Приобретать по более дешевой цене книги они в установленные дни ездили на окраину города в недавно образованный клуб. Торопливая распродажа и сделки между посредниками в этом месте официально именовались заседанием общества книголюбов. На полу, на ступенях лестниц, на подоконниках, на стульях и импровизированных столах сверкали цветастыми обложками печатные изделия, среди которых попадались и замечательные, - один вид этих последних наполнял священным трепетом душу серьезного любителя чтения. Пичугин чувствовал себя здесь как рыба в воде. Однажды Конюхов, зная, что не сможет поехать в клуб, попросил его купить необходимую ему книгу, Пичугин купил, но, чуть отойдя в сторону, тотчас воспользовался случаем и продал ее с некоторой для себя выгодой. Он и сам не понимал, почему так сделал. Наверное, ему невыносимым представилось упустить подобный шанс, тогда как у Конюхова он не мог рассчитывать ни на какой процент. Он совершенно определился: только торговля, извлечение доходов. За несколько месяцев лоточного бдения он заработал уже не одну тысячу, и у него не возникало ни малейшего сомнения относительно дальнейшей судьбы приобретенных томов. Пичугин сошел у ума. Конюховым сомнения овладевали едва ли не возле каждой книги, ему хотелось и продать ее, и поставить в собственную библиотечку. Пичугин уже не ведал, что можно мучительно разрываться между такими исключающими друг друга желаниями.

Любитель чтения, собиратель книг, Конюхов полюбил клуб, и в котомке, с которой он возвращался оттуда, среди массы предназначенного на продажу всегда заметно рябили драгоценные, счастливые находки. Их коллекционер брал в руки с дрожью и, утвердив на полке, любовался ими, дорожил и все думал о том, что они - неотъемлемая часть оставшихся ему лет и дней. Ксения, прекрасная, бесконечно терпеливая и скорая на критику, в милом домашнем халатике, который на ходу распахивался и показывал высоту ее стройных ног, Ксения, не вполне искренне сердясь, а отчасти и завидуя увлеченности супруга, кричала, что он только загромождает квартиру (и разнузданно тратит деньги) и за остаток жизни собранное ему все равно не прочитать. Конюхов на это нервно посмеивался. Он полагал, что есть области, в которые его благоверной лучше не совать нос, если она не хочет больно натолкнуться на его непреклонную волю, - в разбираемом случае это была воля надежного, железного стража культурных ценностей. Да, все, что связано с книгами, с литературой священно... лучше бы ей не касаться этого.

Стыдиться торговли с лотка писатель так и не отвык, а в клуб, предвкушая находки, ходил как на праздник, бойко толкался в толпе книголюбов, и дух каждой счастливой покупки сообщался ему теплотой, познанием, каково оно, находить свое место под солнцем. Но вот на благостное состояние души сыскалась порча, и с возвышения, где у них с Пичугиным совершался привал, Конюхов оглядел торжище с иным чувством, нежели прежде. Он увидел наполовину разобранные ряды зрительного зала, превращенное в людской муравейник фойе, красиво залитую ярким электрическим светом лестницу с мраморными ступенями и перильцами, безумную человеческую тесноту, черневшую и шумевшую на этом пространстве; не забыл он обратить взор и на скорбного головой Пичугина, который, весь в поту, в скомканно выбившейся из брюк рубашке, в сползающих, несмотря на подтяжки, брюках, полубредовый, полумистический, упаковывал бесчетные саквояжи, чемоданы, сумочки, клюя их нутро мокрым носом, чтобы половчее распихать добычу. Но и Пичугин своим ожесточенным чутьем уловил какой-то непорядок в расположении духа напарника, встревожился: не время ослаблять хватку! Он спросил с участием:

- Что-нибудь не так?

Конюхов сидел между тюками бледный, как в воду опущенный, писатель и гражданин с опрокинутым лицом.

- Наизнанку вывернутый мир, - туманно пояснил он.

- Нужно терпеть, - сказал Пичугин, просто и прямо отказываясь погружаться в туман, в полемические дебри, в абсурд.

- Для чего?

- Разве у тебя нет причин, чтобы терпеть?

У Конюхова были такие причины. Ксения требовала, чтобы он терпел, и он терпел Ксению, потому что в своем роде пылко и с неуступающей времени страстью любил ее.

Отчего бы и не терпеть, если Ксения будет по-прежнему хранить супружескую верность и ее, не укрывшаяся от его внимания, игра с Сироткиным не зайдет слишком далеко. Но в противном случае терпеть незачем.

Пичугин не шутя выказал участие. Он протянул худую руку и дружески потрепал ослабевшего напарника по плечу.

Мелко плаваю, решил Конюхов, вставая. Чем он хуже Сироткина? Он способен зарабатывать (загребать) отнюдь не меньше, чем Сироткин, Наглых и Фрумкин вместе взятые, нужно только поднатужиться, мобилизоваться, вообще хорошенько уяснить себе цель, которая оправдала бы страстное накопление богатств. Для чего? Ведь не только за тем, чтобы иметь право сказать: я терплю, я хорошо терплю, я заслуживаю похвалы и на душе у меня покой. И он не из тех, кто готов играть предприимчивостью ради утешительных даров собственному тщеславию. Но если только такой игрой можно еще удержать Ксению в преданности, он готов.

***

Сироткин не сомневался, что Ксения исполнит свое обещание прийти к нему в воскресенье, и оставшиеся до свидания дни он прожил на большом подъеме духа. Вообще-то, причин для тревоги у него было немало - Фрумкин, скажем, не предал ли фирму? разве не наживается этот оборотистый господин за его, Сироткина, счет? - и надо сказать, с подъемом духа и это беспокойство пришло в безудержное движение, зашуршало в ушах ядовитыми прорицаниями, плеснуло в глаза ослепляющую пену предвидений.

Ярость суетящихся в голове образом потрясала. Фрумкин - гномик, а громадная и злокозненная директрисса, верховная жрица всего их ведомства, закабалила его, но уродец только рад кабале, довольная ухмылка не сползает с его физиономии. Жрица берет его, как куклу, переворачивает вверх тормашками, и он отрыгивает увесистыми пачками купюр прямо ей в карман, надавливает она ему на животик, и он с блаженной улыбкой сыплет, как младенец на горшке, золотой монетой, стелит ей под ноги золотой ковер, развлекая повелительницу. В углу, морща узкий лобик, молится скорбноликая фрумкинская жена. Какому богу она молится? Не важно, в конце концов это лишь писк, слышишь? она пищит, что Фрумкин ее обманул, обездолил, отдал все другой, а ее оставил с носом. Но это не так, супруг не обманул ее, он и ей несет богатый улов. Богатый улов несет Фрумкин. И несгибаемая сила видений Сироткина изобличает его.

Но Фрумкину не справиться с Сироткиным, который нынче отнюдь не вял и не слабоволен. Сироткин стоит на пороге удивительных деяний любви, и ему нипочем какой-то иудей с его хитроумными уловками. Он высоко летел над солнечно сияющими облаками, окрыленный, как-то радостно взбешенный благосклонностью Ксении. После стольких-то неудач у нее! после стольких горестей, терзавших сердце! после стольких лет без нее, без ее ласки! Теперь он возьмет ее всю, без остатка. Она будет принадлежать ему и душой и телом. К ее ногам он сложит все свои сокровища, все свое достояние, и этому не помешают ни Фрумкин, ни Наглых, ни Конюхов, ни Людмила.

Сироткин осознал, что с Фрумкиным пора кончать. Он позвонил Наглых и сказал: нужно разделаться с одним типом, я знаю, что говорю, отдаю себе отчет в своих словах, я разгадал, я раскусил... Дело неотложное; опасность велика, угроза их общему делу достигла критической точки, и счет не дни, а на минуты. Они договорились встретиться в пивном баре. Наглых был расположен смеяться над страхами Сироткина, а Сироткин не понимал этого и думал, что друг разинет рот от изумления, услышав, до каких разоблачений он доискался.

В баре Сироткин осушил стакан водки. Затем он топнул ногой в нетерпении, и его глаза забегали, как у безумного. Он пустился с жаром излагать свои испуганные мысли и страшные подозрения. Наглых слушал сначала удивленно, а потом со смехом, и он уже уразумел, почему выбыл из игры Червецов и что если сейчас отдать Сироткину на съедение Фрумкина, скоро наступит и его, Наглых, черед. Похоже, Сироткин пытается построить лабиринт и засесть в нем Минотавром. А Наглых хотел мира и веселья, попроще говоря, хлеба и зрелищ, не ему претендовать на роль Тезея. Героизм же Фрумкина внушал ему еще большие сомнения, вообще Фрумкина как личность он ставил гораздо ниже себя и знал, что в построенном Сироткиным лабиринте малый сей погибнет быстрее, чем прекратят свой отсчет самые маленькие песочные часы, вымрет от страха, взмокнет и захлебнется в собственном поту. Этого нельзя допустить. Наглых весь уже отдался фирме и не мыслил без нее своего дальнейшего существования. Ради безоглядного служения ее интересам он бросил прежнюю работу, намечавшуюся научную карьеру, диссертацию, а поскольку так же поступили компаньоны, ему виделась в этом гарантия прочности их союза. Однако выходило, что очень не просто в душе Сироткина, в его изощренном уме. Сироткин склонен пожирать своих. Вот он стоит, положив на залитый пивом столик дрожащие от волнения руки, и напористо жалуется, сетует, изобличает жидовское вероломство, измышляет, фантазирует, миазмирует, маразмирует. Чахлыми возгласами он выражает все надуманные недоумения еврейского вопроса и раскатистым хохотом - благодарность тем, кто радикально решал и готов решать впредь этот пресловутый вопрос. И Наглых вынужден смотреть на Сироткина как на человека, который взял в руки первобытную дубину и намеревается завоевать весь мир.

Сироткин, печалясь, что ему никак не удается убедить друга, усиливался придать выражению лица суровую многозначительность. Он не расист, как Кнопочка, как некоторые из их общих знакомых, для него жид отнюдь не выродок, не урод, не диковинный зверь, а обычный человек, младший брат. Каждый народ известен своими недостатками и своими достоинствами, каждый народ по праву гордится собственным золотым руном и одновременно вынужден стыдливо припрятывать клок, состриженный с паршивой овцы. Поэтому нужно быть бдительным в любой ситуации, даже, на первый взгляд, самой простой, а главное, нужно быть компетентным, когда берешься за то или иное дело. И когда берешься за дело, сулящее прибыль, а среди твоих компаньонов по какой-то причине, может быть и уважительной, затесался жид, необходимо помнить, что жид неисправим, так уж он устроен, что чрезвычайно падок до денег, и, если не хочешь неприятностей, держи своего жида подальше от бухгалтерии.

- Не так уж трудно усвоить это мудрое, проверенное временем правило. А мы... что делаем мы? - выкрикнул Сироткин. - Ты поручишься, что Фрумкин уже не обобрал нас?

- Он всего лишь маленький несчастный человечек, его ругает жена, а возможно, и бьет, - возразил Наглых.

- А все-таки наверняка метит улизнуть в свои исторические палестины и потихоньку набивает кубышку, - упорно и серьезно стоял на своем Сироткин.

- Если потихоньку, пугаться нечего. Только бы не зарывался... вздохнул Наглых. - Кубышку набивать не грех. Грех обманывать друзей, но ты не привел никаких доказательств, ни одной улики...

Сироткин возмущенно перебил:

- А как ты мне докажешь, что он нас не обобрал?

- Но какая нужда это доказывать?

- Ты слишком беспечен. А ведь мы толком не знаем даже, сколько денег у нас на счету, - как будто всхлипнул теперь Сироткин. - Фрумкина спросишь он отделывается ничего не значущими словами, мол, беспокоиться вам, ребята, не о чем, со мной не пропадете. Ты припомни, разве не бывало такого, что мы требовали причитающееся нам, а он вдруг заявлял, что денег в кассе нет? Как так нет? По какой причине нет, если по всем причинам они как раз должны быть? А если их нет по какой-то банковской тонкости ведения дел, недоступной нашему пониманию, так ты, будь добр, объясни, а не отфыркивайся, как если бы мы извели тебя своей тупостью! А если ты их пустил в дело, так почему без нашего ведома? Как видишь, много вопросов... Он нам наши, кровные, выдает - будто швыряет подачку. Разве не так, разве я преувеличиваю, сгущаю краски, скажи? - Ему показалось, что Наглых, поддаваясь нажиму, заколебался, и он не утерпел, возвысил голос, радуясь сознанию, что его сироткинская правда пронимает даже твердолобых. - Ну, пархатый! Он спелся с директриссой, а я говорю... и голову даю на отсечение... она его как лимон выжмет, все наши денежки из него выкачает, потому что эта баба - авантюристка, каких еще не видывал свет! Наш Фрумкин при ней состоит шутом. Мы благодушествуем и ловим ворон, а они тем временем не оставляют камня на камне от нашего благосостояния, и как покончат с нами, сразу оба махнут в палестины.

