельство о жизни человека, нашедшего свою смерть среди развалин в отнюдь не такие уж незапамятные времена; может быть, дело тут гораздо таинственней и впрямь связано с кем-то из социалистов. Сироткин всей душой предпочитал последнее, а почему, и сам не знал, наверное, социалистический вариант нравился ему именно своей невероятностью. С другой стороны, ему доставляла удовольствие мысль, что он на манер Гамлета разыгрывает свою маленькую мистерию над прахом революционного шута. Удивительным образом обладание черепом повышало его авторитет в собственных глазах, как если бы оно давало ему некие тайные преимущества над окружающими, над живыми и даже над теми, кто давно покоился в земле, и, в частности, лишний раз подтверждало, что в фирме "Звездочет" он самый образованный, начитанный и думающий человек.

Придвигая игрушку поближе к окну, чтобы ее равномерно освещал мягкий вечерний свет, Сироткин любовался изящной округлостью верхней части, с игривой вопросительностью заглядывал в пустые глазницы и вслух сокрушался об утрате нижней челюсти. Его душа, словно взыскуя чистой и заведомо безответной, страдальческой любви, с тихим упрямством склонялась к положительному решению вопроса о социалистическом происхождении черепа. В юности Сироткин, путешествуя, побывал в Петропавловской крепости и в Орешке, и до сих пор ему с загадочным, куда-то в неведомое манящим томлением припоминалось вынесенное оттуда впечатление, что одинокие и немощные революционеры умирали в сумрачных казематах как мухи. Ох уж эти камеры-одиночки!.. Вот место казни, или вот камера, в которой заключенный умер от цинги, а вот здесь социалист, протестуя и до последней минуты не ослабляя борьбы, поджег себя и в страшных муках сгорел на металлической кровати, - серые, как само балтийское и ладожское небо, сверлящие мозг, интимные до сексуальной тревоги, до желания подсмотреть нечто запретное, нехорошие впечатления обрушились на незрелую голову юного Сироткина. Юноши, который задался прекрасной целью пополнить своей персоной ряды литераторов, мыслителей, духовных отцов человечества и сошел бы с ума от изумления и ужаса, скажи ему кто-нибудь в те поры, что он, дожив до благородных седин, будет греть руки на людской доверчивости и не без гордости заявлять: писательство я бросил год назад, теперь я только коммерсант.

Но над социалистическим прахом правил бал не капиталист, скряга и победитель червецовых, над ним праздновал свой триумф не скромный и даже, скорее, постыдный опыт сочинительства чахлых статеек, а опыт и вместе с тем итог прожитой в коммунистическую эпоху жизни. Сироткин знал, что перед этой эпохой бледнеют все ужасы Алексеевского равелина или Шлиссельбургской крепости; тем же знанием определялась и оправдывалась у него необходимость быть в некотором роде, коль уж не довелось ему лично пройти через пытки и лагеря, порождением тьмы и зла. Что поделаешь, время баррикад! Если жизнь не вынудила тебя стать героем, оставайся подлецом.

Жестокий и горький опыт заведомо, кажется, неправедной жизни преследовал Сироткина по пятам, как огромный свирепый зверь, лишь на короткое время оставляя в покое. Одна из таких тихих, благостных минут была сейчас, и Сироткин использовал ее для того, чтобы сполна прочувствовать свое обладание червецовской находкой. Поднимая череп повыше и рассматривая его со всех сторон, коммерсант вместе с тем мысленно поднимал знамя справедливости, и это означало, что он не позволял величию и мощи коммунистического зла совершенно заслонить тот факт, что и в царских тюрьмах смерть не шутя косила политических. Лишь исходя из этого факта можно прийти к некоторым обоснованиям версии о социалистическом происхождении черепа. Представим себе, например, такой ход событий. Умирает некто Клеточников, революционер. А перешедший в православие жид Соколов, прозванный Иродом, смотритель равелина, лютый, по тогдашним понятиям, зверь, завзятый служака, червь, казенная душа, пресмыкающаяся перед начальством и отыгрывающаяся на арестантах дотошным следованием всем пунктам и параграфам тюремных правил, этот безмозглый и слепосердый, мерзкий и жалкий Соколов смотрит на труп с беспокойством: не спросит ли с него начальство за эту безвременную кончину? А как же иначе, если в те времена по странной случайности или оплошности человеческая жизнь ценилась недешево и спрашивали с ревностных служак соколовых за почивших в бозе революционеров клеточниковых строго? И Соколов, судя по всему, решает: устрою видимость побега, а тело закопаю просто-напросто здесь где-нибудь в земле, и если его в каком-либо отдаленном будущем найдут, мне уже будет на это глубоко плевать. Интересно, не мнит ли себя православным и Фрумкин? Сироткин пригнул голову, как в опасении удара сзади. Предатели и подлецы сзади и бьют. Фрумкины... тут вопросы, вопросы! Фрумкин - что он есть, если не один большой, больной и страшный вопрос? Страшно и то, что он, Сироткин, раньше не понимал этого. Теперь он дрожал от негодования, смешанного с ужасом, и пронзительно озирался. Его душа неприкаянно возилась в тесноте тела. Ясности! И святости! Жизни без червецовых и фрумкиных! Вот требование... Не воображает ли Фрумкин порой в своей головенке, что я ему на радость подыхаю собачьей смертью, от которой беспокойство лишь в надобности понадежнее спрять мой труп?

Так вот в чем смысл находки! Это символ. Теперь ясно, для чего череп достался ему и почему он так боится расстаться с ним. Связь эпох; и символ времени. Хороший предлог покончить с Червецовым, и одновременно жуткое, пророческое указание на Фрумкина. Следовательно, подпольные кровавые игрища нигилистов и одиночные камеры, смерть неизвестного и секретно-похоронные хлопоты вероотступника, находка Червецова и тайные злоумышления Фрумкина все это звенья одной цепи, символы одного насилия, которое исподволь вершилось с давних пор, а по-настоящему раскрылось и выявило свою мощь именно теперь, на исходе нашего чудовищного века и в несомненной связи с его, Сироткина, жертвенностью. Кругом бездонный ад. Положим, он не агнец для заклания, - не на того напали! - но разве не вынужден он всю свою жизнь идти по лезвию бритвы? По крайней мере, шарахаться от собственной тени... Сколько страхов он пережил! сколько вспышек бесплодного гнева! сколько стыда и отчаяния, раскаяния и ярости! И все потому, что ему изначально уготована судьба жертвы. Осознав свою обнаженность перед силами зла, Сироткин невольно подтянулся; впрочем, посмотрим еще, состоится ли задуманное безжалостным временем жертвоприношение. Грусть овладела коммерсантом. Привычная блудливая ухмылка впервые за много лет сбежала с его лица, не оставив и следа, и это было похоже на смерть, но тут же он вновь зарумянился и улыбнулся, ибо в неких прекрасных сферах, на залитых праздничным светом сценах, воздвигнутых трудом его воображения, уже лежали в наготе и незапятнанной чистоте, но слишком тесно, едва ли не мучительными штабелями, всякого рода революционные юноши и девушки, партийные демагоги, суетные тираны, величавые полководцы, бездушные вертухаи, преступники всех мастей, насильники, мастера и мастеровые зла, бесчисленные и быстротечные герои века, червецовы и фрумкины, и все они смотрели на него с трогательной беззащитностью, ожидая его приговора. Вот оно, зло! Лежит у его ног. Таким оно было по душе Сироткину. Он понимал: теперь что-то детское происходит с ним, как в ребенке, который силится понять, за что его обидели и как ему жить дальше. Но избавиться от наваждения он не мог. Жизнь у человека одна, и потому не уйти от ощущения, что все зло мира обращено прежде всего на тебя. Что такое мир, если не твоя беспомощность перед лицом неизбежной смерти? Разве жизнь других это не твое убийство? Что ж, он готов принести в жертву накопившийся у него избыток добра и великодушия, готов вынести оправдательный приговор, понять, пожалеть, простить - не ближним, конечно, не реальному Червецову и действительному Фрумкину, которые только и знают, что выбивать у него почву из-под ног, а этому насильственному, кладбищенского вида братству сваленных в кучу человеков, некогда восходивших на свои олимпы и свои голгофы. Впервые он улыбался не двусмысленно, обличая или пороча кого-то, а хорошо, подходяще для внутреннего переустройства и внешнего впечатления. Но этого никто не видел, и Сироткин сожалел, что столь зря работает в нем вырвавшийся из забвения талант иной жизни, того иного человека, которым он не стал по глупой и роковой случайности.

