Тут Прялкин с неожиданной запальчивостью вскричал:

- Посмеетесь? Вы собираетесь смеяться?

- Я только спрашиваю, даже надеюсь на ваш совет. Мне кажется, ваша поэма нуждается в продолжении, а именно в таком вот разговоре, в ваших разъяснениях, которые и помогут мне понять, как я должен вести себя в вашем присутствии.

- Ведите себя естественно, это будет лучше всего. Чего же вы не поняли? - продолжал нервничать Прялкин, чуявший насмешку в голосе собеседника.

- Представьте себе, я не понял, какую цель вы преследовали, сочиняя эту поэму, - стойко возразил писатель.

- В таком случае я отвечу вам следующее. Я не берусь судить, насколько я принадлежу к числу настоящих поэтов и принадлежу ли вообще... к плеяде, так сказать... не мое дело брать на себя подобную смелость, такую критику... Но, выражаясь вашим языком, позволю себе заметить, что если я все-таки принадлежу... то есть вы понимаете, о чем я... то, находясь в числе поэтов, я принадлежу именно к плеяде тех, кто всемерно оберегает тайну своего творчества от посягательств посторонних, тем более людей непосвященных... - дал суровую отповедь поэт. - Мой Пегас скачет и пасется, где хочет! А если моя поэма... в том ее виде, в каком она существует... представляется вам плодом больного воображения... ну не смешно ли?.. то и ни к чему мои комментарии, поскольку положительно они все равно не повлияют на ваше упрямое мнение...

Прялкин не знал, кто такой Конюхов, и не имел даже приблизительного подозрения, что перед ним подающий определенные надежды писатель. И это недоразумение выглядело забавным. Марьюшка Иванова со смехом воскликнула, что уж кого юы другого, но Конюхова назвать непосвященным - смехотворное покушение на дерзость; признательность за то, что Ваничка существует на белом свете, всегда владеет ею; пусть ей не по вкусу его романы, не по душе художественная атмосфера его произведений, не по нутру язык его творений, она, однако, честно и во всеуслышание признает его мастером слова, и немалым, даже большим мастером. Мастер он, повторила Марьюшка, всей своей натурой живописуя восхищение Ваничкой и презрение к Прялкину. Что же сказать о Ваничке как о человеке? Как человек он ей самым настоящим и исключительным образом импонирует, его душевные качества ей приятны, его безмерная доброта ее радует, вот и выходит, что Ваничка - человек широчайшей симпатичности, а какой-то там Прялкин - всего лишь жалкой презренности, и Ваничку она в обиду никому не даст. Слушая эти трактования, Силищев окончательно утвердился в решимости изгнать Прялкина.

Но Ксения читала мысли Силищева, а Прялкина, который был всего лишь комическим пареньком, пьяницей, вообразившим себя поэтом, ей было жаль, и она не могла допустить расправы над ним. Прялкин кое-чем и удивлял ее, удивлял приятно, например, в поэмах, созданных в трагические минуты похмельного страдания, он не жаловался и не скулил, а только гримасничал и давал выход из души чему-то нелепо-загадочному, выдумывал истории даже не абсурдные, а по-детски никакие и трогательные в своей детскости. Конюхов же, полагала она, доведись ему испытать физическую муку, еще как взвыл бы и заскулил, и чего бы тогда стоила вся его благородная осанка! Однако он избавлен от страданий, он живет как в раю - благодаря ее героическим усилиям, ее самоотверженности, она принесла себя ему в жертву, а он этого не ценит и ради нее пальцем о палец не ударит. Шумели голоса. Наглых затягивал песню и Фрумкина, плечики которого грузно обнимал, призывал поддержать его. Сироткин пенисто, злобно, с желтой слюной на выпяченных губах, хохотал куда-то во тьму, где ему мерещилась Марьюшка Иванова, прославляющая Ваничку. У окна стоял не оцененный по достоинству поэт Прялкин. Отрезвев, он и забывал, пожалуй, о своих поэтических опытах, а под хмельком не шутя думал, что посвящен в тайны творчества и ловко ставит их на службу своему высокому дарованию. И это тоже было трогательно, весь его потертый и по-детски невинный облик трогал Ксению, забавлял, расшевеливал в ее сердце материнские чувства. Почему-то намерение спасти поэта от грозных приготовлений его приятеля Силищева привело ее в необычайное возбуждение. И когда Силищев потеснил щупленького Прялкина к двери, она, похохатывая, даже пританцовывая, как смущенная и польщенная девочка, которой кому-то вздумалось лукаво навязывать нечто таинственное и скорее всего запретное из мира жизни взрослых, шагнула к этой завозившейся парочке и звенящим голоском воскликнула:

- Энергия у вас клокочет, а мы ее сейчас направим в русло, какого вы и не предполагали!

Она придумала вырядить Силищева, как бы в наказание за его грубые выходки и во имя его приобщения к более тонким манерам, в женское платье, а Прялкина снабдить полномочиями кавалера. Марьюшка Иванова, Топольков, Наглых и еще кое-кто из гостей с жаром подхватили эту идею, даже Конопатов развеселился словно бы вдруг сверх меры, вышел из себя, изумленный оригинальным творчеством хозяйки. Заходя Силищеву со спины, он хватал его за руки, иными словами, круто и оперативно смирял упирающегося химика перед необходимостью облачиться в извлеченное из шкафа платье. До крайностей обращение с юбиляром не дошло, поскольку он благоразумно уступил, сообразив затуманенной головой, что от него не убудет, если он слегка позабавит публику. Внимание Конюхова сосредоточилось на Конопатове, чьи руки и губы дрожали, когда он в упоении наскакивал сзади на мученика Силищева и, судя по всему, не прочь был сомкнуть пальцы на его горле. Душегуб, спрятавшийся под маской шута, с некоторой вычурностью отметил про себя писатель.

Давясь смехом, он выбежал в соседнюю комнату и бросился на кровать. Он смеялся оттого, что люди, которые все, как один, принимали Ксению за доброго гения, развлекавшего и утешавшего их, и не сознавали в ней бабы, выдумавшей глупую забаву, представились ему жалкими марионетками. Подушка нагрелась судорогами его смеха. Писатель вспоминал только что виденное, но вспоминал как событие незапамятных времен, может быть, еще как нечто, стоящее вне времени. Смутно и одновременно хорошо, как это бывает с тягостными снами, запечатлелась в его памяти рыхлая и едва ли не подобострастная игра Прялкина, того самого Прялкина, которого чуть было не выгнали и которого спасли, оставили, - благодарный Прялкин, разгоняясь в уже как бы отрепетированном кавалерстве, осушил внушительный бокал вина, вытер губы тыльной стороной ладони и с добродушием стрелянного воробья, нашедшего легкую поживу, взглянул на распростертого на диване коллегу, почти неузнаваемого и почти очаровательного в женском платье. Ксения распоряжалась, дирижировала. Но Ксения и торжествовала. И Ваничка помнил это. Он вспоминал: Фрумкина приставили к фотоаппарату - запечатлеть сцену на пленке, и Фрумкин был как птичка, которая со всегдашней неожиданностью выпорхнет из завораживающего полумрака научных изобретений, возьмет в клювик и унесет в далекое будущее незначительные, но магически притягательные образы. Фрумкин, делая вспышки, клекотал и попискивал в пернатом восторге. Все столпились вокруг дивана, куда к Силишеву, увенчавшему суровую правду своих житейских метаморфоз образом одалиски, подбросили теперь и Прялкина. Конюхов вспоминал, как эти двое комически копошились в объятиях друг друга, а потом мирно задремали. Хохот сотрясал стены и заглушал амурное мурлыканье поэта. При свете магниевой вспышки, из ослепительного сердца которой доносился душевный писк Фрумкина, Конюхов видел - давно, в незапамятные времена - что Сироткин стоит за спиной у Ксении и задумчиво, замысловато водит пальцем по нежным изгибам ее шеи.

***

Выпитое вино слизнуло предчувствия надвигающейся катастрофы, края огненной раны в груди затупились и тлели, а не жгли. Беда удобно отшвырнулась на потом, на завтра. И все же, все же... почему, как, с какой целью оказался здесь Червецов? Время от времени Сироткин взглядывал на простодушного малого подозрительно. Затем, однако, появился Сладкогубов, обладавший сверхъестественным умением всюду находить Сироткина, к тому же сейчас это произошло в минуту, когда Сироткин менее всего ждал сладкогубовского возникновения и потому был ужасно уязвим. Но прежде всего вопрос: как он узнал, куда отправится нынче Сироткин, почему так уверенно пришел искать его в загородном доме Конюховых? Сладкогубов, с его замшелым костюмом и животиком беременной женщины, действовал под простачка, а в определенной степени и был им, но ведь был и вездесущ!

Такие люди, живя в сером одномерном захолустье и мечтая как-нибудь да выделиться среди сглаженного роста земляков, порой ударяются в неуклюжий, инвалидный демонизм или берут на вооружение грубоватый тон бурлеска, неугомонного и натужного возбуждения каких-то развинченных навсегда нервов, и при этом им не дано другой участи, кроме как быть гротескными, карикатурными фигурами даже в самые обыкновенные и правильные минуты их жизни. Но они и хотят эту правильность, принуждающую их влачить мелкое, суетное существование, скрыть под огненной лавой своего неправдоподобия, пусть всего лишь кажущегося. И Сладкогубов был весьма неправдоподобен. Но для Сироткина он представлял собой устрашающую, громоздкую, мучительно неизбывную силу. Словно небо со всеми его слоями, мирами, звездами, богами обрушилось на голову коммерсанта. Только сейчас он еще в дружеской компании, так сказать соборно, с чисто изливающимся сердцем хохотал над уснувшими химиками, как вдруг уже гнусной крамолой стоит посреди комнаты невесть откуда явившийся и как вошедший Сладкогубов и велеречиво обличает его. Обидчикам не миновать расплаты, провозглашает ликующий вид нежданного гостя. Все с напряженным вниманием его слушают. Александр Сергеевич совершенно изобличен. Сладкогубовский палец издалека, но точно нацеливается на грудь потупившегося Сироткина. Да вот, барышня свидетельница, - короткий и емкий взмах руки в сторону Ксении, которую внезапная и странная перемена обстановки, похоже, совсем не смутила, - она не даст соврать, она подтвердит, что Александр Сергеевич целиком и полностью признал свою вину, ведь решающий разговор уже имел место, у Александра Сергеевича дома, и барышня присутствовала. Александр Сергеевич даже рассудил за справедливое принять кое-какие условия, чтобы хоть отчасти компенсировать нанесенный его проступком ущерб. Да, но когда у автора, никому, положим, не известного, но отнюдь не лишенного чувства собственного достоинства и известных амбиций, крадут рукопись, чтобы корыстолюбиво выдать за свою, это очень и очень калечит душу автора, и о полном торжестве справедливости уже вряд ли приходится говорить. А если вспомнить, что в нашем отечестве с авторами обходятся вообще весьма небрежно, что делает их беззащитными перед произволом и легко ранимыми, то становится ясно, что автор, получивший такую травму, уже фактически безнадежно больной человек. Разумеется, Александр Сергеевич, приняв во внимание все эти обстоятельства, встревожился и обещал хорошенько подумать и решить, как возместить автору моральный урон. Встревоженный ответчик назначил сроки окончательного ответа, разрешающего спор. Никоим образом не показал, что намерен будто бы увиливать. Такие благородные потуги раскаяния - и вдруг увиливать? Но вот сроки прошли, - видать, тревога улеглась, - Александр Сергеевич и не подумал дать ответ, в назначенное время дома его не было - скрылся, ударился в бега, и теперь выясняется, что он преспокойно тешит душу на вечеринке. Но автор, даром что он глухой, диковатый и забитый провинциал, все же не таков, чтобы оставить это ужасное дело без последствий. Поэтому он здесь. Поэтому он перед всем честным народом изобличает своего обидчика, своего притеснителя. Люди добрые, помогите! Сладкогубов, мелко покрутив в воздухе кулачками, навернул слезинки на глаза, на ресницы.

Многие слушатели как бы тоже плакали. Сироткин внутренними судорожными толчками порывался взорваться, разлепить опутывающую его вязь обвинений, думал налететь на Сладкогубова и закрыть ему рот, даже вытолкать за дверь, но в каждом отдельном эпизоде сладкогубовской речи это было бы как-то некстати и вместе с тем все еще как будто не прозвучал какой-то решающий сигнал, все еще не вырвалось у Сладкогубова слово, как нельзя лучше иллюстрирующее причину, по которой его можно было бы и убить. А между тем все уже постигли суть, вообразили себе все дело и слушали в напряженном, страшно веселом внимании, разинув рты. Сироткин видел укрупненные и ставшие в своей выпуклости сатирическими знакомые лица, жизнь, сдавалось ему, начинается сначала. Снова разъяренная Людмила тычет кулаком в лоб Кнопочке, и Кнопочка ищет случая отомстить "этой семейке зажравшихся негодяев, этой популяции ядовитых грибков", и вот сегодня ей предоставляется шанс, и ее брови сурово сдвинуты, а губы раздирает плотоядная ухмылка. Жизнь начинается сначала и застывает в невыразимом, гибельном сгущении. Ксения, надевшая маску сочувствия, раздумья, обмершего стремления если не предотвратить, то по крайней мере смягчить очередной скандал; и ее остановившийся облик вмещает в себя тоскливый пейзаж Треугольной рощи с упавшим к разлапистым корням дерева человечком, в котором лишь с трудом можно узнать ее старинного друга. Ее муж, который не мог не слышать отчетливо сказанного Сладкогубовым слова о похождениях его жены, с вытянувшимся от счастья лицом созерцает крушение соперника, вздумавшего было штурмовать страну фантастических литературных триумфов. На прекрасное белое лицо Наглых легли изломанные, причудливые, как иероглифы, знаки изумления: ну, брат, потряс, не ожидал от тебя! Люди обступили Сироткина, разглядывая его, как диковинного зверя, кто сдавленно захихикал, кто-то жутко вздохнул в наступившей тишине. Червецов даже съежился в маленьком злорадном торжестве. Назаров издали улыбается снисходительной улыбкой постороннего, а Фрумкин озабочен: как отзовется сенсация на их делах, не подорвет ли финансовое состояния, ведь, как пить дать, придется снимать книгу с производства, стало быть, убытки, вообще недоумение, ощутимый удар по престижу фирмы... Все смотрели на человека, ради славы заложившего совесть, продавшего душу дьяволу. Сироткин же был уже тот, кто не любит этот мир, не любит жизнь и не ищет, гордый, утешения. Гнетущую атмосферу разрядил Наглых.