- Она и он? вместе? - подивился Наглых таким комбинациям будущего. - А зачем он ей? И уж тем более, ей-то зачем палестины?

- Он ее возьмет как жену.

- Ты совсем сбился, - упрекнул Наглых с деланной серьезностью. - Если он при ней шут, как же она позволит ему взять ее в жены? А потом, у него и своя жена есть. Куда же он ее денет?

- Бросит. И не пожалеет. - Сироткин не понял, что Наглых говорит с ним уже как с сумасшедшим, ему просто не понравилась позиция друга, и потому он впал в раздражение. Опечаленный Наглых рассмеялся и сказал:

- Для чего ты работаешь?

- Как для чего? - глупо и простодушно оторопел Сироткин. Он даже застонал, наконец сообразив, что дал приятелю повод посмеиваться над ним. Это открытие сразило его. Он тупо уставился в бокал с остатками пива. Он был готов заплакать и попытаться слезами тронуть сердце Наглых, попросить у него прощения, взять с него клятву, что он никому не расскажет об этой гадкой, скандальной сцене в пивном баре. И это на пороге непомерного счастья и грандиозных подвигов любви! Надо же, сбился, запутался, завел неопровержимую правду своего расследования в непроходимые дебри фантазии. Наплел, что Фрумкин якобы непременно женится на директриссе. Зачем было говорить это? Как можно знать хоть сколько-нибудь точно, что случится в будущем? И одна маленькая неточность сгубила все дело, и Наглых, который уже начал колебаться и уступать, решил, заметив ее, что Сироткин просто завирается. А Сироткин вовсе не завирается. Он болеет за дело, и если кое в чем немного преувеличивает, так ведь это потому, что его боление за дело, собственно говоря, его любовь к фирме стала слишком большой, непомерной для крошечного человеческого сердца. Глупо этого бояться, однако Наглых испугался и, как следствие, отшатнулся и постарался превратить все в шутку.

Как умна, глубока, оригинальна его жизнь, когда по утрам, выгуливая понурую собаку, он мысленно громит своих врагов; и в какую серую, убогую одежонку рядится еще мгновение назад сверкавший всеми красками радуги замысел интриги, когда он пытается воплотить его в жизнь. Решаясь на такое воплощение, он словно подводит итог собственной жизни, выносит ее на некий глобальный суд, вступает в диалог с самим Создателем. Иными словами, это нечто вроде генеральной репетиции будущего неизбежного конца, перехода в мир иной, начала неведомого. И каждый раз выходит вздор! В глазах Наглых, закадычного дружка, он сейчас всего лишь жалкий шут, мелочный, ничтожный человек, подлый интриган.

- Ну да, - продолжал Наглых с некоторой горячностью, - это и есть вопрос: для чего ты возишься с гороскопами, берешь грех на душу, дурача честную публику? В чем твоя цель? Набить золотом сундуки, спрятать в подвале и сидеть на них неусыпным аргусом? Или твоя мечта - разжиться личиной видного предпринимателя, благодетеля отечества, который в трудную для страны минуту поддерживает ее, не дает ей упасть?

- Да ты в сторону вильнул, а мы говорили о Фрумкине, о жиде, - стал совершенно желчным Сироткин, который и не думал униматься.

- А я тоже о Фрумкине, - поправил Наглых. - И он нас с тобой. Не ешь Фрумкина.

- Зубы не сломаю.

- Может, и не сломаешь. Но и впрок тебе такая пища не пойдет. Знаешь, не вижу я тебя ни скупым рыцарем, ни спасителем отечества, так что лучше оставайся тем, что ты есть.

Сироткин торопливо возразил:

- А я, вот, беру на себя смелость утверждать, что уже пришло время стать другими, подняться на какой-то иной уровень... Более достойное дело... Совсем другие обороты... Размах! Или ты боишься, что не осилим? Но почему ты расписываешься за меня, я как раз, может быть, очень даже осилю!

- Поднимешься... а что дальше? - Наглых криво усмехнулся, испортив рисунок своего приятного лица. - Как быть с твоими слабостями? куда их ты денешь хотя бы и на самом высоком уровне? Ты жадный до денег. Любишь баловать с дамочками, а еще больше пить водку. Для тебя, видишь ли, подниматься на другой уровень это не что иное, как подгонять какую-нибудь теорию под текущие обстоятельства. А я на всякую злобу дня, на все события и превратности стараюсь ронять свет щедро и ровненько и, главное, от одного, от неизменного и незаменимого светильника... поэтому я опытнее, мудрее тебя. Ну так послушай меня, опытного. Не ищи цели и смысла в нашей с тобой деятельности. Нет цели и смысла в нашей жизни. Запомни мои слова, они вроде как предупреждение. Только уже последнее, я так думаю. Я не угрожаю тебе, а предостерегаю от поступков, которые тебя первого и погубят. Не надо смотреть букой. Бери пример с меня, мудрого. Мой светильник - неугасимое веселье духа. Есть игра в жизнь и в жизнедеятельность, и наша задача сделать ее как можно веселее. Мне верится, мы для своих игр нашли веселую, богатую и длинную дорогу, так давай уж не вставлять палки друг другу в колеса. Мы мчимся в одной упряжке. Черт возьми, я с тобой запутался и вспотел! Ты очень угрюмый человек, а дело мы делаем легкомысленное, даже бесшабашное.

В порыве лихачества Наглых тряхнул головой, тряхнул кудряшками, черты его лица разгладились, и он снова улыбнулся своей обычной улыбкой лукавого и всеведующего купидончика. Сироткин понял, что друг не уступит, и у него даже дыхание перехватило при мысли, что если он, несмотря на всю убедительность полученного отпора, все же не оставляет намерений вытеснить из дела Фрумкина, то прежде ему следует перехитрить, превозмочь Наглых. Пожрать Наглых! Само предположение, что он способен на такое, казалось ему чудовищным. Он опечаленно вздохнул и опустил голову, предчувствуя темный упадок духа. И вдруг Наглых огорошил его:

- Скажи-ка лучше, тебя не грызет совесть?

Как гром с ясного неба. Так безоблачно и беспечно спросил, словно взял в рот леденец, и не поймешь, откуда в его уме такие мысли, такие выдумки. Сироткин крикнул:

- С чего бы это?

- Да из-за Червецова, - спокойно ответил Наглых.

Лицо Сироткина потемнело, и Наглых пристально смотрел на него.

- Мне до Червецова нет никакого дела, - сказал Сироткин с глухо клокочущим негодованием, - я забыл о нем... успел забыть, что такой существует, вычеркнул...

- Сегодня я сообразил, что зря мы тогда согласились отдать этого парня тебе на расправу.

Сироткин всплеснул руками, ожесточенно и вместе с тем жалобно защищаясь от какого-то предательского удара; он схватил бокал, глотнул из него и поперхнулся:

- Как же это зря?! И я был тогда не один, вы участвовали тоже. Я не расправлялся с ним, ты говоришь необдуманно. Я всего лишь сделал то, что мне велел долг. И ведь вы признали мою правоту. Зачем же ты теперь вытаскиваешь на свет белый этй историю?

- А она поучительна, - осклабился Наглых.

- Я думал не о себе, не о собственной выгоде. В чем ты меня упрекаешь? Я думал о нашем деле, пекся... я заботился о принципах, о соблюдении...

- Согласись, - перебил Наглых, - ты еще тогда знал, что он в наших бедах повинен не больше, чем ветхий Адам. Да и бед у нас никаких не было. Дела у нас шли - лучше не пожелаешь. Только и оставалось что радоваться жизни, а ты бог знает почему вздумал издеваться над незадачливым пареньком! Тут у тебя, понимаешь ли, что-то мрачное, инквизиторское... И мы туда же, пошли у тебя на поводу. - Перегнувшись через стол, Наглых каким-то диким, напряженным взглядом вперился в помертвевшего Сироткина и заговорил с нажимом, тяжко, будто не слова отрывая от себя, а невероятно большие глыбы гранита. - Я не знаю, что там думает об этой истории Фрумкин, скорее всего, вообще не думает, ему лишь бы увернуться от притеснений жены, жизнь семьи жидовской - потемки... Но я теперь для себя выяснил... я никогда не забуду и никогда себе не прощу той ошибки с Червецовым, до конца дней буду помнить и казниться...

Сироткин смутно чувствовал, что Наглых лишь потешается над ним, играет как с мышонком, но уже потому, что друг обратил все в шутку, да так, что в этой шутке он, Сироткин, вышел чем-то вроде козла отпущения, душа его наполнилась разочарованием, обидой и стыдом.

- Ты меня просто сразил... - забормотал он, медленно наливаясь густобагровой краской, - испортил настроение... Я хотел поговорить с тобой серьезно, потому что возникли проблемы, я открыто выложил свои опасения... потому как я ведь действительно болю душой за наше предприятие... А что ты? Ты посмеялся. И выдал меня за этакого грешника, а себя чуть ли не за святого. Разве это справедливо? Если мы делаем одно дело, не значит ли это, что и грех, и святость мы честно делим пополам?

- На три части, - изменил Наглых и похлопал Сироткина по плечу, Фрумкин пока еще с нами.

- А я говорю тебе, он предал нас! - простонал Сироткин.

***

После провала наступления на Фрумкина Сироткин ощущал себя человеком, по самую завязку отведавшим березовой каши. Горемыке казалось, что не только Наглых, не столько даже Наглых высек его, а нескончаемой чередой подходили к нему, распростертому на брюхе, разные смеющиеся люди, у которых любой жест или ухмылка, любая последняя, перед тем как взяться за розги, гримаска почему-то сходили за наилучшим образом разъяснявщую и освящавщую порку мораль. Еще было у Сироткина ощущение, будто его совесть как-то даже независимо и едва ли не втайне от него самого задета словами Наглых, которыми тот и смял его бунт против Фрумкина. Конечно, это было делом его совести и мало касалось его лично; это всего лишь игры его совести, а отчасти и воображения, игры, приятно щекочущие в мгновения легкости, но не когда на душе горький непокой. Совсем другое дело сборничек рассказов - он отнял их у мертвого отца и сдал в типографию, чтобы выпустить в свет под своим именем, и это действительно тяжкий грех. Но Наглых по своему неведению молчит о нем и, зная какие-то мелочи и вздор, торопится внести в его душу совершенно не то, какое следовало бы, расстройство. Только Сироткин не пойдет у него на поводу.

Людмила с детьми уехала. Он слонялся по опустевшим комнатам, одинокий, вином прибавлял света в тусклой сырости настроения, сидел и лежал, до одури курил, погребаясь под дымом и пеплом, и думал о своей изумительной ловкости, о том, как он обскакал всех на свете и далеко из будущего смеется над посрамленными недругами. И все же не исчезало досадное, отвратительное чувство, что его за что-то наказали, откровенно выпороли и наказание вовсе не закончено, предстоят еще некие мучительные и таинственные события. Поэтому он с пугливым нетерпением ждал воскресенья, чтобы тихо и смиренно спрятаться от грозащего ему ненастья за спиной Ксении. Он прижмется к ней и, съежившись, станет меньше ее тени, только это спасет его от разболтанности и бессмыслицы, от движения без пути, в никуда.