***

Бесконечные хлопоты выворачивают наизнанку, он утомлен, разбит, как старый сапог. Все ради семьи, ради детей. Сироткину хотелось, чтобы о нем думали как о некоем каторжнике и мученике труда, хотя то, что он понимал как свою разбитость и что в действительности было скорее разболтанностью, объяснялось не столько неимоверностью его трудов, сколько неумеренными возлияниями. Теплота отношения к спиртному сводила коммерсантов-звездочетов в дружный коллектив не меньше, чем общность доходов. К тому же теперь на них трудились наемные работники, а когда Сироткину все-таки приходилось приложить к чему-либо руку, обременить себя физическими усилиями, он делал это не без отвращения. В иные дни, спеша предотвратить всякую попытку навьючить на него заботы, он просто уходил из дома и слонялся по городу, перекатывая в груди грустное сознание, что рост прибылей радует и веселит, конечно, его домочадцев, но отнюдь не способствует расширению его свободы, его духовного отличия от тысяч двуногих. Он шел и лелеял в душе зависть к бродягам, праздношатающимся, к юнцам, которым ничто не мешало целые дни проводить на улице без дела, попивать пиво на стульях летних кафе и болтать о всякой чепухе. Он завидовал воробьям, плескавшимся в лужах, и Наглых, который при всей своей деловой взвинченности умел все же забываться, мог забыться в гостях и сломать чужое пианино, как свое собственное. Он, Сироткин, такой бурной безответственной свободы не знал.

Город был средний, обыкновенный, каких много в пучине русских лесов; всю силу и прелесть его архитектуры представляла главная, торжественная улица, вокруг которой чернело мессиво деревянных гнездовищ человека, явно не принадлежавших к шедеврам градостроения. За довольно долгую историю город не стяжал знаменитости, и Сироткин подумывал о переезде в столицу, в темное кружево страха внезапно умереть с мешками денег на руках он вплетал искорки надежды, а то и уверенности, что его, пожалуй, еще ждет впереди непременная победа в самой Москве, какая-то тверско-ямская удаль. Прогулки приводили его обычно на Гору, где развалины монастыря благодаря попыткам разбить парк давно и надолго заросли несерьезным молодняком, буйно и бессмысленно восстающим на гармонию пейзажа. У подножия Горы медленно и неумолимо превращалось в болото искусственное озеро, к которому спускалась широкая гранитная лестница с приземистыми и тяжеловесными фонарями на площадках, с гипсовыми фигурками напористых особей обоего пола, еще недавно державших весла, отбойные молотки, серпы или вскидывавших руки в символическом приветствии. Теперь они остались без всяких инструментов своего неугомонного мифического промысла, без рук, без фуражек, без изобразительных отличий, если предполагались братские негры и азиаты, без трусиков и галстучков, что выглядело особенно забавно в тех детских случаях, когда этим бутафорским человечкам надлежало изображать преждевременную и весьма полезную для недостаточно умудренной опытом мировой борьбы части человечества зрелость. Взять, к примеру, отрока Павлика Морозова. Лепные павлики, лишившись на спуске с Горы строгости и мощи облика, уже не могли выдавать своих отцов и нынче в безмолвном ночном ужасе вещали в неизвестность, что новое поколение выбирает распитие винных бутылок и разнузданную похоть совокуплений в ближайших кустах, откуда днем открывается великолепный вид на окрестности города. В теплую погоду Сироткин ложился на траву, ласкавшую фундамент бездарной в своей нарочитой импозантности смотровой площадки, открывал глаза небу и неторопливо размышлял о потерях жизни. Мучительно, как опухоль, вызревала в его голове мысль, что не иначе как на беду ему не хватает сил стать религиозным фанатиком. Ах, вот если бы... Он обладал внутренним зрением и мог видеть, как в сумрачных чертогах эта мысль раскидывает тяжелые ветви и гроздья, пожирая тонкие и теплые ручейки, которые, нежно охватывая сердце, до сих пор заставляли его замирать от сладкого вкуса другого человека, каким он, послушавшись зова души, наверняка стал бы в лоне церкви или даже среди диких суеверий и обычаев какой-нибудь секты.

Главное недоумение жирело на безответности вопроса, властен ли он над заработанными деньгами. За каждую снятую со счета в его пользу копейку он должен отчитываться, и ни копейки не вправе снять без строго мотивированных и аргументированных объяснений. В странное положение поставило его государство. Сироткина мучило подозрение, что государство претендует на присвоение его денег и что при фирме тайным выразителем этих государственных претензий выступает Фрумкин. А почему бы и нет? Разве Фрумкину, неплохо разбирающемуся в тонкостях финансовой политики, не выгоднее действовать заодно с государством? Нажитые деньги как будто принадлежат ему, Сироткину, а ведь в любой момент государство может предъявить на них тысячу прав, может просто закрыть фирму, ликвидировать счет, конфисковать в свою пользу весь наличный капитал звездочетов, а пожелает - так и все их имущество: все их добро пустит на поток и разграбление. Сироткин никогда не доверял государству, но если раньше это недоверие было, в своем роде, приятным и досужим комнатным донкихотством ни в чем по-настоящему не занятого и не заинтересованного, по существу лишнего человека, то теперь оно развилось в ожесточенный анархизм безумца, возомнившего, что все в государстве, начиная с первого лица и кончая прохвостом Фрумкиным, только и помышляют, как бы отнять у него его сокровища.

Неуверенность в будущем наполняла его мозг и руки, его мышцы тугой и дрожащей силой желания как женщиной, как возбужденно ревущей, призывающей самкой овладеть законным и словно призрачным богатством, ощутить на себе материальный вес его власти, которую легко превратить во власть над другими. Лихорадка чувств делала его жизнь сном и маскарадом. Но в город он выходил и под глыбой смотровой площадки лежал ради светлой грусти по утраченной чистоте. Деньги, работа, власть - все, в конце концов, суета сует. Он освежал в памяти замысловатый опыт своих попыток приобщения к вере: юношеских, незрелых и взрослых, мучительных, и у него зарождалась надежда, что не все еще потеряно, что одна из попыток будущего даст ему настоящий шанс преодолеть оцепенение духовных сил и этот шанс он не упустит.

