Учесть надо и то, что я ничего не добился, не преуспел, Ксенечка первая это знает, очень уж глубоко она копать не станет, но живую, непосредственную жизнь она чувствует вполне живо, она первая будет смеяться, если я слишком встрепенусь. Но довольно с меня и этого несчастья, физического, вот этой заслуженной незаслуженности, довольно того, что Ксенечка, между нами говоря, имеет некоторые основания посмеиваться... это наше личное, семейное, я люблю ее, многое прощаю ей, тоже посмеиваюсь... Но какого-нибудь там идеологического, морального, душевного ущерба и несчастья я не хочу. Я категорически против крушения и развала, конечно, в глубине души, интимно, потому что словами, философией, красноречием, мировоззрением такая твердость моего убеждения не выразилась бы, явился бы червь сомнения, пунцовая краска ярости и стыда, в общем - конфликт с обществом, с демагогией, с партийностью и с самим собой. Но штука-то в том, что я сам прежде всего берегусь, как бы не рухнуть, не опростоволоситься... Для чего же писать книжки, если я всегда буду помнить, что рискую подхватить болезнь души? Для кого? Для Кнопочки, которая всего боится страхом рептилии? Для Конопатова, которому и Всевышний нипочем? Для пыльных, вековых, захолустных, мещанских толп, которым на все наплевать, только подавай им хлеб насущный? Для двух-трех десятков несчастных, запыхавшихся, потерявшихся интеллигентов? Я и утверждаю: лучше вовремя посторониться, сойти на обочину. Это даже и не благоразумие, это выбор, и его за меня делает история, а мне говорит: делай так! Это по-своему даже величественно, театрально, настоящая трагедия! А что, стоило и жить для этого, я вдруг многое узнал и понял... и пора кончать с улицей, с грозой, с беготней... я весь уже вымок, продрог, как бездомный пес... Форма, черт возьми, забыта, забыта форма, в какую современность облекла интеллектуальные зачатки и початки, а было неплохо, я был в ней красив... я не буду больше красивым, импозантным... На глаза всемирной отзывчивости опустились тяжелые усталые веки, всеслышащее ухо заглохло, засорилось, на всечувствующее сердце легла тень бесцветного конца... Скорее, к ней, к женушке!..
***
Дома на письменном столе Конюхов обнаружил записку с лаконичным сообщением Ксении, что она на день-другой отправляется в загородный дом: побыть наедине с собой, собраться с мыслями. Женщина легонько отстраняла мужчину, который будто бы мешал ей в ее личной жизни, для пустяков супружеского общения обволакивал ее чем-то вроде глупости. Ее умная и содержательная, до крайности сложная натура взбунтовалась. Холодом пахнуло на Конюхова от такого послания, даже впору бы заподозрить, что жена поехала не одна и на собирание мысле у нее найдется помощник. Но писатель был в том возбужденном состоянии, когда одно поверхностное настроение быстро сменяется другим, и, после минутного раздражения на капризное своеволие Ксении, он вдруг решил непременно сегодня же повидаться с нею и поговорить.
Наскоро переодевшись в сухое, он вышел из дома. Дождь перестал, но всюду неживым блеском томила глаз остановившаяся влага, было хмуро, сыро, и сумерки, казалось, поглотили реальность. Конюхов не знал, что часом раньше здесь уже побывал Сироткин, никого не застал и тоже надумал ехать за город, только искал он не Ксению, а именно его, Конюхова, и с самыми безумными, жестокими намерениями. И большая прозорливость не угадала бы подобного, а Конюхов, надо сказать, и вовсе не задумывался о том, что составляло внутренний мир Сироткина, ничего не провидел в нем. Сироткин словно не существовал для него вне коммерции, им самим объявленной как кредо его жизни, или покушений на супружескую верность Ксении. Как уж тут догадаться, что в этого внешне ничем не примечательного, не заслуживающего внимания человека неожиданно вселился демон, кровожадно скалящийся, требующей убийства?
Человек неизбежно воображает себя стоящим в центре мироздания, желательно с уверенностью в значимости собственного бытия и в будущем, а то и прямо в горделивой позе, с определенным изыском, чтобы не сказать удобствами, и даже посредственному или забитому человеку не чужды подобные идеалистические вожделения, покуда ему не чужды ощущения боли, голода, наслаждения, пока он в той или иной степени оберегает свою персону и любит ее. Конюхов прекрасно знал это, и даже отнюдь не только из литературы. Но когда человек перестает верить в собственные силы и надеяться во всем прежде всего на себя, когда вся его вера и все его надежды с подобострастной пронзительностью обращаются на другого, стоит зажать нос от такого человека начинает смердеть, он падает, ползает, пожирает собственное дерьмо, опускается до скотского состояния, даже если каким-то чудом удерживается еще на приличном с виду месте. (Подобная участь теперь грозила Сироткину, душок уже шел, но Конюхов не улавливал). Истины эти ведь настолько просты и общеизвестны, что с ним, Конюховым, и случиться ничего из такого разряда не может, невозможно представить, чтобы он, какие бы душевные бури и духовные провалы его ни подстерегали, вдруг опустился на четвереньки, стал ползать и лизать сапоги невесть откуда взявшемуся хозяину.
А с Сироткиным чудовищная перемена произошла. Конюхов этого не знал, разве что в глубине души, не ведая, не понимая, что уже знает. Сироткин стал рабом монстра, в сущности рабом Ксении, если, конечно, это не путаница всего лишь. Монстр требовал крови, но правда ли, что его устами шептала Ксения?
За внешне увлекательной канвой, в которую не без какой-то глупой суетности вписались коммерческий обвал и мистика демонического вмешательства, уже не Бог весть как тщательно скрывался довольно прозаический призрак голодной смерти. И подстерегал он Сироткина. Сироткин изнурял себя, и это была сумасшедшая, абсурдная аскеза. Голод причудливо переплетался у него с любовью, с сознанием, что он любит и любим; он несколько дней крепился, выходил из дома только ради собаки, он приносил себя в жертву, полагая, впрочем, что испытывает на прочность материю голода и любви, а не бренность собственной жалкой плоти, и в конце концов испытание завело его слишком далеко, в дебри, из которых не было, пожалуй, обратного пути. Он уже как будто не принадлежал себе. Не нравственные страдания, не поруганная друзьями-предателями честь, не страх перед возвращением Людмилы, а голод теперь выедал его душу, и в образовавшейся пустоте со все большими удобствами располагался монстр. Сироткина бросило бы в смертельный ужас, сообрази он, что уже в этом начинается для него ненужность Ксении, равнодушие к женщине, сделавшейся всего лишь каким-то туманным мерцанием в его внутренностях, мохнатым символом, тусклым образом, в котором он при желании легко узнавал ее, но с той же легкостью мог бы узнать и кого-нибудь другого. Любовь вгоняла в жизнь, а не в гроб, любовь насыщала, и он верил, что любит Ксению, улыбался, думая о своей любви.
Но коль Ксения нашла такое глубокое и законное, вообще неплохое местечко в его естестве, то словно бы и отпадала надобность заботиться об устройстве их будущей совместности, и все чаще Сироткин обращался мыслями к опасному, не понятому и не испытанному им до конца Конюхову. И тогда он подивился: отчего медлит и ждет? для чего томит себя взаперти? морит голодом? к чему эта убогая, расплывчатая жизнь? Пока он тут мается и сходит с ума, не столько от неурядиц и огорчения, сколько от безделия, Конюхов, может быть, действует им обоим, ему и Ксенечке, во вред, делает все, чтобы они очутились в неожиданном и бедственном, непригодном для существования положении. Там, может быть, Ксенечка гибнет, мучается, терпит унижения и оскорбления...
Сироткин энергично потер виски, помогая себе собраться с духом, подтянуться, потом как будто очнулся, выставил руки в недоумевающем жесте и спросил вслух: с чего бы это Конюхову, какой он ни есть, оскорблять и унижать жену? - и тотчас воспалился в мозгу яркий и злобный ответ: Конюхов - зверь в человеческом облике, паук, спрут... Но Сироткин еще сознавал, что в литературу, в художественность ему лучше не впадать. Он посмотрел в печальные глаза собаки, вспомнил, как она отряхивается от воды или просто для разминки костей, и тоже попробовал так. Пошевелился. Голодные, высохшие кости пришли в нестройное движение, и в их потрескивании внезапно проявился зловеще тихий и проникающий прямо в мозг, где все еще метались обрывки злых мыслей о Конюхове, вкрадчивый шепот: убей его. У собаки тоже так? - подумал он тревожно. - У нее тоже злоба оттого, что ей случается поголодать, а как начнет отряхиваться, разминаться, ей сразу и слышатся голоса, невероятные приказы? Однако он уже знал, что необходимо убить Конюхова. Этого требовал монстр, монстр, вселившийся в него, требовал пищи, этого требовала Ксения, вселившаяся в монстра, Ксении нужно было, чтобы он убил ее мужа. Зачем? - другой вопрос. Она требует, и нельзя ослушаться, так уж сложилось, что он обязан повиноваться ей, и если она приказывает ему убить ее мужа, он должен сделать это. Возможно, она съест сердце принесенного в жертву супруга. А он, Сироткин, будет только орудием в этом деле, орудием ее мести, ее прихоти, ее мрачной фантазии.
Он подошел к зеркалу, строго посмотрел на свое серое, осунувшееся лицо и сказал: я разящий меч, я режущий металл. И еще долго он говорил в себя, какие-то слова произнося или даже выкрикивая вслух. Он стремился вычерпать до дна беспорядочное красноречие, дойти до того твердого и простого, что с неумолимой, ясной односложностью выразило бы уже принятое им решение. Вместе с тем он и боролся с собой, с голосами, заглушающими голос разума, с бесами, влекущими его к пропасти, хотя в глубине души тонко разрастающимся чувством знал, что борется в действительности со своей слабостью, ибо ее недостаточно, чтобы быть исполнителем воли, сгустком которой стала Ксения. А слабость эта подло смеялась над ним, и ей вторило эхо в углах комнаты, мещанского жилища, сгубившего его, выпившего его соки. Сироткин вскрикивал дурным голосом. Он проклинал прожитую жизнь, от которой осталась только шелуха.
Он ходил по комнатам и с шипением плевал в темные углы, на ненавистные стены, на красовавшиеся в буфете чашки и бокалы, на аккуратные ряды книг. Но смешливое эхо пробивалось, как трава между камнями, настигало и остро жалило слух. Стены и потолки, собака и кот, - все живое и мертвое смеялось над ним, и постепенно развивался хор, выводивший более или менее стройно: сказать правду, мы тебя любим, ты милый человек, но ты такой робкий, такой слабый, - как же воспринимать тебя всерьез, можно ли? Сироткин сел на стул и, низко нагнувшись, зарылся с головой в сырую и вязкую рыхлость собственного тела. Оно вырастало из пола или проваливалось сквозь землю, но в тот миг, который он запомнит на всю жизнь, оно еще держалось в воздухе, и растекалось в воздухе, и меняло краски, приноравливаясь к бесцветности воздуха. За окном с мужественной хрипотцой скрежетал гром, и его судорожные удары вдалбливали догадку, что и гроза эта глубже режет, чем решение, которое он принял, яростнее внедряется, но гром можно выкинуть из памяти и молнии сплюнуть с помертвевших губ, а от сказанного ему решения не открестишься, не отбрыкнешься. И он вопил: я не понимаю! Но, кажется, не надо было понимать, а надо было действовать, уже идти и прилагать усилия, или, если брать в расчет мрачный колорит предстоящего дела, поскорее выступить жутким душегубом, преступить все человеческие законы, обагрить руки кровью. А почему бы и нет? Трудно сказать, почему нет или почему да, у него не было на этот счет решения, не было готового решения и не было готовности решить. Но, положа руку на сердце, он мог бы сказать, что дело представляется ему простым, разве что немногим более опасным, чем кончать себя голодной смертью в одиночестве и в любовной горячке, а что подумают и скажут другие, люди, взывающие к совести или даже по-своему совестливые, представлялось набором заезженных, ни к чему не обязывающих слов.
Он перестал хмуриться, его лицо разгладилось и утратило выражение, обретая высшую свободу, которая не могла иметь имени. В счастьи теплого сердцебиения и сладких предвкушений он снова заходил из угла в угол, нахрапом думая нравственную думу, - я за правду и за вольницу, - и то, что он не умел свести в ней концы с концами, делало ее особенно веской и раскрепощающей, думой избранного. История борьбы человеческого духа за свободу против узости вещей, пространств, умов, отношений не только знает убийство, но даже всегда держит его про запас. Качество применения этого важного средства, решил Сироткин, зависит от внутренней крепости и красоты идеи, но в значительной степени и от настроений толпы. А он пойдет третьим путем, в том же направлении - другого у восставшего человека нет - однако начнет сразу с радикального средства, с решающего деяния, а идея приложится впоследствии, история о том позаботится. Он спокойным и уверенным движением, столь божественно уверенным, что всякие объяснения показались бы лишними и даже смешными, положил в карман пиджака складной нож и затем вышел на улицу.
***
Слишком дрогнул и просел в себя Сироткин, чтобы впоследствии отчетливо помнить, как шел под дождем, а на застав Конюхова дома, еще увереннее расправил плечи, снисходительно усмехнулся и решил ехать за город. Он только и помнил что одну огромную, кричащую, взыскующую высшей справедливости мысль: вы теперь поносите революционеров, а попов превозносите до небес, но будьте же беспристрастны, гоните и попов взашей! Это и было духовным багажом его поездки.
Было мокро, холодно и голодно, порой зубы отчаявшегося и ударившегося в крайности человека, каким Сироткин мог выглядеть для проницательного взгляда со стороны, выбивали дробь, а в глазах его, среди отражений непроходимой сырости пути, зажигался тоненький верхний слой и таинственно поблескивал в сумерках какой-то острой и юркой кошачьей жизнью. От него шел запах серы, ведь он продал душу дьяволу. Но сам он замечал внимание к себе только мертвого, разного искусственного материала, а не живых, которые, возможно, и оглядывались ему вслед. Так, еще будучи в городе, он вдруг отмечал, что с фасада какого-нибудь особенно вычурного дома на него смотрят нелепо коренастые атланты, некие уродцы, ставшие, чтобы подпирать балконы и вместе с тем делать красоту, камнем и даже подобием скульптуры. Они таращились на него, испуганно шептались между собой: убивать идет... чур не нас!