Ксения, говоря начистоту, не улавливала всей этой тревожности в сироткинском порыве к ней, она хотела забавной, гибкой и острой интриги, даже как бы и не задевающей честь ее мужа, и совсем не по ней было становиться единственным симоволом, а то и средством спасения старинного друга от его собственных бредовых, навязчивых и просто глупых идей. Сплетаясь с людьми в компании, в живые букеты, с готовностью приникая к животворной теплоте контактов и даже питая художественную склонность к воспеванию компанейства, испытанной дружбы, Ксения в то же время по-настоящему не стремилась быть чьим-либо истинным другом, а уж тем более страшным врагом, предпочитая роль блестящей, независимой, ничейной женщины. Всегда охотно осуждая чьи-то пороки или восхваляя достоинства, она тем самым всего лишь сглаживала острые углы, чтобы застраховаться от возможных шероховатостей и трений при вступлении в отношения с человеком. Не в житейском, ежедневном, а в высшем смысле ей на редкость подходил Конюхов, полагавший, что даже самая умная и чувствительная жена придумана Богом вовсе не для того, чтобы посвящать ее в серьезные мужские дела, сомнения и муки. А Ксения была самой умной и самой чувствительной женщиной на свете, Ваничка это знал и, в сущности, безумно любил ее. Она же просто не давала себе труда подумать, что затихшая, как бы засорившаяся признательность за его любовь, признательность, доказательств которой муж не требовал, уже не только привычка, обычай, трогательный семейный ритуал, а невозможность жить без него. Теперь все эти засорившиеся и закопченные атрибуты любви, застрявшей где-то в рыхлости супружеской жизни, Ксения надеялась отмыть, заново отполировать свежестью и новизной легкого флирта со старинным другом, который в последнее время немало потешал публику шутовством своих коммерческих успехов.

Счастливо помутившаяся голова Сироткина давала волнующую, хотя и не слишком отчетливую мечту воплотить свидание таким образом, чтобы не осталось и намека на случайное стечение обстоятельств и случайную связь. Ксении надлежит прямо с порога угодить в плен полного взаимопонимания, в некий интимный уголок, очутиться в мирке поджидающих ее домашних тапочек, дивана, на который можно забраться с ногами, и тех сведенных к минимуму условностей, которые никак не должны послужить препятствием, если ей вздумается сбросить с себя всякую напрасную одежду. А что Ксении суждено сбросить ее и выступить из нее, как из опавших лепестков, во всеоружии своей сногшибательной красоты, Сироткин не сомневался. Он накрыл на стол, не избегая при этом показательных образцов своего благоденствия, и встретил гостью в фартучке, потрясающе трезвый, предупредительный и ручной. Ксения ножками ловко попала в тапочки. Завидев роскошно накрытый стол, она вспомнила актуальное рассуждение о горестях русского желудка, который захиревшая экономика лишила правильного питания, и в приливе сентиментальной иронии отказала Сироткину в обладании ею прежде, чем она вволю насытится. Сели пообедать. Сироткин больше налегал на вино, в пространной речи вознося хвалу житейским удовольствиям и вышучивая, с позиций разумного и сильного человека, ничтожество пресловутых тягот бытия. Картина сибаритства требовала завершения, последних взмахов кисти, и он расстегнул рубаху, обнажая загорелую грудь с весьма чахлой растительностью. Чтобы в голове Ксении возникло представление о чем-то роздольном и ухарском, он принялся уверенной рукой поглаживать и потирать эту грудь. А в его собственной голове слагались планы перемещения на диван. В какой-то момент он вскочил и взглянул на женщину в замешательстве, как бы недоумевая, что они самозабвенно отдаются праздному разговору, суесловию, а важного и нужного не делают. Но Ксения, превосходно понимавшая, какой знаменатель выводит Сироткин под своим радушием, красноречием и прирученностью, не спешила разделить с ним это недоумение, тем более что желание поведать другу о проделках Марьюшки Ивановой хотя и утратило первоначальную остроту, все же сохранилось в качестве главного предлога для появления здесь. И она, сначала сбивчиво и словно через силу, словно размыкая какие-то жестокие узы, а затем все более распаляясь, подарила Сироткину свой рассказ, еще, надо признать, не обросший подробностями сомнительного, какого-нибудь легендарного свойства. Одним словом, почти не обросший. Едва кончился туманный пролог и начала приоткрываться суть, Сироткин расхохотался, глаза его загорелись, и он крикнул:

- Я знал! Господи Боже мой, я знал, что это так!

И он даже не взыскивал с Ксении признание, что уже давно все угадал, ему представлялось, что Ксения как раз торопится выразить восхищение его прозорливостью. А правота его суждений о Марьюшке Ивановой и Назарове подтверждала какую-то общую безмерную его правоту во всех без исключения вопросах, и он развеселился до невменяемости, до состояния, которое нашел бы странным даже непревзойденный весельчак Наглых. Такая простодушная, детская реакция только подстегивала Ксению, она и сама увлеклась, от сдержанности не осталось и следа; эпоха подлинной откровенности: долой маски! Женщина вспотела среди прелестей развенчания подруги, раскраснелась, скинула жакетик и сидела теперь в платье без рукавов, глядевшемся на ее гладких формах как утренняя роса на листочке. Она содрогалась и поднимала голос на ангельски звенящую высоту, возмущаясь лицемерием Марьюшки, зычно гоготала, высмеивая и оплакивая собственную доверчивость. И пока она говорила, Сироткин с хохотом бегал по комнате, чесал разгоревшееся до зуда тело и восклицал охрипшим и уже как бы нездешним, замогильным голосом: я знал! я знал! Судя по всему, его дух одержал блестящую и очень важную победу. Ему рисовалось, что в сгущенном воздухе комнаты медленно парит, освещенный неверным мерцанием свечей, плоский, похожий на блюдо снаряд, на котором лежат во грехе, посмеиваясь блудливым смехом, Марьюшка Иванова и Назаров, а он, Сироткин, проникший в их тайну, ловко подпрыгивает, цепляется за края блюда и, подтянувшись на руках, вырастает над застигнутыми врасплох греховодниками, ворошит их как кучу пепла, страшно скалит зубы. Они в его руках! В переводе на нормальный человеческий язык, понимание которого вернулось к нему вместе с порывами веселья, это означало, что в его руках, в его власти, в плену у его любви и необузданной страсти очутилась сама Ксения, простодушно выболтавшая ему секрет подруги и желавшая услышать его мнение, его приговор. Однако его мнение... черт с ним! Он лихо подкрутил что-то под носом, какие-то воображаемые усы, подбоченился и взглянул на гостью с улыбкой романтического разбойника. Его глаза сверкали юношеской жаждой приключений. Они связаны глубоко и неисповедимо, с долгими годами разобщенности покончено. Все решено. Ксения принадлежит ему, и это было до того достоверно и бесспорно, что он не спешил взять ее.

В эту минуту позвонили в дверь. Открыв ее, - а не открыть нельзя было, они ведь не прятались в квартире, деля что-то скверное, - Сироткин увидел на пороге незнакомого человека, еще довольно молодого мужчину, в потертом, кое-как сшитом коричневом костюмчике, какие носят лишенные всякого эстетического чутья обитатели глухих углов. Незнакомец выглядел весело и, судя по решимости, с какой он, не дожидаясь приглашения, вошел, отнюдь не ошибся адресом. Внушительное брюшко при узких плечах и коротких ногах придавало ему облик беременной женщины. Он сразу прошел мимо замешкавшегося хозяина в комнату, где за столом сидела возбужденная Ксения. Глядя на широкую и открытую улыбку, прилипшую к его губам, Ксения тоже заулыбалась, казалось, она уловила в незнакомце очаровательную детскость и сейчас спросит его, причмокивая: ну что? как дела, малыш? Сироткин успел подумать, что Ксении хочется, пожалуй, иметь детей. Незнакомец сказал:

- Я же ваш земляк и был учеником вашего отца. Я уважал его, мы все его уважали, уважаемый был человек, царство ему небесное, как говорят старики. Вы меня ненароком не припомнили? Моя фамилия Сладкогубов, я живу с родителями за переездом, в отчем, значит, доме, за шлагбаумом...

- Вы ищете, где бы остановиться? - спросил Сироткин без воодушевления.

- Я остановился, уже продал на рынке мешок картошки... Но я главным образом к вам, у меня вопрос, если можно так выразиться, не общепринятый, и его надо решить. И у нас там, в глубинке, сами знаете, бывают разные люди. Конечно, мы познаем людей больше со стороны силы, ибо когда человек силен, с ним, бывает, трудно или даже практически невозможно совладать. Над мозгляками у нас принято смеяться. Я же вошел в свое время не только в силу, но и в разумное, доброе сознание, и все свои способности истратил на бесхитростные литературные упражнения. Позарился овладеть премудростью изящной словестности, как выразился бы Ломоносов. Я никогда не претендовал на лавры, но даже сочинил книжку. Это был опыт сочинительства. Сколько было ликования! Но не у вашего родителя, которому я отнес плоды своего творчества на отзыв, он, напротив, я бы сказал... печально опустил уголки рта, пожал плечами и произнес шутливо: я же тебя знал за дурака. Я ему отвечаю: извиняюсь, вы не принимаете во внимание, сколько воды с тех пор утекло, а в одну реку, по удачному замечанию греческого мыслителя, дважды не войти. Значит, говорит он, в третий раз ты все равно окажешься дураком? Это, ответил я ему, возможно, а пока у меня к вам просьба рассудить обо мне не только в смысле прогнозов, но и с точки зрения критики моего творчества. Так мы с ним перешучивались, как это у нас было в заводе, а потом он взял мой труд и понес в покои...

Сладкогубов заливался соловьем, он был развязен. Но полагал, может быть, что говорит по-свойски, как и подобает в кругу близких по духу людей.

- Так в чем же дело? - тускло осведомился Сироткин, внутренне уже ощущая приближение какого-то ужасного холода, непоправимой беды.

- Моя фамилия вам ничего не говорит?

Сироткин отрезал грубо:

- Решительно ничего.

Сладкогубов пожевал губами, помогая себе этим осмыслить ситуацию. Он не обиделся, но словно прикидывал, не выходит ли он за дурака перед сыном уважаемого и незабвенного учителя, и ему странно было, что тот как будто держит его на расстоянии, не подпуская к своей драгоценной особе.

- Свой опыт я ведь явил вашему отцу в тетрадочке, как некогда выполненные уроки, - снова говорил он взахлеб. - Я не создавал ажиотажа и никакого пафоса, но и слепому было бы ясно, что в моем случае по-настоящему пробудилась долго спавшая воля к словесности! И он, покойник, в глубине души обрадовался, хотя виду не подал. Он обещал посмотреть, но - удар судьбы! - тетрадочка у него со временем затерялась, как в воду канула. Там у себя, за шлагбаумом, я не проявлял чрезмерной плодовитости, но все же кое-что еще сочинил, а у вашего отца при встрече иногда справлялся: ну как мои опусцы? Он говорил: надо работать... Поучал то есть. И правильно учил. Но я-то работал не покладая рук. Он говорил, что мои рассказы заслуживают внимания и что мы с ним как-нибудь соберемся да хорошенько все обсудим, потому как мой вопрос в одну минуту и на ходу не решить. Но не собрались и не обсудили, он, известное дело, умер. От неудобства положения я заметался. Кто в скорбную минуту станет заниматься моей тетрадочкой? Пришлось ждать... Я вытерпел все нормы приличия, а потом прихожу к вашей тетушкой с просьбой отыскать и вернуть мне мое добро, а она соглашается, как же, была тетрадочка, но ее...

Истекала последняя доля времени, остававшегося у Сироткина на то, чтобы еще верить в возможность спасения.

- Дорогой земляк! - пошел он, бессмысленно ухмыляясь, на приступ. Длинный и витиеватый рассказ у вас получается. Никак не возьму в толк, для чего вы вообще все это нам рассказываете.

- Погодите, погодите-ка, - вмешалась Ксения, не давая пресечь заинтриговавший ее разговор. Было даже очевидно, что ее удовлетворяет происходящее. Она поднялась со стула и, приблизившись к Сладкогубову, уставилась на него с нескрываемым любопытством. - Рассказ как раз получается занимательный и прелестный, и я даже начинаю многое понимать. Так что же вам ответила та женщина... тетя? - И она легонько склонилась перед Сладкогубовым, скользкими движениями рук словно рисуя обещание каких-то галантных услуг в том случае, если он насытит ее любознательность.

Сироткин готов был растолкать их, вытолкать обоих за дверь; он воскликнул:

- Да это все глупости, бред!

- Э нет, не глупости и не бред, - с нарочитой серьезностью взглянула на него Ксения, а затем с поощрительной усмешкой отнеслась к Сладкогубову: - Продолжайте, прошу вас...