Однажды на высоте смотровой площадки тоненько, зыбко реяла в сером воздухе женщина, и Сироткин, скрытый в зарослях, разглядывая ее, не сразу узнал Ксению. Она напряженно и как будто горестно смотрела в зеленую хвойную даль. Сироткин невольно залюбовался ею, ее, как ему представлялось, судорожными и тщетными, но прекрасными даже в своей обреченности усилиями оторваться от земли. И лишь когда женщина сделала довольно неопределенное движение, не то собираясь уйти, не то придвигаясь к краю площадки, чтобы броситься вниз головой и покончить счеты с опостылевшей жизнью, до него дошло, что уже минуту или две мишенью его наблюдений держится не кто иная как жена писателя Конюхова. Веселая и, пожалуй, двусмысленная улыбка озарила расплавчатое лицо бизнесмена. Как мгновение назад он, не заботясь о серьезности облика, оплакивал свое религиозное неумение, словно бы заведомо лишавшее его душу прав на бессмертие, так теперь беззаботно смеялся над сотней шальных, ловких и почти неуловимых мыслишек, успевавших поразить его, пока он думал, что случай не шутя хочет свести его с незнакомкой, о чем-то терзавшейся на смотровой площадке. Он смеялся и оттого, что Ксения никогда не узнает ничего о гадости этих его мыслишек, иными словами, смеялся над жаркой и тошнотворной, но все-таки нужной, чем-то даже полезной близостью тайны, похожей на гнилой зуб, который доставляет массу хлопот, а удалить жалко и страшно. Радуясь неожиданности встречи, он позвал женщину. Ксения, перегнувшись через низкие перильца, посмотрела вниз, но тут же как бы и соскучилась за этим занятием, потому как разглядеть что-либо в зарослях было нелегко. Разве что по голосу узнала она Сироткина? И что подумала о нем? Что он пьян и валяется там, внизу, как те горькие пропойцы, которым уже давно неведом стыд?

Узнала ли? Наверняка узнала - если не его самого, слившегося с зеленью и хмельными запахами лета, то уж по крайней мере то ощущение чего-то отвратительного и опасного, которое в последнее время преследовало ее в его присутствии. Я все о ней знаю, с гордостью подумал, вообразил Сироткин, малейшие перемены ее настроения и отношения ко мне не ускользают от моего внимания. Взбираясь по крутому склону на смотровую площадку, он посмеивался, мысленно изобличая роящиеся в застигнутом врасплох и смятенном уме Ксении испуганные, подозрительные и, возможно, брезгливые гипотезы на его счет. По взгляду, которым она его встретила, он понял, что несокрушимая стена отчуждения стоит между ними. А ведь еще год, два года назад они не знали раздора и недоразумений. Само собой, новое в отношении Ксении к нему обусловлено прежде всего раздражением на его успехи, недостижимые для ее супруга.

Он часто, весело объяснил Сироткин, бывает здесь, в этом излюбленном месте дневного и особенно вечернего, интимного отдыха горожан. Порой он уходит из дома куда глаза глядят, и тогда мысли его неизменно обращаются к религии. Не о Боге, доказывая или отрицая его существование, он печется, это было нескромно для его, Сироткина, скромного положения, - а спрашивает себя, как случилось, что он не сподобился веры. В конце концов и безверие тоже изобличает в нем своего рода гордыню. Куда скромнее было бы без всяких оговорок принять Бога в сердце, а не требовать прежде доказательств его существования. Но Сироткин теперь и не припомнит, когда, в какую минуту жизни ясно и окончательно осознал себя атеистом, можно подумать, что он им родился. Однако это не так, человек рождается с верой, в первых проблесках сознания у вступающего в жизнь нет и намека на мысль о конечности всего живого, о смерти, о неизбежном конце человеческой истории. Привилегию отрицать бессмертие души присвоили себе платные наставники, мнящие себя учеными, всяческие просветители, эрудиты, а ведь он, между прочим, тоже эрудит. Беда в том, что нет возможности вернуться к изначальному, законному состоянию, сбросив иго мертвой, тянущей к земле, а не устремляющей в небо эрудции. И он страдает оттого, что должен был - уж он-то непременно! оставаться верующим, а возможно, и стать святым, канонизированным церковью, но кому-то понадобилось превратить его в атеиста, в коротенького, бескрылого человечка, оставленного Богом. Это не означает, что он плох сам по себе. Совсем не плох он и в своей ужасной, навязанной ему трагической роли, но не в пример лучше, величественнее, как-то полнее и колоритнее был бы, когда б непрошенные воспитатели не впутались не в свое дело и предоставили ему право развиваться естественным путем.

Ксения, почти не поднимавшая глаз и со строгостью экзаменатора вникавшая в слова друга, уточнила:

- Естественным? или тем, на который указывает Господь?

- Это одно и то же! - запальчиво крикнул Сироткин. Во всем его облике сквозило отчаянное, неизвестно куда летящее простодушие, он таращил глаза, приподнимался на носках и вытягивал шею, чтобы достичь достойной его высоты. Грудь выпячивалась колесом, а губы не то дрожали, не то опережали в своей работе произносимые слова, желая превратить речь в бешеную гонку непонятных, диких звуков. Он чувствовал, что влюблен в Ксению. Влюблен, как мальчишка. И сознавал, что это великая неожиданность и не менее великая драгоценность.

Он подумал: мы давно знакомы, а мало знаем друг друга. Это маленькое открытие огорчило его и в то же время наполнило какими-то смутными надеждами.

В глазах Ксении он всегда был беспечным малым, который смеется над верой в чудеса и в загробный мир, теперь же он, словно переродившись в священнодействующем огне, хочет повернуться к ней другой, незнакомой стороной. Но как ни удачны, на первый взгляд, его пробы в этом направлении, ему не удается, судя по всему, потрясти Ксению, ей мешает инерция памяти о чем-то скверном, принуждает держаться от него на расстоянии. Она отказывается забыть, что писатель Сироткин перестал существовать и вместо него возник преуспевающий, самодовольный делец. Впрочем, она и не верила никогда в его писательские дарования. Ее взгляд свидетельствует, что она готова разделить с Господом тяготы и ответственность суда над его преступным, безнравственным преображением, и он узнает вчерашнюю и будущую, всегдашнюю Ксению, воинственную защитницу правильности и упорядоченности, сочетания здоровья тела со здоровьем души.

Смутно-догадливым движением души Сироткин постигал, что тут не отделаешься одними кивками на зависть к его успехам. Кое-какие основания по-настоящему презирать его были у Ксении. Она презирает его за неправедно, с ее точки зрения, нажитое богатство, и, разумеется, в ее презрении присутствует элемент зависти. И все же это не замкнутый и не заколдованный круг, ибо ее презрение и зависть следует различать, между ними большое и даже, пожалуй, радикальное различие. Вот только думать об этом Сироткину не очень-то хочется. Кому приятно сознавать себя объектом зависти и в то же время тем, кто в той или иной мере достоин презрения?

Просто поразительно! Если есть на свете человек, о котором он никогда не сказал худого слова, так это она, Ксения, а между тем она стоит сейчас перед ним, высокая, красивая, гордая, и смотрит на него как на врага. Почему? Не понимая ни причин, ни цели этой враждебности и торопясь выправиться, преодолеть ее предубеждение, Сироткин сбивчивой скороговоркой сыпал больной, как плод воспаленного воображения, рассказ о своих религиозных метаниях. Пенелопа днем шила, а ночью распускала плащ, он же нечто подобное проделывает со своей душой, пытаясь понять, чего в ней больше, веры или безверия.