- Чего же вы хотите? - с ласковыми интонациями отнесся он к Сладкогубову. - На чем настаиваете?

- Чего хочу? - снова загорелся и с бдительной живостью откликнулся тот. - Как чего! Зачем спрашивать? Можно подумать, что вы не поняли... а я уверен, что поняли!

- Говорите со мной дружелюбно, я вам не враг, - увещевал Наглых.

Сладкогубов подался к нему.

- Вы все поняли, я в этом не сомневаюсь... вы поняли, чего я лишился и что потерял... Я обесчещен!

- Обесчещены? - захохотал Наглых, ироническим взглядом соизмеряя хрустально чистый пафос своего собеседника с пасмурным убожеством его фигуры. - Ну, это вы своей душой уже Бог знает куда запрокидываетесь! А если расудить умереннее? Не стоит сгущать краски... Вы меня слушаете? Все можно решить полюбовно, узлы развязать, вопросы снять, ущемленным тщеславиям дать полное удовлетворение, короче говоря, уладить дело так, как полагается между разумными людьми. Вы человек, я в этом глубоко убежден, разумный. Разумен и я. Сейчас мы поговорим с человеком, который не уступит нам в благоразумии. Скажи-ка, равви, что там с книгой?

- В типографии, - задумчиво, сквозь зубы пискнул Фрумкин.

- Я в полном удовлетворении, - воскликнул Наглых.

- Нет, погодите... отчего же? что вас так радует? - удивился Сладкогубов.

- А вы не понимаете? Мы книгу издадим, а гонорар перепишем на вас.

- Но это только одна сторона дела!

Наглых отступил на шаг и с преувеличенным уважением посмотрел на Сладкогубова.

- Значит, вы требуете и морального удовлетворения? Вот это по-мужски, я понимаю. И все вас здесь отлично понимают и готовы по-достоинству оценить ваши благородные порывы. Вы попали именно в ту среду, в которой давно нуждалась ваша смятенная душа. Не сомневайтесь, вы обрели истинных друзей. И мы найдем общий язык.

Странное чувство овладело Сироткиным, пока он вслушивался в дикую азбуку этого сговора. Словно снился ему сон, грезилось наяву: он не актер, а даже какое-то важное лицо, лицо историческое, но до поры до времени безвестное, а вместо него выставили актера и заставили играть нечто знаменитое, даже роль Ивана Сусанина, героя отечественной истории. Глупость этот сон, горестно подумал Сироткин, но не мог справиться с наваждением, видимо, стоял уже на краю гибели. И вот он заплутал с неприятельским отрядом в непроходимой чаще, готовится принять смерть, пострадать за царя, за отечество, за божескую правду. Но чудовищная, неслыханная вещь мешает предусмотренному ходу событий: зрители, а их собралось немало, не сочувствуют ему, смеются над ним и даже поощряют неприятеля, чтоб, дескать, поскорее снес герою голову. Тогда безумная ярость охватывает действительное историческое лицо, скрытое в нем, и он намерен скинуть личину добросовестного и героического крестьянина, хочет возмутиться, выйти из себя. Тщетно! Оскорбительная личина сковывает его члены, запирает его душу на огромный, как небо, замок, припечатывает его тело к земле тяжелыми гноящимися печатями, в которых свили гнезда змеи и мухи жиреют на падали. Нет, не выступить наружу историческому важному лицу при всей его нечеловеческой мощи, и жестокие насмешники секут поддельного Ивана Сусанина розгами, ставшими розгами из сабель. Это притча, утешительно думает Сироткин в своем полузабытьи, стало быть, все гораздо сложнее, чем полагают однодумы, все эти простаки зрители, и в существе человека человек не один, и лицо у человека не одно, что-то особое уже было со мной в далеком прошлом, и будет еще, а все настоящее, сегодняшнее, злободневное - лишь пепел, только навоз, на котором густо взойдет мое привольное будущее...

Так заплакать ли? засмеяться ли сумасшедшим смехом? принять позу неприступности и неуязвимости? уйти, хлопнув дверью? Чу! чу! - повелевает и учит голос оживающей души, - вслушайся в их разговор, не пропусти, на чем они столкуются. И словно из баснословного далека донеслись до него слова единения Наглых со Сладкогубовым: мы на титульном листе поставим ваше имя, вас это устроит, друг?

Вот как?! Жизнь началась сначала только для того, чтобы на титульном листе выстраданной книжки поставили имя другого человека? Он выходил по утрам с собакой и над ее копошащимся в траве тельцем шептал слова ненависти, слова проклятия беззаботным и далеким пленникам его гнева, он оспаривал правду отца, виновника его дней, он в Треугольной роще стер до крови коленки, ползя между деревьями и животными к занявшей небо возлюбленной, он превозмог мелочь чувств, возненавидев ее мужа не за то, что он ее муж, а потому, что отвратительны его принципы, - и теперь все это теряет смысл и просто погибает, потому что откуда-то пришел неизвестный женоподобный человек и с веселой наглостью заявил свои права, а ему поверили, его правду сочли более удобной и нужной!?

- Вы хотите отдать книжку этому человеку? - закричал Сироткин. Поставить на титульном листе его имя? В таком случае я вас спрашиваю: какое же значение имеют все эти общественные перемены и новые обстоятельства жизни, благодаря которым мы смогли начать свое дело, и каков смысл всех наших усилий и в чем их ценность, если вы способны в одну минуту все перевернуть вверх дном, поставить с ног на голову, переиначить все по своей прихоти и принести в жертву своего товарища? Может быть, вы и деньги хотите ему заплатить? Или это он вам уже заплатил, чтобы вы разделались со мной? Идиоты, слепцы! Для вас и жизнь человека - ничто... Но чем играть в такие опасные и гнусные игры, лучше уничтожьте эту книжку совсем! Уничтожьте набор, а заодно с ним и наборщиков, чтобы они не проболтались о вашей подлости, уничтожьте все ваше дело! Оно вышло из лжи и обречено на позорный провал, да вы и задумали его только для того, чтобы выколачивать денежки из простофиль. А люди правду видят... о, мне давно говорили, меня предупреждали... но я еще думал, что следует погодить, присмотреться, авось выйдет что-нибудь доброе из вашей затеи... Как же! Посмотрите на себя - во что превратились, как только кинулись плясать под дудку этого болвана. Вы готовы продаться любому и любого предать. Шайка проходимцев! Вы всегда свято верили, что выгодно отличаетесь от других, выделяетесь из толпы... но теперь вы показали свой истинный лик! Я был как пробный камень, как лакмусовая бумажка... я всегда был не такой, как вы... Сироткин не продается! Вы еще узнаете настоящего Сироткина... но тогда вас поразит ужас, а спасения никакого не будет!

Ласково, по-девичьи, смеясь над простодушной сказкой, творимой распалившимся и теряющим рассудок приятелем, Наглых схватил убегающего Сироткина за ворот рубахи и воскликнул:

- Ну, милый мой, ты же взрослый человек! Сел в лужу... бывает... теперь возьми себя в руки... нужно же поправить дело, дружок, уладить... И не ругай нас, не порывай с нами, не покидай!

Но человек и в сорок лет бывает несолиден и смешон, как неразумный карапуз. Сироткин вырвался из сильных рук утешающего друга, обвел всех взглядом озлобленного мальчишки, затравленного зверька.

- Смотрю я на тебя... - сказал он наконец Наглых.

- И?

- Твое лицо прекрасно...

- Та-ак... продолжай! И помни, я с тобой, дружище, и в обиду тебя не дам. Я разделяю все твои тревоги и опасения, делю с тобой трудности пути. Но мы пойдем дальше, вместе, рука об руку, будем идти и идти, и не за горами время, когда...

- Но я ведь читаю в твоей душе, как в раскрытой книге, - перебил, нахмурившись, Сироткин.

- Оставь это! - крикнул Наглых. - Я сейчас положил душу за то, чтобы тебя развеселить, отвлечь от грустных дум. Что можно прочитать в такой душе? Она твоя. Я не лгу, я говорю искренне, другой бы махнул рукой, может, Фрумкин уже и махнул, но не я! Если начистоту, мне никакой выгоды удерживать тебя и возиться с тобой, помешанным, нет, я не сиделка, не нянюшка, но я удерживаю и не отхожу от тебя, сам видишь. Просто я веселый человек и не хочу, чтобы ты впал в уныние и зачах.

- Я их всех презираю, - сказал Сироткин звонким голосом, оторопелой птицей глядя в глаза Наглых, - и тебя вместе с ними. Они грязные скоты, а ты, если не оставишь меня в покое, горько поплатишься. Я найду способ отомстить им всем, и не надейся, что я сделаю для тебя исключение. Будешь плакать навзрыд.

- Ну ты как дитя, ей-Богу...

- Дитя? - вмешалась Кнопочка. - Да он оскорбляет, он поливает нас грязью... и в который уже раз!.. а мы терпим и все делаем скидочки, все сочиняем поблажки: дитя, мол, пусть тешится...

- Верно, - слабым, далеким голоском поддержал Фрумкин, - дело зашло слишком... как бы это сказать... перегнуты все палки... меня поганым жидом обзывал, а сейчас не то время, мы, евреи, имеем свою страну и сильны!

- Что ж ты только теперь обиделся? Я тебя тоже обзывал, а ты помалкивал, - выразил недоумение Наглых. - Впрочем, мы же это от души и сердца, от избытка чувств...

- Грязными скотами нас обозвал, - усердствовал Фрумкин, - а как же так до бесконечности все и спускать, если имеющий уши слышит...

- Умолкни! - оборвал Наглых. - Не время хныкать!

Марьюшка Иванова находилась на перепутье: ей нужды не было заступаться за Фрумкина и врачевать его обиды, однако речи Сироткина оскорбили и ее. Но уйди сейчас Сироткин навсегда, без возврата, озлобленным и нераскаявшимся, Марьюшка почувствовала бы, что мир, в котором она привыкла жить, танцевать, сознавать себя нужной и отличать в себе улыбающегося друга людей, распался. Между тем она всего лишь стояла в углу комнаты, оттесненная туда разразившейся бурей, и не могла серьезно влиять на события. Ропот же прочих гостей показывал, что Сироткину готовы угрожать, люди многоголово зашевелились вокруг нечистой ямки, где развивалась болезнь бывшего коммерсанта. О Сладкогубове забыли, но он находился где-то поблизости, нежно опутываясь нитями единения с новыми друзьями. Пол уходил из-под ног Сироткина, и на сей раз он принял горделивую позу, закрыл глаза и скрестил руки на груди, чтобы выглядеть пристойно и мужественно, когда приземлится в аду. За спинами гостей Конопатов хищно крался на амурный запах Кнопочки, внезапно вскруживший ему голову. Раздосадованный, скорбный, как ущербная луна, Фрумкин снова взялся за фотоаппарат, думая на этот раз запечатлеть сироткинский крах; он расталкивал людей, расчищая себе поле деятельности, и видел, что дорога человека не теряется и в дремучем лесу, не теряется во тьме кромешной, где, собственно, и нет уже людей. Ксения положила руку ему на плечо, предотвращая его затею, а Конюхов смотрел на него как-то загадочно и чересчур пристально, как если бы всю силу своего неразрешимого недоумения, вызванного удивительными событиями вечера, неожиданно для самого себя сосредоточил на этом тщедушном рыжеватом тельце, прокладывающем свои осторожные и печальные пути среди злобного рыканья и пронзительных криков боли. Червецов, Червецов где? - пронесся вдруг шелест, ибо Сироткину решили показать оклеветанного и погубленного им Червецова. Однако тот был пьян и уже спал, рухнув поперек дивана.

- Перестань, - предпринял Наглых последнюю попытку спасти друга, - к черту всю эту комедию... Мы же знаем, что ты человек добродушный, славный малый, мухи зря не обидишь. Ну, выпил лишнего...

Сон, только сон, подумал Сироткин, с испугом открывая глаза. Люди сидели и стояли, улыбались и смотрели на него; но они уже знали о его беде, и это их знание отрезало ему путь к отступлению. Перед ним топорщился Наглых, чуть поодаль хмуро возился Фрумкин, на диване с тяжелым посвистом спал Червецов. Остальных он словно бы и не знал теперь за знакомых ему людей. Наглых делал многозначительные гримаски, призывая его к выдержке, терпимости, смирению, но Сироткин оттолкнул красивого друга и пулей вылетел за дверь.