В провинции и нужно начинать с убийства, а столица нас не забудет, освятит наше правое дело какой-то нибудь подходящей идейкой, - вот что говорила властная походка Сироткина, с виду отчаявшегося и словно в воду опущенного, вот что навевала странная улыбка, блуждавшая на его губах. Затем, уже приблизившись к конюховскому дому, он внезапно с отвращением и жаждой мести вспомнил, что именно здесь Сладкогубов унизил его, опрокинул, бросил под ноги жадной до сенсации толпы, отлучил от коммерции и астрологии. Теперь Сладкогубов занял, кажется, место, еще недавно по праву принадлежавшее ему, Сироткину. Но воздастся и Сладкогубову! По свету в окне на втором этаже Сироткин рассудил, что Конюхов там; на первом было темно и страшно. Пройдя тропинкой между заборами к крыльцу, отставной коммерсант легонько толкнул дверь, она поддалась, Сироткин обрадовался суетным сердцем, тихо отворил ее и вошел в непроглядный коридор. Знакомо ударил в нос запах сырого дерева и гнили бессмысленно сваленных в кучу под лестницей, бесполезных вещей. Сироткин прислушался, постояв с трогательными предосторожностями на пороге. Из глубины дома не доносилось ни звука. Сейчас важнее всего было бесшумно подняться по старой и разболтанной деревянной лестнице, не скрипнуть, не задеть ничего, не кашлянуть, ему представлялось, что он до мелочи учитывает все, знает - как некую программу - чего нельзя делать в такую минуту.
Узкая полоска света, пробивающегося в щель, служила ориентиром, она лежала наверху, над головой, но неуклонно приближалась и скоро окажется внизу, он не глядя и бестрепетно перешагнет через нее и бросит в комнату серьезный взгляд. И это будет взгляд убийцы, в котором Конюхов осознает себя жертвой, съежившейся, испепеляющейся в невыносимо горячих лучах. Тогда Конюхов спохватится понять и то, чем был всегда Сироткин помимо того беглого внимания, которое он ему уделял. На крошечной площадке перед дверью Сироткин перевел дух, достал нож, раскрыл его и на мгновение оцепенел, но это была не слабость, не сопротивление организма неожиданному и словно не подготовленному всем предыдущим ходу событий, а быстро и удачно состоявшийся отдых перед последним рывком. Ударом ноги Сироткин распахнул дверь и возник на пороге с раскрытым ножом в руке, грозный, как языческий бог, и бессмысленный, как фарфоровая статуэтка.
Мелкой рябью пробежало воспоминание, что он уже бывал в этой комнате с покатым потолком и единственным окошком, видел ковер с вышитыми холмиками и лесочками и бледным пошлым росточком луны над озером. Так же светила пыльная лампочка, свисавшая с потолка на неестественно перекрученном проводе. Ксения тогда сидела у стола, закинув ногу на ногу, и говорила с ним, выпускала из рта какие-то забывшиеся теперь, но нужные, уже что-то сделавшие, изменившие его слова, в которых, помнится, звучали и вкрадчивая покорность нежности, и прихотливо убаюкивающая лесть, и притворство слишком многое изведавшей женщины. О, еще бы, она уже в те поры втайне восхищалась им, теряла из-за него голову; но в то же время чересчур уж рассудительно и упорядоченно подготовляла измену мужу. А сейчас Ксения стояла перед ним, ворвавшимся с жутким блеском металла в руках, смотрела на него, упираясь кулачком в стол, и он не мог ее раскусить, не мог понять, каким видится ей и что она о нем думает. И что ему теперь делать.
Ее окутал страх, но так тихо, что он ничего не почувствовал. Что она думала о нем? Человек угрожающий, человек режущий... Пускающий кровь. Возможно, прорвана тонкая пленка, отделяющая фальшивый и душный мирок повседневности от безумной, темной стихии первородной жизни. Возможно, он несет некую огромную истину на острие сверкающего ножа, этот неприлично и жадно ворвавшийся малый. Но разве забудешь, что это всего лишь Сироткин?
Ксения сильно не дотягивала до проницательности или даже ясновидения, которое помогло бы ей внезапно увидеть всю целиком картину неожиданно задвигавшихся, заторопившихся и получивших драматическую окраску событий: бегущего под дождем в замешательстве, но не утратившего величавости супруга, а затем и подтянувшегося, сосредоточившегося на идее претендента на ее симпатию, который решил убить того, первого. Что делать? Осведомиться небрежным тоном у зарвавшегося, чрезмерно ретивого малого: обалдел? Засмеяться? Зарыдать? Ей едва не до слез было стыдно, что у нее дрожат колени и что она не знает, на что решиться, стоит, скованная льдом чужого безумия, стоит, словно обреченное на заклание животное. Это так позорно! Она до боли закусила нижнюю губу. Она не сознавала своей неожиданной, в этом ужасе неожиданно обострившейся, как дотоле скрытая болезнь, простоты и естественности, убравшей все двоящееся, всякую двусмысленную ухмылку, не сознавала, что этот грозно вторгшийся друг-разбойник точно зажег ее всю и она в своей слабости сияет женственностью и необыкновенной красотой.
Этот лучик истинной красоты, озаривший лицо женщины, не ускользнул от внимания Сироткина. И чудесное видение образовало уголок ясности в его сумасшествии.
- Господи, как ты хороша, Ксенечка! - воскликнул он восхищенно, отступая на шаг и любуясь подругой.
Нож он поднял повыше и почти прижал к лицу, словно заслоняясь от чрезмерного блеска Ксении. Она неопределенно усмехнулась. Но теперь ей стало легче распоряжаться своим смутным, скудно процеженным сквозь плотность самовлюбленности восприятием окружающего мира. Колени больше не дрожали.
- Чудо как хороша собой... - рационалистически объяснял Сироткин. На края этого рационализма еще захлестывала логика, которая привела его в этот дом. Он должен был встретиться лицом к лицу с Конюховым, а Ксения, полагал он, осталась где-то в том огромном и невидимом мире, откуда нынче властно направлялась его воля, и то, что он все-таки ее, а не Конюхова, да еще в роли хозяйки загородного дома и, может быть (с нее станется) конюховской жены, встретил здесь, так сказать на острие своей атаки, было для него так же, как если бы он вдруг увидел свою жену Людмилу в дешевой забегаловке, во хмелю и без детей, в чаду, среди пьяных рож и плоских острот. Да, она дивно хороша собой, но что-то все же было не так. Сироткин растерялся, как мышь, внезапно осознавшая, что находится между лап удалого кота. У него вырвалось: - И как хочется есть!
Краем разума Ксения успевала обдумывать мысль, что в действиях ее друга заключен не только и не просто мимолетный бунт, взбрык загнанного существа. Это гораздо больше безумия, вызывающего в конечном счете сострадание, это уже неприличная необузданность хама, человека с улицы, человека толпы. Он способен убить!
Сироткин не то чтобы опомнился, смахнул дурман и вырвался из кровавого бреда, а коротко подумал и пришел к выводу, что духовные странствия никуда не уйдут от него, а пока следует побыть в обыденном мире, притвориться в нем своим и даже поискать каких-нибудь выгод для себя. Он собирался убить человека? О, нет, нет и нет!
- Ты его хотел... зарезать? - догадалась вдруг Ксения. Сироткин слабо кивнул, не в силах скрыть правду, и вся дрожь Ксении, весь ее страх ушли в триумфальную, чистую, как заутреня, бледность лица, проносящего драгоценные отблески высшего разума над бесплодной, кровавой равниной людской суеты; она сказала, уже развивая словесность, а не беря от жестокой конкретности понимания того неслыханного дела, что чуть было не совершилось у нее под рукой: - Как поросенка? Хотел войти и зарезать, а потом стоять и смотреть, как он истекает кровью, как он издыхает, хотел насладиться зрелищем его агонии? И это случилось бы, если бы я не помешала?
- Ты спасла ему жизнь, - с какой-то пышущей жаром гордостью за нее вымолвил Сироткин.
- Ты не шутишь, человек?
- Какие шутки! Ты сама видела, какой я был... я был в особом состоянии, я и сейчас в особом настроении, но началось все раньше, дома... голоса, наставления, знаешь, все эти знаменитые речения, дескать, встань и иди... живи и помни, иди и смотри... иди и не греши... вот и мне: иди и убей... Ты и сказала.
- Минуточку...
- Нет, - торопливо перебил Сироткин, - я понимаю, что тут намечается и в чем будет заключаться тайна назиданий... в двух словах... то есть был бы я болен, слов понадобилось бы больше, а так, при необъятной ясности моего ума, достаточно и двух... Сначала велят пойти и убить, потом - идти и не грешить... я околдован, вот в чем штука! Все люди, которые действовали в Библии, все, которым велено идти куда-то и то не грешить, то смотреть, то помнить, все они околдованы!
- Да кто тебя станет околдовывать, чтобы ты убил Ваничку? Кто станет заниматься такой чепухой? - была еще строга Ксения.
Но ее строгость как в песок уходила в рыхлость Сироткина. Он пожимал плечами и мямлил:
- Не знаю... Я сидел дома... вдруг стукнуло в голову и сердце, овладело душой...
- Но в чем ты меня обвиняешь? - с наигранной угрозой выпучила глаза женщина.
- Это ради тебя...
- Ты хотел избавить меня от него, освободить?
- Да...
Несколько мгновений Ксения молчала, сдерживая прыскающий из живота смех. Сироткин смотрел на нее просветленными, невинными глазами, он все признал, во всем раскаялся, раскрыл себя полностью, да и греха на нем нет никакого. Тело Ксении, сотрясаясь смехом, вдруг словно поползло в ширину, мягко и медленно заколыхалось, она упала на кровать, под бесхитростно причесанные пейзажики ковра, и, всплескивая руками, зашлась в продолжительном хохоте. Сироткин, давно уже спрятавший нож в карман, стоял поодаль и смущенно улыбался, радуясь, что те страшные вещи, которые готовил его изощренный мозг и в которых он теперь простодушно сознался, насмешили женщину, а не разгневали и не заставили ее отшатнуться от него с отвращением. Она не выдаст, подумал он удовлетворенно и задушевно.
- Значит, - сказала Ксения, немного успокаиваясь и садясь на кровати так, что полы ее возбуждающего своей заношенностью халатика распахнулись на коленях и обнажили прекрасные белые бедра, - ты думал, что я хочу от него избавиться, но не знаю, как это сделать, и жду от тебя помощи?
Сироткин зачастил:
- Ну да, конечно, нам обоим это нужно, нам обоим надо от него избавиться и зажить иначе, по-новому...
- А разве нельзя просто уйти от него? Зачем же убивать?
- А почему не уходишь? - вдруг как-то пробудилась у Сироткина логика, и весь он словно вывернулся из-под тяжести обстоятельств, сразу окреп и вышел на необозримые просторы. - Я от Людмилы ушел. И жду тебя. Почему же ты медлишь?
- Бог ты мой, - снова посмеялась Ксения, - от Людмилы ушел... когда же это и как? Что-то ты очень все буквально понимаешь, получается, по-твоему, будто я так уж непременно обязана уйти от Ванички.
- А как ты понимаешь? - вспыхнул Сироткин.
Ксения взглянула на него строже, с пасмурным педантизмом.
- Но пока я тебя спрашиваю, а не ты меня, потому что ты ворвался в мой дом как сущий разбойник, - сказала она. - Я хочу понять ход твоей мысли... а что я делаю и думаю - это потом.
И снова поплыл Сироткин:
- Мне словно голос какой шепнул: пойди и... Ты так глубоко в меня вошла... ты как живое существо у меня внутри, скребешься там, чешешь себе за ухом... а внутренности мои, душу мою помаленьку и выедаешь для своего пропитания!.. и я узнал твой голос!
- Так-таки мой? - вновь оживилась Ксения на все эти больные картинки.
- Да, разумеется, - высказал убеждение Сироткин. - Последние дни со мной творилось много странного... В общем, Ксенечка, у меня такое чувство, будто ты вошла в меня, и не удивительно сказать, что я не ожидал тебя встретить здесь, в этом доме, в некотором роде как бы вне меня... Удивительно, что это произошло.
- А что, если я с тобой пришла... ты меня принес?
- Не запутывай и не шути с такими вещами. Чувство твоего вхождения... оно у меня совершенно реалистическое, подразумевающее натуральные и естественные события, а не химеры воображения. Я видел тебя и даю руку на отсечение, что это была ты и даже не скрывалась... И ты решила, ты приняла решение, а не я...
- Вот как? А ты и не при чем? - воскликнула Ксения весело. - Удобно ты расположился. Нет, знаешь, я на тебя не сержусь, не могу сердиться. Я не знаю, что было бы, если бы ты застал его здесь, а не меня... может быть, вышло бы еще забавнее. Но предположим, мы только чудом избежали чего-то ужасного и непоправимого, Бог избавил и провидение не допустило, а все же... мне разве что смешно, смешно! Хочу сообщить тебе доверительно и ласково: ты такой глупенький... Я даже не хочу входить в то, что там с тобой происходит и что подвигает на этакие несуразности, я только говорю: ты смешной и глупый, и бред у тебя несерьезный, не заразительный. Такие мои слова успокоят тебя лучше, чем если бы я тебя отчитывала и грозила, что расскажу все мужу. Ваничка смеялся бы от души. Ты хотел убить моего благоверного, а вину свалить на меня. Но больше всего я хочу именно успокоить тебя. Пора тебе успокоиться, бедовый. Как же тебе втолковать так, чтобы ты понял... сейчас ты мне мил, как никогда раньше. Я и сама этого толком не понимаю. Только вот испытываю приятное волнение - надо же, человек так ради меня встрепенулся! Я рада... Но давай проведем разграничение, чтобы твердо знать, где откровенная радость, а где что-то из области недозволенного... Ведь не помешалась же я вместе с тобой, чтобы открыто радоваться такой твоей работе, с которой ты сюда прибежал. Стало быть, я радуюсь тому, что ты показал свое истинное лицо, свою мордашку, такую потешную и глупую... И кто мне запретит радоваться этому?