Заговаривая Ксении зубы своей сказкой, он в то же время снова и снова проворачивал мысль, целью которой было убедить самого себя, что, называясь атеистом, он в действительности глубоко религиозен. Не для того ли и случались в его жизни трагические и опасные мгновения, чтобы все его существо проникалось чувством, что в монастыре, под сенью храма, в скиту он обрел бы истинный покой? Но уход из мира не совершается из деловых или корыстных соображений, и он, честный, оставался в мире опастностей и тягот. Все же выпадали на его долю удивительные, незабываемые минуты, когда в проявлениях собственной души он не мог не видеть подлинной и чистейшей веры, когда в извивах чувств, в лабиринтах нетерпения и косности, запоздалой наивности и чрезмерной зрелости он различал контуры собственной святой горы, внутреннего Афона. Он широко известен как скептик, и мало известны его наклонности к аскезе. Между прочим, известен он в некоторых кругах и как знаток Библии, не зря ведь Марьюшка Иванова по всем спорным и туманным вопросам, возникающим у нее в ходе толкования священного писания, обращается к нему. Для него религиозные недоумения Марьюшки Ивановой и ее детские обиды на свирепых атеистов все равно что нежные звуки пастушьей свирели, доносящиеся из рая. Однажды ее расстроило утверждение Бертрана Рассела (и где она только откопала его, этого Рассела?), будто Иисус Христос не чурался хулиганских выходок, о чем-де свидетельствует его грубое нападение на смоковницу, не пожелавшую плодоносить для удовлетворения его аппетита. Марьюшка Иванова, нежно и твердо верующая душа, не могла, естественно, поверить этому кощунственному утверждению, но не могла и опровергнуть его с той непринужденной гладкостью, которая и успокоила бы ее самое, и открыла бы в ней блестящего полемиста. Она понимала: раз Библия, где ни прямо, ни косвенно Христос не осуждается, ведет сей рассказ о нападении на смоковницу, стало быть, это не что иное как притча, смысл которой не дошел до Бертрана Рассела. Но Марьюшка Иванова с ужасом обнаружила, что не доходит он в сущности и до нее. Получается, на какое-то время Марьюшка Иванова и Бертран Рассел оказались в одинаковом положении, однако наша общая знакомая, наша драгоценная подружка не опустила руки и продолжала верить в существование смысла, пусть даже и умонепостигаемого, тогда как английский философ ничтоже сумняшеся объявил, что скрытого смысла в библейском рассказе нет никакого и речь идет о натуральном хулиганстве зарвавшегося мессии.

К кому же обратилась за разъяснениями Марьюшка Иванова? К нему, Сироткину. Итак, Христу говорили: не виновата смоковница, что не дает плодов тебе, просто не время ей сейчас плодоносить. Мог бы и он, Сироткин, как та смоковница, уклониться от ответа на обращенные к нему просьбы о помощи. Однако он не сделал этого. Не ошибкой будет сказать, что он готов плодоносить в любое время года и к тому же не склонен создавать притчевых загадок из своего поведения. Все просто и ясно в его делах, на прямой вопрос он дает прямой ответ, на зов о помощи мгновенно откликается. Чтобы приоткрылся образ Божий, заключенный в его душе, и стал чуточку понятнее промысел Господа, в той или иной степени отражающийся в его поступках, вовсе не обязательно упрашивать, уламывать и тем более уничтожать его, как это произошло в случае со смоковницей, достаточно подойти к нему и заговорить человеческим языком, обратиться к нему приветливо, сердечно. Именно так и поступила Марьюшка Иванова. Сейчас он уже и не вспомнит, что говорил ей, озабоченной, в трехчасовом телефонном разговоре и как объяснил странный, на поверхностный взгляд, поступок Христа. Важен факт, что он вполне успокоил Марьюшку Иванову. В чем же секрет его благотворного влияния на испуганных, озадаченных или одураченных людей? В особенностях его педагогического дарования. С полной серьезностью Сироткин развил этот тезис:

- Я могу страдать и терзаться, но приходит ко мне человек со своими терзаниями, и вдруг откуда ни возьмись берутся у меня силы и уверенность, и я утешаю его так, словно со мной самим дело обстоит наилучшим образом. Он смотрит на меня как на бога и даже не подозревает, что после его ухода на меня обрушатся такие страдания, какие ему не снились и в страшном сне. Но мне совсем не трудно и не жалко отдавать людям силы, которые я мог бы, наверное, потратить себе на пользу. Напротив, я люблю это делать. Это означает делать правду, жить по правде, а кто не делает так, тот живет во лжи и в конце концов окажется по уши в дерьме. Пусть во мне самом дерьма предостаточно, но пока я не отказываюсь от людей и сознательно откликаюсь на их нужды, даже если мне не хочется или лень откликаться, я живу по правде. Важно только поменьше говорить и побольше делать. И вот Марьюшка Иванова, думаю, не станет отрицать, что я для нее кое-что сделал. Помогла моя педагогика. Я сумел заглянуть в корень проблемы и в доступных выражениях растолковать ей ее решение. Марьюшка Иванова даже немного зашлась... Ну, восторг, понимаешь. Она почувствовала прелесть и очарование в том, что прозошло между нами, в нашем общении. Эту прелесть дал ей я, дал ей очарование. А обратись она к другому?..

***

Ксения словно не замечала громоздкие и прилипчивые похвалы, которыми щедро осыпал себя ее друг, она знала, что в этом он безумен и просто следует не придавать этому обстоятельству значения. Она слушала сироткинские витийства молча, не подавая виду, что ее душа полна неверия в его искренность. Допустим, может, вполне может быть Сироткин искренне убежден, что он облагодетельствовал Марьюшку Иванову, но не может же он всерьез думать, что не раз уже слышанную историю его оздоровляющего влияния на скромный Марьюшкин умственный потенциал необходимо вновь услышать ей, Ксении, и именно эта история должна переменить к лучшему ее мнение о нем. Он уворачивается от главного, скользит, как гад под ногой, вертится, как угорь на сковородке.

Многое нынче отвращало Ксению от старинного друга Сироткина. Казалось бы, дружба с ним выдержала испытание временем и ей уже ничто не грозит, но теперь, однако, Ксении представлялось, что Сироткин до крайности мал, ничтожен и молит ее о снисхождении, и такое положение не только возмущало ее, но и заставляло страдать. Вместе с тем от прошлого, судя по всему, остались одни воспоминания и спасти былую красоту дружеских отношений уже нельзя. Ее принципы, не претерпевшие ни малейшего изменения со времен юности (в чем она ни минуты не сомневалась), восставали на его нынешние принципы, а заодно с принципами восставало и все ее существо, возмущенное и его явным ничтожеством, и всем тем, что он выдумывал в свое оправдание. Он хотел замазать правду, как-то приукрасить ее, но ему не удалось обмануть ту, которая слишком хорошо его знала, и Ксения уже думала, что раскусила его вполне, что он весь в своей неприглядности виден ей насквозь, стало быть, не удивительно, что тотчас вступил в дело отточенный механизм ее честности, не подпитывающийся ханжеством и, слава Богу, не испытывающий недостатка в агрессивности. На лету, как мяч, подхватывая правду, которой собеседник некстати вздумал манипулировать, Ксения возвращала ее ему такой, какой она была в действительном, а не перевранном виде.

- С твоей религиозностью все ясно. Не надо, хватит о ней! - Ксения предостерегающе подняла руку. - Твои нынешние делишки... мне бы не хотелось говорить о них, копаться в этой куче грязного белья...

- Я-то полагал, - возразил уязвленный Сироткин, - что все это богостроительство, все эти богостремительные чувства заслуживают более глубокой и содержательной оценки. Ждал чего-то порядочного, и даже немного хотя бы сочувственного... а не клеветы, не наветов! Понимаю, куда ты клонишь, и... устал, даю тебе понять, что обмяк... Я никаким надувательством не занимаюсь. Ничего противозаконного в моей деятельности нет. Где ты увидела кучу грязного белья?

- Тебя надо ткнуть в нее носом?

- Я просто разбогател. Да и то не настолько, чтобы поднимать из-за этого шум. Другое дело, что я теперь богаче... ну, скажем, тебя.

Торопясь ускользнуть из-под воображаемого увеличительного стекла, в которое Ксения собиралась рассматривать некоторые аспекты его коммерции, Сироткин заговорил с видом человека, охотно идущего на уступки:

- Для того, кто не верит в судьбу, в фатум... вообще в астрологию, хиромантию, в эзотерические науки, вся наша работа - сплошной обман. И от этого никуда не денешься. В чьих-то глазах мы попросту обнаглевшие мошенники. Но как быть с теми, кто судьбу, рок и фатум чувствует как раз очень глубоко, я бы сказал, бесстрашно стремится к их познанию? Игнорировать их? не обращать внимания? пустить на самотек их потребности? Но кто-то ведь должен позаботиться и об этих людях?