***

Где истинный герой, неустрашимый разрушитель дремоты, косности жизни, запаршивевшей древности мира? В Сироткине его нет. Увы! Ксения в душе испустила печальный вздох. И намека на подлинную отвагу не давал Сироткин. Его глаза сверкали, когда он смыкал взгляд на тщедушной шее провинциального общества, однако объясни ему строго и назидательно, что он заврался, что ведь он, а не Наглых или Сладкогубов, перевернул все с ног на голову, и тотчас же этот взбесивший бурю в стакане карлик устыдится и сгорбится, закроет лицо руками. Только и вышло, что маленький зверек забился и оскалил зернышки клыков в груди ее старинного друга; впрочем, и это существо до некоторой степени взволновало воображение Ксении. В ее собственной груди заговорила не то чтобы нежность к демону-карлику, не то чтобы умиление и уж совсем не восхищение, а какая-то материнская заботливость властолюбия, аккуратность и бережливость нерастраченной гордыни. Заговорило вместе с тем и томление обеспеченной победы, уверенность, что она уже держит в руках своего друга, всем своим телом опирается на него, укрощенного и послушного.

Ксения видела поднявшийся в спертый воздух комнаты парок отвратительного злорадства и завистливой тревоги за судьбу капитала, миллионов, - миллионы были изготовлены воображением для того, чтобы еще круче и забавнее выглядело падение вчерашнего счастливчика, выскочки. Но если его миллионы останутся при нем? Ксению этот вопрос не занимал, по крайней мере сейчас. Ее заинтересованность в Сироткине не носила корыстный характер.

Старинный друг убежал недалеко, силы донесли его лишь до сарая в глубине сада, где он и свалился на бревно. Он сидел, угрюмо спрятав лицо в ладонях. Затем он увидел, что к нему приближается Ксения. Его взгляд блестел и вяло колыхался, как жирный соус, за сплетенными пальцами, ослепший, увязший в себе; и все же он видел, как видят внутренним взором уже другую, подлинную правду за нагромождением привычных фактов, видел, как если бы другим, неизвестным способом, неспешное приближение женщины. Он вдруг как-то остро осознал, что не одна лишь вера открывает бездны и неведомые прежде миры, но и обычное дело жизни и судьбы, когда оно совершается среди забывшихся, потерявших всякую веру людей, тоже происходит в бездне. Ту бездну, где он сейчас очутился, пронизывали сквозь тесную сплоченность деревьев лучи заходящего солнца, как символы предрешенной гибели скорчившиеся на земле, и бревно, на котором Строткин сидел, мягко громоздилось на ее податливой необъятности. Ксения шла бесшумно, ничем не выдавая цели своего пути. Но веточки, укрывавшие тонким ковром ее бесшумный путь, иногда вскидывались и с торопливостью обреченных, тех, кого выслушивать уже некому и незачем, хрустели под ее ногами. И хруст каждой веточки, неведомо зачем вырываясь из жуткого мира безмолвия, больно впивался в сознание, в распаленный мозг, в трепетно и оголенно выставившуюся наружу совесть Сироткина.

Ее бесшумные шаги, ее напряженный и словно бы ничего не выражающий взгляд сказали ему больше, чем она предполагала, ожидая встретить в нем удрученного неудачей мальчишку, он разгадал, почему она шла к нему именно теперь, когда он выпал из действительности и отпал от людей, он прочитал в ее приближении муку и сладость нового решения, нового прочтения его судьбы, которой судилось стать беззвучной, не задающей лишних вопросов.

Присев рядом с ним на бревне, Ксения обняла горюющее тело друга, его заострившиеся плечи, устремленные к небу и сбросившие в яму ослепшую голову, и долго смотрела на него проницательным, насмешливым взглядом, а он только изредка и бегло косился на нее, в ее опасную, ослепительную сторону, понимая, что лучше бы всего просто рассмеяться над своей бедой, над своей незавидной участью. Рассмеяться бы над коварно ухмыляющейся неясностью будущего и тем самым сломить мертвечину обстоятельств, ощутить упрямство и подвижность жизни. Но он будто разучился, не умел больше делать звуки, необходимые для того, чтобы смех вышел похожим на смех, а не на подвох, на жалкую подделку. О, рассмейся он, не только разгладились бы черты его лица, но и стали бы красивей, - и он даже отчетливо понимал, что красивый человек нужнее Ксении, чем, некрасивый и хмурый, замшелый, морщинистый, ископаемый, - но ничего не мог с собой поделать, сидел и хмурился, морщился, как обиженная баба. Злобился? Нет, этого не было, напротив, он млел под рукой Ксении, как подросток, как девушка, он любил ее беззаветно, безгранично, беззвучно, это она должна была подарить ему настоящее разумение любви, первый и оттого особенно драгоценный опыт любви чистой, любви под знаком веры и надежды. И, двигаясь под ее рукой, он ластился, как кот, а не вырывался, как могло показаться со стороны, только он не умел объяснить своих чувств, хотя и понимал, что объяснить необходимо, даже если Ксения понимает все без слов. Наконец женщине передалось его унылое волнение, беспросветной пеленой, сырым туманом заволакивающее сознание; она сказала:

- Черт возьми, все ты спутал, запутал меня совсем... Ну, сижу и в голове вертятся разные фамилии... к чему бы это? Гольбах, Гольбейн... а сообразить, кто из них кто и чем знаменит, не могу, а ведь знаю, еще недавно знала. Гольбейн, Гольбах... кто есть кто? Ты - кто? Фамилия у тебя, - вдруг окрепла и посвежела она, - смешная, детская, жалобная, дрожащая, а ты, при ней-то, возмущался и кричал на людей, сверкал глазами, топал ногами. Очень комично! Спрашивается, когда задумываешь стать одиозной личностью, ты хоть на минуточку соотносишь себя воображаемого с собой действительным, какой ты есть в колечке своей фамилии? Коммерсант Сироткин. Добрый семьянин Сироткин. Дьявол Сироткин? Можно ли при такой фамилии устраивать драму и надеяться, что тебя воспримут всерьез?

- Дай мне другую, - пробормотал Сироткин, поеживаясь, шевелясь для утверждения вида, что он не только согласен с критикой Ксении, но и тщательно взвешивает свои шансы на устранение причин ее неудовольствия и насмешек.

- Ты же хотел идти путем святости, и хочешь, вижу по твоим глазам, что и сейчас хочешь даже больше, чем меня, чем мое тело, мои глаза, руки и ноги, а что за святой с фамилией Сироткин? Если, конечно, входить в рассуждение славы, а не твоего лишь одного личного дела и подвига.

Сироткин забыл о больших сверешениях и удачах своей жизни, забыл о коммерческом буме души и трагических отношениях с отцом, может быть, сведших того прежде времени в могилу, он весь забылся в игре, которой обволокла его Ксения, и думал, что на свете нет ничего важнее, чем достойно отвечать на ее вопросы. Обретя твердость, насколько она была возможна в его сумасшествии, он сказал:

- Я фамилию поменял бы.

- А сердце, душу?

- Ты сделаешь это со мной? - вдруг вырвалось у него по-детски, просто потому, что ему хотелось, чтобы Ксения даже не спрашивала, не туманила его голову намеками, а спокойно и уверенно делала то, что подразумевалось в ее вопросах.

Она засмеялась. Но тотчас бросить окольные пути и пойти прямым ей не хватало решимости.

- Как я могу это сделать? - заговорила она глухо, словно издалека, но этим задавленным голосом приближаясь к нему внутренне, неисповедимо. Какие у меня возможности и полномочия? Кто я тебе? Я уж не спрашиваю о праве... и ты не говоришь о нем... значит, это вопрос как бы решенный, правда? Ну, случается ведь, что право берут силой... разную там власть... Допустим... Выходит, уже не обстоятельства мешают нам, нас разделяют. Может быть, ты еще все свои капиталы бросишь к моим ногам, а? И, глядишь, твое сердце при этом даже на миг не сожмется от боли и жалости, и у тебя в голове не мелькнет даже тени мысли, что ты совершаешь роковую ошибку, непоправимую глупость. Но разве это может по-настоящему переменить дело, привести к необратимому сдвигу, после которого мы уже всегда будем другими и к прошлому не вернемся? Я готова даже забыть, что у меня есть муж, закрыть на это глаза, спрятать под черной тряпкой, как в фокусе, то, что я понимаю лучще, чем он, а именно, - как-то вдруг подхватила она свои слова с особой силой, усилила их пафосом и, радуясь этому, с торжеством посмотрела на опущенную голову собеседника, - что я его всегда, в любую минуту, что бы ни случилось, предпочту тебе.

- Ты, Ксенечка, придумана, чтобы мучить меня, а ведь я отдал тебе все, что имел...

- Как? Отдал? Уже? Когда? Но допустим, что это так, однако ты погоди требовать награду. Вдруг прогадаешь! Вдруг награда окажется слишком тяжелой для тебя. Впрочем, ты сам все это затеял, я тебя не звала, а ты пришел... и хочешь разрушить мою семью. Но до чего ты увертлив! И ведь никогда не видишь главного. Ты и сейчас себя не понимаешь. Может, для тебя сейчас как раз очень важно, чтобы я говорила тебе, что ты мне совсем не нужен, а все-таки сидела тут с тобой и радовалась, будто мы действительно всех предали... Но ведь и в самом деле я пришла к тебе, бросила всех, забыла дорогих гостей. Может, ты как раз воображаешь, что мои слова заставляют тебя страдать и это страдание тебе нужнее всего. Но о чем я говорю? И что можно сказать? Не кажется ли тебе, что мы всего лишь договорились до ничего, зашли в тупик и пустоту?

Сироткинская душа разрывалась на части. Он сознавал, что чувства в нем кипят жалобные, ущербные, не набирающие даже и высоты уязвленного самолюбия. Он бескрыл и потому жмется под крыло Ксении. Говорил он тоже глухо, но затаенная в голосе глубина не приближала его к душе женщины, и та пещерка, где он прятал от назойливого света свой стыд, где спрятался, признав свое поражение, была словно прорытые детьми в песке ходы, в которых он едва умещался, болея от тесноты и изнывая от жажды.

- Все это бег на месте, - сказал он, - я бегу в темноте, никуда не продвигаясь... Со мной всегда так было. Я полагал, что решаю проблемы, свои и своей семьи, и хорошо решаю, удачно... Но истинных удовольствий и наслаждений я, кажется, и впрямь вечно себя лишал. Жертвовал собой... пусть так, но разве я сам себя обрек на это? Нет, тут действовали силы, которых я не понимал. Дело в том, что всю жизнь я только мучился, все мое движение из одного дня в другой было только страданием, болью, стыдом, позорным и смешным провалом. Лишь теперь я каким-то образом могу постигать свое прошлое, могу и осудить себя... Я не знаю, откуда вдруг у меня взялась такая возможность, я лишь уверен, что это как озарение и в нем половина истины уже есть, уже сделана, и я весь уже наполовину другой. Постарайся это понять, Ксенечка.

- Разве мое положение лучше? - отозвалась Ксения с сомнением, готовым перерасти в насмешку.

- Я не думаю, что сейчас время говорить о твоем положении, - сказал Сироткин просто, взглянул на собеседницу и еще ниже опустил голову под палящими лучами ее удаленности и неприкосновенности.

- Понимаю, - Ксения кивнула. - Ты говоришь о какой-то истине... Но откуда ей взяться, если ты ее раньше не знал и не хотел? Свет... а откуда же он возьмется, если ты, как сам говоришь, всегда жил в темноте? Ты ждешь, что я тебе помогу. А если нет? Да и что изменится для меня в тебе только от того, что ты перестанешь суетиться, мельтешить, а то даже и оцепенеешь, может быть, свалишься и будешь лежать сонный, чуть-чуть брезжащий? Хороша перспектива, ничего не скажешь! Только не говори, что ты устал, что тебе все опостылело. Я отлично понимаю, что теперь, когда у тебя трудные времена, ты спешишь уцепиться за меня, заслониться мной. Но скажи, если ты вот несколько минут назад, полчаса назад, там в комнате, когда закричал, действительно сошел с ума, заболел, а я по-прежнему здорова, и если ты впрямь на темной стороне, а я на светлой, так что же я в таком случае найду в тебе, что нашарю? Могу ли я не засмеяться, проникнув в твою душу, в твой разум и сердце? Стоит ли заниматься тобой, если ты сошел с ума и болен? Вот в чем вопрос, милый...

Сироткину представлялось, что слова Ксении широко разливаются, широким и плоским озером, и, чтобы остаться в роли что-то еще разумеющего человека, ему необходимо было нырнуть в их глубину, пойти винтом вниз, по вертикали, просто пойти наперекор - единственно для того, чтобы обнаружить в этом озере течение, хотя бы и на невероятной глубине, и испытать на себе его силу.