- Да вы вот взяли ту тетрадку, - затараторил Сладкогубов на Сироткина, очарованный поддержкой Ксении. - Мне сказала ваша тетя. Вещи покойного, говорит, перебирали, а племянник, то есть вы, тетрадку молча и без обиняков прибрал.

- А что в ней было, в тетрадке? - спросила Ксения.

- Да рассказы... Россказни! Им не велика цена... но для сугубо моей жизни они являются своего рода ценностью.

Ксения, теперь уже с улыбкой сознания полной своей осведомленности, опять повернулась к Сироткину:

- Не те ли это рассказы, что ты сдал в типографию?

- В типографию? - обрадовался Сладкогубов. - Неужели? Прямо в типографию?

Ксения покачала головой на безграничную наивность этого живущего за шлагбаумом человека.

- А вам хочется, чтобы их напечатали? Я вас, конечно, понимаю. Да, прямо в типографию и отнес ваш земляк ваши рассказы, только он, может быть, вообще не подозревал о вашем существовании и потому решил издать их под своим именем.

Сладкогубов остолбенел. Ксения с доброжелательной улыбкой наполнила бокал вином и поднесла ему, однако писатель с животом беременной женщины слабыми взмахами рук показал, что не в состоянии принять угощение.

Печальным эхом откликалось предательство Ксении в замершем сердце Сироткина, горький комок застрял в горле. Его поражала беспечность, с какой женщина, каких-то четверть часа назад сливавшаяся с ним в единодушном порыве осуждения смешных и пошлых проделок Марьюшки Ивановой, вдруг сменила направление и наносила разящие уколы уже ему.

Сладкогубов был сама живопись тщетных потуг переварить обрушившуюся на него новость. В оторопи ненависти Сироткин не смел поднять на него глаза, и это отчасти закрывало для него присутствие этого ужасного человека. Ксения смотрела то на друга, то на литератора, в подлинности которого не видела нужды сомневаться, и остро выставившимся красным кончиком языка облизывала высушенные ухмылкой губы.

- Вы либо на мою фамилию перемените, либо хорошенько заплатите мне... в расчете этак тысяч десяти! - нашелся внезапно Сладкогубов.

- Тысяч десяти? В таком расчете? - завопил Сироткин. - Вы с ума сошли! Ничего себе преувеличение!

- А если не хотите, надо мои рассказы из типографии забрать, пока вы не зашли слишком далеко в своем нечестном намерении... и еще приплатить мне за молчание.

Дело было, в общем-то, не в Ксении, не в одной Ксении и даже совершенно не в том, что он воспринял как ее предательство. Не исключено, что она как раз ведет себя прилично, достойно. Да и как ей еще себя вести? Какая причина могла заставить ее принять его сторону, когда выяснилось, что он всех обманул и ее в том числе? Сироткин понимал, что влип, влип безнадежно. Оставалось еще поторговаться с Сладкогубовым, затребовавшим десять тысяч, что свидетельствовало об одном: этот человек не в себе. Сама постановка вопроса - взыскивать десять тысяч с того, кто бережет каждую копейку, - возмущала, нагнетала тревожную атмосферу, в которой все пропитано исканием высшей справедливости, а в конечном счете взывает к бунту и мщению. Но Сироткин не мог в присутствии Ксении унизиться до торга с безумцем.

Решил всех обвести вокруг пальца, а обман столь просто и глупо раскрылся. Какой-то провинциальный болван разоблачил его, и право на стороне болвана... В объятиях сомнений и горя Сироткин завалился на диван, показав гостям полустершиеся подметки своих тапочек, но смех Ксении поднял его на ноги.

- Так сразу не решишь этот вопрос, - заявил он сухо, даже высокомерно. - Десять тысяч, само собой, не обещаю, ничего не обещаю... Только подумать. Подумать надо, и я обещаю это сделать. Но именно сначала подумать, а уж потом что-либо предпринимать. Приходите завтра, - сказал он Сладкогубову, - в это же время, и мы поговорим.

Сладкогубов заартачился:

- Но вы понимаете, что я вправе подать на вас в суд?

- Я вижу, вы хорошо разбираетесь в своих правах, даже слишком хорошо для деревенского жителя. У вас это не первый случай? Вы, может быть, специализируетесь на подобных делах? - Сироткин безумно захохотал. - Шучу, шучу... А сейчас уходите, оставьте нас. Приходите завтра, я все обмозгую и сообщу вам свое решение...

Сладкогубов, сердцем прикипев к месту, где на него свалилось столько всего необыкновенного, не хотел уходить и оглядывался на Ксению в поисках поддержки, так что Сироткину пришлось чуть ли не силой выпроваживать его за дверь. Наконец с этим было покончено. Вернувшись в комнату, Сироткин увидел Ксению беззаботно сидящей на диване, и она была в эту минуту необычайно хороша собой, однако он недовольно поморщился, предпочитая, чтобы она ушла тоже. Потребность в одиночестве, в тоске, в живом и гибельном воплощении тщеты бытия, в самоубийстве, в самоуничтожении на дне какой-то никому не известной теснины жгла душу Сироткина. А Ксения была преисполнена иронии и не думала уходить.

- Ты знал раньше что-нибудь об этом человеке? - спросила она.

Сироткин скорчил презрительную гримаску. Что он мог знать раньше о Сладкогубове? разве нужно было ему что-либо знать о таком человеке? что между ними общего? Он нагнул голову, и с его побелевших губ сорвалось:

- Сладкогубов - преступник, шантажист.

Ксения громко рассмеялась в полном восхищении такой изворотливостью своего друга. Сироткин пасмурно взглянул на нее. Но Ксения сейчас не слишком беспокоила его и относилась скорее уже к прошлому, гораздо больше мучила его мысль, что завтра он предстанет перед Наглых и вынужден будет посмотреть ему в глаза - как это сделать, если он обманул фирму?

- А может быть, он врет, - сказала Ксения. - Может, все-таки ты написал эти рассказы.

- Ясно как божий день, что я их не писал.

- Но...

- Прошу, не надо... Я тебе все расскажу. Их написал отец, так он мне сказал, чтобы поразить мое воображение, огорошить меня. Но и он их не писал. Я не знаю, чья это работа. Допустим, Сладкогубова, почему бы и нет. Я никогда не замечал, чтобы отец писал что-нибудь, но у меня не было оснований не поверить ему, когда он сказал, что это его рассказы. А когда он умер, я решил издать их под своим именем.

- Зачем?

- Когда мне сообщили, что он умер, и я поехал на похороны, я решил опубликовать их, только под своим именем, - тупо вымолвил Сироткин.

- Только под своим?

- Только под своим и ни под чьим больше, - отрезал он.

- Но для чего? - домогалась Ксения с улыбкой целителя, врачевателя душ. И эта улыбка отняла у него последние силы; его бросило в жар. Он видел, что есть лазейка: удариться в горячие излияния, всхлипывать, исступленно каяться, все рассказать, все знаемые прегрешения взять на себя, страдать, - Ксения сама указывала ему на такой выход, ждала, что он подчинится ее воле, вывернется перед ней наизнанку, замечется в диком страдании; а потом, возможно, он найдет некое облегчение и даже избавление от позора у нее под крылом, далеко, в тиши и неизвестности, куда она уведет его, чтобы им никто не мешал, и тогда он еще будет насмешливо жмуриться на ропот тех, кто хотел бы взыскать с него за его проступки. Но последней веры в свой провал у него еще не было.

- Рассказы те, - сухо и тоскливо объяснил он, - я решил присвоить и опубликовать под своим именем. Это пришло мне на ум в поезде, когда я ехал на похороны отца.

- Под именем отца и опубликовал бы их, - как бы предположительно, а может быть, и мечтательно возразила Ксения.

- Как я мог это сделать, если мне пришло в голову опубликовать их под своим именем?

И снова Ксения улыбалась, а его обдавал жар.

- Что же дальше?

- Надо подумать...

- Твои коллеги астрологи... я, вот, подумала о них... вряд ли они будут в восторге от этой истории.

- С тобой трудно не согласиться. Особенно Фрумкин... вот для кого удобная минута, чтобы сожрать меня!

Натиск Ксении ослабевал. Да и какую, собственно, цель она преследует? Сироткин пусть вяло и тупо, а все же сопротивлялся ее словесному напору, в котором могло, между прочим, сквозить и желание помочь ему. И это раздражало Ксению, она почувствовала, что устала от старинного друга, сыта им по горло. К тому же ее понемногу разбирало беспокойное стремление поделиться новостью в кругу более отзывчивых и веселых, чем сам виновник казуса, собеседников. Правда, твердо она еще не решила, что расскажет кому-либо о сироткинской неудаче, и в сущности такого решения быть не могло, поскольку оно требовало от нее чего-то неизмеримо большего, чем просто найти пару подходящих ушей и открыть рот. Оно подразумевало необходимость не только уйти сейчас от Сироткина, бросить его и в каком-то смысле переступить через него, но переступить и через какую-то нечистоту в собственной душе, сделав при этом вид, будто ничего не случилось и никакой нечистоты на самом деле нет. Ее мучила вот какая мысль: если еще можно выдать за некий эксперимент, что она выболтала тайну Марьюшки Ивановой, то нечто подобное по отношению к Сироткину будет уже, как ни верти, подлостью, а ведь вместе с тем ничто не зависит в данном случае ни от ее болтливости, ни от умения хранить чужие секреты, потому что происшествие с рассказами так или иначе выплывет наружу! Ксения была в замешательстве. Как же и для чего ей держать язык за зубами, если уже завтра о постыдном крахе Сироткина будут болтать все кому не лень?

Она собралась уходить. Пора бежать отсюда, уносить ноги. Сироткин слишком низко пал в ее глазах. Она боялась замараться. Сироткин вдруг выпалил:

- Видишь ли, будет хорошо, если ты никому не расскажешь о случившемся.

Ксения остановилась и с удивлением посмотрела на него. В ее груди полыхнул огонь, занявшийся от неосторожно брошенной им - тем, каким он представал во всей своей постыдной и неистовствующей неправде, - искорки и готовый сжечь его самого.

- А у тебя есть основания думать, что я стану распускать сплетни? - И ей весело было, что с высоты своего морального превосходства она ведет тонкую игру, играет другом как мышонком, притворно сердится и заставляет его мучительно гадать, насколько серьезен ее гнев.

- Отчего бы мне и не иметь таких оснований? - ответил Сироткин загадочно.

Ксения снова взялась за него.

- Ты отказываешь мне в рассудительности, - сказала она с издевкой. Но это ты сел в лужу, а я, - она хмыкнула, - я и дельше могу прямо и смело смотреть людям в глаза. Со мной все в порядке. Твои грехи теперь впору перечислять до бесконечности, а меня упрекнуть не в чем, разве что в чрезмерной словоохотливости. Но когда это неоходимо, я умею держать рот на замке. Ей-богу, в данном случае мне лучше помалкивать, не нарываться на скандал, понимаешь? А ну как спросят, с какой целью я находилась у тебя дома... И что же, что мне тогда отвечать? Сказать, что нетерпеливый и ласковый Сироткин пригласил меня к себе, подгадав как раз к отъезду благоверной, и я, старая дура, соблазнилась и побежала к нему? Кто же мне поверит, что я выбралась из этой переделки не осквернившись и в сущности несолоно хлебавши? Нет, милый, мы отныне вроде как одной веревочкой повязаны, тоненькой, хрупкой, а все же не разорвешь...

Она стояла, расставив ноги, сложив руки на животе, и с колючей усмешкой смотрела ему в глаза. Сироткин смущенно пробормотал:

- Еще не все потеряно... Кто сказал, что наш праздник закончился?..

- О! - засмеялась Ксения. - Что касается меня, я точно ничего не потеряла, напротив, даже в двойном выигрыше. Море удовольствия! До чего же мне уютно. На счет бедной Марьюшки позубоскалить, узнать тут же, что ты в действительности собой представляешь... я перед вами, выходит, само совершенство!