Сироткину показалось, что все его беды позади; путаница, она тоже позади, а впереди брезжат одни удовольствия, да и веселый, довольный вид Ксении весьма определенно, представлялось ему, указывал на близкую даже возможность удовольствий.
- Ксенечка, - пробормотал он интимно, - я хочу есть... я очень проголодался.
Еще когда она держала речь, его взоры частенько и надолго приковывались к булочкам, лежавшим в тарелке на столе, а теперь уже невольно тянулись и руки. Ксения с улыбкой разрешила взять. Он жадко схватил булочку и сунул в рот.
- Неужели убил бы? Ты, человек, попросивший булочку?
Сияющий Сироткин сказал набитым ртом:
- Не одну, я съем две булочки или три. А убить - так что ж, и убил бы.
Глаза Ксении затуманились удовлетворением. Появился горячий и послушный исполнитель ее воли. Вокруг себя она ощутила баснословное обилие плоти, зажмурилась и почувствовала, как бездонно погружается в нечто податливое и будто вздыхающее в головокружительной глубине. Из этой плоти вытягивались щупальца и оплетали ее, влажно захватывали, она уже находилась в центре мессива, в сгущении задорно бегущих токов и какой-то мучной жизнерадостности, в полумраке которой сновало множество проглоченных и прирученных сироткиных. А ведь все довольно просто, подумала отчасти озадаченная этим скатавшимся в рай тестом Ксения, не надо никакой философии и головоломок, нужно только убедиться, что этот человек даст схватить его за горло, позволит свернуть ему шею, еще и корчась, извиваясь от сладострастия, и тогда все прояснится до конца. Окончательность, избавленная от всяких витийств и ухищрений, манила ее.
Обладай она мужской силой, наверное, впрямь уже схватила бы его за горло и душила с криком, что он опереточный злодей и в сущности недостоин жить, но она обладала лишь женской душой, тонко плетущей вязь хитростей и обманов, необходимую женщине, чтобы она чувствовала себя уверенно и даже победоносно в мужском зверинце. В трудные, решающие минуты, требующие напряжения не только мозговых извилин, такая душа, случается, не выносит бремени собственных преимуществ. Поэтому Ксения предпочитала думать прежде всего об условности происходящего, метафоричности сироткинских выпадов и своего стремления кого-либо душить.
Внизу хлопнула дверь, и торопливые шаги застучали на лестнице. У обоих глаза отпечатали одно: он! внезапно и некстати прибыл! Сколько важных и сокровенных слов недосказанно, сколько булочек недожевано! Ах, как некстати! И к тому же Сироткин весь свой воинственный пыл растратил на булочки, весьма, надо отдать им должное, вкусные и питательные. Ксения произвела перед его носом приглашающий жест... но куда она звала? Впрочем, было вполне и абсолютно ясно, что судьба снова издевается, в очередной раз не дает Сироткину ни показать себя героем в кипящих точечках и пузырьках решающий мгновений, ни смачно разнежиться при послаблениях. Перед погружением в обычный для всех застигнутых врасплох любовников неправдоподобный образ жизни Сироткин успел поврачеваться мудростью скорби и взглянуть на Ксению античным греком, ведающим, что такое рок.
Глава восьмая
Пока Конюхов взбегал по лестнице, Ксения приготовила для встречи супруга безупречно благостную картину, может быть, даже слишком идиллическую, если вспомнить, что она как-никак легоньким щелчком отмежевалась от него, уехала за город побыть наедине с собой и подсобраться с мыслями, привести в порядок которые ей якобы мешало его постоянное присутствие. Коротко говоря, когда взволнованный, запыхавшийся и взмыленный писатель, на завершающем подъеме немного оробевший, вошел в комнату, его жена, мирно восседавшая за столом, посмотрела на него приветливо. Тем временем Сироткин продолжал лихорадочно и упоительно справлять трапезу, но уже под столом, в умиротворяющем полумраке, устроенном свисавшей почти до пола скатертью. Сироткин уплетал булочку за обе щеки и временами даже тоненько, как бы очень издалека начиная нежнейшую мелодию души, чавкал.
Не услыхав от благоверной раздраженного вопроса, зачем он приехал, нарушая ее священное право на уединение, а напротив, встретив ее приветливый взгляд, Конюхов, словно его внезапно обмахнули знойной лестью, расплылся в самодовольной ухмылке. Но тут же вернулся мыслью к своим бедам. Он потускнел и принялся путанно рассказывать, как бежал под дождем и вымок и что у него были "особые причины вымокнуть, заслужил хлестных ударов ветра и дождя". Он прежде всего торопился разъяснить Ксении смелость своего приезда, но, в сущности, не объяснял, а застопорился на бесхитростном припеве, что взял и приехал, очень было нужно, были причины, и Ксения с осторожной, как бы рафинированной угодливостью улыбалась его неистовым и неловким потугам донести до ее сознания ветер и ливень драматизма происходящего с ним, поразить ее, даже разжалобить прежде, чем пускаться в подробности. Она, слушая вполуха, рассеяно думала: какие мужчины дураки, как легко пустить им пыль в глаза, один сидит у меня под столом, другой счастлив как дитя, что я его не прогнала; но меня, кажется, дурачит жизнь; если бы законный супруг проведал о незаконном госте под столом, черт знает что стряслось бы, а ведь я ни сном ни духом... тут только игра обстоятельств, и весьма уместно будет заметить, что я то и дело чего-то недополучаю. Однако едва прозвучало имя Марьюшки Ивановой, Ксения навострила уши. Она не знала, что Ваничка с Червецовым посещают ее подругу, слухи об этом еще не распространились, а теперь это открывалось в исповеди "провинившегося", как и все прочее - целый сложный мир и одновременно столь примитивный клубок, жалкая возня: соединение Кнопочки и Конопатова, дремотное горе Назарова, радужные упования Марьюшки. Ах, люди как дети, какие они там смешные, какие смешные, восклицала Ксения, и доверчивый Конюхов не сомневался, что эти исторгающиеся из глубин глубокой души восклицания уносят его жену на некий противоположный полюс, где все не так, все иначе, не смешно и не наивно, а серьезно и веско. Ксения опасалась, как бы Сироткин не расхохотался под столом, как хохотал, когда она рассказала ему о сожительстве Марьюшки Ивановой с Назаровым.
Конюхов подводил к исполинской конопатовской теме, вызвавшей такой переполох в его душе. Но Ксению не занимали ни Конопатов, ни проблемы русского мессианства. Она жила в довольно-таки капитальном ощущении собственной плоти, и крушение каких-либо идеалистических понятий, мифов, даже подрыв народного духа, искажение духовной физиономии страны не представлялось ей огнем, в котором, чего доброго, сгорит и ее самоощущение, шире говоря - ее личность, ее образ и судьба. Однако она не могла встать и уйти, не дослушав, или хотя бы оборвать мужа на полуслове, попросить другого разговора, более интересного для нее. Она вынуждена была слушать, терпеть, улыбаться ему, демагогу, прекраснодушному и, что греха таить, пустому болтуну. Ее все острее мучило, что серьезного как раз нет ничего, потому что мужу она не изменила, а между тем смысл и выражение ситуации таковы, что она будто бы совершенно настоящего любовника прячет под столом. Еще четверть часа назад все было так понятно - Сироткин у нее в руках, у нее под каблуком, называй как угодно, а суть та, что в ее власти сделать с ним все, что ей заблагорассудится; а теперь снова мир двоится перед глазами, и в душе все двоится или даже пересыпается как песок, колышется и хлюпает, как болото. Сироткин, это животное, задумавшее было кровавую охоту, сидит под столом и как ни в чем не бывало уплетает булочку, Ваничка распинается Бог знает о какой ерунде. От ярости до смеха один шаг, и Ксения, вяло улыбнувшись на что-то в словах мужа, вдруг раздвинула под столом ноги и, захватив в образовавшуюся воронку жующую голову Сироткина, крепко сжала ее коленями. Это была шутка, хотя Ксения не могла бы поручиться, что она вполне ей удалась.
Сироткин, насколько мог, осмотрелся. Хотя неудобно было стоять на четвереньках с зажатой головой, он смиренно застыл, превратился в изваяние, боялся выдать себя. На Ксении был только халатик. Ни намека на нижнее белье. И это было красиво и как-то по-своему возвышенно, а собственная жизнь показалась Сироткину в это мгновение никудышней, сомнительной. Его беспокоило, что подумает Конюхов, если Ксения расскажет ему об этом происшествии? Вдруг расскажет? Возьмет и расскажет, что пока он разглагольствовал, она держала под столом их общего знакомого, да так расскажет, что Конюхов не рассердится и не заподозрит ничего, а поймет анекдотичность случившегося и будет смеяться до упаду. И они оба будут перебирать, мусолить подробности и смеяться до слез.
И все же Сироткин не чувствовал раздражения, не испытывал ненависть, пожалуй, он верил, что Ксения не выдаст его. Он был тих и не собирался протестовать, не обдумывал планы мести. Что было прежде странного, темного, сомнительного, - то долой из памяти, тому виной пьянство, и нерадивость, и тоска бытия, а сейчас, когда они там щебечут над ухом, над головой... так ли уж плохо сейчас, - о, жизнь, жизнь! - так ли уж плохо сейчас? Вот только жаль, что нет возможности дожевать булочку. Ксения сжимала его голову в нежных тисках теплой плоти, солнечной плоти, и мало того что она была женщиной, которую он любил и ради которой был готов совершать безумства, она поверяла ему милые секреты своей наготы, она своей неожиданной шутливой выходкой хотела, может быть, вовсе не оскорбить его, а подбросить ему знак, что помнит и думает о нем, и знает, как ему трудно. Нет, весьма странно и даже нехорошо, что он, человек, недурно владеющий искусством слова, в недавнем прошлом подававший надежды литератор, складывает жизнь так, что не отважился бы, даже и под пыткой не согласился бы написать исповедь, честно поведать о всем происходившем с ним. Но и в самых двусмысленных, внешне только смешных или позорных положениях он, надо признать, частенько находил искорки подлинного света. Даже сейчас, когда он нацелился убить Конюхова, а очутился под столом, с головой, сдавленной коленями фактически голой женщины, с недоеденной булочкой в руке, и уже не помышляет об убийстве, а конюховские беззубые фразы слушает не без удовольствия, даже сейчас он находит особую прелесть в своем положении, некое высшее, хотя и странно преломленное в земной правде, выражение и достижение любви. О, если бы можно было немного как-то в себя шумнуть, чуточку простонать в этом медленно и жутковато разворачивающемся сладострастии!
Ксения почувствовала, кажется, опасное томление Сироткина, которое грозило выдать их обоих, и решила под каким-нибудь благовидным предлогом увести Конюхова на первый этаж, чтобы Сироткин мог беспрепятственно убраться восвояси. Ее занимала мысль: улизнет он? догадается, что ему надо уйти и что она хочет, чтобы он ушел? или останется для чего-то? для чего? Это была пустая мысль, но она неожиданно взволновала, как если бы речь шла о чем-то близком, родном, теплом. А возможно, так оно и есть. Например, судьба Сироткина. Разве он не близкий и не родной ей человек? Чем же его судьба мала для ее заботы и сочувствия? Сердце Ксении сжалось от жалости к другу, которого с беспримерной жестокостью преследовал рок, она была тронута, ее сердце разрывалось в груди. Конюхов, что ли, Конюхов, по-детски довольный, что его не прогнала жена из его же собственного дома, конюховские пустые слова и дела больше заслуживают сострадания? Повод увести Ваничку быстро отыскался. Ксения встала, напоследок блеснув Сироткину в глаза упругой белизной бедер, и повела расслабившегося в потоках счастья и любви супруга на первый этаж. Уходя, они погасили свет, и Сироткин остался в темноте.
- Милый, ты так ободрился и просиял, что все на свете для тебя теперь исключительно хорошо, - с лукавой усмешкой прошептала Ксения на ухо спутнику, - а если так, то какая же надобность писать книжки?
- Ты угадала! - даже отшатнулся в испуганном восторге Конюхов. - Ты почти угадала! Все далеко не так, но ты угадала самую суть!
Ксения взяла его под руку, чтобы он в своем головокружении не упал с темной лестницы. Они спускались дружно, как единомышленники, как заговорщики, и в разогнавшемся мозгу писателя уже пестрели виды постели, смятых простыней, бешеного колеса страсти. Ему представлялось, как он с лепетом, с воркованием гладит белую и чистую кожу своей возлюбленной жены. Но Ксения, угадывая его настроение, посмотрела на него, когда они включили свет внизу, взглядом, в насмешливом цветении которого читалось, что он человек, не понимающий страсти, книжный червь, все свои сведения о страсти почерпнувший из чужих книг. Конюхов ничего не заметил.
- Ксения, - на первом этаже вдруг изменился, подобрался, уклонился в какую-то интеллектуальную чувственность он и, встав посреди комнаты, не без театральности повернул к жене только голову, говоря куда-то как бы совсем в сторону, сморщил на лице что-то из неустанных трудов и неизбывных мучений души, - я понимаю, мое тело... и все пожирающее время... короче говоря, мой облик тебя уже не может волновать, как прежде, вся эта моя бренная плоть вызывает, наверное, желание протестовать и сопротивляться и бежать от меня без оглядки... Не бойся, говори правду, я же все понимаю. Но скажи, после нашей совместной жизни, а она, согласись, отнюдь не была краткой и случайной, разве может быть так, что я заговорю, а твоя душа совсем и не откликнется... и вообще не будет никакого отклика?.. отклика на то, что в сердце глубже видимого сердца... - закончил Конюхов как в бреду.
Изменилась и Ксения, физиономия жизни перестала двоиться перед глазами; четче проступили очертания многое повидавшей на своем веку и знающей себе цену женщины. Она была теперь наедине с мужем, почти вне мира, и это было знакомо. Она перебила:
- Я не знаю, какие причины заставляют тебя думать, будто что-то разладилось в наших отношениях...
- Да ведь есть причины, - перебил Конюхов с робкой, опасающейся навязчивости многозначительностью. - Только не будем о них.
- Пусть так, - прохладно отстранилась от взятой было темы Ксения. - Да оно и лучше, нужнее, если мы сейчас будем просто как мужчина и женщина и хотеть того, чего хотят в подобных обстоятельствах мужчина и женщина. Без затей; и щадя нервы... Не мучай меня больше! И ничего не объясняй. Я хочу быть с тобой, и ничего не надо объяснять, оставь сомнения и колебания. Этот такой тонкий мир душевных переживаний... но он и лживый, фальшивый, а ты вырвись из него, побудь со мной, ну, только и сделай, что побудь со мной...