- Я страдал потому, - разъяснял он в своем сумрачном барахтаньи, - что не любил, а только воображал, будто люблю их, разных близких мне людей... отца взять, или жену, или детей. Везде одна и та же стена... Мне перекашивало рожу, когда я натыкался на нее. Я и тебя раньше по-настоящему не любил. Не любил и не любил... это как трава, как растения с могучими стеблями, но не деревья, а травы, без коры, почти обнаженные... я ворочался среди них и задыхался, полагая, что живу. В конце концов в них есть что-то человеческое, человеческая нагота, по крайней мере так мне виделось... У тебя там тоже было свое местечко, только ты была нагая, а я в действительности никогда нагой тебя не видел. Все равно как идеал... очень уж хорошее у тебя тело, вот я и от этого тоже страдал. Но сейчас я приподнимаюсь. Еще бы тебе не найти меня! Ты везде, в тебе нет ничего неладного, бывают минуты, когда я готов признать, что ты само совершенство. А может быть, так оно и есть, и не иногда, а всегда, в любую минуту, другое дело, что мне это не в любую минуту понятно. Но не беда, я исправлюсь, я буду стараться... Скажу тебе еще, что ты не стареешь. Первое, что я тебе отдам, когда ты согласишься брать, смеясь при этом от удовольствия, это мой возраст, чтобы больше не уставать, не чувствовать себя изможденным. Ты бессмертна, как дьявол, я хочу сказать, что в тебе какое-то дьявольское бессмертие, а не человеческое. Но я на все согласен... Ну до чего же верно ты рассудила, что я сошел с ума... но если они все так думают, пусть это останется на их совести! Моя откровенность перед тобой, новая и кипучая... возьми ее... она может состоять лишь в том, что живя со мной рядом, ты словно и не будешь замечать и понимать мои чувства и потребности, даже самые важные для меня, голод там какой-нибудь, недомогание, жажду, сонливость, Бог его знает что еще! А между тем в других, хотя бы и в муже, ты то же самое будешь ощущать еще острее, чем сейчас. Мы словно переселимся в царство духов, привидений. Рискуй! Я-то свой шанс не упущу. Долой, к черту все прежнее!

- Я тебя понимаю и не понимаю, - проговорила Ксения задумчиво. - Твои слова, сдается мне, расплываются.

- Что же ты хочешь услышать?

- Хотелось бы понять, где ты сейчас. В каком таком мире и царстве?

- Я нестерпимо чувствую твою наготу. Все вообще как-то невыносимо. Слишком жарит солнце... Я, наверное, все-таки немного приподнялся. Мне надо бы приникнуть к тебе, забыться. Прильнуть к груди твоей, спрятать лицо в твоих коленях... Ты, конечно, едва не крикнула, что разрешаешь мне сделать это. Что же тебя удержало? - Он коротко и странно просмеялся. - Но я не сделал бы, даже если бы ты меня попросила... Меня так просто не поймаешь! Если начистоту, я не только никого не любил до сего дня, я в особенности не любил женщин, и это моя правда, которая выше предубеждения и предрассудков. Они грубые и глупые, и нет женщин среди апостолов, нет женщины по имени Заратустра, не женщиной был Сократ, за что их вообще любить? Разве что за наготу, и они умеют вовремя и кстати раздеваться. Я и сейчас их не люблю, да и не за что, ей-Богу, не за что их любить, тварей, гнусных этих тварей. Но к тебе это не относится, ты - дух, привидение... Впрочем, если тебя почему-либо задели за живое мои слова, можешь мне отомстить.

- Неужели? Отомстить? - с неожиданной быстротой подхватила Ксения, не то смеясь в душе, не то открывая вдруг верный и надежный путь среди тумана, в котором они бродили.

- Ну да, - на миг поднял и тут же снова опустил глаза Сироткин. Почему бы и нет, возьми за основу эти мои последние слова, мои опрометчивые признания и наглые суждения...

- А если серьезно?

- Это очень серьезно, - возразил он.

- Значит, можно и душу твою взять?

- Ну конечно! - воскликнул Сироткин почти с жаром. - Именно так и только так!

Ксения откинулась на прогнившую стену сарая и звонко засмеялась.

- Тепло, близко, очень тепло, даже жарко! - крикнула она сквозь смех. - Но все-таки это не детская игра.

- А ты не бойся, - вставил Сироткин как будто даже с лукавством.

- Я не боюсь. И любой может взять?

Сироткин стал толковать и это:

- Я до сих пор не любил, был сам по себе, а впредь все должно быть иначе... Но любой ли? Господь с тобой, Ксенечка! Я вижу одну тебя... я же знаю, какие у тебя пальцы, и морщинки на пальцах, и ноготки, и какие у тебя руки, знаю, какие у тебя руки во сне и наяву, потому что знаю о тебе больше, чем ты предполагаешь. Знаю, какие у тебя запястья, локотки, плечи, волосы... и питаю ко всему этому слабость, поотдельности и в совокупности, грежу и брежу, усмехаюсь, смотри, как я усмехаюсь...

- И я буду брать... потом буду играть, - сказала Ксения, невольно усмехаясь вслед за ним, - буду твой мыслящий и чувствующий состав зажимать в кулаке или подбрасывать, как мячик, или поджаривать в аду на жаровне, - а ты не усомнишься?

- А в чем мне сомневаться? В том, что я знаю тебя и знаю себя?

- Дашь мне и в разных фокусах тебя использовать, как голубя или кролика... вдруг мне вздумается останавливать в тебе жизнь на неопределенное время? - слегка переменила Ксения тон и заговорила так, будто они уже обо всех столковались и осталось только сторговаться в некоторых мелочах.

- Дам, - ответил Сироткин твердо.

- А что потребуешь взамен?

- Ничего.

Она иронически прищурилась, и он вынужден был повторить, что взамен ничего не потребует, никогда и ничего, так он думает, в этом его вера, на этом он стоит. Ксения, сомневаясь, сказала:

- Ох, врешь.

Сироткин не врал, уж он-то знал, что его слова - истинная правда. Ему некогда было анализировать свое состояние, Ксения видела, что он раздерган и выпотрошен, как старая перина. Но пока с ним делалась такая работа, в ее собственной душе тоже кипели бури, и она едва ли отважилась бы сказать, что из испытания выходит без потерь. Во всяком случае, она не могла точно определить, какого рода удовольствие черпает в происходящем и получает ли она его вообще. Пора было возвращаться к гостям. Разумеется, Сироткин не лгал, он и должен был взять, не имея иного выхода, радикальный, проникновенный тон. Она встала и знаками показала ему, что он может, как бы с чистой совестью, вернуться в дом, она и приведет его, и никто слова не скажет в протест, но если это ему неприятно, он может уйти, до завтра, до свидания, которое они еще найдут случай себе устроить. Сироткин смотрел прямо перед собой, смотрел как в пустоту, очень уж серьезно он настроился, до крайности. Ксения усмехнулась. Она хотела и пыталась понять, прочитать в своей душе, насколько серьезно говорилось между ними то, что говорилось, насколько сама она всерьез восприняла сказанное и не кроется ли за серьезностью, смахивающей на неожиданно наивную доверчивость, несчастная крупица насмешки, шутовства. Но вдруг выяснялось, что шутовство кроется, может быть, в том, что она не получала ответа на свои вопросы. Однако это была уже другая история, не имевшая прямого отношения к Сироткину с его мыканием беды и претерпеванием страстей.

***

Магическое "повторное" возникновение Червецова, т. е., с точки зрения Сироткина, как бы его воскресение из мертвых, восстание из той социальной и нравственной смерти, на которую он его, балуя в чаду коммерции, обрек, на самом деле объяснялось довольно просто. Это было делом рук Конюхова. Ваничка Конюхов, писатель, человек твердый до непреклонности во всем, что касалось его права на сочинение романов, а в прочем принимающий решения главным образом для того, чтобы то и дело повторять себе, что он их принял, нынче угрюмо носился с идеей "опередить всех, прежде всего Сироткина, удивить и обескуражить Ксению". Для осуществления этого замысла он и сошелся с Червецовым. Он хотел доказать Ксении, что отыскивать и брать золотые жилы умеет не хуже других, только дай ему Бог на то желание и добрую волю; уж он-то заткнет за пояс Сироткина, чересчур усердное общение Ксении с которым заставляло его подозревать жену в неверности, по крайней мере более или менее энергично провидеть перспективу измены.

Но если у них зашло слишком далеко и безвозвратно, думал он, с придирчивой строгостью озирая все возможные варианты, то следует отомстить обоим. В таком случае речь шла о том, чтобы и Ксения, и Сироткин могли уже только издали с изумлением наблюдать, какие успехи он делает. Настоящего желания преуспеть, нажиться, набить мошну у Конюхова не было. Не поэтическое презрение к золоту останавливало его всегда на пути к богатству, а необходимость для завладения им суетиться, работать, короче говоря, терять время и силы, которые он предпочитал тратить на литературу. Он не верил все же, что Ксения одобряет сироткинские покушения на ее супружескую верность, но полагал, что в ее душе происходит брожение, вызванное чуть ли не болезненными размышлениями о той бедности, в какой она якобы существует, и потому она не только терпит Сироткина с его гнусными притязаниями, но даже отчасти сама тянется к нему. Бедная Ксения! Завидует выскочке, завидует Людмиле, у которой столь преуспевший муж. Конюхов, надо сказать, и жалел жену, хотел ее порадовать, просто утешить, сделать все, чтобы она не воображала, будто живет хуже всех. Следовательно, дело не столько в приставаниях Сироткина, сколько в его пресловутых капиталах, и дело идет не о защите чести, а о защите (слабого, податливого духа женщины, жены) от золотого тельца. А клин, как известно, клином вышибают. Преуспеет он, Конюхов, - и женщина, его жена, успокоится, морщины разгладятся на ее лице, и она будет прекрасна до самой старости. Конюхов часто изнемогал от любви к жене.

Ну а если дело все же идет о чести? Может быть, тут сама бросается под ноги почва для скандала, и кто знает, не шушукаются ли уже за его спиной все эти бесчисленные и бесконечные гости, не посмеиваются ли над ним втихомолку, не судачат ли, что он-де рохля, трус и недостоин такой женщины, как Ксения. Конюхов вовсе не был глух к людской молве, пересуды вполне могли вывести его из себя и толкнуть на опрометчивые поступки. Но пока окончательной ясности не было, и он предпочитал никак не усугублять свои подозрения. Не драться же ему с Сироткиным из одного только, может быть, воображения! Тем более с Сироткиным, который теперь общепризнанно больной, невменяемый, слабый человек.

Писателю казалось порой, что он живет с женой с незапамятных времен. И вот дошло до того, что Ксения не прочь ему изменить, отлично зная, что у него и мысли, серьезной и отчетливой, изменить ей никогда не было. Действительно, первое, а возможно, и самое существенное, что он мог противопоставить ее внезапно проявившейся распущенности, это тот неопровержимый факт, что сам он всегда оставался примерным мужем, свято хранившим супружескую верность. Не то чтобы Ксения заслонила от него всех прочих женщин, а просто ему как-то было достаточно ее одной, заниматься же еще и другими было бы чересчур хлопотно, накладно, ущербно для времени, которое он отдавал литературе. Но если даже в его безразличии к другим женщинам и сквозил кое-какой практический расчет, во всяком случае некий оттенок рассудительности, то в патетическую, сложную и высокую минуту, когда мелкое отпадало и на первый план выступали вещи только безусловной важности, он имел основания и право сказать, что в границах супружеской примерности его удерживала именно любовь.

Чтобы легче осуществить свое задуманное преображение, призванное поразить жену, и чтобы больнее ударить Сироткина, он решил действовать через Червецова, которого звездочеты изгнали, но у которого между тем осталась на счету их фирмы крупная сумма. Сироткин богат, богат и Червецов. В иные мгновения Ваничка ощущал себя мальчишкой, мечтающим вытащить из кармана у взрослых монетку на мороженое. В этом ощущении было что-то от неземной тоски, но усилием воли он прогонял ее.

Плотную материю мстительного чувства овевал и ветерок высоких помыслов, к боли, причиненной ему ненавистью к похитителю его семейного покоя (а она сводила судорогой живот и заставляла скрежетать зубами), примешивалась и менее определенная, но теплая и даже приятная боль души, боль, истомно расплывающаяся в бесконечности разума. Он не мог бы остановиться на чем-то одном, тем более замкнутом и затхлом, как кухонная свара, не мог бы довольствоваться избранием какой-то одной цели, тут же его подмывало вскочить и окинуть мир пристрастным взором, вскричать: меня не проведете, я все вижу, от меня не укроются ваши грехи и пороки, ваши преступления! Утратив сознание, что он неизбывно носит в груди невеселую правду о человеческом роде, Конюхов почувствовал бы себя мертвецом. Отвращение и гнев, разочарование и обида овладевали им, дрожь пробегала по коже при мысли, что дарованная правителями свобода (или даже пусть только симуляция свободы) обернулась новым закабалением народа, на сей раз в тисках нелепейшей, постыдной нужды и произвола новоявленных дельцов, нуворишей. Общество не проявляло интереса к его литературному дарованию, и, принужденный сообщаться с ним, главным образом, в вопросах собственного выживания, которым сам он вовсе не придавал первостепенного значения, отторгнутый от глубинных процессов, от прогресса и регресса, вынужденно далекий от понимания скрытого, почти законспирированного механизма, двигавшего жизнь современной России, он, как и полагается стороннему наблюдателю, склонялся к максималистским воззрениям на многие социальные проблемы, особенно на те, которые не умел или не имел возможности охватить ясным разумением. Он сжимал кулаки, думая о выскочках, набивших свои кошельки под шумок лозунгов и бравады раскрепостившегося народного духа. И иногда негодование брало его потому, что эти выскочки были моложе, увереннее, нахальнее его самого (и вспоминалось тут, что вот он в молодости был другим), в следующий раз оттого, что они носили черты явно нерусского происхождения, в третий - потому что они с газетных страниц и экранов телевизоров разглагольствовали о постигнутой ими, в их-то юные, цветущие годы, науке обогащения, а он в это время сидел без гроша в кармане и сознавал свою ненужность и обреченность. Горе и беда, ярость и безутешность.