Она говорила, а он лишь бессмысленно кивал в ответ, то ли вовсе не слушая, то ли удивляясь, что его в его отчаянии не пронять словами, сколько бы Ксения ни старалась наполнить их живостью. Пора было Ксении оставить друга в покое; сухо попрощавшись, она вышла. Ее настроение вдруг переменилось, новое отношение к случившемуся вытеснило из души пустое удовольствие от созерцания кувырков ближнего, попавшего в беду. Не все ли равно ей, как отразится визит Сладкогубова на положении Сироткина в фирме и как он будет смотреть в глаза коллегам? В конце концов это его дело, а ей лучше позаботиться о себе, о собственном душевном благополучии. Ее охватила жажда искренности, прямоты, тоска по жизни, в которой отсутствовало бы лукавство. Связи с внешним миром действуют так изощренно, и так запутывают все в душе, и так трудно выпутаться, освободиться. А освободиться, очиститься необходимо, жить в смятении и противоречиях тяжко и душно. Однако ее теперь заставляла страдать мысль, что жизнь, сама жизнь выставила ее на посмешище, когда она наивной девчонкой прибежала на свидание к человеку, которого знает с незапамятных времен и на любовные заигрывания которого никогда не отвечала. Несмываемо позорное чувство, что она подверглась обману и осмеянию, страшно давило на ее сердце. Горе и беда! Можно подумать, что кругом одни лжецы. А может быть, так оно и есть. Можно подумать, друзья, друзья ее шумной и острой юности, древние, как мир, задались целью наносить ей неизлечимые раны, ошеломлять, выбивать почву из-под ее ног, преподносить уроки жестоких измывательств над ее светлой верой, что и в зрелые годы можно сохранить юношескую открытость и свежесть, не заматереть в повадках хищника, эгоиста, фарисея. Да, судя по всему, они именно такой целью и задались.

Конечно, она горда и гордость поможет ей отвернуться от предавших ее, совладать с горечью потерь. Но не завлекли ли ее в ловушку прежде, чем она осознала, что с ней хотят сделать, не стоит ли она уже сейчас по колено в грязи? Или чревоточинка гнездится в ней самой? Или есть еще кто-то, о чьей нечистоплотности она не догадывается, но кто уверенно и нагло подталкивает ее к краю пропасти? Конюхов? Ксения шла по улице и беспомощно озиралась в поисках сигнала, что ей снится дурной сон, а в действительности ничто не угрожает. Она не знала, благодарить ли ей Бога, что Сладкогубов явился раньше, чем она уступила домогательствам Сироткина; безусловно, в той или иной мере она уступила бы; и, наверное, совершись такая уступка, все сложилось бы иначе, и Сладкогубов отнюдь не достиг бы своего поразительного успеха. Что же преподал ей этот урок? Она не знала. Если отбросить наносное и мимолетное, шелуху минутных раздражений и страстей, то правда вся состоит в том, что она человек одинокий и слабый, живущий без цели, без смысла, без дела, на которое достойно расходовались бы ее силы и способности. Ей, собственно говоря, пора в мир иной, на земле ей больше делать нечего. Пора ей хоть на шаг приблизиться к белоснежным вершинам, на которых толпятся образы замечательных русских женщин, сумевших вырваться из тисков мирской суеты и ступить на путь святости. Разве не сделалась для нее с давних пор идеалом Ксения Петербургская?

Между тем Сироткин, оставшись один, обнаружил себя в некой сфере, где все те глупости, о которых пишут в романах ужасов, внезапно стали миром и строем его жизни, его настроения, атмосферой, обволакивающей его душу и разум. Все вокруг обрело таинственность, строгость и напряжение, и он, оцепеневший, стоял в темноте, которая на самом деле была лишь ранними сумерками, между стенами и углами, скопившими неизъяснимый ужас, между окнами и дверьми, в которые заглядывали чудовищные рожи. С вожделением и страхом видел он в чаду своих фантазий, как в комнату входит Ксения, но другая, не та, что принялась бы вновь удивляться скоропостижной кончине его писательской карьеры и требовать объяснений, а подобная столбу огня и дыма, адская машина, карающий меч, ангел возмездия. Однако этого не происходило. И отныне оставаться бы ему всегда в одиночестве, ведь всякий гость будет не только свидетелем его позора и поражения, но и жертвой обмана, поскольку легко сказать и легко доказать, что обмануть он хотел всех, каждого, весь мир. А наедине с собой, себе он еще и сейчас вполне сносно растолковывал, что вовсе не желал причинить кому-либо зло.

Но как случилось, что он очутился среди таких обстоятельств? Разве нельзя было все предусмотреть? нельзя было предотвратить беду, когда в воздухе почуялась гроза? И нет никакой возможности сейчас поправить дело? Нет, концы с концами не сходились. Но внезапно они все же сближались, и возникало странное, до странности неодолимое, тягучее и грустное убеждение, что избежать беды нельзя было, а поправить дело невозможно. Из большого, как окно, пятна розоватого бодрящего света - такое бывает на сцене, когда хотят изобразить рассвет, восход солнца, - выглядывал отец, задумчиво поглаживал рукой подбородок и многозначительно усмехался. Пальцы у него, замечал Сироткин, теперь сущие детские трогательные пальчики, розовенькие, дамские, нежные и мягкие, девичьи, тонкие до прозрачности. Сироткин судорожно выходил из оцепенения и бегал по комнате, обхватив голову руками. Он надеялся сойти за одержимого, а уж сойдя за одержимого, он наверняка выпутается из передряги. Совесть обнаружила гнилую начинку, вывалила ее наружу, и получилась необходимость обходить стороной смрад разложения и брезгливо морщиться, зажимать нос, но была ли чиста совесть отца, когда он выдавал за свои чужие рассказы? Или с мертвых не спрашивают? Непостижимая история! Как вышло, что оба они, отец и сын, независимо друг от друга, преследуя разные цели, в конечном счете пустились на один и тот же обман? Это похоже на бред; такое впечатление, что обманули прежде всего их самих, кто-то сыграл злую шутку с ними.

Сироткин, остановившись, садился посреди комнаты на корточки с печальной миной на лице, свешивал голову на грудь и хотел сообразить, как сложилась бы его жизнь, не откройся подлог. Но вместо этого приходило понимание, что коль уж стряслось что-то досадное между ним и отцом, то должно было произойти и остальное, еще более скверное, потому что не надо было обманывать только что умершего отца, осквернять его память, а теперь уже никогда и никак не поправить дела. И тогда он вскрикивал: что же ты натворил, отец?! Он с живостью возносил под потолок визг загнанной в угол крысы, вспоминая, с каким сердитым лицом совал ему отец тетрадку и как яростно уверял, что им написаны рассказы, им сотворены, его талантом, его гением. А затем этот гневный, желчный, смешной, брызжущий слюной старик умер и вот приходит из царства теней, глядит и многозначительно усмехается. Невыносим обман! Коммерсант, которому грозила отставка, вскакивал и сжимал кулаки, окруженный нахальными призраками. Нет, он вовсе не собирался обвинять отца, свалить на него ответственность за свой крах, он хотел только выразить раздавившее его отчаяние, и еще - удивиться, что отец взял да выдал чужие рассказы за свои, и еще - внезапно вспомнить, что отец мертв, и словно лишь теперь осознать это, огорчиться и вздрогнуть, по-настоящему вдруг проникнуться всей мерой понесенной им утраты. Сын не отвечает за поступки отца. Сироткин отвечает за собственные прегрешения, а что его проступок некоторым образом сходен с проступком отца, это всего лишь забавная случайность, не увеличивающая и не уменьшающая его вину. Но Сироткин гордый, Сироткин возвысившийся, Сироткин идеальный готов обсудить возможность какой-то ответственности, в разумных пределах, и за грех отца. Не надо только обмана. Вон там опять возникновение... пятно, неверный зыбкий свет, многозначительная усмешка... Этого не надо! Зачем шутить с такими вещами? Ведь этого не может быть, и он никогда не поверит в натуральность... зачем же шутить столь бесчеловечно? Этого не надо. Это следует немедленно прекратить, иначе он возьмет обратно свои слова, свое обещание ответить по справедливости на все обращенные к нему вопросы. Он согласен вести честную игру, но терпеть насмешки. Этого он не потерпит. Надо прекратить, ибо всему есть мера. А у него есть терпение, которое не безгранично и может лопнуть. Если оно лопнет, он отвернется от спрашивающих и не ответит ни на один их вопрос, тогда хоть бейте его, режьте на куски, а он будет стоять на своем, не уступит, не проронит ни слова и умрет нераскаявшимся грешником. Поэтому не стоит испытывать его терпение. Лучше порешить все добром, миром и согласием.

***

Порой знакомые или почти знакомые, люди почтенные, а иногда не слишком, ссылаясь на убожество домашних условий, просили у Конюховых разрешения перенести какое-нибудь свое торжество, вместе с закусками и гостями, в их загородный дом. С подобной просьбой обратился и некто Силищев, которому приспело встречать сорокалетие. Он произнес свое пожелание робко, с мямлецой, выдающей человека пьющего и, может быть, даже буйного во хмелю. Дома у него в последнее время разногласия с женой, он пока терпит и держится, не уходит, но положение все ухудшается, а терпение убывает, и в результате он не прочь отметить свой замечательный юбилей где-нибудь на стороне. Этот Силищев был ученым, химиком и хлеб-соль водил, в основном, с коллегами, причем с ними говорил большей частью о водке и бабах, тогда как непосвященным почему-то навязчиво пытался втолковать принципы и основы своей ученой работы или, как бы даже в горячке, вовсю сыпал перед ними формулами разных соединений и распадов, не сомневаясь, видимо, что его отлично понимают. Собственно, во всем, что не касалось химии, он был жутко необразован, и когда ему указывали на это, он, чтобы прикрыть свой недостаток фиговым листочком, с нагловатым и циничным простодушием заявлял, что ему скучно интересоваться предметами посторонними, вздорными, неучеными. Силищев верил, а кое-кто из его друзей с похожим на подобострастие чувством подтверждал, что он известен в научных кругах своими смелыми экспериментами и парадоксальными выводами. Однако более всего он был знаменит тем, что в далеко не академическом состоянии опьянения приходил в интеллигентное умственное негодование и старался острой критикой разогнать всех своих собутыльников или гостей, одновременно нервными движениями показывая, что способен, если его все-таки доведут до белого каления, перейти и к крайним мерам.