Так словно молилась Ксения, и Конюхов пришел в необычайное волнение. Забегал боязливо по комнате, сдерживая дыхание и намеренно укорачивая шаги, как если бы то, что он двигался, дышал, говорил, продолжало мучить жену.
- Я постелю, - нашелся он наконец и побежал к кровати.
На лице Ксении промелькнуло торжество, хотя она сама вряд ли его почувствовала, она была уже далеко впереди всякой мелочности и с вдумчивым видом углублялась во что-то действительно важное и достойное. Вид у нее был и задумчивый, и озабоченный, да обстоятельства и складывались так, что ей даже в эту особую минуту все-таки приходилось улаживать некоторые мелкие недоразумения. Конюхов хлопотал у кровати с таким усердием, что пыль столбом возносилась к потолку. Стыдливо пробормотав что-то о надобностях организма, Ксения вышла в коридор и тихо поднялась на второй этаж проверить, ушел ли Сироткин. В комнате его не было. Ксения с неопределенной усмешкой заглянула под стол; Сироткин ушел. Она выпрямилась, с отвлеченной грустью улыбаясь на одиночество его ночного пути домой и на то, что ей достался муж, который нынче, сам того не ведая, чудом избежал гибели. Затем она шагнула к двери, но та внезапно отворилась, жалобно скрипнув, и на пороге возник Конюхов.
***
Он изменился, от сладостных предвкушений остались только разрозненные и уродливые следы, на вытянувшемся лице образовалась маска отчуждения, в глазах заплясали зловещие огоньки подозрительности. Проснувшийся в писательской душе исследователь потребовал анализа причин некоторых поступков жены, на которые он в предыдущем разговоре намекнул как на известные ему, но, в виду постели, счел возможным их не разбирать. Ксения тоже сразу изменилась, ибо все эти причины и поступки искренне, с чистой душой признавала за плод его воображения. Ведь честь супруга осталась незатронутой, нимало не пострадала! Ксения протестующе увеличилась в росте, выпятила, может быть за счет обычной манящей, соблазнительной обтекаемости своего зада, грудь и, точно намереваясь устремиться на ставшего антогонистом супруга всей своей массой, воскликнула:
- Я знаю, что ты подумал! Но ты ошибся! Никогда, ты слышишь, никогда не смей так думать!
Конюхов спасовал. Не то чтобы поверил, а решил снова замять и даже вовсе отбросить злополучные подозрения и порадоваться другим, более близким и более отрадным, нежели мучительный пригляд за жениной верностью, возможностям. Он выпустил набранные для грозы воздух и в новом приливе философской задумчивости пошел бродить по комнате; и забыл, между прочим, о приготовлениях на первом этаже. Ксения, нахраписто защитившая свою честь, получила передышку и могла поразмыслить, что именно возбудило в муже подозрения, когда он услышал, что она поднимается на второй этаж. Неужели он заподозрил неладное или даже заметил что-то еще раньше, но тогда пренебрег, а теперь не выдержал? Неприятный холодок пополз по спине женщины. Но ответа не было. Да и Сироткина взять - о чем он теперь думает, с чем ушел, какую мысль затаил после ее грубоватой шутки и что станется, когда он ясно осознает все случившееся с ним за вечер, сопоставит, сложит, вычтет и измерит результат и увидит, в какой очутился куче дерьма? Боже, приподними завесу над тайной! В самом исчезновении Сироткина уже увиделся ей не простой уход, не водевильное ускользание от греха подальше, от некстати нагрянувшего мужа, а происшествие загадочное и опасное, как если бы гадюка сползла с места, где только что лежала, но не ушла совсем, а затаилась где-то рядом, выжидая. Муж задумчиво, зачарованно и совсем не бдительно бродил по комнате, скрипя половицами, а она невольно косилась на затененные углы. Женщины примитивны, вывела она с горечью.
- Нужно бы устроить ремонт... здесь будет ремонт! - высказал вдруг Конюхов мысль настоящего, ответственного мужчины, хотя некоторая развязность его тона клонила к вероятию легкомысленной замены обещанного ремонта какой-нибудь пирушкой, маленьким карнавалом.
Ксения молчанием выразила согласие. Мысли мужчины тут же перекинулись на другое, опять вскинулся чуть ли не бред, но разве что одиноким и чахлым ростком над ровным полем рассудительности. Ксения села, и ее рука машинально потянулась щипать булочку. Конюхов остановился по другую сторону стола, печально глянул на жену и проговорил:
- Я не уверен, что ты внимательно слушала, когда я рассказывал о Конопатове, да и говорил я кое-как... потому что, если начистоту, дело-то совсем не в нем, он пустой, вздорный человек. Тебя, пожалуй, подмывает крикнуть: а ты не пустой и не вздорный, Ваничка? Ну и крикни, чего стесняться... Но как не в нем дело, так и не во мне, тут общий вопрос... я понял этот вопрос, и потому он для меня особенно важен, а той стороной, на которой держится это важное понимание, я не так уж пуст и вздорен... веришь ли, Ксения? Конечно, все это только слова. Что бы я ни сказал, все можно истолковать превратно, исказить, представить в смешном виде... но я делюсь с тобой своими соображениями, Ксения, я говорю без утайки, и у меня один шанс и одна надежда - что ты все-таки удержишься от смеха.
- Почему ты решил, что я буду над тобой смеяться? - в тон ему спросила Ксения. Ей казалось, что все сказанное только что мужем служит прикрытием для вероломного проникновения в ее душу.
Действительно, его взгляд размеренно ощупывал ее фигуру, вгрызался в формы, которые она тем явственнее ощущала, чем ощутимей они подвергались экзамену извне. В его глазах, устремленных на нее, не было того мира, который предлагали его слова.
- Видишь ли, - сказал писатель, - я испугался... глупые беседы с Конопатовым доконали меня. Мне стало не по себе. Я ему о культуре как о цветущем и плодоносящем древе, а он мне в ответ... да чего стоит одна его эта гаденькая ухмылка! Он словно вещал из могилы. Брал на испуг. Себя-то он ощущает живым, не вампиром, не какой-нибудь нежитью, а даже деловым, уважаемым и благополучным гражданином, он-то как раз себя и видит цветущим и плодоносящим, а все прочее где-то внизу, у него под ногами. Он предполагает изобразить свои мысли на бумаге, но убежден, что поймут его разве что лет через сто. Смотрит тебе в глаза и заявляет: я сильная личность, и не то что человек, а даже и никакое явление, никакая там культура не в состоянии со мной соперничать. В общем, он - день, солнце, бессмертие, а все остальное - мрак, гниль, тление. Я никогда не понимал, Ксения, как люди доходят до подобных воззрений. Он полагает себя единственным и неповторимым, а я убежден, что таких, как он, тысячи, миллионы, мне иногда даже кажется, что я один не такой. У всех свое маленькое тщеславие, своя гордыня, а я хочу бескорыстия, пусть не всегда держусь на уровне, но по крайней мере понимаю, а они... животные! И ищу-то я не разумом, бескорыстие, святость - я вижу их не мысленным взором, а боль души указывает мне направление, и боль бывает невыносимой, а я тычусь, как слепой котенок. Все это очень не просто, Ксения. А им на все плевать. Им бы не сказал этих слов, даже в умоисступлении, а с тобой говорю как на духу. Конопатов свой свет, хотя бы и воображаемый, не хочет вносить в тьму, а хочет, по его же словам, колдовать, подавлять... хочет нас оставить во мраке.
Конюхов стер пот со лба, утомленный воспоминаниями, негодованием и чрезмерно забурлившим красноречием. Ксения сказала:
- Ну, есть такие смешные людишки... зачем же ты обращаешь внимание?
- Ты не такая, Ксения? - спросил Конюхов испытующе.
- Почему ты спрашиваешь, - невозмутимо ответила женщина, - ты ведь знаешь, что нет.
- Я спрашиваю потому, что люблю.
- А его невзлюбил, вот только и всего?
- Некоторые стороны действительности, некоторые людишки - я порой страдаю, глядя на них, не всего лишь обращаю внимание, а страдаю. Даже тело ломит, кожа зудит, а душа, напротив, молчит. Она болит, когда я не замечаю ни людей, ни сторон действительности, значит, она уводит меня прочь, значит, мне не здесь суждено искать истину, не здесь мой настоящий дом. Вот только, - болезненно посмотрел муж на жену, - мне жалко тебя, страшно, что могу по независящим от меня причинам оставить тебя одну... Ох, если бы не эти Конопатовы! Так и видится он со стороны ночной птицей, накликающей беду...
- Оставь ты его в покое, - наконец поморщилась Ксения.
На лице Конюхова проступило тихое выражение готовности последовать этому совету. Он ободряюще замахал руками:
- Говори, говори, я хочу выслушать тебя, узнать твое мнение. Ты живая, ты не станешь наводить меня на мысли о загробном... Как же жить человеку, когда он начинает только и думать что о смерти? Потянет могильным душком и словно душа из тела вон. - Он скучно отошел от стола, побродил по комнате, сжимая щеки ладонями. - Спасаемся за символами... я ему про культуру... мол, если я живу ее духом, что-то делаю для нее, почему же мне не думать, что она и меня согревает, на меня отбрасывает свет, что я этим силен... отчего же мне, наконец, не видеть себя живым? А он разлагает, разбивает на клочки, и каждый клочок сам по себе уже мертв. То есть я хотел заслониться, а он разрушил заслон. Выходит, мне остается лишь сидеть да размышлять о бренности всего живого? что-де как ни вертись, как ни скачи, конец один? И выше смерти над человеком ничего нет? Ей-Богу, это ловушка! В этом невозможно жить! Можно и нужно знать о конце, но можно ли в него верить? Зачем тогда жить, чего ждать, на что надеяться?
Ксения вставила:
- А как другие живут?
- Ловят момент, черпают удовольствия?
- Ну да, - с душеспасительной безмятежностью откликнулась женщина.
- И ты этого хочешь?
- И этого тоже.
- Слишком просто, - писатель неудовлетворенно покачал головой, забеспокоюсь: пейзаж беден и убог, хочу другого! Скажи-ка, если взять в расчет мои метания и твои обстоятельства, можно ли все-таки надеяться, что самым главным вопросом был и остается вопрос о тебе, о нашей с тобой близости? Вот что меня по-настоящему тревожит, я этого все еще не перерос... Я смотрю на тебя пристально, и тебе приходит в голову, что я проверяю, что я эгоист и заботит меня только собственная честь и покой, только собственное будущее. А я волнуюсь о тебе.
- Что изменится, если я скажу, что со мной все в порядке? пробормотала Ксения.
Конюхов сказал:
- Сегодня мы ведем себя как дети. Вспомни, как мы с тобой путешествовали. Новые города, лица. Твоя стезя известна - заглядывать во все магазины, лавки, хорошо! Ксенечка трогательно залюбовалась прилавком... а я? Мне же на всю эту мануфактуру глубоко плевать, я дикий, первобытный человек, я варвар перед нею, я бы всю ее раскидал и оставил только книги! Но с тобой мне и она бывала как бы интересна. Нравится детское увлечение взрослой женщины. Ты смотришь на вещицу и забываешь все на свете, хочется тебе все прямо-таки заграбастать, вот сейчас, сейчас ты брякнешь: настоящий мужчина любому капризу своей дамы потакает. О, моя взбалмошная! Я мучаюсь и наслаждаюсь, ожидая всплеска твоего женского хамства, читая его в твоих глазах. Ужас как люблю слоняться с тобой по чужим городам. Жизнь в тебе там течет словно отдельно от твоей воли, от твоего разума, сама по себе, как-то природно, не сознавая правил и условностей именно человеческой жизни. Славный просыпается зверек, и все это у меня на виду, не то что здесь, где ты так часто обособляешься от меня. Там я стою рядом и всю тебя чувствую, то есть твою природу. А потом меня будто пронзает стрела: я же писатель! И все становится на свои места, мне на удивление хорошо, я знаю: я еще напишу, о, я еще такое напишу, и это будет жизнь, я еще поживу! Когда я здесь думаю о своем писательстве, я чаще всего сразу вспоминаю другие города, где так остро думал о нем. Можно, наверное, положиться и на обстоятельства, плыть, что называется, по течению. Сколько мне на роду написано жить, столько и буду стараться для литературы, а там - все равно... Но это ли титанический труд, это ли достойное гиганта рассуждение?
- Ты трудишься как титан? ты гигант? - оборвала Ксения с внезапной резкостью.
- Не знаю, милая, - мягко возразил мужчина, уклонился, - не знаю... Ни о чем не спрашивай. Знаю только, что и плывущему по воле волн нужны идеалы, цель, духовные ценности. Да ты зря рассердилась. По-твоему, я как-то не так вывернулся, замахнулся на орешек не по зубам... А что поделаешь? Литература... в литературе и слабый человек бессмертен. Человеку кричат: твоя душа бессмертна. Но это, может быть, всего лишь слова. С бессмертной душой тоже еще нужно куда-нибудь приткнуться, нужно суметь. Я приткнулся. Это было, а что будет дальше, я пока не знаю. Поэтому я ловлю твой взгляд, твои руки, даже надоел уже тебе, ты устала от меня сегодня, я чувствую, но остановиться не могу. Ужасна ведь не сама смерть, а то, что она порой подбирается издалека и заблаговременно, разрушает все твои построения, идеалы... Принимает облик какого-нибудь пошляка, выскочки, или толпы, или даже целого государства и подбирается... Конечно, явится сейчас за мной костлявая, так ты станешь у моего одра и посмотришь на меня глазами, полными слез. Но что мне до того! Я хочу жить.
Конюхов уныло сел на кровать. Ксения приблизилась, села рядом с ним и положила руку на его плечи.
- Занудил ты меня совсем. Если бы мои слова могли доходить до твоего сердца...
- Они доходят. Продолжай.
- Ну, сразу не придумаешь, что сказать.
- Я брошу писать книжки.