Всегда прежде он думал, что свобода прийдет как стимул для восстановления насильно прерванной связи с культурой предков и для толчка к новому ее развитию, небывалому расцвету. Он думал, верил, что люди через тернии, вопреки тупоумию и косности среды, через разброд и муки, а все-таки в каком-то как бы и единодушном порыве возжелают истинной культуры, истинной духовности, истинных ценностей, устремятся к ним с прозревшей душой, выздоравливая и радуясь за будущие поколения, избавленные от угрозы духовной смерти. В конце концов он всегда надеялся и, пожалуй, мечтал, что в порывах к свободе (а они не могут не возникнуть, такого еще не бывало, кажется, чтобы народ настоящим образом погиб только оттого, что его свободу искусно удушают) понадобится и его работа, его литературные усилия. Его позовут как нужного человека, пожелают, чтобы он поставил свой разум и талант на службу очнувшемуся народу, разъяснил, как человек провидческий, какими путями идти к расцвету, взял на себя роль духовного наставника, пастыря.

Вместо этого он видел теперь лишь разброд и корчи, хаос. Вместо духовных водителей и вдруг остро востребованных мастеров, умеющих накормить народ, явились резонеры, пророки, видящие не дальше своей улицы, своего квартала, вожди, оспаривающие друг у друга право на дополнительное или улучшенное питание, политические кликуши, врачеватели душ с некоторым запасом эзотерических знаний и с большими амбициями, колдуны, ясновидящие, астрологи, и что еще хуже: выскочила мутная публика примеряться к роли предприимчивых людей, выбежали на авансцену юркие изобретатели безделушек, вырвались на свет белый людишки, зарабатывающие на культуре, на видимости культуры. Где же расцвет?

Обида за себя и на весь мир опутывала Конюхова как паутина, в которой он был и пауком, и плененной мухой. Люди приходили в его дом, пили, жевали, танцевали, болтали с ним о всяких пустяках, и ни на кого из них не снисходило святое, детское изумление перед тем обстоятельством, что их принимает человек, заслуживающий совершенно особого внимания, никого не настигало отрезвление, никто из них не умел опомниться, содрогнуться душой, заблагоговеть сердцем, вдруг ясно и беспристрастно осознать заурядность своего места подле обжигающей незаурядности. Этого не было, а следовательно, у Ванички не было как будто и оснований верить в свою избранность, и если он все-таки верил, любой мог ткнуть его в это носом как в симптом психического недомогания, как в смешную реальность мании величия. Он сомневался во всем, даже слишком горячо, чтобы это выглядело нормальным скептицизмом. Сомневался в расточаемых похвалах, если кому-то в голову приходила фантазия хвалить его, и в том, что к нему когда-нибудь придет настоящий успех. А если ему все же воображался такой успех, он заведомо сомневался в его заслуженности, и, как следствие, возникало желание отъединиться окончательно, уйти от всего, забиться в нору, нырнуть в литературу с головой, как в сон, как в безумие и призрачный мир, забыть людей, страну, землю, мироздание. Впрочем, и эта греза всегда рождалась с чревоточинкой сомнения: осилит ли он такое уединение? справится ли с соблазнами? достанет ли у него сил сопротивляться животности натуры?

Вокруг него люди, не имевшие особого предназначения и цели, проживали в реальности, сам же он чувствовал в своей жизни некую бесплотность и болезненную хилость, как если бы она была всего лишь сновидением. И так было оттого, что наступило ведь время, когда стали не просто издавать много книг, но даже создавалось впечатление, что можно издать любую книгу, а он это время безнадежно упускал, но не по своей вине, а издателей, упорно отказывающихся принимать его романы, хорошие и умные.

У Конюхова от такой несправедливости опускались руки, сильные плечи превращались в подобие могильного холмика. Этого ли он ждал? И уже что-то смутно-нехорошее думалось ему о всей российской истории, о изобилии трагедий и тиранов на ее пространстве и о глубоком, страшном незнании подлинного катарсиса, просветления, расцвета. Почему так? Однако он был не народ, не Россия, он был, в конце концов, человек в шкуре, условно называемой русской, но при своей отдельной и неповторимой жизни. Он мог с недоумением или возмущением воспринимать происходящее во внешнем мире, условно именуемом русским, но не мог думать, что катастрофы и тираны каким-то образом живут в нем и расцвет не происходит по его вине. Менее всего он хотел быть мечтателем, чудаком, каких немало вокруг; обойдутся без него. Его дело - написать книги, которые никто не напишет за него и так, как он. Положим, обстоятельства толкают его на интригу, на путь стяжания, однако он будет все же другим, он не уподобится новоявленным бесам наживы. Приобретенным богатством он поразит Ксению, и она не загуляет с Сироткиным. Но это богатство он употребит на благое дело, на благотворительность, на издание умных и светлых книг, куда более светлых, чем сам он в состоянии сейчас написать, сейчас, когда у него опускаются руки и смутно негодует душа на несчастный и злой русский народ.

***

Забавно выглядели бы рядом в своей несхожести Сироткин и Ксения, доведись им и впрямь отдаться во власть любви, а между тем куда как забавно смотрелась уже другая неожиданно образовавшаяся парочка: представительный Конюхов и вечно недоумевающий, с вытаращенными глазами Червецов. Проницательный писатель, видя это незамутненным взглядом, думал, посмеиваясь в душе, о том, до чего же комические формы принимает распад его семьи, но в каком-то даже и более высоком смысле он отчетливо, как при широком и до жути ясном обозрении, представлял себе, а может быть, и чуточку воображал, что весь мир, поди-ка, этак вот занятно, играючи, с глуповатой ухмылкой освобождается от оков вековой тошнотворной серьезности. В той серьезности и вера, обернувшаяся предрассудками, и мешанина идей, жаждавших стать идеологией, а скатившихся до уровня суеверий, и всякие прочие важные вещи; и вся эта серьезность потерпела крах, ее больше не хватает на то, чтобы вера верила в самое себя.

Конюхов развивал глумливую мысль, что карикатура на человека начинается с его тени, причудливо путающейся под ногами, когда впервые переступал порог жилища незадачливого коммерсанта Червецова. Он имел виды на бывшего астролога, которые предполагал выдать за щедрые посулы, и считал это основательной причиной, почему тот должен оказать ему радушный прием. Червецов жил один в двухкомнатной квартире и истребляющим огнем своего пьянства давно уже превратил ее в некое подобие стойла. Вступив в единоборство с алкогольными затруднениями, переживаемыми в тот момент отечеством, он соорудил себе маленький самогонный аппарат, с успехом им пользовался, и преображение воздуха квартиры в тяжелую, влажную и вонючую массу отнюдь не мешало этому кустарю прекрасно себя чувствовать, когда он принимал солидную дозу изготовленного им напитка. Чем питался Червецов, оставалось только гадать. В комнатах были разбросаны книги, вряд ли прочитанные, постельные принадлежности, по которым, казалось, пробежало стадо вспугнутых животных, в кухне на столе и на полу валялись пустые коробки из-под чая, немытые стаканы, серые от пыли бутылки, заплесневелые ломти хлеба. Валялись в кухне рваные башмаки и потрепанные школьные учебники. На почетном месте стоял чайник без носика. Бронзовая балеринка, лишившаяся обеих рук, имела озабоченный, беспокойный вид, как у пойманной на плутовстве рыночной торговки. Короче говоря, Червецову было чему изумляться уже в собственной квартире, было на что таращить глаза в неподдельном и безысходном удивлении. В этой круглой пустоте быта расслабленному уму хозяина представлялось, что у него не только что-то есть в хозяйстве, а даже слишком много всего, и потому это хозяйство выглядит до того запущенным, что приходится разводить руками. Он и разводил каждое утро, просыпаясь этаким мучеником с отсеченной головой, которая предпочитала запутываться где-то в непроходимых безднах сна и не иметь ничего общего с больным и греховным телом.

Покурив в кухне и собрав что-нибудь для чая, задержав взгляд на ущербной балеринке и утвердившись в рассуждении, что еще и вчера у нее не было рук, бедолага внезапно вспоминал о своем богатстве, а капитале, исчислявшемся астрономической цифрой. Или астрологической. Разницу его едва разогнавшая туманы сна голова не в состоянии была так скоро уяснить. И хотя он не получит свои деньги, пока не наладит собственное дело и не откроет банковский счет, ему, однако, каждый раз кое-что перепадает от фирмы, от ее щедрот, стоит только обратиться к Фрумкину или Наглых. И вот уже чувство состоятельности, чувство надежности и особой приятности положения в мире солнечно переполняет его. Но хаос продолжал властвовать над кухней, над всей его квартирой, и, не ведая, как ему самому побить такого неприятеля, Червецов принимался горячо мечтать о горничной, о славной девчушке, которая наведет здесь порядок, да такой, что не стыдно будет выступить перед ней не только работодателем, но и соблазнителем.

Конюхова он встретил с некоторой настороженностью, его воспаленному мозгу интимно почуялось в визите того некое словно бы шулерство. Он дал себе задание подтянуться и взглянуть на непрошенного гостя испытующе, прикидывая, не забрался ли этот субъект волком в его курятник, пока сам он беспечно пьянствовал и прохлаждался. Но распорядиться легче, чем исполнить. Конюхов так просто, едва ли не с великодушной восторженностью разъяснил причины своего появления, столь воодушевленно и как бы совершенно из чистого спорта призвал его взяться за ум, встать и заняться делом, что Червецов поверил: вот пробил час, когда само небо посылает ему вестника перемен, делателя, мага, который одним мановением руки заставит его образумиться и обновиться. Правда, оплачивать предстоящие чудеса ему, но доброте Червецова такая нагрузка не казалась несправедливой, ведь ему бы только спастись, ухватиться за протянутую руку и вырваться из трясины. И он с неменьшим воодушевлением объявил, что отныне они компаньоны. И он платит за все, хоть за воплощение величественных и безумно дорогих проектов, хоть за переколоченную в ресторане посуду. Застенчиво пошел он на радикальные признания, да, увы, было время, и длилось оно не день, не два, когда Конюхов рисовался ему надутым, надменным господином, непьющим занудой; он может долго, до бесконечности рассказывать, что перечувствовал в прежней, совсем еще недавней жизни, если и не забитой, не задушенной вконец этим Бог весть почему создавшимся в его воображении страшным образом Ванички, то все же, что греха таить, слегка помятой и деформированной им, ибо он всюду преследовал, всюду чудилась его укоризна и насмешка. Но теперь подобные воспоминания ни к чему, все чудесно и волшебно переменилось, Ваничка оказался не отвлеченной идеей, не идолом, не истуканом, не машиной с определенным запасом назидательных и карательных внушений, а живой личностью, которая вдруг как айсберг выросла здесь, в этой разгромленной квартире, а занимает собой, по сути, весь мир. Да, это не преувеличение! Вот он пришел и с невыносимой ослепительностью, с неподражаемой нежностью обязал его, Червецова, своей дружбой, создал столь восхитительную атмосферу для общения, заложил в фундамент их будущей нераздельности такие высокие и вместе с тем простые, такие славные чувства, что он, забывшийся и потерявшийся было Червецов, мгновенно поднялся, распрямил крылья и взлетел, полетел, устремился в будущее и парит теперь в поднебесье. Нужно же понять человека, который погибал, разлагался, заживо гнил в четырех стенах, нужно же понять, что происходит с таким человеком, когда в его одиночество внезапно входит другой человек, умный, импозантный, светозарный, и предлагает ему, всеми покинутому, дружбу. Господи! надо же понять, почему начинающему воскресать полутрупу за предложением дружбы, великой мужской дружбы, слышатся слова любви и он как-то утрачивает представление о мерах дозволенного, растерянно мечется между зашатавшимися границами собственного естества, ощущает в себе нечто новое, небывалое, готов завыть, заголосить разъярившейся от любви бабой, даже, если уж на то пошло, сбросить с себя хлам одежд и доверчиво раскрыть объятия пришедшему. На губах Червецова заиграла какая-то фантастическая улыбка.

И это не удивительно, если принять во внимание, как подбросили его необыкновенные эмоции, в какие бездны он нырнул, уже почти совращенный неожиданно проснувшейся в нем силой женственности. Весьма близко коснулись его гигантские корневища жизни, ударили в голову проклятые вопросы, поразило жуткое великолепие основ, на которых покоилось мироздание. Он подбоченился и глянул философом, умело совершающим постановку грандиозных проблем. Разреши их - и я твой, бери меня тогда голыми руками. От волнения Червецов сучил под столом длинными ножками. Позарез необходимо ему знать, что такое люди и откуда они пришли, каково их предназначение, в чем идея и смысл бытия. С делом, к которому призывал Конюхов, он не спешил, тем более что Ваничка звал абстрактно, ничего конкретного не подразумевая, а отвлеченными планами, похожими на грезы, а порой и на бред, Червецов и сам был полон до отказа. В мыслях, в мечтах он то покупал кафе, в котором развернет богатую торговлю, устроит небывалый пир, то издавал книги по виноделию, то брал под свою опеку огромные лесные массивы где-то на севере. Но теперь он с этим не торопился, ибо у него появился друг, собеседник, на которого он смотрит с обожанием и который не поленится раскрыть перед ним все тайны Бога, природы и человечества.