Многим ужасно нравилось его внешнее сходство с Достоевским, а иной раз находили в нем как бы и внутреннее родство с великим писателем, даром что происходило это не в лучшие, как-то и не подобающие минуты, когда Силищев, не без труда удерживаясь на ногах и пылко возмущаясь поведением очередной своей жертвы, корчил мускулы лица в очень болезненную гримасу и давал окружающим повод думать, что его страдания страшны, темны и загадочны. В загородный дом Конюховых он привел своих друзей, не слишком многочисленных. Все, и он первый, стихийно забывали о вероятии скандала, резких выходок со стороны юбиляра, впрочем, помнить об этом было бы все равно что не шутя держать в голове, потянувшись за рюмочкой, мысль о завтрашнем горьком похмелье. Одним словом, Силищев обладал внушительной внешностью, но не делал и не говорил ничего значительного. Говорят, его чуть было не зарезал однажды собутыльник, которому он безмятежно поведал, что видит его насквозь, - что ж, причина и впрямь уважительная, - а может быть, это произошло с кем-то другим, как две капли воды похожим на Силищева (а следовательно, в известном смысле и на Достоевского, великого писателя), и даже не исключено, что этому другому дорого обошлось его неосмотрительное, хотя, по сути дела, невинное замечание. Трения с женой он в разговоре с Ксенией, когда договаривался с ней о доме, только небрежно упомянул, тогда как в действительности они состояли в том, что та больше не хотела терпеть его злостное пьянство и уже почти нашла себе более положительного партнера, а сам Силищев тоже сошелся с другой женщиной. Эта особа, некая Брызга, была лет на десять старше его, но сохранила много энергии, и ее главной заботой было всегда обеспечивать себе любовные утехи. Поэтому она неустанно задабривала Силищева, подпаивала и прикармливала, но когда он, перебрав, отрешался и не мог соответствовать влечениям ее похоти, приходила в ярость и пыталась прижиганиями сигареты вернуть его в должное чувство. Силищев не мог сообразить, откуда у него после очередного запоя раны, ожоги, язвы, только смутно кое о чем догадывался. Брызга была из торговых женщин, и Силищев ее не любил, не находил с ней общего языка и даже поглядывал на нее высокомерно, однако он уже достиг состояния, когда безразлично, с кем преломлять хлеб и с кем спать. Недавно, ночуя у Брызги в самом неприглядном виде, с приспущенными брюками и запрокинутой в какую-то щель головой, он вдруг проснулся среди ночи и в унылой серости занимающегося рассвета увидел, что сыновья Брызги, бойкие подростки, соединенными силами стремятся сделать то, что должен был сделать "дядя Силищев" и для чего, собственно говоря, Брызга и подобрала его. Видимо, они уже прошли определенную выучку, каждый знал свое место при вожделеющей маме, и друг другу они не мешали. Силищев благоразумно не показывал виду, что проснулся, лежал, смотрел и вслушивался в довольные покряхтывания своей неугомонной подруги. Его состояние оставляло желать лучшего, но он, в своем крошечном безумии не успевший усвоить все огромное безумие и грехопадение человечества, все же не преминул подняться на некоторую высоту, и его мало использованная душа наполнилась чем-то негодующим на двойную преступность увиденного, ибо и очевидность кровосмешения, и методы, с помощью которых сыновья обрабатывали объемистую плоть мамы, одинаково удивляли и возмущали его. Однако ему пришлось спуститься на землю, когда старший сын Брызги, закончив свое дело и закурив сигарету, вслух выразил давно мучившую его мысль, не пора ли им теперь сообща прикончить дядю Силищева. Брызга, после небольшого колебания, возразила, что следует, пожалуй, повременить. Младший сын не высказал никакого мнения, готовый подчиниться любому решению старших. Старший настаивал, утверждал, что они вволю позабавятся и насладятся, лишая дядю Силищева его никчемной жизни, но мама, словно сомневаясь, что тот станет их легкой добычей, или не уверившись в долговечности подобных удовольствий, начисто отвергла предложение отпрыска, имея в виду, однако, что в будущем они скорее всего к нему еще вернутся. Такая жизни была предложена вниманию потрясенного химика. К своим сорока годам он уже сник и был изнурен чрезмерными возлияниями, но в его характере затвердела какая-то туповатая хитрость, помогавшая ему среди разных опасностей проявлять порой едва ли не настоящие чудеса изворотливости, и между незадачами и горестными похмельями его существования вдруг проглядывала жесткая несомненность того, что он не то чтобы понимает и любит жизнь, а скорее укоренился в ней как животное, плотно врос в плотную среду обитания. Утром он собрал вещички и, пока его будущие убийцы спали, тихонько выскользнул за дверь. С Брызгой, как он полагал, покончено навсегда.

На собственном юбилее его тоже ждали значительные приключения, в которых, правда, на следующее утро он не мог дать себе никакого отчета, поскольку решительно ничего не помнил. Известие о его сорокалетии заблаговременно облетело всех чутких к подобного рода событиям людей, так что к приближенным Силищева, которых он приглашал лично, прибавилась и масса всяких случайных и даже неизвестных персон. Не все собравшиеся одинаково хорошо представляли себе, о каком юбилее идет речь, и, рассказывают, выпадали даже такие странные минуты, когда тот или иной развеселившийся человек именно себя воображал виновником торжества и был готов принимать поздравления. Пришел Топольков, стройный и живой даже в своей скорлупке томности, улыбчивый. Он перестал гнуть спину на Гробова и со смехом рассказывал, что тот платит Аленушке сто рублей за визит, о чем ему, Тополькову, поведала сама Аленушка, простодушно высказав догадку, что у него теперь имеются веские основания порвать с ней. Топольков это и сделал, хотя, может быть, не столь решительно, как подобало настоящему мужчине, а заодно прервал всякие отношения и с Гробовым.

С писателем, по словам Тополькова, произошла достойная упоминания история. Горюнов, важный человек в местном издательстве "Факел", совершенно укрепился в отрицательном отношении к сочинениям Гробова и даже возымел несолидную привычку тешиться иногда на досуге в кругу друзей вышучиванием гробовской разнузданной способности хоронить изящную словесность в лавинах изощренной галиматьи. Сам Гробов, искренне веруя, что редактор просто заблуждается, задался целью разрушить это недоразумение, мешавшее ему приступить к весьма плодотворному сотрудничеству с "Факелом". Гробов верил, что увенчание его литературных заслуг хвалебной критикой и всевозможными знаменитыми премиями - вопрос времени, и потому уже сейчас, пусть еще на отдаленных подступах к наградам, вел себя остро и мощно. Горюнов (такой чопорный на людях и такой душечка, буквально Петенька Петрович для своих) еще срывал аплодисменты в узком кругу посвященных, высказывая идея, своим свободомыслием всегда чуточку опережавшие общественное свободомыслие, а тем временем Гробов с мрачной кропотливостью разрабатывал план, благодаря которому он дерзко возьмет Петеньку Петровича в клещи и обратит все его вольнодумие в воплощенное рвение угодить ему, Гробову.

Сбить спесь с такого, как Петенька Петрович, задача не из простых. Во-первых, Петенька славу поборника свободы завоевал не в сегодняшние даже чересчур, на его взгляд, отягощенные вольготностью времена, а гораздо раньше, еще в эпоху оцепенения, когда где-то какое-то неосторожное высказывание сорвалось с его губ, после чего начальство, как он ни принимал виноватый и сконфуженный вид, долго бросало в его сторону косые взгляды. Во-вторых, нынче у определенного сорта горячих и деятельных людей в заводе публично оскорблять должностных лиц и даже совершать на них покушения, и Петеньке Петровичу тоже случилось однажды стать жертвой нападения. Один взъерошенный и не вполне здоровый сочинитель, раздосадованный неизменными неудачами в лабиринтах "Факела", среди бела дня накинулся на него на бульваре и принялся закидывать снегом, чему не сразу смогли или захотели помешать собравшиеся вокруг и недоуменно протестующие зеваки. Нападавший явно намеревался слепить что-то вроде снежной бабы, но когда дело стало уже лишь за морковкой, Петенька исхитрился вырваться и унести ноги, а назавтра, отдохнув и просохнув, был свеж, как новорожденный, да так ловко свел все на шутку, что и некстати было бы привлекать покушавшегося к ответственности. Из этого фрагмента хорошо видно присутствие у Горюнова боевитого и по-своему веселого духа, которому и морковку вместа носа не приставишь, и не пропишешь надобность в заведенном порядке отомстить жалкому графоману. Но Гробов и не рассчитывал на легкое исполнение задуманного.

Отправившись в соседний город, он из квартиры знакомого позвонил Горюнову домой, официальным голосом - не из тех, что приберегают для особых случаев, а каким пользуются уже всегда и привычно, - уведомил его, что с ним говорят из министерства иностранных дел и сейчас в разговор вступит сам министр. Петенька Петрович сдавленным вскриком выразил свой восторг. Что и говорить, в Гробове пропадал талант замечательного иммитатора. Он перешел на трогательную, исполненную забавной нерусскости и всегда узнаваемую речь министра. Горюнов очутился на грани обморока. "Министр" повествовал ему о своем опыте в отношении трудов писателя Гробова, опыте великой заинтересованности и любви, признательности писателю Гробову за его светлое дарование и необыкновенную плодовитость, "министр" пережил этот опыт как своего рода откровение и советовал редактору Горюнову последовать его примеру. Петенька Петрович дрожал, прижимая к уху трубку с поучающим голосом. Он понимал, что его не наставляют, что ему в действительности не советуют - ему приказывают, но он был напуган до последней глубины сердца и не мог сразу припомнить, о каком писателе толкует министр. Еще утром Петенька, скажи ему кто-нибудь, что можно так испугаться, не поверил бы, а вот теперь стоял, переминался с ноги на ногу и трясся, как в лихорадке. Ему казалось, что речь идет вовсе не о писателе Гробове - и он уже сообразил, кто это, - что писатель Гробов - только предлог, или вообще он что-то не так слышит, и Гробов - это лишь галлюцинация, а на самом деле ему намекают на что-то страшное, неизбежное, что его ждет в скором будущем и что эти неизвестные люди, заговорившие с ним по телефону, предвкушают с нечеловеческим злорадством. "Министр" продолжал: послезавтра через город, где живет редактор Горюнов (а советники рекомендовали его министру как знающего, толкового редактора), будет проезжать с важной миссией его секретарь, он и доставит рукопись, на которую редактору стоит обратить самое пристальное внимание. Вернувшись домой, Гробов нанял где-то машину, на какой не зазорно было бы разъезжать министерскому секретарю, и усадил в нее вполне благообразного удальца, которому пообещал хорошее вознаграждение, - так к Петеньке Петровичу вернулась бредовая гробовская рукопись.

Положение на редкость щекотливое. С одной стороны, Петеньку Петровича разбирали сомнения: каким же это советникам взбрело на ум рекомендовать министру именно его? почему не столичного редактора? почему именно его, живущего с Гробовым в одном городе? - сильно точил его червь сомнения. Но ни разу у него не возник вопрос, что могло министру, человеку толковому и, кажется, даже мудрому, понравиться в безумных творениях Гробова. Пожалуй, не его дело критиковать вкусы власть предержащего. С другой стороны, жутко было не верить, сомневаться, строить гипотезы, по которым все сходилось на том, что он стал жертвой обмана, гнусной мистификации.

Для Гробова само собой разумелось, что его бредовая книжонка должна не только выйти в свет, но и непременно покорить самые трудные высоты литературного олимпа, однако Горюнов понимал ведь, что публикация гробовского опуса способна неприятно удивить или просто позабавить даже самого невзыскательного читателя и возбудить у публики сомнения в здравости редакторского ума. А выправить ее - это будет уже совсем другая вещь, и что тогда скажет министр? Может быть, придумал наконец бедный Петенька, министра эта вещица привела в такое восхищение всего лишь потому, что он говорит по-русски не многим лучше, чем Гробов пишет? Но это была какая-то даже крамольная мысль, мысль, о которой читателям невозможно дать знать хотя бы и туманными намеками. Он решил часть ответственности свалить на коллег. Сам написал рецензию на гробовский роман, буркнув в ней сквозь зубы, что роман, при всех его как бы очевидных и вполне вероятных достоинствах, к печати не готов, и абстрактно, как будто не для дела, но очень внушительно отметив, что рекомендован к публикации он, между прочим, небезызвестным министром иностранных дел - факт, который ждет своей оценки и требует выводов... Петенька считал, что с этой рецензией он не только вывернулся, но вообще поступил честно и принципиально, не ударился в бессмысленный бунт, но и не поддался власть имущим. Рецензию он вручил художественному совету издательства, а сам проворно отскочил в сторону, издали вслушиваясь в раскаты от взрыва брошенной им бомбы и радуясь своему спасению.

Издатели пребывали в растерянности. Между тем Гробов с исполненным серьезности видом зачастил к постаревшему Петеньке, который вдруг потерял перед ним всю свою маститость и важность и почувствовал себя мальчиком на побегушках. Писатель уводил редактора на продолжительные прогулки, угощал в барах кофе, а то и коньячком и даже пытался подарить какой-то роскошный зонтик, "для жены"; Петенька Петрович не взял зонтик, но отказаться от прогулок и бесед не смел. Ему в голову вдалбливалась мысль, что публикация гробовских сочинений принесет ему славу, чем-то родственную славе первопечатника Федорова, и Горюнов погружался в абсурд, в мерзость и пакость, в тревогу, в подозрительное ощущение, что над ним забрала безраздельную власть банда шарлатанов, что все общество, начиная с министра и кончая таким невиданным дураком, как Гробов, проникнуто жаждой злого промысла и от этого не отделаешься пустой и бесцветной рецензией. С затаенной ненавистью взглядывал Петенька Петрович из-под несчастной, почти угодливой улыбки на суровое, мужественное лицо Гробова, уверенного в своем успехе, и читал между его крупно сплетенными чертами унизительный и безжалостный приговор своей карьере, а затем и литературе, и разуму, и чести, и нравственности, истории людей и их будущему. Но в один прекрасный день он позволил себе вернуться к прежним насмешкам над незадачливым сочинителем, позволил себе с иронической усмешкой обронить, что нет пророка в своем отечестве и что гениев ведь начинают понимать, как правило, после их смерти, и что-то еще в таком же афористическом духе. Гробов нахмурился и стал едва ли не красив, но ни первое, ни тем более второе теперь не имело для воспрянувшего Петеньки ровным счетом никакого значения. Он мог позволить себе даже некоторые издевательства над своим ненавистным неприятелем, мог пригрозить ему судом или, для придания ситуации юмористического оттенка, вечными муками в загробном мире. Интрига Гробова раскрылась, ибо кто-то из его помощников проболтался и слухи проникли в издательство. Гробов был посрамлен.