- Тогда слушай, - подхватила женщина. - Не всем же писать книжки. Я не пишу. Художница из меня тоже не получилась. В общем - женщина. Но, как видишь, живу. Жить можно. Какая еще философия тебе нужна? Ты же знаешь, что я не глупее тебя, а выбрала ведь серединку, за края в бездны не заглядываю, не посягаю на несбыточное. И я могла бы писать книжки, возможно, что и не хуже тебя, но не пишу. Я не сомневаюсь в твоем таланте, но если ты сам в нем усомнился, значит надо бросить все прежнее, порушить и начать все заново.
Конюхов смотрел на жену, дивясь этой неожиданной вспышке говорливости, энтузиазму, воодушевлению, с каким она ухватилась за его короткую фразу, которая вполне могла сойти и за случайную. Он силился подняться до мудрости, иными словами, окончательно сообразить, что жена всегда стремилась принизить его до серости и заурядности и это было всерьез и потому то, что он теперь готов отступиться от дела своей жизни, она воспринимает как свой большой успех.
- Мне, - сказал он с улыбкой, - нужны доказательства, свидетельства... материальные знаки твоего внимания ко мне. Нужна твоя помощь. Ты всегда считала, что хоть мир будет рушиться вокруг меня, а я не оторвусь от сочинения книжек, потому что я, как ты видишь меня по этим же книжкам, человек как бы посторонний. То ли не от мира сего, то ли всего лишь бесконечно равнодушный. Но что бы отвлеченное я ни писал, я знаю, что мной движет сила внутренней связи с идеалами...
- Идеалы, идеалы, - раздраженно перебила Ксения.
- У тебя их нет?
- Как не быть! Только из-за них я на стенку не полезу.
- Если я теперь вздумаю пожирать самого себя, с чего же начнется эта беда, как не с крушения всех моих идеалов?
Женщина снова взяла горячий тон:
- Да нет тут никакой беды! Сделал шаг, и сразу отскакиваешь - страшно! Как кисейная барышня: взять хочешь, а руку протянуть боязно. Впрочем, что я говорю... Еще теснее прижмись ко мне, - потребовала она с сухой запальчивостью и сама навалилась всем телом на мужа. - Ну, что тебя пугает? что за беда тебе грозит? Ты словно хочешь внушить мне мысль, что я недостойна сидеть рядом с тобой... Вот сам-то ты и говоришь со мной голосом смерти. Неужели ты думаешь, что я тебя как-то там травила и растлевала, преследовала? играла втихомолку против твоего таланта? Ты заблуждаешься. Нелегкую задачку ты выбрал себе - обвинить меня в том, в чем сам повинен.
- Скажи, что любишь меня, - с миролюбивой усмешкой предложил Конюхов. - Подумай, вдруг в самом деле сегодня решается моя судьба, а мы раздражаемся по пустякам, вместо того чтобы придти к согласию. Как же в таком случае будем жить дальше?
Слова мужа поставили Ксению перед необходимостью задуматься и оглядеться, высмотреть новые горизонты, по крайней мере убедиться в факте их наличия. Но не бросаться к этим новым горизонтам очертя голову, а пробираться медленно, как бы ощупью. Никуда не торопиться.
- Я все-таки верю, что существует высшая сила, которая управляет нами, - сказала она с философской меланхолией. - Называй ее как хочешь, да только ничего определенного все равно не скажешь. Я знаю одно: над человеком властвует высшая сила и человеку надо смириться перед ней.
- Смирение... это что-то из христианства, а я христианства не терплю, я уже потому не христианин, что не верю в божественное происхождение Христа, и сама личность Христа, кем бы он ни был, во многом вызывает у меня неприятие, даже отвращение, - смутно заворочался Конюхов.
Ксения отстранилась, встала.
- Ты писал книжки, - слегка повысила она голос, - и это, конечно, от Бога, от высшей силы, но когда ты дрожал над рукописями, когда кичился ими, когда носился с ними, как мать не носится с детьми, это гордыня, от лукавого.
Конюхов деланно засмеялся.
- Почему же ты ухватилась за мой пример?
- Если теперь тебе внутренний голос внушает, что книжки больше писать не следует, - упорствовала жена, - смирением будет именно и бросить их писать.
- А ты-то? Как у тебя со смирением?
- Кто знает... наверное, плохо. Может быть, меня ведет дьявол. Гордыня! У меня ее в избытке. Когда я вхожу в храм и вижу, как прихожане целуют руку попу, меня что-то толкает тоже подойти и поцеловать, но... и в страшном сне такого не видывала, чтоб я ему руку целовала! С какой стати! Зачем Богу нужно, чтобы я какому-то человеку целовала руку только потому, что он в рясе, а я поповской науки не прошла и хожу в обычном платье? Для чего мне вообще ходить в храм? Разве я не могу молиться дома, когда мне захочется? Плевала я на ортодоксов, к черту их всех! Но ведь с моей стороны это все же гордыня, и я понимаю, но пересилить себя не в состоянии. Дьявол борется с ангелом, вот в этой душе, - Ксения ударила себя в грудь кулаком. - И ангел, ангел тоже есть, но дьявол пока сильней.
- Не знаю, что тебе на все это ответить, - развел руками Конюхов. Пожалуй, если брать мое обыденное, так сказать внелитературное состояние, я нахожусь точно в таком же положении.
- Я не пыталась ни удивить и поразить, ни разжалобить тебя, воспаленно бросила разгорячившаяся женщина. - Но образумить я тебя хотела. Ты полагаешь, что сложность душевного мира - твой удел, а Ксенечка, она всего лишь этакий человечек с непомерным гонором, который вечно изрекает истины в последней инстанции, позволяет себе категорический тон, судит и рядит. Это маска, а ты не разглядел. В глубине души у меня нет никакой уверенности, а есть сомнения и колебания, есть страдания, мука! Ты ничего этого не разглядел. Я всегда была для тебя вещью. Если ты хочешь перемениться, измени прежде всего отношение ко мне. Но еще пойми, что я не требую этого от тебя, это дело твоей совести, я же... я сама иду тебе навстречу. Тебе рисуется, что, бросив литературу, ты скатишься в мирок тупости и ханжества, мещанской серости, мелкого интриганства, подлой расчестливости, сплетен, равнодушия, пустоты, мишуры... А я хочу убедить тебя, что это не так. По справедливости говоря, мне безразлично, пишешь ты книжки или нет. Эту проблему обсуждай со своим богом. Ты только не третируй нас, бедолаг низкого мира обыденности. Поверь, ты нас совсем не понимаешь. Можно войти в мирок узкий, где живут без претензий, а найти в нем много поразительного, много сомнений и душевных мук, и любви тоже много.
- Ты сочиняешь на мой счет, превращаешь меня в какого-то школяра, подосадовал Конюхов. - Можно подумать, я потому отворачиваюсь и отказываюсь от литературы, что вдруг пожелал страстей попроще, еще скажи - хлеба посытнее, кисельных берегов! А ведь на самом деле это происходит со мной потому, что ускользает земля из-под ног, разрушается страна, весь привычный мир рассеивается, как дым, идеалы, смысл, цель - все летит в тартарары, а я не хочу быть щепкой в этом водовороте, не хочу быть несчастной и жалкой жертвой обстоятельств!
Ксения посмотрела на него с искренним удивлением.
- Дурачок! - воскликнула она. - Ты растерялся? Тебя напугали? Страна разрушается! А разве человек не больше, не первее страны? Уж не собрался ли ты убеждать меня, что объявят завтра гибель России, так ты пустишь пулю в лоб себе? Не смеши! Еще как захочешь жить, еще как будешь выкручиваться, чтобы выжить. Своя шкура, свой живот важнее. Ты это скажешь. О бедах нашего отечества скорблю, но собственный живот мне важнее... Вот так скажет Ваничка Конюхов. И перед Богом будет до бесконечности прав. Разве не так? Только не забудь про меня в ту минуту, замолви словечко, не покинь, если еще хоть чуточку любишь!
Она со смехом бросилась к мужу. Она повалила его на кровать, и он, вырываясь из плена слов и беспорядочных мыслей, засмеялся тоже. Его радовали нежные прикосновения жены.
***
Вопрос о новом обличье жизни, тем более не какой-нибудь из ряда вон выходящей, а именно уютной, средней, "как у всех", волей-неволей первым и основным пунктом имел тоже вопрос, будет ли Конюхов зарабатывать денег достаточно, чтобы Ксения наконец вздохнула с облегчением. Да и то сказать, Конюхову, когда он не шутя возьмет на себя роль добытчика, уже просто некуда будет свернуть с дороги прозрений и освоения новых форм. Конюхов не сомневался, что ответит на вопрос положительно, однако в новые формы хотел вступить романтиком, мечтателем, и за денежной прозой ему мерещились некие ослепительные, сияющие вершины истины и красоты. Он понимал, что такие крайности, как полный отказ от литературы и безоглядное приобщения к обыденному, невозможны в действительности, что это из области надуманных выходок, каприз мужчины, вздумавшего обрести бабью стать. Но с вершин-видений долетал теплый и, главное, бесспорно ощутимый ветерок, манивший в неизведанные дали, и он чувствовал, что умиротворяется в его дуновениях, забывается и что если крайности невозможны в дольнем мире, то возможна некая быстро составляющаяся инерция, которая мягко и аккуратно повлечет его прочь от прежних увлечений, к иным берегам, где он уже никогда не опомнится и не вздохнет с сожалением о минувшем.
Он вернулся в книжную торговлю, облекавшуюся для него прежде всего в переменчивые, но внутренне схожие образы безумия неутомимого Пичугина. Ощущение перемен, даже полного поворота в судьбе и, в особенности, какой-то исключительной, пугающей новизны, чтобы не сказать неизвестности, в будущем, зудело в его душе, мешая работать и втягиваться в долю книжного торговца. Выходя утром из дома, он шел по улицам с возбужденным и торжественным чувством, что идет совершать подвиги во имя любимой жены, а торгуя книжками, очень часто и всегда внезапно вспоминал о Ксении. Ощущение чего-то таинственного, еще не понятого и не изведанного до конца, что ждет его дома, после тягот торговли, жарко всплывало в его груди. А когда возвращался домой, его точила неприятная мысль, что еще неизвестно, чем занималась Ксения в его отсутствие, хотя сейчас, когда он предстанет перед ней, она, ясное дело, прикинется простушкой, которая только тем и жила, что ждала его, высматривала в окошке, прислушивалась у двери, в нетерпении ловя каждый звук. Все же это не было законченной мыслью, что она обманывает его, пользуется его доверчивостью, даже эксплуатирует, но когда от такой мысли его отделяло крошечное расстояние, он вдруг словно начинал заново трудовой день, он беспокойной рыбешкой вскидывался над безмятежной гладью вечера (во всяком случае ему самому представлялось, что именно это с ним происходит), и им владел крылатый дух счастья, внушенного сознанием, что он совершает подвиги во имя любимой жены, даже если она доходит (опускается) до того, что порой и обманывает его.
Среди упоительного вхождения в тихую гавань его разбирало иногда чувство неуверенности, смутное сознание неправоты и неправедности совершаемого им, но в каком-то смысле сходные ощущения владели и Ксенией, и Сироткиным. Какими-то схожими рисунками протянулись их дороги в будущее, что-то общее, помимо смерти, ждало их, по крайнем мере та выбитость из прежней колеи, которую они одновременно переживали, и некоторая растерянность перед неведомостью грядущего несомненно роднили их. Они не перестанут быть собой, а достигнут ли намеченной цели - вопрос Бог знает какой спорный, но что-то непременнов них изменится, и это уже происходит, и этого не избежать. Конюхов сознательно и добровольно прекратил в себе талант, и теперь у него появились основания бояться Божьего суда. Но примерно то же следовало сказать и Сироткину, подобные же признания должны были вырваться и из глотки незадачливого коммерсанта. Он-то рассчитывал прожить оставшиеся ему дни в довольстве и сытости, веселым, даже хмельным, и уважаемым членом общества, отлично воспитавшим и обеспечившим своих чад, а в результате выходило совсем другое, не веселое, жутковатое, невнятное, чуждое всякой поэзии. А Ксения? Она всегда была женщиной, только женщиной, прежде всего женщиной. Должно быть, у Бога на счет женщин не слишком-то лестное мнение и высоких задач, создавая их, он не ставил перед собой, коль воспользовался всего лишь ребром мужчины, но ведь не ее вина, что ей приходится носить юбку и служить объектом вожделений сильного пола. Ей с самого начала навязали определенную роль, она освоилась в ней и исполняла ее как умела. И публика рукоплескала ей, и не так уж дурно укладывались кирпичики, возводя здание жизни, и тяжких грехов ее женственность отнюдь не ведала, но вот словно вдруг среди ясного дня попасмурнела природа, радующие глаз ландшафты залила вязкая густота сумерек, и насторожилась душа, крутят разумом смутные предположения, что ее белое тело, ее прекрасное тело в конце концов станут грубо бить, и даже не без причины. Стало быть, что-то не так, что-то среди равновесия, уверенности и покоя незаметно для нее (да и для всех них) преобразовалось в неправду, в грех, заслуживающий сурового наказания.
Они вплотную приблизились к черте, за которой начинался откровенный путь к увяданию и смерти, и они, видя всю его жесткую, черную неотвратимость, вдруг почувствовали неловкость, как если бы вынесли на этот путь какой-то громоздкий и неуместный, глупый пошлый багаж или шествовали по нему с неподобающими гримасами, а поделать с этим ничего не могли. Так свершалост соединение в некий скрытый, им самим не до конца понятный тройственный союз, так завершалось смыкание и обособление.
Однако Марьюшка Иванова была создана для враждебности подобного рода расколам и обособлениям. Ее душа жаждала общежительства. Ушла одна Кнопочка (Конопатов не в счет, он чужой), а Марьюшке чудилось, что ушли, бросили ее все, предали все - кто погнался за наживой, кто засуетился в исканиях мелких выгод, кто просто заскучал, - и распадается дружеский союз, рассасывается слитность, выветриваются любовь и понимание и торжествует князь мира сего. Тогда она смекнула: надо спасать! Пробил час, когда нравственный долг велит ей вмешаться, говорить и уговаривать, проповедовать, собирать и воскрешать. Надо спасать людей, тонущих в разъединении, пошатнувшуюся былую дружбу поднимать из праха и сразу на новую высоту, на небывалую высоту, надо громко, во весь голос, говорить доходчивые слова о вере, надежде и любви.