- А если они несчастны?

- Тем более...

- Если они несчастны потому, что слишком доверчивы, а ты только усугубляешь их самообман? Да вот ты говоришь о верующих и неверующих, а сам не веришь ни на грош.

- Зато я для них, для верующих работаю, - торжественно и со сдержанной страстью, как огромная рыбина в сетях, всколыхнулся Сироткин. - И наша фирма - солидная фирма, это всем известно.

В сущности, оттого, что доводы Ксении представлялись ему наивными, детскими, он находил и собственные усилия оправдаться какими-то ребяческими и чуточку даже постыдными. Душа кривилась от жгучей боли, сознавая, что речь между ними идет о том, что является вовсе не преступлением его, а тяжким трудом и замечательным успехом, но в кривом зеркале беседы получающем облик чего-то словно бы даже и большего, чем преступление. Он с изумлением ощущал робость перед Ксенией; не было избавления от этой робости, она сделала его неловким и смешным, и на вопросы Ксении, прямые и резкие, явно не сегодня обдуманные, он отвечал как неуверенный в себе школьник.

Напирающая честность Ксении требовала от противника безоговорочной капитуляции, стремилась опрокинуть и смять его, и Ксения раздумывала, как лучше и поскорее это сделать. Внешне она выглядела спокойной, ироничной, готовой мудро уступить там, где ей могли справедливо указать, что она всего лишь слабая и не слишком образованная женщина, но внутри у нее все кипело, пенилось и жаждало победы. А Сироткин, казалось, только и знал, что легкомысленно любоваться ее красивым лицом, да так, словно видел его впервые. Что впрямь было впервые, так это столь суровое обращение Ксении с ним. Она сказала:

- Не могу без дрожи вспомнить, как ты вел себя на последней вечеринке у нас. Ты и твоя жена...

Сироткин понял, что она намекает не только на грубое столкновение Людмилы с Кнопочкой, но и на анекдотическое, "влажное" происшествие с ним самим, и потому парировал нападение с тем дальним прицелом, чтобы туманные намеки не получили возможности перерасти в конкретные обвинения. Он знал о происшествии лишь со слов насмешливых недоброжелателей и не мог судить, что в их пересказах правда, а что досужие прибавления.

- Что ты, Ксенечка, вспомнила ту вечеринку? - слегка заверещал коммерсант, как бы затевая нечто душеспасительное. - Что в ней необычного? Сама знаешь, страдания очищают, человек становится лучше. И ко мне это относится, может быть, как ни к кому другому. Да только я вижу, что на мой счет всегда подмечают исключительно нехорошее, скверное... разные неудачи! Черт возьми, Ксения, разве ты до сих пор не привыкла к нам, твоим друзьям, не знаешь, какие мы бываем, когда выпьем лишнего? Ты же всегда отличалась широтой взглядов и свободой суждений, я, сколько себя помню, всегда говорил: Ксенечка не подведет, она человек широкий и справедливый, зря худого слова ни о ком не скажет и зла никому не припомнит. А ты вдруг напоминаешь мне о том вечере, ничем не примечательном, если разобраться. Ты даже когда всерьез за что-то осуждала человека, то прежде всего помнила, что человек на то и человек, чтобы иметь слабости, и нужно не отталкивать его, а стараться понять и простить. Такое у тебя было человеколюбие. Сейчас же ты смотришь на меня так, словно я совершил немыслимое преступление... и я уже не уверен, что ты по-прежнему любишь нас, грешных, подозреваю даже, что если и любишь, то эта любовь на меня больше не распространяется. Что ты, милая! Нехорошее задумала...

Ксения злобно засмеялась:

- А ты заплачь, пожалуйся, что я хочу тебя ущемить, опорочить... Вот я смотрю на тебя, вижу, какой ты весь стал удивленный и разочарованный, и мне смешно, как ты сгорбился от моих оскорблений!

- Плакать я не стану. Наскакивай! Похоже, ты сегодня не с той ноги встала...

- Ты сам кого угодно опорочишь и оклевещешь! - крикнула, распаляясь, женщина. - Ты надеешься отделаться шуткой, а сам не хуже меня знаешь, какая дрянь у тебя в душе. Сейчас ты опять будешь удивленно округлять глаза и открещиваться, дескать, не помню, не могло быть такого. Дескать, сплетни. Ты, конечно, не хотел, чтобы это до нас дошло, но и удержаться не мог, язык-то у тебя без костей. Всех ты ненавидишь и всем завидуешь. Нам донесли, что ты говорил о моем муже...

- Я завидую? - вдруг выкрикнул Сироткин. - Подумай сама, кому мне завидовать, по каким причинам? При моем-то положении! Я скорее поверю, что мне завидуют!

- Нам передали слово в слово все, что ты о нем, о Ване, говорил, он знает... и он смеялся. Я была возмущена, но он улыбнулся... ну, может быть, в растерянности и некотором бессилии перед такой гадостью. Он неизмеримо выше, чище тебя, а ты пытался смешать его с грязью.

- Если бы я действительно пытался, я бы сделал это!

- Хочешь сказать, что не помнишь? Не помнишь, что говорил о нем. А ты вспомни!

Все больше увлекаясь Ксенией, Сироткин не хотел думать о своих прошлых прегрешениях, отвечать за них и нести наказание.

- Да я, должно быть, спьяну, - пробормотал он, страдая от скверного душка хлынувшей на него из прошлого грязи и от невозможности выразить, какое прекрасное, чистое будущее его ждет. - Водка, могло статься, погрузила в сумеречное состояние, разум очутился во тьме, ну и сболтнул по неразумию. Но то когда было! А сейчас, погляди, солнышко проглядывает сквозь тучи, травка зеленеет и стелется, вода на озере плещется, хорошо! Что же я могу в такое время иметь против твоего Вани?

- Ты завидуешь ему.

- Завидую? Я? - с новой силой изумления и обиды воскликнул Сироткин.

- Он не зарабатывает столько, сколько зарабатываешь ты, но он нашел себя, он занимается любимым делом, эти книжки, которые он пишет... для нет на свете ничего важнее их! Знай себе пишет! И никто ему не мешает. Повезло человеку, да? И с женой, и с книжками. Бог талантом не обидел. Скажешь, что это всего лишь случай? А я говорю: каждый имеет то, к чему по-настоящему стремится. Ты со своими тысячами и мечтой о миллионах... что ты имеешь? Ты, помнится, считался у нас писателем, хотя в действительности им не был. Ты и сейчас заверяешь нас, что вернешься в литературу, как только наберешь капиталец. Детские фантазии, пустые мечты! Тебя Бог как раз обошел, с талантом-то, признай же это, признай и смирись. У тебя только и есть, что коммерческое безумие да еще, пожалуй, задатки плута, жулика... Но тебе неймется, тебе хочется выглядеть лучше, чем ты есть, и ты себе в утешение придумал, что Ваничка Конюхов бездарен. Эх, козлище! Выблевал сужденьице! По-человечески понятно, когда ты собственную бездарность охватить и постичь просто-таки не в состоянии и заболеваешь от одной лишь догадки о ней, но какая, скажи, радость и какое выздоровление в том, чтобы другого, да еще человека, с которым часто встречаешься и чье вино пьешь, называть за его спиной бездарным писакой? За спиной ведь, а в глаза ему всегда воркуешь, сладко поешь. Так вот, видишь ли, Ваничка Конюхов на редкость талантлив. И ты это знаешь, знаешь не хуже меня, даже если не прочитал ни строчки из того, что он написал. Но ты его возненавидел с первой минуты, как только он появился, тебя сводило с ума, что я предпочитаю его тебе, и ты, кажется, потерял-таки рассудок, когда со всех сторон стали говорить о нем, что вот у кого бойкое перо, вот у кого дар Божий. Я первая это тебе и говорила, чтобы помучить тебя, потому что видела, как ты извиваешься, как у тебя все внутри обрывается от моих слов. Послушай, - странно усмехнулась вдруг Ксения, - а другого пути у тебя и не было? Только возненавидеть его?