Топольков любил рассказывать эту историю, и на пути к окончательной редакции она обросла у него подробностями, в которые он и сам уже верил как в действительные. От литературы Топольков нынче отстал и ударился в политику, но всем своим видом имеющего большие и серьезные воззрения человека старался показать, что вероломство Гробова и измена Аленушки нисколько не повинны в такой его метаморфозе, а просто пришло время Топольковым взойти на более высокую ступень развития. Когда ему приходилось разъяснять все это, он, ради пущей глобальности, именно во множественном числе и произносил свою фамилию. Топольков вступил в партию, которая с пафосом говорила о необходимости созидания всевозможных демократических институтов. На силищевский юбилей он привел, что поддавалось объяснению еще меньше, чем его собственное появление, некоего Конопатова, не то коллегу по партии, не то представителя оппозиции, т. е. человека, с которым ему, так или иначе, невмоготу было теперь надолго разлучаться.

Странным, загадочным образом росла группа гостей, которым едва ли вообще что-либо говорило имя юбиляра. Не преминули явиться Наглых с Фрумкиным, а за ними следом притащился утомленный и разочарованный Сироткин. Последнего как гром с ясного неба поразило присутствие Червецова - можно было подумать, что мертвый на его глазах восстал из могилы. С новой силой ожило в душе Сироткина досадное воспоминание о разговоре с Наглых, когда он затевал интригу против Фрумкина, а Наглых в ответ поставил ему в вину расправу над Червецовым. И подозрения зашевелились вслед за воспоминаниями, тем более что он видел, с каким миролюбием и приветливостью вступил сейчас Наглых в общение с Червецовым. Бог знает чего ждать от этих людей! Но что будет, когда они, и в особенности Наглых, узнают о Сладкогубове?! Какое-то физическое недомогание овладело Сироткиным от близкого мелькания Червецова, который успел недурно выпить, беспечно болтал и на него взглянул как на смутно знакомого человека. Но ярость и болезнь помогли ему познавательно перехватить взгляды, которые Червецов бросал на Кнопочку, и сообразить, что Червецов влюблен в нее, даже, судя по всему, давно и как-то по-юношески, пылко, нелепо, с тем же пучеглазым простодушием, с каким некогда воспевал найденный им череп и предрекал выгоды от его продажи. Как славно было бы силой своего прозрения столкнуть Червецова в гнойник, где вертятся Кнопочка, Назаров и Марьюшка Иванова!

Топольков, которому теперь принадлежность к демократической партии задавала направление, со свежестью новообращенного, вчера падавшего в обмороки от невостребованной любви к Аленушке, а сегодня полюбившего здоровый образ жизни и духовную борьбу за выживание, повел злободневный разговор и немедленно поратовал за полный успех экономических, национальных и нравственных свобод. Он утаивал, что сражается прежде всего против собственной скуки, чахлости души, зато с дрожью в голосе заверял, что готов положить жизнь на алтарь рискованной и отчаянной борьбы за обновление отечества. Конопатов слушал его с загадочной улыбкой. Ксения с роскошным смехом прервала топольковские излияния:

- Да я видела и слышала тебя на набережной, когда ты ораторствовал перед зеваками. Ты был так увлечен, что не заметил меня, а я стояла у тебя за спиной, все видела и слышала. Хорош ты был, Топольков! Собрал вокруг себя перезревших бабенок и пудрил им мозги... Нет, знаете ли, - обратилась хозяйка уже ко всем, - глаза у него сверкали, как у дьявола, когда он внушал им, что только партия, которую он, Топольков, представляет, приведет их к счастью и процветанию. Прямо-таки в родную стихию попал человек, совершенно нашел себя и обрел истинное призвание. Все бы и отлично, но припомни, дорогой, одна из тех бабищ вдруг спросила тебя: вы, простите, чем занимаетесь, каков, то есть, род вашей деятельности? не может же быть, что вы исключительно партиец! Она и глаза выпучила в ожидании откровения или какой-нибудь ошеломительной правды. Думала: а ну как этот краснобай вдруг опростоволосится, выдаст себя, что он бездельник или того хуже. Однако не на того напала, ты ее ловко срезал, а, Топольков? Не стал ты ей докладывать, что ходишь... ну, еще недавно ходил... в холуях у горе-писателя Гробова. Нет, это твоя робкая и интимная правда. Умолчал ты, застеничво умолчал и о тряпках, подаренных тебе родителями, не проболтался, что приторговываешь ими. Нет, зачем же... Он, - Ксения перестала заостряться на Тополькове и снова перекинулась на всех, - принял торжественную позу и этак горделиво заявляет: я работаю... Работает, понимаете ли. Он работает. Да еще как! Весь его облик так и засиял поэзией труда, даже, поверьте, пот на нем выступил, не человек, а ходячий источник энергии, динамо-машина в беспрестанном действии, натуральная ветряная мельница на ходу. Я, мой милый, просто-напросто покатилась со смеху и, прости, потеряла способность внимать твоим дальнейшим разъяснениям. Ты работаешь? Ты когда-нибудь работал? Ты, такой изнеженный и томный...

Все засмеялись, а зардевшийся Топольков посмотрел на Ксению побитой собачонкой.

Глава пятая

Слезы обиды бурлили в худосочной топольковской груди, и только усилием воли он удерживал их от решительного выхода наружу. Следует заметить, он считал Ксению слишком красивой женщиной, чтобы негодовать на нее за ее сарказмы, а с другой стороны, по его понятиям ловца влюбленности молоденьких девушек она была уже старухой и, следовательно, носительницей косности и необоримого консерватизма. На женщинах, когда в них складывалось такое сочетание, он ставил крест. В то же время Топольков любил Ксению. Он любил ее превозмогающим обыденность чувством, в котором было заложено ясное знание, что она никогда не посмотрит на него серьезным взглядом, как, впрочем, и ни к чему, бесполезна и нелепа была бы их любовь в окружающей действительности, пошлой и ничтожной. Топольков сохранил много остатков и своеобразных реликтов разочарованного в первом столкновении с правдой бытия юноши, и поскольку юношей он уже не был, такая сохранность или даже застойность прошлого часто обязывала его разыгрывать из себя романтического простачка.

Начатую им тему подхватил Сироткин и, хотя не принадлежал ни к какой партии и восставал всегда не только против любых партий, но и всякого только что высказанного мнения, выступил точно в топольковском духе и показал себя максимальным демократом. Может быть, это было сделано в пику Ксении, посмеявшейся над Топольковым, однако ведь и выступить с чем-либо иным было бы, по его убеждению, отрицанием и оплевыванием вольнодумия, истины и порядочности. Момент же в содержании общественной ситуации был не таков, чтобы шутить с подобными вещами. Сироткин изобразил на лице тревогу, ибо момент был воистину тревожный; когда он произносил слово "опасность", его голос дрогнул. Он прекрасно знал, что нет реакционера, который открыто признал бы себя реакционером, однако в своей политической грамотности и публичной активности не желал ограничиваться этой аксиомой и хотел бы внести полную определенность в вопрос, что же действительно реакционно, а что прогрессивно, и в конце концов подвести к заявлению, что кое-кто из присутствующих, покопавшись в душе, непременно обнаружит там немало ретроградного сора. Он верил, что каким-то образом даже контролирует общественную ситуацию, а не только превосходно понимает ее, и что пока он трудится в поте лица, занимает бдительно демократическую позицию и видит пути спасения простого народа (который не любит и не уважает, но из великодушия готов обогреть и выручить) в обретении им буржуазных ценностей, попытки реставрации прежних порядков не представляют собой настоящей опасности. Он забыл о Сладкогубове, о почти совершившемся крахе его коммерческой карьеры, он снова был преуспевающим и честным дельцом, для которого идеальное устройство общества сбывается уже тогда, когда предприимчивому человеку нет необходимости пробиваться сквозь заслоны и непонимание. Он и полагал, что не столько даже жизнь диктует нужду принятия законов, обеспечивающих свободу его экономической деятельности, сколько сами законодатели из кожи вон лезут, чтобы опередить время и снискать славу прогрессивных людей. Иными словами, народ любит Сироткина и стоит за него горой.

- А я бы сказал, - вставил Конюхов, - что как раз время и нужда животов выступают главными зачинщиками, они повелевают принимать разумные законы, тогда как наши законодатели сами по себе действовать разумно совершенно не в состоянии. Парадокс? Ну, в каком-то смысле, а скорее просто беда. Можно думать, что законодатели в их нынешнем составе смешны, некомпетентны, трусливы, а вот пришли бы другие, так все бы мгновенно и поправилось. Но я не очень-то верю в других. Всегда нас преследует эта иллюзия: мол, на этот раз уже точно к власти пришли толковые и понимающие чаяния народа люди, они все придумают и устроят в наилучшем виде. Однако фокус в очередной раз не удается, опять выходит какая-то каша. Но в том-то и штука, что главный, все решающий закон вовсе не надо принимать, он был и раньше, и сейчас он есть, и всегда был, только все полагают, что прямо о нем лучше не говорить. Или даже встрепенуться и рискнуть - почему бы и нет? - вдруг как-нибудь да удастся придумать что-то еще, какой-то другой закон, более возвышенный, изящный. Но все знают о существовании этого закона и втайне на него надеются, потому как только он и выручает при всяких неожиданностях. В общем, на крайний случай закон у нас есть. Как могла бы столько лет продержаться такая огромная, невероятная империя, состоящая из фантастического числа племен и народов, если бы ее существование не скреплялось законом, хотя бы и таким, на который не любят ссылаться вслух? Да, закон есть и будет. Закон силы, железного кулака. Сейчас он скрылся в тени, и все вокруг зашаталось, заколебалось. И я думаю, наши законодатели со временем откажутся от потуг придумать новые законы, а он, существующий и неизменный, снова всплывет на поверхность. Ведь они не могут не сознавать, что законы, которые еще необходимо только придумывать, мгновенно развалят империю и тогда сила от тех, кто их, законодателей, выдвинул, перейдет к другим, может быть, к их врагам...

Сироткин снисходительно усмехнулся на пустую патетику писателя, изрекавшего давно всем известные, избитые истины. Любой мыслящий человек, усваивая демократические принципы, не открывает закон кулака, о котором разглагольствовал Конюхов, а исходит из того, что этот мерзкий закон необходимо поскорее избыть. Это отправная точка. Однако для Сироткина это настолько давно пройденный этап и настолько хорошо усвоенно, что он даже как-то соскучился бы, прекрати и впрямь свое действие отвратительный закон. Ведь что ни говори, для пущей демократичности полезно, чтобы в человеческом существовании сохранилась некая особая острота, капитальная причина, с большим искусством регулирующая возбуждение борьбы и критики, покушений на неистребимое мировое зло. Другое дело, что сейчас следовало во что бы то ни стало утаить эту интимную нужду души от проницательности Конюхова и его жены, и он, понимая и чувствуя, как вести себя в подобных ситуациях, разбавил свою демократичность изрядной дозой высокого и поэтического гуманизма. Он запальчиво выкрикнул, что абсолютно незачем удерживать в составе империи народы, которые этого не хотят.

- А вот я не могу решить этот вопрос так быстро и просто, - снова возразил Конюхов. - Пожалуй, и вовсе не могу его решить.

- Вот как? - крикнул Сироткин. - Значит, говорим прекрасные слова, а как доходит до дела, решиться на правду нам уже и не под силу?