Для начала попробовать тихо; проникновенно о сокровенном; потихоньку изложить им всем свою заветную программу, не раскрываясь вполне, нежно и ласково позвать, указать путь, а не подействует - что ж, тогда возвести очи горе, возопить, страстно жестикулируя. На помощь скользнула мысль, что они слишком оторвались от живой природы и даже не способны предвидеть все печальные последствия этого отрыва, она же и в этом смысле держится на плаву, просто потому, что видит, предвидит и разумеет все. А слепота других даже удивительна. Марьюшка Иванова округлила глаза, сделала их пуговками. Другие проходят, смеясь и не замечая, мимо самых очевидных вещей. Марьюшка Иванова с сомнением покачала головой. И вот она уже знает истину, как никто другой; никто не сравнится с нею в знании истины. Она повела переговоры о пикнике, вкладывая в них душу, а душа, выказав незаурядную прозорливость, выбрала прелестное местечко у реки: там домишки деревенского типа лепятся к городским застройкам, а набережная носит чисто условный характер, и стоит сойти вниз, на самую на последнюю пядь берега, как тебе откроется роскошный мир зелени и струистой воды; там и магазин под рукой, что весьма существенный аргумент в споре за выбор места, и как на ладони покоится великолепный вид на противоположный берег и на маленький остров, узким плотиком вытянувшийся между берегами. Предполагалось, что соберутся только самые близкие и тесные друзья, разумеется, будут Конюховы, Наглых, Фрумкин, ну и Сироткин, если он окончательно не спятил. Однако с особым нажимом в Марьюшке действовала мечта заполучить Кнопочку, чтобы перед проживающим теперь исключительно у нее Назаровым возникла своего рода приманка, укусить которую он уж не укусит, зато полюбуется для разнообразия, для силы впечатлений.
Марьюшка Иванова пришла к Конюховым и, заострив бледное личико в строгую гримаску, объявила, что кладет на пикник триста рублей. Конюховы давно перестали удивляться эксцентричности, бьющей в Марьюшке всякий раз, когда ее принималась терзать неудовлетворенность достигнутым в жизни, но в данном случае они для поддержания игры исполнительно отшатнулись. Подумать только, триста рублей! Воистину христианский жест. Небогатая пожилая особа, имевшая слабость иногда прикидываться девушкой, небогатая пожилая девушка, нередко жаловавшаяся на гибельную стесненность средств к существованию, одним махом выкладывает триста рублей лишь на то, чтобы люди купили водки, перепились и во хмелю орали песни и дурашливо прыгали в реку. Казалось, взорвался давно угасший вулкан. Происходил грандиозный выброс из мира идеального. Марьюшка Иванова творила жертву в самом замечательном и очень духовном смысле, и даже если по странной случайности произойдет так, что сама же Марьюшка и выпьет водки единолично на весь свой взнос, благородство ее изначальной жертвенности никоим образом не будет ущемлено и принижено. Конюховы доброжелательно засмеялись на замерцавшего в груди их слабой, но неистощимой на разного рода выдумки гостьи подвижника. Ксения выложила семьдесят рублей, а Ваничка, еще не уяснивший, насколько хорошо он справляется со своими новыми задачами и вправе ли он много откладывать в собственный карман, двадцать.
Сироткин пришел на берег под хмельком, с початой бутылкой, полагая ее достойным взносом. Наглых, с первых же чарок истово разгулявшись, взял на себя руководство походами в магазин и сорил деньгами, а Фрумкин явился с пустыми карманами и печальным известием, что подвергся разбойному нападению и начисто ограблен. Сладкогубов безбедственно жил за счет будущих баснословных прибылей, которыми обернется издание его книги, пользовался изрядным кредитом у Наглых, а тратил разве что в случае крайней необходимости; его появление в каком-нибудь обществе могло означать лишь то, что он почтил это общество своим драгоценным вниманием, нисколько не интересуясь скрепляющим его финансовым сюжетом. Неожиданно возникший Гробов с важностью заплатил сто рублей, но Аленушке, подмигивая ей и кивая на ближайшую рощицу. Между тем в лапидарно мыслящей головке Аленушки уже давно вынашивался террористический замысел пересмотреть таксу, и ныне она его осуществила, потребовав у темпераментного друга сто пятьдесят. После минутного колебания Гробов уступил. Были люди, и среди них Топольков, которые словно проходили по делам мимо да вьюнками прислонились на мгновение к пирующим, или якобы на мгновение, мотыльками впорхнули в круг, были и такие, что словно обитали на том берегу, отрешившись от действительности, а теперь ползли на шум из зарослей и нор. Так что приходилось даже не без труда припоминать некоторые лица: как будто Силищев, вроде как Бобков, не иначе как Прялкин... Впрочем, первые же влившиеся в глотки стаканы внесли ясность, картина прочно угнездилась в рамке, со всей определенностью рисуя внушительного и просвещенного смутьяна Силищева, его начальника Бобкова, которому, как всегда, грозит изгнание, а в субъекте, застенчиво свешивающем голову на грудь, именно поэта Прялкина, на ниве похмелья пожинающего свои прозрения. Конопатов за себя и за Кнопочку солидно внес пятьдесят рублей. Червецов просто обнаружился в какой-то момент лежащим под кустиком, на его лице копошились солнечные блики и муравьи, он смотрел остановившимся взглядом, в котором медленное и жуткое кружение первобытного хаоса подернулось стеклянной стылостью высшего знания, как если бы этот человек пришел из страшной пустоты, из леденящего небытия.
Воскресенье перевалило на вторую половину, солнце весело пригревало, и река сонно катила мутные воды. Назаров, выступавший как бы агентом Марьюшки Ивановой, которая сделалась чем-то вроде общепринятого явления, ибо все знали о ее трехсотрублевом вкладе, развлекал общество как мог, задавая тон празднику, и Марьюшка с ревнивой радостью отмечала, что к Кнопочке он обращается запросто, как к старой приятельнице, не более. Сокровенное не желало останавливаться на полпути и жаждало излиться новыми откровениями, так что на мгновение Назаров предстал мысленному взору Марьюшки ходячим доказательством недостаточности ее христианского смирения, каким-то даже изъяном в намечающейся гармонии плотского и духовного. Фальшь самого Назарова буквально била в глаза, ударяла прямо в мозг и в душу. Крикливая, развязная назаровская неправда подбросила Марьюшку до состояния, когда сами собой зажмуриваются и сжимаются все способные видеть, испускать звуки или слышать отверстия и заламываются в трагическом жесте руки, и в этом состоянии ей уже не показалось бы чрезмерной жертвой, после трехсот-то рублей, вернуть Назарова прежней владелице. Безусловно, это состояние возникло оттого, что Назаров кувыркался и лез в глаза клоуном, а Марьюшка Иванова не сомневалась, что вся его лихость скроена из сплошного притворства. А для чего ей клоун, и нужно ли ей, чтобы все видели, что она пригрела клоуна? Ее сердце разрывалось на части. Ей было жалко своего друга, который стремился, наверное, прежде всего показать Кнопочке, что ему хорошо и ее измена отнюдь не убила его, и ей хотелось ударить его, ударом руки пресечь его пустое и гадкое шутовство.
Чуть поодаль Сироткин задумчиво стоял под сосной, размышляя, пристало ли ему находиться в компании, где много предавших и обидевших его людей. Его точит, его сводит с ума боль, а они как ни в чем не бывало мелькают перед глазами, гогочут, пьют, жрут, и по их виду не скажешь, чтобы его приход как-либо поразил и смутил их души. В него вселился бес, а они остались чистенькими, безмятежными, и совесть их не отяготилась укорами. Он виновен, даже и перед ними, но они так ли уж безгрешны? Вдруг как из-под земли выскочил широко и простодушно ухмыляющийся Сладкогубов, бойко подбежал к нему, фамильярно похлопал по плечу и голосом безудержного счастья закричал:
- Привет, старина! А у меня все в порядке! Я даже удивлен, что так быстро и ловко сладилось дело, скоро моя книжка выйдет, я смеюсь и хохочу, - он заржал, - от счастья! оттого, что все казалось таким несбыточным, а надо же, сбылось! Все сбылось, сбылись мои чаяния, сбылось даже то, о чем я не смел и мечтать. Скоро моя книжка выйдет, ее ждут, поскольку я побывал у разных издателей, успел, знаете ли, побывать и посоветовал им обратить внимание... В общем, я полагаю, будут контракты, посыплются заказы как из рога изобилия, я еще книжек не написал, а их заведомо скупят, будут авансы, будет жизнь как у Бога за пазухой!
Сироткин слушал, словно превратившись в дощечку, от которой слова отскакивали как мячики, словно не понимая, что обращаются к нему. Он долго не мог охватить и постичь факта, что Сладкогубов заговорил с ним, посмел обрушить на него поток жизнерадостных и глупых слов. Наконец мощный шквал чувств прорвал глухоту, и, содрогнувшись всем телом, схватившись за грудь, как если бы в грудь ужалила его змея, Сироткин завопил:
- Какая наглость! Что-то неслыханное! Кто привел сюда этого урода? Как он смеет разговаривать со мной, да еще в таком тоне, как он вообще посмел обратиться ко мне?! Уберите его, или я уйду! О, моя бутылка! - с новой силой выпустил Сироткин вопль, сообразив, что бутылка вина в превратностях ситуации сыграла с ним злую шутку, перевернувшись в кармане и значительно расплескав свое содержимое. Полы пиджака увлажнились, и Сироткин был в отчаянии.
Марьюшка Иванова поспешила к месту катастрофы, уже издали подавая нежно-успокоительный голос сирены. Над разверстой смрадной ямой сироткинского горя боговдохновенно зашелестел гимн кротости и умиротворения. Я сойду с ума! кричал Сироткин, разными дополнительными забористыми словечками возлагая вину за свои невзгоды на совершенно обнаглевшего Сладкогубова и неожиданно подкузьмившую бутылку. Марьюшка Иванова знала, что с ума он сошел не здесь и не сейчас, но говорить об этом всуе не пристало, ангел спасительной лжи возобладал над демоном режущей правды. Она лепетала несчастному что-то в том роде, что он всего лишь большой ребенок и сумасшествие ему не грозит, а что необходимо, так это не капризничать среди озабоченных и сердитых взрослых, вести себя пристойно, принять правила их игры и в этом обрести душевный покой. Сладкогубов был только слегка озадачен тем оглушительным эффектом, какой получился из его дружеского обращения с человеком, с которого он по праву взыскал все, что ему причиталось. Он причмокивал губами, желая этим выразить мысль, что штука вышла слишком тонкая, чтобы он осилил ее своим провинциально-ненадежным, неотесанным умишком, и ухмылялся, не понимая, какие могут быть у Сироткина причины отказываться от разговора с ним. Высоко над серой и злой суетой парит Сладкогубов: ему чужда мстительность, он простил Сироткину его подлость еще в ту минуту, когда справедливость восторжествовала и история восстановила его, Сладкогубова, в правах автора рукописи. А между тем Сироткин ведет себя странно, не по-человечески. И вот, на глазах изумленного Сладкогубова, Марьюшка Иванова терпеливо и заботливо укладывает Сироткина на траву, с его губ капает пена, как у взбешенной собаки, и они искривлены неразборчивыми криками волнения и гнева, Марьюшка гладит его голову, покоящуюся на ее коленях, и приговаривает, пришептывает, присюсюкивает:
- Ну что ты так разошелся и почему ты так кричишь, дорогой? Кто тебя обидел? Тебя никто не обижал, тебя любят, ты любим, тебя всегда любили, тебе подарили много любви, и ты зря сердишься. Посмотри, какой денек... зачем портить людям праздник? Настройся на мирный лад, садись рядом с нами и постарайся понять, что ты среди своих...
Слова изливаются свободно, и их стремительный ручеек без устали искрится на солнце. Сладкогубов наблюдает за этой сценой с отвисшей нижней челюстью, с улыбкой только что соблудившего человека, которого неожиданно силой поставили перед зрелищем абсолютной чистоты. Фрумкин плачущим голосом в сотый раз рассказывает потрясающую историю ограбления.
- Все мы устали. Мы все знаем, все видели, нас ничем не удивишь. На все новое и оригинальное мы скептически улыбаемся, зная, что это всего лишь хорошо забытое старое. Мы убеждены, что уже ничто в этом мире никогда не тронет нашу душу, не заставит быстрее бежать кровь в старых жилах. Маленький шут безвольно опустил руки и придал лицу выражение печали и мудрости, закаленной в огне исторического опыта. - Но вдруг в этом мире приходит твоя очередь на собственной шкуре испытать муку, позор, ужас, и тогда не до усталости, не до скептических умствований. Кто не прошел через это, тот не знает жизни. А я теперь знаю... Слушайте! Позвонили, я открыл... а их четверо, очень дебелых таких, приставили пистолет к виску и потребовали денег. Испугался ли я? Да, испугался-таки, и вы на моем месте тоже испугались бы. Я переродился в ту же минуту, хотя не сразу это осознал. Я лишь теперь понимаю, что стал другим человеком, что мгновенно превратился в напуганного, серьезного, подозрительного человека, который не склонен кому-либо доверять. Разве можно кому-нибудь верить? Кто-то ведь навел тех парней на мой след. Возможно, предал кто-то из знакомых. Я не исключаю и того, что предатель даже сейчас сидит среди нас, ест и пьет с нами, улыбается нам и замышляет новое злодейство. Но не будем об этом, я не хочу нагнетать атмосферу подозрительности, пусть в ней томится и гибнет только мое сердце. Да, да, я пострадал. И я переродился. Но в тот момент я еще не чувствовал этого и, расхрабрившись перед негодяями, притворился, будто их угрозы меня нисколько не испугали. Я сказал им: у меня ничего нет, я бедный человек. А они говорят: посмотрим. Моя жена вообще сидела словно в рот воды набрав, наверняка думала, что я должен как-нибудь отстоять наше добро. Интересно, как я мог это сделать, если они были вооружены и каждый из них был величиной с книжный шкаф? Каюсь, в какой-то момент я даже посмотрел на нее злобно. Хотя она ни в чем не виновата, она всего лишь думала так, как думает всякая женщина, то есть что в минуту опасности мужчина непременно защитит ее. Но оставим эту тему... Бандиты стали искать, все вверх дном переворачивать, а один стоял, размахивал у меня перед носом пистолетом и время от времени пинал меня ногой. Не скажешь, говорит он, сейчас на твоих глазах будем насиловать и бить твою жену, раскаленным утюгом выравнивать ей грудь. Я к тому времени был в таком ошеломлении, что у меня в ответ на эти угрозы мелькнула какая-то дикая мысль: а это пожалуйста, подумал я, она все равно не знает, где я спрятал деньги. Но они уже сами нашли. Тридцать тысяч нашли! Я их как раз собирался положить на счет да не успел, все откладывал. Все они забрали, обобрали меня до нитки... Вот и утверждайте после этого, под луной-де ничто не ново. Для меня это происшествие еще как ново...