- Верно! - вскрикнул Сироткин с жаром, как если бы тоже внезапно набрел на истину. - Ты меня совсем замучила, любой взбесится, когда чужая жена только и знает что хвалить да превозносить в его присутствии своего мужа.

- И ты решил на весь белый свет объявить, что он никудышний писатель, что ты всегда это подозревал, а теперь окончательно в этом убедился?

- На весь белый свет - это слишком сильно сказано. - Сироткин доверительно улыбнулся. - Может, шепнул, не более того.

- Значит, раньше подозревал, а теперь убедился... но каким же образом?

- Да просто так сказал, без умысла, - с вялой улыбкой сопротивлялся коммерсант, - взял да брякнул...

- Раньше, ни одной его книжки не прочитав, подозревал, что он плохой писатель, а теперь даже уверился в этом, хотя, признай, по-прежнему ведь ничего о его писаниях не знаешь...

- Я сказал не подумав, - смиренно признал Сироткин. - Я его книжек не читал, у меня лишнего времени нет, но когда я говорил, вот когда, как ты утверждаешь, клеветал, хотя я стою на том, что клеветать не могу просто по принципиальным соображениям... так вот, когда я говорил, что он плохой писатель, все-таки я, что ни говори, болел душой. Взять хотя бы литературу. Я болел за нее. Как же не защищать ее от нашествия бездарных людишек? Погубят ведь, а дело святое! Или присмотрись к тому, что творится вокруг нашего "Звездочета", сколько вокруг него вьется бездарей, всяких бесполезных, но многое о себе воображающих субъектов! Эти мертвые человечки запакостят и погубят любое дело, если не предохраняться от них. А твой Ваничка, когда, вспомни, мы поручили ему небольшую работенку, как раз по его литературной славе, короче, хотели, чтобы он придал изящество нашим текстам, он разве справился? Что он такого сделал тогда, чтобы мы стали его уважать и думать, что у него редкостный талант? Мы платили ему отлично, а он смотрел на наше дело как на пустяк, на нас смотрел свысока. Но мы не простаки, как он думает, у нас есть вкус, и мы скоро поняли, что от такого писателя проку мало. Мы зря ему уйму денег заплатили! - вырвалось у Сироткина горькое сожаление, на которое Ксения вряд ли могла сочувственно откликнуться.

Она сказала, желчно смеясь:

- А ты полагал, он станет всерьез заниматься всей этой вашей чепухой?

- Но деньги взял! То есть все равно как ограбил...

- Ты смешной. Ты мыслишь себя и свою работу чуть ли не в центре мироздания, вернее сказать, хочешь, чтобы другие так мыслили, так видели, любовались тобой. Может быть, кто-то и видит так, но меня ты не проведешь, я-то знаю, а в глубине души ты знаешь тоже, что ты всего лишь выскочка, самозванец, факир на час... к тому же несчастный человек, с кучей пороков, жадный, завистливый, злой, к тому же отступник... Ты это прекрасно понимаешь. Ты предал собственные идеалы, ты не изменился, нет, а просто предал и теперь притворяешься, будто тебе хорошо и весело, тогда как в действительности тебе худо... Ты поставил себя в смешное, в унизительное положение, и ты глубоко несчастен.

***

Сироткину не казалось забавным, что Ксения говорит с ним, как с ребенком, заслужившим строгие нарекания, или как со слабоумным, которого необходимо обучать элементарным правилам поведения. Наших людей хлебом не корми, только дай поучить других уму-разуму. Даже мелькнула у Сироткина мысль о целой стране, о России, погибающей из-за засилья наивных догматиков вроде Ксении, из-за неразрешимых и в конечном счете глупых противоречий между идеалистами и реалистами. Все искажено, всякий образ изуродован до неузнаваемости - благодяря, прежде всего, печатному слову, которому русские верят больше, чем родной матери, а почти всякий русский писатель непременно принадлежит какой-нибудь партии, обязывающей его быть догматиком. Нормальных людей как-то и не видать. И каждый другого освещает лучиком света в его темном царстве, выводит на чистую воду, меня, работящего, мысленно ужаснулся Сироткин, выставили кулаком, душегубом каким-то! Не диво, что такая страна не знает пути к процветанию и попытка гармоничного развития в ней почти тут же пресекается бунтом, экспроприациями, разными безумными экспериментами. И еще он мог бы сказать Ксении, что время революционного юношества прошло, что пылкость Софьи Перовской и Кибальчича в наши дни выглядела бы умственной недостаточностью и не ей, Ксении, воображать себя грозой сильных и неправедных мира сего.

И все же страна не более чем место, куда он не просился, но где ему выпало несчастье жить, а Ксения была и остается испытанной подругой, от которой он не без оснований ждет тепла и участия. Сегодня она исказила его образ, представила его мироедом, скорпионом, каннибалом. Но он прощает ей. Она не ведает, что творит.

Он смутно чувствовал, что Ксения и сама бы уже не верила в собственный пафос, если бы за ним не стояло нечто другое - глубокое, мощное, загадочное; он чувствовал, что это другое касается и его, что оно не просто связывает их новыми или возрождающимися нитями, а указывает на их общий, древний и вечный корень, мешает им разойтись в разные стороны и заставляет произносить слова, не производящие впечатления, что они хорошо обдуманны. Они уже не спорили, или не столько спорили, сколько испытывали опасливую потребность дожить до особого, пока лишь чуть-чуть брезжащего вдали момента в этом кажущемся споре и потому цеплялись за слова, которые помогали им цепляться друг за друга. Сироткину дело представлялось именно таким образом, и хотя он не был уверен, что Ксения так же думает о происходящем между ними, ему казалось, что они неумолимо движутся не к согласию даже, а к грандиозности какого-то общего, единого для них впечатления и ощущения, испытания и мечты, счастья и страдания. Его как волчий аппетит прожигало предвкушение той бездны кошмаров и запретных наслаждений, которая разверзнется у них под ногами, и того упоения нездешней чистотой, которую они сподобятся лицезреть, достигая мира праведников и ангелов. Он сжимался, замирал, чтобы скрыть нетерпение. Он намеренно придавал взгляду насмешливое выражение, чтобы нежность не излилась прежде времени из глаз и не вспугнула женщину. Он даже неприлично и бессмысленно насвистывал что-то фальшивое, явно предлагая Ксении думать о нем хуже, чем он в эту минуту заслуживал. Однако он понимал: чтобы действительно не отпугнуть ее, чтобы неосторожным движением или словом не обратить в бегство от надвигающейся истины, необыкновенной и жуткой, он должен забыть о несправедливости ее обвинений и глуповатой наивности ее пафоса и самого себя в предельной искренности разложить перед нею, выворачиваясь наизнанку.