Простодушно и сбивчиво, с пальчиком во рту, с пальчиком у лба, вообще с жестами мальчугана, из кожи вон лезущего показать себя взрослым, Червецов, словно на глазах собеседника материализуя накопившееся в душе (за долгие дни, а может быть, годы пьянства, угара, безысходности) сокровенное недоумение и замешательство, взял Конюхова в испытание, чтобы добиться от него суждений о смысле и цели человеческой жизни, о будущем человечества. Хотел он и получить точный, безусловный ответ на вдруг измучивший его вопрос, стоит ли вера в загробную жизнь того, чтобы расходовать на нее молодые силы. Конюхову пришлось держать речь и делать умозаключения. И после каждого конюховского умозаключения Червецов, не давая оратору времени поставить точку, со всего размаху ударял себя кулаком по колену и выкрикивал смешное, или просто со смехом, с радостной улыбкой постижения, "эх!", дескать, надо же, ведь как просто, а он сам не разгадал и теперь пытает очень занятого человека, отнимает драгоценное время у самого писателя Конюхова. Кроме того, в червецовской голове неумолчно вертелось, что ему нужна горничная, может быть, просто девушка, или даже жена, и он время от времени с широкой улыбкой доверия и предельной откровенности объявлял об этом вслух.

Конюхов действительно пришел без конкретного проекта, он только хотел набиться в компаньоны к Червецову, подмяв и сокрушив все то грозное, что могло быть у того от сознания своего баснословного богатства. Писатель рассчитывал, что они с сокрушенным и очарованным Червецовым уже вместе придумают дело, которое бывший коллега Сироткина и оплатит, а затем уж он, вступив в законное владение своей долей добычи, отпочкуется и самостоятельно доведет до победного конца задуманное. Однако ему было стыдно обманывать, вводить в заблуждение мнимой бескорыстностью своего визита этого неожиданно воодушевившегося малого, и он утешал себя лишь соображением, что точит зуб на Сироткина, а Червецова, наверное, ничего не стоит соблазнить возможностью посчитаться с человеком, вытолкнувшим его из прибыльного дела. Но он пока вынужден был держать при себе свой замысел мести, ибо не мог отказать Червецову в таком удовольствии, как долго жданная им беседа о проблемах высшего порядка.

Глава шестая

Между писателем и коммерсантом-изгоем завязались весьма оживленные отношения, но дело, которое принесет им барыши, пока только подразумевалось в бедущем. Конюхов кропотливо упорядочивал в мятежно-клочковатом уме Червецова мысли, идеи, всевозможные беглые задатки и подвижки, умствования, приводя все в некое подобие мировоззрения. Червецова же сознание, что он богат, уже давно вынудило некоторым образом возмужать, а теперь, с появлением мыслящего друга, он охотно прибавил к этому возмужанию (о котором все равно не знал, на что его растратить) и тягу к некой широте кругозора, которую сулил ему добрый наставник. Они часто встречались, выпивали бокал-другой пива, а затем, мирно прогуливаясь, беседовали, и у них появились излюбленные места прогулок, например, Треугольная роща, и там, где в недавнем прошлом Сироткин совершил исступленный и почти жертвенный акт поклонения "небесной" Ксении, они, увлеченные важной беседой, часами бродили по уединенным аллеям. Самых последних, все разъясняющих ответов Конюхов не знал, но он сумел добиться от Червецова понимания, что их не знает и не может знать никто. У Червецова мелькнула было мысль о чем-то покрепче пива, и в самом деле, коль существует такая обреченность на незнание, так отчего же и не пить? Но писатель уже заходил с другой стороны, и весь его облик указывал, что разговор снова должен принять приникновенный и творческий характер. Глаза его заблестели или даже как будто потеплели, а то и увлажнились слезами, он потеснее придвинулся к ученику, как бы желая, чтобы они сгрудились, и в конце концов объявил, что для них пробил час пролить свет истины на тайну и судьбу России.

Разум Червецова, следует признать, смахивал в этот момент обработки на поднятую в воздух неожиданным взрывом кучу каких-то ошметков, непонятных предметов, перышками мечущихся теней, в которых не без труда можно было узнать зачатки так и не состоявшихся или заведомо обреченных на неудачу суждений и мнений. Куча эта и застыла на некоторой высоте, безвольно предлагаясь под руку мастера-обработчика, демиурга, умеющего извлекать достойные восхищения произведения искусства из самого непотребного и, казалось бы, безнадежного материала. Червецов самоотверженно признавал, что он ничего не знает и мысли его скудны. Это не мешало ему предполагать в себе немалое знание отечества, но, разочарованно уяснив, что вечные проклятые вопросы не обещают живительной беседы, он вдруг каким-то чутьем угадал, что именно тема русской тайны и судьбы настроит Конюхова на иной лад, - и тотчас в его затуманенной памяти завертелось давнишнее назидание о невозможности постичь умом, о незадачливом аршине, беспомощном перед неизмеримостью России. Это назидание всегда представлялось ему аллегорией и чересчур интеллектуальной головоломкой, которой совсем не обязательно заниматься человеку, загруженному текущими делами. Но где они теперь, эти дела? И раз уж он страшно закоснел в пьянстве, запаршивел душой и потерял способность возноситься духом на положенную ему высоту, а к нему вдруг является сам писатель Конюхов, бодрый, блестящий и милосердный, отчего же и не погрузиться в головоломное занятие, в некие аллегории? Его слишком горячила любовь к новому другу, чтобы он не разглядел за ней и желание все постичь, отрезветь до разумения разных трезвых и умных вещей, до разрешения абстрактных и наболевших вопросов, в круг которых входил и болезненный вопрос о горничной. И древнее, не вполне понятное изречение озарилось для него новым светом. Он вдруг ясно осознал, что, действительно, не его умом постигать Россию и аршина ему такого не подобрать, чтобы измерить ее, а Конюхов, тот другого пошиба, у него и аршин найдется, и ум предостаточный.

***

Вдумчивой любовью, идеализмом и грустью повеяло, когда они, приподнявшись на цыпочках, поместили в одну из центральных ниш ими же создаваемой вселенной жуткий и гордый русский вопрос и замерли перед ним с молитвенно сложенными руками, в затаившем дыхание благоговении. Ваничка не был ученым, скажем, забубенным историком или философом, но чтение, добросовестное и неусыпное чтение книг, между ними и исторических, выработало у него на многие вещи взгляд, который он не без оснований называл научным.

Он любил не столько историю вообще и Россию, сколько свою потребность пытливо и мучительно вглядываться в прошлое, обозревать его одним орлиным махом, причем предпочтительно в ночную пору, как бы с дремучего утеса, доподлинно ощущая на лице выражение глубокой печали. Он непременно хотел получить, не придумать, а именно найти, словно бы выкристаллизовать некую горделивую мысль, которая содержала бы в себе и высокую тайну русского духа, и тонкий расчет на будущее российское мессианство. В России здоровый промышленный, крестьянский и культурный слой (говорилось это о прошлом) всегда мучили и терзали как бы присосавшиеся извне класс властителей, склонный к деспотизму, и толпа деклассированных элементов, разных бродяг, юродивых, неудачников, святош, истерических радетелей о народном благе. Революционеры разгромили и промышленность, и крестьянство, и интеллигенцию. Но что до прошлого, сказал Конюхов, очевидно, что здоровая Россия, с натугой, из века в век, скорее исподволь, чем открыто схватываясь с хищниками, сосущими ее кровь, понемногу брала верх и явно шла к процветанию.

Плохо понимаю тебя, пожаловался Червецов и вздохнул.

Явно, со всей определенностью шла к процветанию, поэтому Конюхов-историк вполне допускает оптимистический взгляд на русскую историю и будущее отечества. Но Конюхов-писатель, т. е. человек, разрабатывающий не цельную идею, а подвижную текучую правду со всеми ее противоречиями, причудливый и прихотливый человек во всей гамме его настроений, колеблется, озираясь на многих и многих собратьев по перу, судя по всему, не питавших никаких иллюзий на счет именно той среды, на которую последовательный историк все же вынужден, по Конюхову, смотреть как на здоровую и перспективную. Складывается довольно странное противоречие. Например, Конюхов умиляется, оттаивает и греется сердцем возле великодушных шмелевских воспоминаний, воспевающих московский купеческий быт, но не склонен им до конца верить, тогда как сумрачные фрески Ремизова и Сологуба внушают ему какую-то даже симпатию.

Вот, пожалуйста, гипотеза: в каком-то метафорическом смысле дух народа разошелся с историй, а случилось это потому, что Россия не создала собственной религии, к чему народ был несомненно предрасположен. Художественный строй мышления позволял Конюхову думать, что так оно и было, так оно и есть, и даже выводить из названного обстоятельства нечто вроде правила, закона. По этому закону, своим рождением обязанному романтизму и внутренней жажде мифа у его автора, выходило, что даже нынешняя российская действительность, превратившая историю в стоязыкое, бессмысленное и грубое вавилонское столпотворение, в царство хама, не умертвила окончательно народный дух и не могла умертвить, ибо тот даже и в более пристойные и отрадные времена предпочитал скрытый образ жизни. И у народа, поскольку он не перебит весь, имеется все же определенное будущее и, возможно, ему все еще предстоит великая судьба.

Это желание обнаружить образ, сердце, в общем, некое средоточие народного духа во всей его иррациональности, проникающей плоть, обнаружить и выразить, завладеть волшебством его дуновений, часто находило на Конюхова как мания, как наваждение. Он понимал, между прочим, что как нельзя лучше душа народа выявляется в его песнях. Но сам петь не умел, и даже слуха порядочного у него не было.

***

- Но вот слушай, - сказал Конюхов Червецову на аллеях Треугольной рощи. - Плох или хорош наш народ, я не знаю; не знаю потому, наверное, что положение видится мне таким: почти вся история России это, скорее, история тяжкого давления на народ, а не его самовыражения. Противоречия и загадка вырастают прежде всего из такой колоссальной мелочи, что мы не ведаем начала русской истории, ее первых шагов.

Я еще напишу, я еще напишу великие и очень великие романы, когда вся вера, от древнейших людей до самого скромного человека наших дней, перейдет ко мне, впитается моим сердцем, когда вся история исполинов и малых, достойных и ничтожных вольется в мою кровь, вспыхнет ярким светом, не оставляя в тени ни одного уголка. Кто, какой мудрец и знаток докажет мне, что у потерявшихся в первейшей древности славян не было своей настоящей, великой истории?

В божественную природу Христа и некую боговдохновенность так называемого священного писания я не верю. Он умер давно, и нигде его нет. Я же пока есть. И сохранись древнее славянское язычество в его истинном облике, известном не христианствующим профессорам, а скрытой народной душе, кто знает, я, может быть, и верил бы сейчас во что-то. О, посмеялись бы мы с тобой тогда над христианством как над глупейшим и даже, что греха таить, подлым предрассудком.

Но приходится лишь разводить руками.

Христос помешался - да так, что дальше некуда - на стремлении внушить всем любовь к его персоне. Он отец одержимых в этом роде. Иными словами, отец лжи. И вся так называемая христианская история - это искажение истины, уклонение от истинного пути. В сущности, никто теперь и не знает, что представляет собой этот самый истинный путь.

Вдумайся и спроси себя, почему европейское искусство столь подозрительно часто впадало в язычество. И почему рыцари влеклись в Палестину? Допустим, они полагали, что хотят отвоевать гроб Господень. Но ведь в действительности они мечтали прежде всего установить там свои порядки, испытывали инстинктивную потребность повернуть время вспять и переделать палестинскую историю в том духе, какой представлялся им более правильным и честным. Вершины истины и правды рыцарства - Дон Кихот, во всем решительно противоположный Христу; в выборе объекта любви он куда безумнее, зато честнее Христа, ибо он выбирает жизнь, добро, униженных и обманутых людей, и потому он сумасшедший в этом мире, а не одержимый бесом величия, как Христос; он не называет себя богом, и ему даже незачем бросаться на завоевание Палестины, но он ближе к Богу, чем Христос.

Россия же не оказала христианству серьезного сопротивления. Идолы и божки только жалобно покрякивали, когда проповедники единобожия топили их в реках, народ только глухо роптал, как толпа оперных статистов.

Но если Запад, пережив кровавую драму столкновения с христианством, в конце концов привел свои народы, своих людей к естественному состоянию, при котором они спокойно удовлетворяют свои нужды и отдают немалую дань развлечениям, то Россия, не испытав подобной драмы во всей ее глубине, так и не пришла к успокоению. У нас одинаково сильно презрение и к богатству, и к человеческой личности, ибо преобладает устремление к некой туманной цели, никем толком не понятой.

- Розанов говорит, и ты, дружище, должен знать это, - в порыве признательности Червецову за то терпение, с каким он слушал, писатель положил руку на плечо своему спутнику, - что христианство - религия скопцов, гомосексуалистов, женоненавистников, и ссылается на примеры святых, порывавших связи с миром столь истово, что первейшим делом у них было оттолкнуть собственных матерей, поскольку те тоже принадлежали к существам нечистым. А что скажем мы с тобой? Да наверное, что монашество, а особенно уход в уединенный скит, в угрюмый, глухой, черствый аскетизм, это тоже своеобразный протест против лжи христианства, но протест извращенный, вывернутый наизнанку, это тоже рыцарство, но тихое, мягкое, бескровное.