Скорбя, Фрумкин ладонями поднимаем бороду на лицо, закрывается ею.
- Какой ужас, какой ужас! - покрякивает Кнопочка и млеет оттого, что вертлявого пройдоху Фрумкина так задавили храбрые, дерзкие парни и что в самом деле жутко.
Конопатов улыбкой внушает, что он в подобной ситуации вел бы себя куда достойней. Окрепший Сироткин шепчет Марьюшке Ивановой:
- Все ложь, он лжет, ни слова правды... его не грабили, он это придумал, чтобы обмануть Наглых и поживиться за его счет... Теперь сама суди, сколько гадости и подлости в этом мире.
- Подумаешь, тридцать тысяч! - издали утешает Наглых Фрумкина. - Разве это деньги? Признайся лучше, что от страха наложил в штаны, так мы тебе всем миром справим новые и преподнесем в торжественной обстановке. А о тридцати тысячах, горемыка, не плачь, ибо что они... чепуха! Не о чем плакать!
Ксения презрительно фыркает, ее нравственное чувство задето тем, что в мире существует разбой, что могут ворваться, приставить дуло пистолета к виску и отобрать кровное, но Фрумкина ей не жаль, а купеческая бравада Наглых только раздражает.
- Так откровенно не фыркай, милочка, - выследил ее Наглых. - Наши законы, наши отношения и обычаи тебя нервируют, оскорбляют твое эстетическое начало, коробят твои утонченные чувства. Но что такое смех над богатым человеком как не признак скрытой зависти? Не надо, не будь глупышкой.
- Что мне до твоего богатства? - пожала плечами Ксения.
- Все ложь, ложь! - вскричал Сироткин. - Все эти люди лгут и притворяются... о, сколько гадости и подлости!
Конюхов досадливо поморщился и заступился за жену:
- Прекратите этот спор, он ни к чему не ведет. В России правда и высший смысл всегда вроде бы на стороне бескорыстных и проклинающих богатство, а на поверку выходит, что воруют, загребают и наживаются совсем не хуже, чем в иных краях... только дураков много, - Конюхов спрятал взоры, - и плохие дороги, - взглянул куда-то в сторону набережной, - так о чем же толковать?
- Литература! - со смехом определил Наглых. - А я вам скажу, что знаю и бедность и богатство, прошел обе школы, и нахожу, что теперь, когда я разжился, у меня совсем другая стать, не то что прежде, в памятные вам времена. И мне плевать на российские споры, да и на саму Россию, но не по идеологическим недоумениям и духовным разочарованиям, как у вас, мыслителей, а потому, что она, Россия, долгие годы заставляла меня жить в нищете. Если угодно, еще и потому, что я богаче большинства русских и мне, стало быть, с ними не по пути.
- С жидами снюхался и пошел! воняешь! - крикнул Сироткин с колен Марьюшки Ивановой.
Фрумкин пустил голос маленьким сполохом бежать по фитилю к пороховой бочке:
- Я в этой стране ограблен, обесчещен, оболган...
- А хоть бы и с жидами, - засмеялся Наглых. - Только ведь какая штука получается, обратите внимание. Растет мое богатство, а с ним расту и я, и уже всем шуточкам и упрекам в мой адрес я не просто даю отпор, нет, не только и не просто отпор, я чувствую, во мне растет и крепнет натура, которая скоро вообще не потерпит никаких шуточек и никаких упреков. Называйте это гордыней или проявлением неразвитости, бескультурья, но штука-то ведь в том, что именно так и должно происходить. Я глубоко убежден в естественности этого процесса. Так что скоро я буду для всех вас недосягаем. Ваши, мыслителей и мудрецов, выкладки я уважаю, вашим духовным и нравственным мытарствам сочувствую, эстетика отнюдь не чужда мне... и я готов вам помогать, меценатствовать... но я уже знаю, что мне мою умудренность не заменят никакие ваши умствования, никакие ваши душеспасительные рецепты. Скажу так: в годину окончательного краха вашего мира я буду озабочен лишь мыслью, что смерть слишком распоясалась и в конце концов затронет и меня. А пока торжествую я!
- Скверный осадок остается после таких слов, - пробормотал Конюхов.
- И еще какой! - подхватила Кнопочка.
Конюхов сказал:
- Это плевок всем нам в лицо. Не знаю, наверное, лучше и разойтись...
- Нет! - вскочила Марьюшка Иванова. - Мы все-таки будем пить, веселиться и танцевать! Не хватало еще идти на поводу у минутных разногласий! Отступать перед лицом неких противоречий! Я хочу, чтобы все оставались на своих местах и никто никуда не уходил, я, наконец, требую этого!
- Она дала триста рублей, - шепнул за спиной Конюховых Назаров.
Ксения развернулась и ударила его в грудь кулаком, Назаров с криком притворного удивления и боли упал на траву. Многие засмеялись, хотя никто не понял, что в действительности произошло. Из тени куста поднялся Червецов и мертвецом шагнул в солнечный круг пирующих.
- Да никто и не собирается уходить, - воскликнул Наглых. - Я никого не отпускаю.
- Я требую, - повторила Марьюшка.
- Ни шагу назад, мы запрещаем!
- Мы требуем!
- Стоять! - вдруг громко крикнул неизвестно кому Червецов.
- Я показываю пример. - В руке Наглых сверкнул полный стакан.
Конфликт замер. Конюхов несколько времени еще хмурил брови и сердито поблескивал из-под них глазами, но это уже не имело какого-либо значения.
Стремительно приходит и уходит время. Топольков, будто бы проходивший мимо да приткнувшийся к компании перемолвиться парой словечек, все никак не убегает, не мчится дальше по своим таинственным делам. Он мало пьет, говорит много и охотно, и в его глазах читается чрезмерная, за пределами дозволенного, ирония. Неприличный переизбыток иронии, и Кнопочка недоумевает, почему с ожесточением напали на Наглых, стоило ему маленько прихвастнуть своим капиталом, а Тополькову спускают. И неожиданные, странные, пугливые мысли роятся в голове Кнопочки. Он и надо мной иронизирует, думает она, он, может быть, надо мной в особенности смеется, и никто за меня не вступается. Ну что за времена! Одни богатеют и жиреют, другие завидуют им и злобятся на них, и только это, только этакая глупая борьба противоположностей занимает умы, а что какой-то вьюн стоит и нагло ухмыляется в глаза слабой женщине, на это всем плевать. Да в другие бы эпохи... уж не будем тревожить тени рыцарей, а вот хотя бы и святые отцы, смиренные старцы - они бы разве допустили подобное, не усовестили и не образумили бы наглеца тихим словом? Так где же былая правда и слава России, ее оптинская совесть? куда ты скрылась, Святая Русь?
Страшно Кнопочке, что у нее такие громкие и такие безответные мысли. Топольков видит, как Гробов, неутомимый кобель, сманивает Аленушку в рощу, и в его сердце нет ревности, нет злобы, он провожает любовников насмешливым взглядом. У него появились деньги, и он нынче абсолютно уверен в себе, ибо знает, что при желании с непринужденной легкостью отнял бы у Гробова продажную девицу. Но уже не будит Аленушка в его сердце плача и жутких помыслов разочарования о смерти. Он больше не литератор, подтирающий за Гробовым изящные огрехи, и не велеречивый проводник идей проснувшейся и наверстывающей упущенное демократии, обстоятельства и новые знакомства швырнули его в омут комиссионных магазинов, где он торгово трется и вертится с той же радикальной усмешкой большого ума и знания жизни, с какой разглагольствовал на митингах.
Щедрый и ненасытный Наглых посылал гонцов в магазин за винными добавками, люди курсировали, люди плыли и барахтались, плохо понимая направление течения, и эти походы становились все многолюднее, развязнее и богаче. У входа в магазин воодушевленных прихлебателей и откровенных попрошаек уже крутилось не меньше, чем в воскресный день на паперти перед храмом. Марьюшке Ивановой вместе с хмелем в голову ударило разочарование, ибо ее идея рассеивалась в пустоте, и она понадеялась, что участие в ярком шествии, понемногу превращающемся в балаган, опрокинет ее тоску. Все не так! Разве этого она ожидала? На лужайке в одуряющей солнечной вакханалии слоняются полуголые люди, сшибаются в кучки, с криками поднимают стаканы, слышен смех, вой, Наглых, на ходу скидывая брюки, бросается в реку и кувыркается в непоседливой воде как слепой щенок. Весело, спору нет, весело до крайности, люди отдыхают душой, а все же нет того откровения, которого ждала Марьюшка Иванова, не выпрямляются в триумфе возрождения дружба и любовь, не восстанавливается попранное единство, да и много, к слову сказать, случайных людей, они напирают, незаконно вонзают жадные зубы в плоть чужого праздника, и среди них даже самые близкие начинают казаться случайными. Наглых, выбравшись на берег, как был в мокрых трусах и рубашке возглавил шествие, а Марьюшка Иванова успела забыть о своем намерении присоединиться к процессии, равно как и цель этой последней, однако присоединилась и пошла, вдруг затрубив громким и каким-то не вполне женским голосом походный марш. Направлялись они к магазину. В дороге Наглых сплел венок из березовых веток и под одобрительные возгласы спутников надел себе на голову, выступал же он во главе колонны с такой уморительной важностью, что и в душе Марьюшки веселье понемногу возобновилось. Она пронзительно засмеялась, а ее тело, согретое быстрыми ударами сердца, трепетало, и пальцы-перышки чертили в воздухе таинственные знаки, потому что она поверила, что как ни разошлись их дороги, Наглых остался ее другом, человеком, который в трудную минуту непременно поспешит ей на помощь. Но счастливая минута одновременно и трудная минута, и вот уже оказывается, что Наглых всегда был и есть рядом, просто она не всегда его замечала, не всегда понимала тайну его присутствия и помощи, того одобрения и ободрения, которое он неизменно давал всем ее действиям. Наглых, о, безумный и смешной, трогательный, милый Наглых, улучив минутку, стал коммерсантом, дельцом, прохвостом, даже дурным, порочным человеком, и все-таки он свой, и она прощает ему его грехи, и ничего не поделаешь с тем, что он свой, его не прогонишь, не выбросишь из сердца только потому, что он пошел неправедным путем и его поступки оскорбляют твои христианские воззрения.
Это была история короткой любви Марьюшки Ивановой к Наглых, украсившему свою голову березовым венком. Марьюшка любила горячо и беззаветно, так мать любит сына, она пронзительно смеялась, и слезы набегали на ее глаза, когда она смотрела на облепленную мокрой рубашкой спину возлюбленного. Разве сравнится с ним Назаров?! Его, а не Назарова всегда ждала она. И он не обманул ее ожиданий, он пришел, он заделался важным человеком, денежным человеком, воротилой и махинатором, но когда она позвала голосом протеста, отчаяния и надежды, он пришел на ее простой праздник, не отказался, не сослался на занятость, пришел и ведет себя как простой смертный. С гулким трепетом ощущала Марьюшка Иванова простоту собственных усилий, всех своих упований, жизни, любви. Он пришел! Он привел свою жеманную супругу, сунул ей в руку стакан вина и бросил сидеть под деревом, лишив всякой возможности показать, что ей известно кое-что получше, чем томиться среди пьяниц и хлебать вино из стакана, которым кто-то явно успел уже попользоваться. Он пришел, и этим сказано все. Марьюшка Иванова прозрела, и высшая справедливость, ухнувшая ей в голову и в сердце, как пушечное ядро, требовала Наглых предпочесть Назарову. Любовью было то, что словно стальным обручем обхватило ее грудь, заставив подтянуться и придать взору напряженную, суровую окрыленность. Она пожирала глазами прекрасную фигуру своего кумира, маячившую впереди.
Конюховы насмешливо взирали на уходивших, и от внимания Ксении не ускользнула одержимость ее подруги.
- Смотри, как Марьюшка увлечена, - сказала она.
- Она никогда не образумится, - осклабился Конюхов. Ксении не понравились выражение его лица и его тон. Но что она могла поделать? Ей не достало бы сил и решимости последовать за подругой, она это ясно сознавала. Подруга открыла для себя что-то новое, устремилась к новым берегам, и это так на нее похоже, а Ксения только чувствовала, что ей тоже следовало бы преобразиться и увлечься, хотя бы на мгновение выступить за пределы подгнивающего, но все еще обременительного сцепления обстоятельств. Но, чувствуя, она ни на что не могла решиться. Она опустила голову, удивляясь своей слабости.
Деревянный скособоченный магазинчик стоял в передней шеренге домов, еще державших некое подобие городской набережной, и подниматься к нему предстояло по довольно крутому склону. Наглых не глядя ступал босыми сильными ногами по камням и колючей щетинке травы, он возводил очи горе и в величественном жесте возносил руки к небу, он вел народ к счастью и был его признанным вождем, его пророком. Вдруг из зарослей проворно выдвинулось безобразное существо, безногий человеческий обрубок с гримасой страдания на узенькой хищной физиономии, сморещенной до ненужного придатка; это существо простерло обтянутую сухой, во многих местах треснувшей кожей руку за подаянием. Однако Наглых, у чьих ног оно замельтешило, плыл и парил на небывалой высоте, величавый как дерижабль, обрубок же возился в какой-то нравственной яме, начиненной вполне конкретными нечистотами, далеко внизу, и преуспевающий коммерсант его не заметил, наверное, и не мог заметить. Марьюшка Иванова вздрогнула и остановилась. Ее потряс контраст между сытым, пьяным дельцом, для пущей комичности нацепившим на голову березовый венок, и уродливым клочком полуживого мяса, униженно выпрашивающим подачку. Как же небо, к которому Наглых продолжал воздевать руки в своем кощунственном лицедействе, терпит подобное? Ее поразило, что Наглых, этот богоравный красавчик и сатир, творец хитроумных финансовых комбинаций и устроитель дешевых зрелищ, пошлых и опасных карикатур на религиозные шествия, не заметил калеку, не пожелал заметить, и тот, кто видит все, спустил ему это, не разорвал под его ногами землю, не выкинул его во тьму внешнюю. Наверное, он и впрямь не мог заметить в своем опьянении и в своем экстатическом воодушевлении, но ведь контраст был! Ужасный, невозможный, невыносимый контраст был налицо и был почему-то так же красив и ослепителен, как сам Наглых, и был как спрут, обнявший Марьюшку влажной и мягкой сетью щупальц, раздиравший на куски ее плоть и жаждавший любви. Марьюшка Иванова в истерике забилась на траве.