Хорошим или скверным он явится ей в этом самообнажении? Конечно, он знал правду о себе, которую иначе как горькой не назовешь. Слезы запросились на глаза, и он слабым движением поднял руки к лицу, чтобы вытирать их, как только они станут появляться. Его мучения составлялись заботливой и трусливой мыслью о заработанных им деньгах; судьба капитала, его доли на счету фирмы "Звездочет", превратилась, как он теперь думал, в его собственную судьбу, и если государство каким-то образом, несомненно мерцающим уже тускло в голове Фрумкина, отберет у него капитал, оно тем самым отберет у него жизнь. Но сегодня, читая в душе Ксении пусть наивное, но все же устремление к мудрости, а в ее облике - настоящему женскому очарованию, он с изумлением увидел всю невероятную огромность разницы между их испытанной дружбой и его новообращенностью в финансовые муки, он понял, что первое вечно, а потерявшись, не подлежит востребованию, второе же сиюминутно, коротко и, пожалуй, как дым исчезнет завтра. Было странно, что он открывает подобные истины, перевалив за сорокалетний рубеж, но это было именно так. К тому же он мог бы вспомнить или высказать предположение, что уже не в первый раз открывает эти истины и что, скажем, в пятнадцать лет воспринимал их не менее остро, чем сегодня. Дескать, что-то мешает раз и навсегда их усвоить. Переменчивость мира. Несовершенство человека. Мало ли причин! В наши дни человек то и дело теряет почву под ногами, утратил вкус к самостоятельности мышления и не сознает больше силы нравственного закона. Это ли не причина повторяющихся изобретений колеса? Сироткин заговорил с жалобной дрожью в голосе:

- Ты не смотри, Ксенечка, что мы уже не молоды и даже постарели. Не поэтому нам все вокруг кажется как бы угасающим, а впрямь нас теперь во всем преследует что-то темное, страшное, как в детстве преследовал страх перед темнотой. Такое время! Что-то приходит из темноты, из мрака, а мы не умеем справиться. Я не избежал общей участи, общего оскудения, нет, нет, не избежал. Странная обстановка... Например, жена, которая раньше любила меня за ум и знания, а теперь любит за деньги и процветание... что ей сделаешь, этой женщине, какими средствами ее можно переделать? Не такой жизни я хотел, не о таком будущем мечтал. А зависть неудачников, она меня душит! Я, конечно, в последние годы кое-чего добился, но если принять во внимание абсурдную неустойчивость нашей жизни и вместе с тем баснословное количество бездарностей, вообще беспредельную серость человеческой массы; если вспомнить, до чего в нашем обществе не склонны понимать человеческую личность и считаться с ее интересами, то разве мы не увидим, каким случайным и временным получается мой успех... словно я его как копеечку подобрал на тротуаре, а не выжал из своих достоинств и талантов, из всего труда своей жизни... Я умру, так и не познав счастья истинного труда и уверенности, что после меня останется след на этой земле. А смерть всегда бродит рядом и загоняет в опасные тупики. В каком-то смысле я даже несчастнее, чем ты полагаешь. Но бывают минуты, когда я выпрямляюсь и это мое несчастье словно с высоты птичьего полета видится мне маленькой смешной соринкой...

- Настоящая беда, Ксенечка, - сказал Сироткин, понемногу выкарабкиваясь из малости, крепчая, завоевывая подобающее ему место рядом с собеседницей, - я чувствую, постигла не меня одного, а меня она, между прочим, постигла вовсе не потому, что я отошел от юношеских идеалов. Причиной я считаю то, что нам выпало жить в бедственное для человеческой души время.

Знала бы ты, как я страдал и страдаю... Безверие губит нас. Пропасть времени я убил на то, чтобы стать другим, да так и увяз в зависти к счастливчикам, познавшим сладость веры. Я говорю не только о христианах или буддистах, я имею ввиду и пылких юношей, кидавших бомбы в царя. О Желябове я размышлял не меньше, чем о блаженном Августине или Сергии Радонежском. О Саровском думал. Может, он и злое дело делал, тот Желябов, но делал хорошо, добросовестно. Потому что верил. Он и ему подобные свой мир строили на песке, а он на удивление прочно держался, он и до сих пор нам проходу не дает - вот как построили, какая закваска вышла! Иллюзии, они не от мира сего. Потому и сильны.

Но когда-нибудь они лопаются. Нынче нам их обрывки и хлещут по рожам. Такое время. Вчера нам еще внушали, что христианство - обман, бред, зато вера в революционное переустройство мира - благо и почетная обязанность каждого из нас. Сегодня наоборот: революцию хают, а христианство вытаскивают из темных углов, отряхивают от пыли и выставляют как товар, на, мол, бери, спасайся, пока не поздно. Только от этой чехарды толку мало. Мы очутились лицом к лицу с той правдой, что веры можно достичь лишь через насилие над собственной душой, потому что существует уже не общность веры, а общность безверия, не крепкое сообщество верующих, а шаткое сообщество атеистов. И жить мы вынужденны скупо, нам в удел достались одиночество, глупая краткость отпущенного времени и унизительная узость пространства. Мы остались без Бога, без светлого будущего, наедине с собой и увидели, что сами по себе мало что значим, вообще так себе существа, заурядные, смертные, конечные, жутко ограниченные создания. Но поневоле только о себе и начинаешь задумываться, о своем единственном и неповторимом существовании. А что такое человек? Нет, скажи лучше: ну куда мне бежать от смешного и подлого зрелища всеобщей ограниченности и от сознания, что я ограничен тоже, что я, как и все прочие, бессилен преодолеть какой-то свыше установленный уровень, выйти из состояния, которое сам уже ощущаю как тупое и безнадежное? А еще говорят, что человеку дано проникнуть в тайны бытия! Чушь! По себе знаю, что это невозможно.

Ты скажешь, что все это азбучные истины для всякого трезвого нынешнего мыслителя, что, может быть, даже твой Ваничка их превзошел, а я только повторяю... Пусть так. Но я этого мыслителя раскусил. Дрянь человек, хотя, не спорю, насчет причин упадка и деградации он сообразил правильно. Однако он попивает себе водочку, ходит в гости, совокупляется с женой и полагает себя блестящим господином, а главное, отнюдь не упадочным, с ним-то как раз все обстоит, мол, наилучшим образом! Он не кровью пишет, вся его философия - это вообразить себя ангелом, а на лбу такого, как я, при удачном стечении обстоятельств попытаться поставить клеймо. Человек толпы! Взбунтовавшаяся масса! И что ему после этого за дело до моей жизни? А у меня дикая боль, Ксенечка, невыносимая мука сознания собственной ограниченности. Только и он такой же! Он ничем не лучше меня!

Застолья наши вспомни. Много их было. Бывало, водкой нагрузишься, напляшешься, песен напоешься, а утром, чуть только рассвет забрезжит, я шел к церкви, смотрел на маковки и кресты, просил, дрожа и плача, помощи, облегчения, освобождения. Я действительно дрожал, я в самом деле плакал. Я кричал: раз не даны истинные блага живущему, подари мне решимость добровольно уйти из жизни. Ничего в ответ... Ни гу-гу. А мыслитель твой... я не о Ваничке конкретно, но и о нем тоже... спит себе в эту минуту безмятежным сном. Или посмотри, как мной вертит семейная жизнь, как она делает из меня осла, вьючное животное... среди дураков и ничтожеств живу и вынужден гнуть на них спину, а вам только и видно в моем положении, что-де Сироткин сероват, непригляден, звезд с неба не хватает. Попробуй схвати при таком раскладе! Сколько всего я передумал, ворочаясь без сна, сознавая безнадежность и все еще не теряя надежды на какой-то выход... Несгибаемость, своего рода оптимизм, и при этом мысль убить в неистовстве, в умоисступлении кого-нибудь из сильных мира сего... пусть хоть дурная, злая слава обо мне пройдет! Да, и через это искушение я прошел. Но не сподобился веры.