Встретить бы сейчас, да, вот сейчас и здесь, в этом глухом углу, того первого, кто поверил, что Христос восстал из гроба! Уж мы бы с тобой заставили его ответить за то, что живем ныне в такой серости, за то, что глупость берет верх над разумом и мир деградирует!

Было ли монгольское иго? В настоящее время далеко не все убеждены в этом, но я думаю, что оно было и даже есть до сих пор. С одной стороны, тяжеловесность государства, освященная церковью, с другой - тьма тьмущая деклассированных, разбойных элементов, ленивых, забитых, невежественных и ожесточенных, будущих мятежников, самозванцев, разинцев, пугацовцев и просвещенных революционеров. Одна из этих сторон и есть то самое иго, его следствие и одновременнно его неиссякающий источник. А какая... это зависит от того, на какой стороне находишься ты сам.

- Был ли царь Петр великим царем? Да неужто? Что великого в человеке, который устроил жестокий театр с переодеваниями, с бритьем бород, с насильным внедрением чужих порядков, с возведением новой, нерусской столицы?

Петр окончательно превратил русскую историю в арену, на которой действуют, бьются насмерть царь-тиран и выскочка, желающий сесть на трон; а народу, зажатому в тиски между этими действующими лицами, словно и безразлично, носить ли заморское платье, жечь ли барские усадьбы. Что такое пресловутая загадочность русской души, как не ее безысходная неопределенность?

Эти два наши демона - царь-тиран и выскочка - ведут нас прямиком в ад, врата которого уже видны. Конец? Они, владетели и разбойнички, погибнут, конечно, вместе с нами... впрочем, мы их в очередной раз спасем, вынесем из геенны огненной на своих натруженных плечах!

Дикий человек Ленин с некоторой даже гениальностью доказал, что можно быть одновременно и царем, и разбойником; на вершине успеха он усмехается с лукавым прищуром, как бы спрашивая: а что, чем я плох? Однако он был неглуп, а к концу жизни его обошла старость, но не мудрость в сносной форме, и он понял, что дал маху, вышел за пределы дозволенного. Он успел всплакнуть над державой, которую подтолкнул к гибели, поставил вне истории. Если ты спросишь, что же сейчас происходит с нами, я тебе отвечу: мы наблюдаем разрушение, агонию нашего государства. Я тебе отвечу: можно сказать, что мы успели спохватиться и не все еще для нас потеряно, а можно сказать и так, что мы всего лишь бьемся в конвульсиях, ни за что не желая расставаться с прошлым, да так с замшелыми реликвиями и провалимся в тартар. Неизвестно, что нас ждет завтра. Я бы даже сказал, неизвестно, что нам нужно сделать, чтобы дожить до завтра.

***

Солнце клонилось к закату, и его лучи скованно освещали Червецова, поникшего у корней сосны. Червецов болезненно ощущал сейчас не только свое недопонимание взволнованно и, в общем-то, сумбурно высказанного другом. Куда страшнее, необычнее ему было сознавать кратковременность и малость своей жизни перед громадностью всяких исторических неясностей и сугубо российских проблем. Вот что сделал с ним разговорившийся писатель! Странным казалось теперь Червецову, что среди быстрых смен поколений русских людей возникло понятие отечества не как временного пристанища очень недолговечного человека, а как символ чего-то огромного, таинственного и даже вечного, как символ ужасного несчастья (владетели и разбойники) и единственного счастья (все вынесем на своих плечах!). Он сидел в траве и сжимал руками голову, сокрушаясь, печалуясь, поскольку Конюхов, судя по всему, не оставил ему никакой надежды. Ей-Богу, лучше сидеть в кухне с бутылочкой вина да в испарениях мечты ловить игривую бабенку. В отстранении, в том, что мудрецы сиюминутности презрительно называют выпадением из действительности, заключена высшая мудрость. А теперь ему напомнили, что народ страдает, обманутый и униженный, стало быть, он, как часть народа, тоже часть этого страдания, а это уже означает, что жизнь не проста и в ней кипят особые краски, какие-то таинственные переливы и дуновения, громоздится какое-то тяжелое осуществление рока, и все это подхватывает его, Червецова, носит, баюкает, мучает и нежит, и он, увы, уже не слепой мудрец, который не видит ничего вокруг и только переваливается из дня в день, мурлыкая: день прошел, и ладно!

Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?

Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?

- Забудь все... - пробормотал писатель.

К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.

Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?

Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.

Червецова подняло с травы возбужденное желание успеть до закрытия бара выпить кружку-другую пива, он испытывал потребность немного примять огонь скорби, затлевшийся в его душе. Конюхов отказался последовать его примеру, им завладело беспокойство, он старательно избегал смотреть на приятеля, смотрел непременно туда, где того не было. Хотя сопение Червецова и слышалось рядом, даже преследовало его, как призрак тяжелой болезни, ему казалось, что Червецова уже нет и, собственно, никогда не было с ним. Наконец обанкротившийся во всех отношениях малый ушел в бар, юрко помчался между деревьями, и у Конюхова не осталось впечатления, что они еще встретятся. Похоже, трагическая судьба России разъденила их, разбросала по отдаленным углам, в неизвестность и беспамятство.

Почему-то то, что он трактовал как судьбу отечества, и то, что он задумал для коммерческой мести Сироткину и Ксении, сплелось в его сознании в один букет, тем более неприглядный, ядовитый, что в порочности замысла, приведшего его к Червецову, он сейчас уже не мог сомневаться. И он мысленно воскликнул: а этим пусть занимаются другие! Он выходит из игры. Ему казалось, что камень свалился с его души, и не куда-нибудь, а прямо на голову Ксении. Ему казалось, что жену он никогда больше не увидит. Если уж на то пошло, он задержится до лучших времен в Треугольной роще, которая станет ему домом, норой, храмом, монастрырем, отшельническим скитом. Все наносное, суетное, нечистое, вся шелуха земной жизни отпадет. Разве не об этом он всегда мечтал? Теперь час пробил. Освобождение! Очень многое говорило его сердцу это слово.

С другой стороны, в его возрасте в омут свободы очертя голову уже не бросишься. К годам, какие у него, человек неизбежно накапливает кое-какие радикальные вопросы, которые ему необходимо так или иначе решить прежде, чем пытаться как-либо изменить свою жизнь. Сироткин накопил деньги и сейчас, в своей беде, решает, надо полагать, как бы получше ими распорядиться; что-то там накопила и Ксения; он же накопил даже не рукописи, а вопросы, которые до сих пор не получили ответа и от бремени которых он всегда старается отмахнуться, садясь за очередной роман. Потому он и стал не великим, а только бойким, ловким, гладким писателем, что не доверил бумаге всю свою душу. Но теперь дело не в романах, а в том, как ему жить дальше, жить ли вообще, для чего жить. Самое время задавать вопросы и отчаянно искать ответ. Он беспокойно сновал по аллеях, в том краю, где в недавнем прошлом Сироткин страстно воздавал должное мистическому присутствию его жены. Но закатное небо, дарившее тогда Сироткину чудесные явления, нынче откровенно, равнодушно пустовало.

Есть ли Бог? - спрашивали его герои под принуждением отвечать или принимать решение. Не знаем! - вот незнание, оно-то и сделалось бы, думалось ему, истинной мукой души, решись он доверить ее бумаге, беллетристике, а не громозди в романах эпизод на эпизод, за которыми она угадывалась разве что как эхо отдаленных бурь. А если бы кто из них, из его героев, отважился на утвердительное: Бог есть; или - Бога нет, - он тут же переместил бы этого смельчака в смешные зарисовки, в карикатуру. Не давал он им воли и отнимал у них право на выбор; они не были ни смутьянами, ни питомцами изящной и благородной избранности; так, печальные середнячки, а он гладко о них судил да рядил. Так было всегда и так, очевидно, будет. Он то и дело касается главного, приближается к порогу тайны... приподнимает занавес... как будто проливает некий свет... и каждый раз смиренно опускает голову, признавая, что никакого положительного идеала у него нет. Он не сказал бы, что человек, например он сам, испугается и погибнет, обнаружив у себя полное или почти полное отсутствие положительных идей, но он знал, что русский читатель вознегодует, обнаружив, что писатель, например Конюхов, живет без таковых. Нужно было хоть до какой-то степени держаться на уровне отечественных представлений, даже если держаться приходилось единственно силой предрассудка. Может быть, и стоило в конце концов коснуться главного, переступить наконец порог, но он словно опасался оказаться в смешном положении человека, который спрашивает, заранее зная, что никакого ответа не существует. Конюхов как-то боязливо предугадывал всегда, что главное под его пером, т. е. в сущности вопрос без ответа, свелось бы к рыхлости бесцветного и безутешного слова, к досадному варианту сентиментальной прозы. У него не было способности жестко поставить заведомо неразрешимый вопрос. Это не то чтобы было выше его сил, а как-то не нужно, и слишком из глубины, из уединенности, из интимной единственности пришлось бы извлекать правду, горечь, как будто даже некий стыд за себя, за предполагаемую и весьма вероятную неудачу своего существования. Он вообще не любил чрезмерно открывать душу, а если брать в применении к его ремеслу, то попросту не доверял читателю. Он до того сознавал эти свои слабости и свыкся с ними, что научился находить в них достоинство, величие. Порой он не без намеренности становился в позу халодно-насмешливого автора, бесстрастно взирающего на суету человеков у его ног, но это была даже не столько игра, сколько странно, почти гротескно и вместе с тем до чертиков натурально выражаемая чувственная симпатия к старости, к формализму подведения итогов, к посмертной славе, к возможности памятника.

В мглистой неодномерности его души обитал собеседник, отделенный от него тонкой гранью полемики, бесконечной и бесплодной, как сон, и заменявший ему друга и оппонента, читателя и слушателя, все то живое, необходимое, что не пришло к нему в действительности. Разумеется, этот второй субъект, не имевший ни малейшего сходства ни с кем из реальных лиц, предпочитал всегда отвечать прямо противоположное сказанному первым, но когда он замолкал и словно исчезал вовсе, Конюхов чувствовал себя обманутым и обедневшим. По крайней мере обсуждение вопроса о существовании Бога обычно велось между ними живо, в резких и красочных тонах, а лишившись соучастника драмы, Конюхов и вопрос не умел толком поставить. Сейчас с ним именно это случилось, и он горестно заметался по Треугольной роще. Он знал только никчемность христианского бога, а противоположное мнение, христианскую насмешку ему стало получать неоткуда, и он забился в этом как в одиночестве, как на голодном пайке, хотя уже и привык к подобным переделкам. Его отвращение к христианским догмам, при всей своей продолжающейся искренности и полноте, больше не подпитывалось живыми соками, не наполнялось жизнестойкими и жизнелюбивыми силами в ответ на задорный голос внутреннего оппонента, которому не было и не могло быть никакой замены во внешнем мире. И Конюхов сознавал величие момента, отбрасывающее свет и на него, но величие дикое и сорное, величие кочевника, степного варвара, сметающего все на своем пути. Христианский бог, как любой известный бог любой известной религии, внушал ему презрение, что и подтвердилось в предназначенном для ушей Червецова рассказе. Однако Червецова легко поразить, чего не скажешь о нем самом. Отвращение и презрение лежало в его душе глубоко, плотно и даже косно, но он любил поднимать христианский вопрос, как если бы тема все же волновала его, задевала за живое, и каждый раз он с разочарованием констатировал, что не сказал ничего нового и удивительного. А ведь он не сомневался, что это словно бы животное неприятие догм дано ему не как надменная поза, над которой он еще, внезапно прозрев, первый будет смеяться, а для дела, для внутреннего свершения (вот только когда наступит его час?), неуловимая и запутывающая близость которого - рукой подать, переступить лишь черту постоянно волновала его. Грустно было, что время идет, а накопленный опыт сопротивления догмам не преображается в созидательную энергию. В сущности, его никогда по-настоящему не беспокоила судьба русского народа, ибо он не чувствовал глубинной, коренной сообщности с ним, во всем сознавая прежде всего себя. Это тоже был опыт сопротивления, и порой он размышлял о нем с грустью человека, изучившего себя до способности угадывать собственное будущее.

Занимаясь почти всегда собой, он был преисполнен пафосом самоистязания любовью и ненавистью. И вдруг это больно ударило в Треугольной роще: он не мог определить, вычленить свое отношение ни к себе, ни к окружающему. Бегал по аллеям, между деревьями, кусая губы и едва не плача. Не было рядом даже Сироткина. Не было Ксении. Что бы ни начиналось в нем, что бы ни зарождалось в виде вопроса или потенциального ответа, все тут же обесценивалось неведомо откуда льющейся насмешкой, пародирующей былого оппонента, тут же растаптывалось голым и наглым опровержением, и в этом мертвом отражении прошлого не сквозило и намека на былую искрометность его игр с внутренним собеседником. Слишком много накопилось "своего", грубого материала, не просветленного ни наукой, ни верой, ни святостью отношений с миром, и даже страсть, как безымянное выражение страстности натуры, не была бы достаточным орудием, чтобы бороться с хаосом и предотвратить распад. Он увидел, что забрел в глухое место, где в сумерках густо стояли мохнатые сосны с короткими сухими ветвями у оснований, а последние лучи солнца полыхали за их стеной, как безумное видение ада. Не заговорить ли с лесом? Но только кроны легко и бесшумно покачивались в вышине. Он задрал голову, посмотрел и убедился, что это так.