- Он не увидел, - выплескивала она пену слов, - он прошел мимо, а там этот человек... да, урод, калека, но был бы высший миг, если бы мы склонили головы перед его мучением, а мы прошли мимо... и вел нас этот сытый, лощенный и пустой...
Ей необходимо было не выжечь все вокруг себя внезапно вспыхнувшей ненавистью к человеку, которым она еще несколько минут назад самозабвенно любовалась, а выразить, даже тщательно обрисовать муку, как раз и определявшуюся для нее словом "контраст", но нужное слово никак не выковывалось в растерявшемся уме, не всплывало в сознании, и беспомощность духа она тщетно и отчасти забавно пыталась возместить какими-то судорожными конвульсиями своего грубо напитавшегося вином тела. Заботливые люди хлопотали вокруг нее, а Наглых тем временем достиг уже магазинчика, где его ревностно окружили попрошайки, юродивые, подозрительные субъекты и святые, монолитно кучкующиеся в подобных местах. Утешавшие Марьюшку осознали ее скорбь, и на безногого посыпался показательный денежный дождь, Марьюшке Ивановой впрямь показывали, приподнимая для этого ее голову, в какую благодатную струю попал бедолага и как радостно и признательно он теперь улыбается. Однако женщину уже ничто не могло утешить, она вырывалась, отворачивалась, опускала голову. Чуть позже она вышла на берег реки, и ее тоска тяжелым ветром полетела над водой, к неведомым берегам, к солнечному диску, клонившемуся за горизонт.
Гробов и Аленушка неспеша возвращались из рощицы, с молодым превосходством хорошо и прибыльно потрудившихся людей глядя на сотрапезников, которые в раздерганных позах лежали на траве, образуя более или менее правильный круг. Стаканы не пустовали. Гробов прыскнул сквозь зубы презрительным смешком, и Аленушка его поняла и приветливо ему усмехнулась. Но презрение писателя разбилось о стену отчуждения и силы, несокрушимого могущества мистика Конопатова, для которого Гробов ничем не выделялся из толпы. Гробов, однако, не стал соревноваться, не снизошел, да и рощица его ослабила, выпила много соков, дорого ему обошлась; он почувствовал гаденькое, подлое приближение старости. О чем-то громко вещал Наглых, и Червецов отзывался чрезмерно искренним смехом. Марьюшка Иванова отыскала глазами Конюховых; трезвые и отчетливые, как скука, они сидели в стороне от захлестываемого горячительным круга, и Конюхов мерно говорил, слова, не достигавшие, конечно, слуха Марьюшки, зримо раскачивались маятником, и Ксения с прилежным вниманием слушала, а у их ног, странно раскидавшись на смятой траве, дремал Сироткин. И у них, твердо знала Марьюшка, далеко не благополучно обстоят дела, не зря же Ваничка убегал из дому и попивал. А сейчас прикидываются, будто заняты исключительно друг другом и до прочих им нет дела. Все неправильно! Марьюшка Иванова не по-женски заскрипела зубами. Волна горечи затопила ее сердце, и нужно было признать, что все ее благородные планы с треском провалились, но признать было трудно, ибо тут же торопился вопрос, для чего она потратила триста рублей, самое ужасное заключалось в том, что люди, которых она великодушно позвала, совершенно не поняли ее намерений, не знали о них и не хотели знать, а теперь остаются глухи к ее огорчению и никогда, разумеется, не возместят ей ее убытки.
- Я хотела как лучше, - заговорила она; но стояла слишком далеко, чтобы ее услышали, к тому же и кваканье лягушек заглушало ее слабый голос, - а получился бред, глупое пьянство, бестолковое свинство!.. решительно ничего нового! Я резонерствую? О нет! Я анализирую происходящее, я даю всем вам характеристику... в свете случившегося. Вы обманули мои ожидания... Я, конечно, теперь болею, больна, но моя речь отнюдь не речь сумасшедшего, речь моя... Боже мой! я в здравом уме и вполне отвечаю за свои слова. Я действовала сообразно с моими моральными принципами, а они покоятся на вере, надежде и любви, но с сожалением вынуждена констатировать, что наткнулась на такое твердолобое непонимание, что мне остается только удивляться, как это я сама не расшиблась и жива до сих пор. И это в обществе, о котором говорят как о чудом уцелевшем в человеческой пустыне оазисе теплоты и сердечности общения, не пораженном болезнью равнодушия и жажды наживы. Боже мой! Может быть, мне укажут, где, когда и в чем я ошиблась и пошла неверным путем?
Как всегда, возвышенный стиль Марьюшки Ивановой вызывал улыбку, на сей раз у ветра, у неба, у травы, на которой она застенчиво переминалась босыми ногами. Вдруг новая идея озарила ее мозг, пронзила ее существо, Марьюшка встрепенулась, забила мгновенно усилившимися крылышками, обогнала тяжелый ветер отчаяния, скомкала его, сжала до приторного дуновения, треплющего чьи-то кудряшки, чьи-то чудесные локоны, чьи-то благородные седины, быстрее ветра ворвалась в круг, топча бутылки и стаканы.
- Все неправильно! Все было неправильно! - возвестила она. - Мы задумывали этот день как праздник возвращения к природе, однако сорвалось! Но делайте со мной что хотите, а я призываю и буду призывать вас не падать духом, тем более что у меня новая идея... я вам сейчас расскажу... моя мысль вам непременно понравится! Друзья мои, ну, это как видение и как откровение, я увидела что-то стоящее, что-то настоящее... Выслушайте меня! Я говорю о последней надежде, о нашем последнем шансе, за которым либо пробуждение, либо ничто, тьма, смерть... Я не преувеличиваю. Я так вижу! Если мы не опомнимся, не вернемся к нашим прежним идеалам, жизнь, сама жизнь покарает нас. Вдумайтесь в мои слова, ведь на карту поставлено все. Если мы не воспользуемся нашим последним шансом, от кары нас не спасут ни наши деньги, ни наши таланты, ни наши мнимые или действительные успехи... ничто, ничто не спасет! - одержимо выкрикнула Марьюшка Иванова. - Так откликнетесь же на мой зов! Откликайтесь, откликайтесь! Мы поедем в лес, на озеро, сегодня же, ночным поездом - я знаю этот лес и это озеро, я знаю, куда зову вас, - и там красота, там мы лицом к лицу встретимся с нетронутой природой, войдем в заповедный уголок. Мы простимся с летом и проведем лучшие дни своей жизни. Последуйте за мной, решайтесь, как решилась я. Я бросаю все и еду! Обещайте, что поедете со мной! Я призываю вас... Слышите? Я зову... - закончила Марьюшка Иванова в тихом самозабвении.
Далекие лесные пейзажи отразились в ее глазах голодным и злым волчьим блеском, добрая старая простушка засветилась зловещими огоньками, как если бы замерцала под луной огромная туша выползающего из болота гада. Возбужденная вином Марьюшка Иванова искала другой жизни, дрожащим в горячке естеством искала иного мира, иного царства. А тиран, глумливо улыбающийся ей из глубин памяти и претендующий на роль дьявола, насильно возвращал ее в детство и заставлял ее потрепанное, усталое тело исторгать детский лепет, который разносил между незадавшимися гостями природы пестрые лоскутки трогательной истории девочек, крох Марьюшки Ивановой и Ксенечки, одинаково маленьких, неискушенных, на каникулы ездивших к марьюшкиной бабушке в деревеньку и ходивших в страшно дремучий лес, на озеро, где стоит в исправности ничей домик. Детство давно кончилось, бабушка давно отправилась в рай... но почему бы в наши страшно дремучие времена не вернуться к истокам, не попытать счастья в таком возвращении, не попытаться найти в нем успокоение и душевную гармонию, не постараться придать ему даже некий эзотерический смысл?
- Неплохая мысль, - кивнул Наглых. - Неплохо придумано, - одобрил он со всей возможной в его состоянии серьезностью, и тут же стало очевидным, сколь многое в решении подобных вопросов зависит от него, ибо он добавил не без воодушевления и куража: - Едем и немедленно, я плачу!
Все оживленно пошевелились.
- Неплохая мысль, - медленно гаснущим эхом подтвердил где-то Червецов.
- И в самом деле, - задумчиво обронила Ксения, мягко и ласково переваривая воспоминания подруги.
- Я поеду, - внезапно решил Конюхов; говорил от своего имени, но решал, похоже, как глава семьи, за себя и за жену.
Сироткин проснулся:
- Не забудьте взять меня.
Дело решалось в пользу Мапьюшки Ивановой, но лаконично и как-то сурово, автор идеи не испытывал подлинного удовлетворения.
- У этих людей, - сказала Ксения решившему за нее мужу и присовокупившемуся Сироткину, - которые кричат, что ехать надо немедленно, нет, как я погляжу, никакого чувства ответственности, а может быть, нет ничего или никого, за что или за кого они должны были бы отвечать. Как же дети и домашние животные, они их бросают? Сдается мне, в их мирке порваны все связи, поэтому они не колеблясь бросают всех и вся и готовы, кажется, даже декларировать свою полную независимость, кичиться и бравировать ею, вряд ли хорошо понимая, что она означает. Уж точно, их мысли и на мгновение не задерживаются на том, что, следуя минутным побуждениям, они могут быть неправы и своими поспешными действиями причинять кому-то неудобства и даже вред.
- Да что ты говоришь! - с деланным восхищением воскликнул Конюхов. Какие отточенные фразы, какие законченная мысль!
- Да, я так говорю, - улыбнулась Ксения. - Завтра мне на работу. Я отпрошусь и только потом поеду. Я поеду завтра вечером. Дорога мне известна.
- Я не могу сорваться с места и мчаться Бог знает куда, пока от меня зависит существование собаки и кота, - сказал Сироткин. - Я могу их ненавидеть, но не могу бросить, не могу обречь на голодную смерть. Я не могу не сознавать, что без меня они погибнут. Естественно, теперь я скажу: прощайте, четвероногие! - но прежде я хорошенько их пристрою, а сделать я смогу это лишь завтра. Я поеду завтра вечером.
Конюхов решил окончательно:
- Я не могу броситься за всеми только потому, что кто-то бросил клич. Я не из панургова стада, и, кроме того, я не могу бросить жену и друга. Я поеду завтра вечером.
***
В сумерках группа людей, бесшумно смешиваясь с причудливыми тенями деревьев и высоких трав, исчезала за склоном набережной, они уходили в ночь и тихо, нестройным хором напевали о терниях, радостях и открытиях предстоящего им пути. Их уводили отчаянная решимость Марьюшки Ивановой, бросившей все, порвавшей с прошлым, и щедрая финансовая мощь Наглых, жена которого убито бормотала себе под нос: это разорение! началось! Трое оставались на покинутой стоянке, на растерзанном берегу, среди мусорных куч и забытых вещей; проводив уходящих вялыми взмахами рук, они наполнили стаканы вином, подняли их на должную высоту, и женщина задушевным тоном сказала:
- Какие нетерпеливые и безрассудные люди! Подхватились и ушли... но, что для меня несомненно, они надеются на скорую встречу с нами. Выпьем за то, чтобы разлука не затянулась. Напьемся, как свиньи.
Голос смолк, вступила партия сверчков. В звенящей тишине негромко ширилось бульканье вина в пересохшем горле Сироткина.
- Я рад, что все так устроилось, - сказал он, опорожнив стакан и устремив на собутыльников повеселевший взгляд. - Готов до гроба благодарить и превозносить того, кто придумал это путешествие.
- Придумал я, - сказал Конюхов.
- Отдаю должное твоей изобретательности, старина. Хорошие вещи ты придумываешь. Ты словно заглянул в мое сердце, прочитал мои мысли. Ты постиг мое одиночество, сжалился и сказал: этому человеку пора съездить куда-нибудь, развеяться и размяться, пока он не скис бесповоротно. И вот я в крепких объятиях твоих благотворных идей, твоих целительных и обширных замыслов. Теперь только провести ночь в пустом опостылевшем доме, а завтра новая встреча, завтра мы пустимся в дорогу. Это очень славно.
- Я думаю, дойдут не все. Я о них. - Конюхов качнул головой в сторону набережной, где скрылись друзья. - Не все сядут в поезд. Ну, не каждый решится. Опомнятся и разбредутся. Никто не знает цели. Не случилось бы так, что Марьюшка уйдет одна. А вот она уж точно не повернет вспять.
- Не случится, - уверенно возразила Ксения. - Эти люди как кочевники, легко вскакивают и покидают насиженное место. Они ничем не связаны, ничем не обременены.
- Так только кажется, - не согласился Конюхов. - А если в твоих словах есть правда, то скажи, чем мы отличаемся от них? Что же связывает нас? Наши крыши, наши постели, наши обеденные столы?
Сироткин напомнил:
- У меня собака и кот, которые погибнут, если я не уговорю соседку позаботиться о них.
- Факт тот, - проницательно усмехнулся писатель, - что они погорячились и еще не раз пожалеют о своем поспешном и опрометчивом решении, а мы отправимся в путь чинно и благопристойно, как и подобает людям, которые знают, чего хотят. Если осталось вино, давайте еще выпьем. Втроем веселей, чем когда здесь толпилось Бог знает сколько народу. Из каких только щелей они все повыползали!
Сироткин, разливая вино, заметил:
- Марьюшка дала триста рублей.
- Это зачтется ей на небесах.
- Чем больше душеспасительных идей будет приходить ей в голову, тем быстрее она разорится, - сказала Ксения.