Ты коришь меня: злой человек! Может быть. Но разве эта твоя критика затрагивает основы бытия? Не мелочись, Ксения, не скользи по верхам только, если уж брать, так все. Бери быка за рога. Не множь эпизоды, а сделай что-нибудь одно, но так, чтобы в этом одном все выразилось. Если все эти укоры только для того, чтобы маленько потешилось твое тщеславие, а догадки взять у человека всю душу нет, то и начинать не стоит. Может быть, ты, действуя так, по мелочи, что-то и разгадаешь во мне и это доставит тебе небольшое удовлетворение, но без главного, без понимания существа дела, без стремления вынуть из меня душу ломаного гроша не стоят ни все твои слова, что ты мне здесь сказала, ни весь этот наш разговор. А если все-таки у тебя имеется лукавый прищур и прицел на нее, на мою душу, желательно в таком случае, чтобы ты себе хорошо представляла, какая неизбежна с ней морока. Потому что при всем том, что могу отлично веселиться и быть рубахой-парнем, я уже до дна испил чашу одиночества и отчаяния, а значит, ожесточен. В самую веселую или вдохновенную, светлую минуту меня вдруг как молния ударяет мысль о полной бессмысленности происходящего со мной. Я умерщвлен при жизни, вся моя жизнь превращена в мучительную агонию. Я разлагаюсь и принужден наблюдать свое разложение. Я стал лишним в этом мире не столько потому, что мир в своем развитии отстает от меня и не предоставляет должных условий для достойной меня деятельности... это тоже есть, но гораздо важнее другая причина: я убедился в абсурдности и бесцельности бытия, я понял, что погибель наша в утрате веры...

Сироткин умолк и скорбно опустил голову, а Ксения в невольном страхе отступила на шаг, опасаясь, как бы душа ее друга сама не вынулась из своего гнездовища и не бросилась ей в руки.

Его удивляло, что соображения, мысли о мире и о себе, образовавшие в сердце такой компактный источник неизбывной горечи, наружу вышли почти неуправляемой лавиной слов. И все же дело было сделано; скверно, хорошо ли, вопрос второй, а вот что на Ксению он произвел сильное впечатление, это факт. А разве не этого он и добивался? Теперь ему представлялось, что выясняя и дальше все о своей поруганности в бездушном и бездуховном, жестоком и ни во что не верящем мире, он не только уже не остановится на полпути и не только увлечет на этот путь Ксению, но и снискает в конце концов славу нового духовидца и истинного мистика. А это гораздо перспективней, чем думать, что Ксения, как всякая представительница ее пола, продажна и пытаться ее купить.

Нет, все удалось на славу. Сироткин перестал хмуриться, поднял голову и взглянул на женщину с торжеством.

Ксения была в смятении. И она не ведала, что выглядит великолепно и Сироткин готов прямо здесь, на смотровой площадке, где они так одиноки и помешаны друг на друге, посягнуть на свою и ее супружескую верность. Она внезапно обнаружила поразительную близорукость. Перестала чувствовать свое очарование и то впечатление, которое производит на мужчин. Но может быть, она сейчас особенно не понимала в своем друге мужчину.

Как мужчина он никогда и не интересовал ее, во всяком случае она не уставала повторять это ему самому, мужу Ваничке Конюхову и всем желающим слушать ее. У нее не было оснований думать, что она обманывает себя и других. Правда, слишком глубоко в собственную душу, только для того чтобы уяснить свое отношение к Сироткину, она не проникала пытливой мыслью. А сегодня к этим соображениям о Сироткине добавилось еще и то, что он, пожалуй, и не мужчина вовсе. По большому, конечно, счету.

Борясь за ее симпатии, Сироткин раскрыл душу, из кожи вон лез, лишь бы доказать, что он не хищник, не мироед, а славный малый, живая, страждущая душа, мыслитель и мечтатель. Но все, что он высказал, сохранилось в памяти Ксении не то горячечным бредом, не то подобием назойливого детского лепета. У нее возникла крамольная и жестокая мысль, что в сердцевине блестящего, сообразительного, образованного парня Сироткина кроется некая закавыка, которая, если осторожно вскрыть ее и рассмотреть, выдает, кажется, что достойный во всех отношениях Сироткин не слишком-то и умен. Она в растерянности смотрела на него. Ее состояние было близко к потрясению. Ей нужно было ущипнуть себя, проверить, что она не спит, но она не находила сил пошевелиться. Горячая волна страха перед собственным разумом, перед его тайной, в неизъяснимости которой рождаются столь чудовищные мысли, прокатилась разрушительно, с воем, и после нее осталось утешительное для Сироткина предположение, что умных людей не бывает вообще. Самой Ксении утешаться уже было нечем.

Сироткин же думал только о своей бесспорной победе. Жизнь перешла в стадию постоянных удач и везений, материальный успех нынче подкреплен успехом нравственным, духовным. В то же время горечь одиночества и безверия он сейчас ощущал даже сильнее, чем когда с жаром говорил о ней, и был готов хладнокровно и безоглядно покончить со своим богатством, лишиться всего, даже дома, заслужить проклятия жены и детей, - все только для того, чтобы окончательно осознать бедственность своего положения в мире, узость пространства и краткость времени. Ему хотелось с дикими воплями и судорожными рыданиями кататься по асфальту смотровой площадки, между небом и землей, разбить себе голову о камни, царапать окровавленными пальцами сырую кору деревьев. Останавливала его суетная, смятенная, похожая на панику невозможность забыть о жене, грубой и недалекой. Она смеялась бы, найдя его в таком состоянии, и даже не поняла бы, что в мыслях и мечтах он уже предал ее.

Щеки Ксении побелели, вся она как-то сузилась и заострилась; подавшись вперед, она с трогательной беспомощностью смотрела на друга. Словно она была уже не простой тридцатипятилетней женщиной, художницей фабрики стальных канатов, а актрисой, переживающей жизнь как величайшую роль, а может быть, и как трагедию. Она неуверенно прошептала:

- Но в жизни ты совсем другой... поразительная разница между твоими словами и твоими поступками...

- Неужто? - простодушно и беспечно удивился Сироткин.

- Я допускаю, что ты говорил искренне и что твои слова способны навести на полезные размышления... но твои поступки - и я надеюсь, ты и сам отдаешь себе в этом отчет, - очень смахивают на поступки суетливого, ничтожного человека...

Удар пришелся в точку, оказавшуюся весьма болезненной, о существовании которой Сироткин не знал или забыл, введенный в заблуждение показным миролюбием Ксении. Он обидчиво поджал губы.

- Вот как... Смахивают? Значит, я распинался тут перед тобой, а ты знай себе в уме отмечала: это ничтожный человек говорит, нечего обольщаться на его счет... Прекрасно, ничего не скажешь! - выкрикнул астролог с горьким раздражением. - Отличный ты мне подарок спроворила, Ксенечка!

- Да я, возможно, ошиблась, - отступила Ксения. Горестный вид Сироткина заставил ее сердце сжаться, она ясно увидела, что он навсегда останется для нее чем-то вроде взбалмошного, пустякового ребенка и она берет грех на душу, обижая его обидами, которых не вынес бы и взрослый. Ты зря обижаешься... учти и долю шутки, она есть в моих словах, - неловко добавила она и стала вталкивать заискивающую улыбку прямо другу в глаза.

Сироткин перенапрягся, излагая свои печали, и теперь не имел сил долго придерживаться одной линии. Его снова заносило в мечты о любви. Обида рассеялась. Он небрежно кивнул, показывая, что не помнит зла, но и помучить Ксению, прежде чем по-настоящему простить, тоже следовало. Он сделал вид, будто перестал ее замечать, каким-то образом потерял вдруг из виду, хотя ведь действительно не помнит зла и был бы только рад продолжить с нею приятный, душевный разговор. Его взгляд устремился на небеса, а Ксения тревожно и странно покосилась на его вздернувшийся профиль, пытаясь отыскать подтверждение или опровержение внезапно мелькнувшей у нее мысли, что этот человек, этот злой ребенок самозабвенно, с темной и мятежной страстью любит ее. Молча, угрюмо несет жгучую тайну своей любви сквозь годы и обстоятельства, далеко не всегда складывающиеся в его пользу.

Загрузка...