***

Людмила толстенькой птичкой благостно забилась в силках буржуазности. При ее невежестве, ниспровергающем творческую одаренность иных человеков как некую безделушку, и задиристой просвещенности в отношении собственной персоны с нее сталось бы в курортном местечке, среди напыщенных особ, что-то подлечивающих в своих мясистых организмах, простодушно отрекомендоваться женой нувориша. И вот эта дама, воображавшая, что усиленная работа плавников и несколько сильных ударов хвостом помогут ей создать атмосферу аристократизма в той мутной водице, куда ее занесли коммерческие успехи супруга, написала среди прочего в бестолковом письма: "... в отдыхе черпаю несказанное наслаждение". Эти простые и глупые слова обжигали потерявшего рязум Сироткина, он отскакивал от них как ужаленный, но возвращался для увеличения муки, брал письмо, сей образец эпистолярной пошлости, и снова отскакивал с гнусным крысиным писком. Животные! восклицал он яростно, не чувствуя, однако, что готов исключить себя из числа выруганных и, может быть, оболганных им. Людмила, естественно, не подозревала о его сумасшествии и писала как выдумывалось на лоне прекрасной природы и в легком чаду мечтаний пустой головы, писала без таланта, но с жаром воодушевленного памятования, что у нее есть благополучная семья, неплохая квартирка, муж, который при всех его недостатках все же недурно зарабатывает. Окна выходят на солнечную сторону, на свежевыкрашенном подоконнике сидит кот и лижет лапки, в углу гостиной отдыхает тщедушная старая собака, мраморные слоники, выстроившись в строгую цепочку, шествуют в вечную неизвестность, а дети пойдут в школу для избранных, и будущее их чудесно. Людмила думала, помнила, знала обо всем этом, и если бы ей сказали, что в подобной обстановке можно извертеться, измучиться до потери разума, она приняла бы эти слова за чудовищную попытку выкрасть у нее большую и, собственно говоря, единственную правду, состоявшую из веры в свою силу, так и лучащуюся в бицепсах, в колыхании животика, и надежды на детей, которые не позволят начатому делу обернуться воздушным замком, когда их отец устанет и выйдет из игры.

Черпает, видите ли, несказанное наслаждение... Сироткин хватался за голову, в которой невзначай оброненные слова вдребезги разбивали последние крохи разума. Он подло искажал в своем помраченном сознании смысл написанного женой, ему чудился намек, что отдых, вернее даже некто таинственно участвующий в ее отдыхе, дает ей наслаждение, которого не сумел дать он, незавидный-де мужчина, жалкий продукт вырождения мужского племени. Он дико сыпал ругательства в солнечную пустоту квартиры, где грациозные движения умывающегося кота и отвратительные попукивания старой собаки не стирали картин совершившегося над ним погребения заживо. Воспитанный, деликатный, он всегда спал с женой, а не насиловал ее, но теперь изнасиловал бы, да ведь, однако, никогда больше не увидит ее, не встретит на жизненной пути. Он весь, без остатка, предается Ксении.

Все кончено, а на тебя уповаю, - смутно бормотал, шипел, вскрикивал он, будто выбрасывая в воздух пучки стрел, и первая половина симулирующей решимость фразы относилась к Людмиле, вторая - к Ксении, но безумие проглатывало связующие звенья, не говоря уже о логике, и он частенько задавал парад каким-то воображаемым особам, заставляя их домогаться его любви, выходить за него замуж или бежать от него в разочаровании и даже ужасе. Он ставил себе в великую заслугу, что не запил, страдает посуху, как в знойной пустыне. Но дни перепутались с ночами, цвет дней переменился на черный, а ночей - на слякотное брюзжание красок, сон распался на бессвязные отрывки, на чередование бодрствующего бреда с тяжелым, непонятным состоянием, когда он свистел носом и храпел всей заповедностью утробы, однако не мог сообразить, спит ли. Дряхлая собака мучилась по вине хозяина, забывавшего выводить ее, а когда он вспоминал о ней и брал в руки ошейник, разминала ветхие кости в благодарных прыжках и только на улице, справив нужду, успокаивалась, возвращалась в седое затишье старости, брела вразвалочку и вяло нюхала траву, а хозяин с неприязнью смотрел на ее блеклую спину и думал что-то реалистическое о бывших коллегах, о головокружительном успехе у них выскочки Сладкогубова. А разве могло быть иначе? - спрашивал он голубой летний воздух и с злым самодовольством ухмылялся, зная ответ. - Разве мог этот проходимец не найти понимания у других проходимцев?

Сироткин желал им страшного конца, этим людям, греющим руки на доверчивости и предрассудках простого народа. Жуткие маховики вращались и чудовищная давильня происходила в сгустившихся сумерках его сознания; он сидит, представлялось ему, в сырой монастырской келье и пишет летопись о погибели земли русской, страдает за отечество, раздираемое смутой и наказанное за грехи. Трагический закон, клоня к закату ту или иную державу, в то же дает особую мощь и свободу встревоженному хору голосов ее литераторов, и Сироткину было не по себе оттого, что он, прирожденный писатель, очень неплохо начинавший, оказался не у дел в столь важный, решающий момент истории. Еще вчера в лучшие свои минуты он чувствовал себя ножом, погруженным в грязь, чтобы соскабливать ее и пробиваться к глубоко скрытым крупицам золота, к истине, а сегодня его отшвырнули как отслуживший свое инструмент, и завтра он, глядишь, останется без гроша в кармане. Бедствие! В мгновения страха перед грядущей неизвестностью он выдумывал мечтательные варианты, в которых падение бывших коллег обуславливало его собственный взлет. Уже привыкший к достатку, он более всего на свете боялся теперь нищеты, превращения в жалкого оборванца, в сомнительного субъекта. А ну как Людмила присвоит его долю прибыли под предлогом заботы о детях? Деньги спасают от убожества, но что спасет от Людмилы, которая, вернувшись и узнав, какую жестокую шутку сыграла с ним судьба, станет всячески третировать его, унижать? Он понимал, что прежде всего необходимо избежать встречи с женой, уйти до ее возвращения.

Он вспомнил разговор с одним знакомым, когда тот обмолвился, что знает человека, готового воспользоваться новыми законами и продать, по вполне современным, разумеется, ценам, свою двухкомнатную квартиру. Стало быть, вот выход, нужно только поскорее и поярче сторговаться, купить квартиру и, если повезет, перебраться в нее еще до приезда Людмилы. Дело предстоит яркое, феерическое. Главное, даже не купить, а обрести надежду, что это по плечу, что он способен вдруг этак раскошелиться и зажить потом иначе, свободно, главное, осмыслить все это, пропитаться духом предстоящей сделки. И это будет отменным подарком для Ксении, она уйдет от опостылевшего Ванички и поселится с ним, Сироткиным, под одной крышей. Тогда плевать на всех, на мнение общества, на коммерческое поражение! Он позвонил знакомому и осторожно, кривляясь, лишь бы не выдать своих истинных намерений, выведал адрес продавца. Вдруг как из солнечного полыхания на него обрушилось сознание, что он стоит на пороге важнейшего дела своей жизни и... не пьян, напротив, ясен умом и ликом. Он бодр и юн, еще только начинает жить, еще даже наивен, неискушен, подает большие надежды. Продавец, хочет он того или нет, уступит невольному восхищению и, смачно просияв, вымолвит: поверьте, я не смел и надеяться, что на мою квартиру найдется такой блестящий, прекрасный во всех отношениях покупатель, как вы! Это чистосердечное признание, прилетев издалека авансом, залогом скорого успеха, пронизало воздух комнаты, наэлектризовало его тем внешним безумием, которое без труда подавило вяло текущее сироткинское недомогание. Сироткин встрепенулся и ожил, встал из пепла, ободрившийся, стряхнувший болезнь, он вымылся чисто, побрился, надел свой лучший костюм и сочинил на лице ослепительную, доброжелательную и одновременно мудрую улыбку. Придирчиво осмотрев себе в зеркале, он пришел к выводу, что у него нет оснований отрицать свое великолепие.

Значит, он все-таки выбился в люди. Его воспитывали в серости, заурядные учителя, убогие наставники постоянно напоминали ему: ты обыкновенный человек, не надейся на чудо, ты навсегда останешься таким же, как мы. И впрямь, он жил, рос, он воспитывался в среде, где только чудом могла возникнуть в голове человека мысль о другой жизни. Но чудо случилось, наперекор всему, даже неведомо как, разве что страшным усилием познающей и отчаявшейся воли. Подтверждение тому - Сироткин, идущий совершать фантастическое дело, которое его землякам показалось бы чистым безумием, а именно покупать квартиру по современным немыслимым ценам, Сироткин, ступающий по тротуару с гордо поднятой головой, яркий и блестящий, одетый с иголочки.

Продавец жил в центре города, в старом вычурном доме, по фасаду которого словно был размазан некий крем, а на кривящихся боках лепились крошечные балкончики и загадочно зияли дырочки ниш. Но Сироткина и радовало, что они с Ксенией заживут на главной улице, в смешном и заметном строении, у всех на виду, как бы намеренно показывая и напоминая, что они не стесняются, ни о кого не прячут свою связь, разбившую и неблагоприятные обстоятельства, и оковы условностей.

Воспрянувший духом коммерсант поднялся на третий этаж ("когда Ксенечка состарится, я буду помогать ей преодолевать крутые ступени") и позвонил. Ему открыл низенький хмурый мужчина. В трудные времена такие выглядят самым стойким элементом жизни, который хладнокровно питается неистощимыми внутренними ресурсами, пока бедствие пожирает сильных и слабых, оптимистов и разочаровавшихся. Почуяв, что само существование этого субъекта бросает ему вызов, Сироткин изготовился принять бой. Противник - не то мелкий служащий, не то малоуспешный жулик - был, по его первому впечатлению, неприятно усиленному тем, что тот не подал руки и даже вовсе не спросил о цели визита, пешкой, жалкой помехой на пути к счастью, которую он смоет щедрым денежным ливнем. С очаровательной, едва ли не бабьей улыбкой Сироткин разъяснил хозяину, что хочет купить квартиру, и уж пустился в пространные рассуждения о дорогах, какими люди, всем обеспеченные, однако не нашедшие удачи в семейной жизни, приходят к нужде заново вить себе гнездышко, но продавец, все еще не проронив ни слова, прервал его жестом, приглашающим в комнаты. Они медленно вошли. Комнаты были темные и обветшалые, кое-где обои висели лохмотьями, а обилие ветхой мебели придавало им затаенный, вкрадчивый и пошловатый вид. Дьявол, упорно подстерегавший Сироткина на перепутьях жизни, все еще держался на почтительном расстоянии и властен был разве что издали строить, некими авансами, соблазнительные гримаски, но, может быть, сейчас выдалась особенно важная для этого врага человеков минута и он прятался за шкафом или под столом, чтобы непременно присутствовать при заключении сделки. На миг Сироткин, чувствуя в себе жесткое кружение боязливых мыслей, вытаращил глаза. Хозяин ничего не заметил. Дьявол же замечал любую мелочь. Его присутствие, вообще все, что было связано с ним и могло получать облик то мифа, то глупой сказки, то грубой и мучительной правды, как-то зависело от связи Сироткина с Ксенией, от предполагаемой совместной жизни с женой писателя Конюхова. Сироткин это понял и на это тоже вытаращил глаза. Но нельзя было терять форму, поскольку сделан был лишь первый шаг и продавец еще отнюдь не убедился, что перед ним серьезный покупатель, а потому он, следуя за низеньким поводырем, в чьи лапы его бросила жажда деятельности, заставил себя не думать о близости нечистого.

Осмотрел комнаты, кухню, ванную, вышел на балкон и торжественно полюбовался далекими пейзажами, а хозяин угрюмо ходил за ним и на вопросы отвечал невразумительным мычанием. Везде было грязно и сыро, однако Сироткину квартира понравилась, потому что должна была стать его квартирой, т. е. символом его свободы от Людмилы. Чего еще желать, если потолки высоки, в коридоре гулять просторно, а с балкона открывается светлый вид на городские крыши и набережную? А что до хозяина, то иначе, как скромно, и не следовало бы вести себя человеку, на долю которого выпала роль статиста в изощренном спектакле, устроенном Сироткиным. Сироткин обратился к нему с вдохновенной речью:

- Не понимаю и не ценю в людях привычку сразу хватать быка за рога, сам даже испытываю некоторую неловкость, когда приходится ставить вопрос конкретно... Это, честно говоря, последствия моих прежних художественных увлечений; натура я тонкая; я от тех увлечений не избавился до сих пор, не поостыл... да и зачем? разве они не прекрасны? Но теперь я прежде всего коммерсант и даже достиг в коммерции определенных успехов, известен в нашем местном деловом мире. И все же бывает неловко, когда ситуация вынуждает коснуться финансовой стороны, сделать ее предметом разговора... Тем более что мы, современные русские, как вам наверняка известно, отучены от делового стиля и превращены в безнадежных болтунов. Последних я ненавижу всей душой. Бог мой, как я ненавижу всех этих наших иждевенцев, прихлебателей, которые готовы жить в клетке и получать подачку из рук государства, лишь бы самим не заниматься устройством собственной судьбы! На таких-то слабоумных и бесхребетных и рассчитана коммунистическая сказочка! Однако вопрос в цене... сколько? Назовите, пожалуйста...

Загрузка...