- Согласен, соображения высокого гуманизма требуют отпустить... но обрати внимание на такой факт, обрати! Может быть, литовцы, скажем, твердят на самом деле не столько о самостоятельности вообще, сколько о независимости от русских. Мол, они не против гуманизма, дружбы, братства, соборности, но только подальше от русских, так, чтобы русских как будто бы даже и исключить, по их смиренной просьбице, из дружной семьи просвещенных и цивилизованных народов. Да и способны ли они к самостоятельности? Боюсь, все их понятие о независимости не выходит за пределы желания быть врагами русских. Ну конечно, русские создали империю, тюрьму народов, на них лежит историческая вина... а литовцы, стало быть, совсем без греха? Ох уж эти русские! Это же исторические монстры, всегдашние варвары, вечные гунны! Литовцы, гляди-ка, славно так цивилизовались, а русские только и норовят снова затащить их в свою дремучую чащобу, раздеть догола и вымазать в первобытной грязи. Даже споил бедного литовца страшно бесчинствующий в своей дикости русский мужик. Вот они и умоляют просвещенные и добрые народы защитить их, малых, от разгулявшегося медведя. Спору нет, империализм тут у нас, на наших бескрайних просторах, развился серьезный, только, похоже, русские, эти виновники всех бед, меньше всех получили выгод от собственного империализма...

- Это старая глупая песенка! - перебил Сироткин.

- Я прислушиваюсь к ней и нахожу ее разумной. Кто меньше пострадал от русского собирания земель, тот и стремится к выходу из нашей семьи... вот эскимосы пострадали, они и не стремятся. Они, пожалуй, и потеряли самосознание. А литовцы вон как рьяно выпутываются! Эскимосы, если рассудить здраво, никогда, наверное, и не претендовали иметь действующее самосознание, но русские... могли ли русские, собиратели земель, завоеватели, оголтелые тюремщики, не иметь его? Но странная вещь, русские, сдается мне, меньше всех других сознающих себя народов стараются порвать с прошлым. Почему? из чувства долга перед предками? Не думаю. Многие ли русские ныне всерьез задумываются о деяниях и намерениях своих предков? В этом смысле мы утратили самосознание. Мы даже затерлись и отчасти потерялись между другими народами, в нашем столпотворении. Но самосознание предков - пожалуйста, называйте его империалистическим! - у нас преобразилось в какую-то смутную привычку, в некое даже суеверие, и когда нам внезапно говорят: все, пришел конец империи, не бывать ей, разваливается, а вы, русские, теперь как римляне на исходе, тоже только пьянствуете и развратничаете, - мы пугаемся, суетимся, прихватываем вдруг что-нибудь из прошлого, становимся патриотами, националистами, шовинистами. Развал пугает нас так, как если бы нам показали настоящего живого бога, а потом расстреляли его из пушек. В нашем ужасе перед возможным распадом империи есть что-то мистическое.

- Чепуха, - сказал Сироткин, - я не испытываю никакого ужаса, ни утробного, ни мистического. За каждым надо признать его права, за литовцами тоже. А тебя послушать, так литовцам полагается пожертвовать своими интересами, своей свободой, чтобы русские чувствовали себя уверенно и в их загадочных душах не возникало никакого ужаса.

- Я этого не сказал. Я лишь подводил к тому, что в спокойные минуты мы как-то чересчур простонародны, благодушны, размашисты и готовы с кем угодно водиться и кого угодно жаловать. Зато при малейшей опасности в нас просыпается интеллигент. А наш интеллигент, он совсем не прост и, если уж на то пошло, сам по себе опасен. Это он ведь придумывает и устраивает кровавые революции. Между прочим, у него нет и самой завалящей мыслишки о каком-то там национальном самомознании других, ему и в голову не приходит, что украинец или литовец совсем не обрадуется, услыхав от него, что ему надобно, ну, для высших целей, а то и просто для смеха, сойти за русского. Уж такая привычка... Широта натуры и загадка души. Нет, я не утверждал, что следует жертвовать чьими-либо интересами. Я только пытаюсь анализировать, а решения и ответа у меня нет. Впрочем, я полагаю, у русского, который хочет всех завоеванных его предками и пленить, и подбодрить, и из самых благородных, дружеских побуждений попросту сделать русскими, характер не такой цельный, как у литовца, который хочет одного: освободиться. И если лишить русского всех завоеваний прошлого, удар тем самым будет нанесен именно и прежде всего по нашему национальному характеру. Я говорю даже не о национальной гордости... Не о материальных потерях... Я об ущербе для нашего самосознания. Развал империи грозит нам концом. Литовец этому порадуется, ну а мы-то с вами, а? Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.

- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.

- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.

Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.

- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!

- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.

А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.

- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.

- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.

Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.

- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.

Тут подал голос некто Бобков:

- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.

- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.

***

Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.

Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.

И вот он радовался удаче своей реплики, а тем временем Силищев, который опрометчиво принял сразу слишком много бурных поздравлений, если еще и держался на стуле, то уже явно без осознания своей особой роли виновника торжества. Множество обрывочных проектов и опасных замыслов шумело в его голове. Он не вник в замечание Бобкова, но едва услышал его голос, ему тут же взбрело на ум, что этому человеку лучше помалкивать. И то, что он вообще отважился открыть рот, весьма смахивает на стремление навредить всем, испортить праздник. Силищев привычно взвалил на себя неприятную миссию прибирателя всяческих нечистот. Поднявшись на ноги, и даже почему-то с полной рюмкой в руке, пошатываясь, хмурый, избороздившийся страдальческими морщинками, он сбивчиво вымолвил:

- Я еще выпью... и мы повеселимся, но при условии, что Бобкова здесь не будет. Ему тут не место. Я вам скажу... - и он как будто задохнулся, я... я его презираю!

Этот оратор стоял нетвердо, пошатывался от распиравших его чувств, и испарина, холодно мерцая, покрывала его высокий лоб. В том, кого он изгонял, амбиции застучали с быстротой и однообразием швейной машинки. Бледный, Бобков с хрустом остервенения сцепил пальцы рук на тяжко заходившей груди, однако не дал ввергнуть себя в словесную перепалку, встал и направился к двери. Ксения попробовала вмешаться, а в ответ его губы нашелестели: я не унижусь до объяснений, - он отклонил заботы и сочувствие взволнованной хозяйки. Он не был ни пьян, ни трезв и потому уходил в неведомое, в печальную неразбериху перепутья.

- Ничего, ничего, - говорил он семенившей за ним женщине, - я знаю, что спорить бесполезно, это такой уж человек... Я ухожу!

Все, кроме приглашенных непосредственно Силищевым, смотрели на происходящее как на явление чужого праздника. Так гуляют они, другие, люди неизвестные и забавные. Но уже прояснялось, что с перебравшим юбиляром хлопот не оберешься.

- Силищеву - рог изобилия! - крикнул Наглых. - Люблю людей прямых, что ж, дайте ему все, чего пожелает его душа! За мой счет, я плачу! - Он вскочил на спину подвернувшемуся Фрумкину и, обхватив руками его шею, завопил: - Вези меня, жиде, в объятия нашего нового друга Силищева! Как прибежали волхвы к яселькам Христовым, так мы примчимся в его страну простоты и мужества и вручим ему свои дары!

Фрумкин, сгибаясь под тяжестью друга, несколько раз весело обежал вокруг стола, скашивая глаза то в одну, то в другую сторону, как если бы впрямь высматривал дорогу, которая приведет их к Силищеву.

Сироткин загоготал:

- Пришпорь коня-то, вздуй его нагайкой до крови!

Ручонками Фрумкин сделал перед собой как белочка, крутящая орешек, и испустил хриплое, полузадушенное ржание. Отступивший в угол комнаты Силищев посмотрел на него с удивленным испугом. Он был слегка озадачен смелостью своего признания, он сам не понимал раньше, что презирает Бобкова, а теперь это открылось, открылось величаво, с прикосновением к хрустальной красоте какой-то головокружительно высокой правды, и даже в самом деле не могло не быть истиной, но внявший этой истине Бобков не перестал быть живым и действующим существом, державшим его в определенной зависимости, и потому он, Силищев, внутренне содрогался перед непоправимым ужасом предчувствия, что начальник жестоко отомстит ему. А в это же время какой-то малый у него под носом скакал и ржал лошадью! Душа пьяного человека содрогается, однако, страшно. Гримаса невыразимой злобы исказила лицо Силищева. И никто не знает, как мучается человек, будь он ученым или простецом, загнанный в безысходность узкого круга лиц и отношений! Этот человек-конь, он, что ли, знает? Бедно одетый, в мятых брюках и матерчатых изношенных штиблетах, Силищев червяком изогнулся над пропастью, куда ему предстояло низвергнуться; впрочем, копошащаяся еще в обломках души гордость помешала бы ему без борьбы отказаться от мысли увлечь за собой в ту же пропасть кого-нибудь из пирующих. Одновременно он стоял перед воображаемой дверью, за которой прятался от него и все еще смеялся над ним человек, задуманный им как изгнанник, и губы Силищева мелко дрожали, он мысленно говорил: я пришел, от меня не ускользнешь, не спасешься... Ему не оставалось другого, кроме как быть страшным в своем тупом отчаянии и в тоненьких всхлипах гордости.

Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет. Непричастные к столь узкой специфике вещей люди пожимали плечами: не наше дело! Бог вас разберет, что такое у вас творится. Тихий, но отнюдь не вялый заступник не отставал. А ведь пить-то они пьют вместе, т. е. все равно что делят хлеб, преломляют, понимаете ли, краюху, что Силищев, что Бобков - оба кладут завидные жертвы на бахусов алтарь, и во хмелю друг от друга ничем не разнятся, только потом из всяких, какие бы ни получились, помоев Бобков выходит чистеньким, а Силищев вытаскивается этаким гадким утенком, на которого Бобков первый и указывает пальцем как на урода и отщепенца. Вот какая история, и невольно напрашивается вопрос, не задумал ли начальник погубить, споить, низвести на уровень животного своего подчиненного, отличающегося незаурядными талантами. Это же Моцарт и Сальери! А сам я, лепетал силищевский защитник, - способностями обладаю обыкновенными, средними, и мне опасность от Бобкова не грозит, другое дело, что я все вижу и все понимаю и не хочу оставаться в стороне, видя такую несправедливость, такие мучения ни в чем не повинного человека. Вся штука в том, что я не ставлю свою хату с краю. Напротив, я в гуще событий. И даже попиваю немало.

Однако он вдруг исчез, как сквозь землю провалился. Силищев, с его по-обезьяньи опущенными руками и улыбкой меланхолического дьявола, теперь сомнамбулически бродил по закоулкам дома, и приходилось думать, что он основательно посодействовал исчезновению своего приверженца. В череду изгнаний коптящими огоньками вкраплялось приправленное скоморошеством веселье Тополькова. Он мстил Ксении за ее насмешки и очень надеялся, что сумеет разрушить праздничную атмосферу. Рубахой-парнем он перед женщинами, которые с хохотом подбирали ноги под свои могучие формы, ходил вприсядку, лихо заламывая руку за голову и скаля зубы в ослепительной и равно бессмысленной ухмылке. Ксения подмечала все, и выступление Тополькова не ускользнуло от ее внимания. Он потерял Аленушку и работу у Гробова, а теперь, судя по всему, решил похерить и политическую карьеру. Ксения снисходительно усмехнулась. Душа таких людей, как Топольков, всегда взбаламучена негодованием, критикой существующего порядка вещей, ничем иным как неплодоносной романтикой, и необходимо уверенно зажимать их в кулаке, чтобы они чувствовали твердость и основательность быта. Романтик, подумала Ксения, романтик закоренелый, с одинаковым энтузиазмом бросающийся и в политическую борьбу, и в торговые операции, он словно не ведает сумеречной упругости интимных отношений, совокупления, он бегает да скачет, и ему некогда ощутить внезапно поднимающуюся мощь собственной плоти, а от таинственно и грозно встающей рядом мощи другого человека, которая вполне способна сокрушить его, стереть с лица земли, утопить в своей безбрежности, отмахивается в детском счастливом неведении.

Но сейчас не место и не время было заниматься Топольковым. Разве что присматривать, чтоб не зарвался... Он продолжал вертеться в ребячливом восторге выпущенного на волю зверька, и над ним смеялись, а Конопатов, который пришел с ним, в иные мгновения смеялся громче всех и жестами убеждал, что рискует лопнуть от смеха. Но ступал он при этом вальяжно, а затем, оборвав веселье, стоял - высокий и прямой, седоглавый, с несколько поношенным лицом заведомого ловеласа, - в позе гордеца, укрывшегося ото всех в неприступном центре магического круга. Ксении он показался безынтересным, чем-то вроде могильного памятника, навевающего скуку. Однако он так и остался загадкой до самого конца вечера, и о нем потом вспоминали как о загадке. Дикая и грубая простота его поведения неприятно поражала, ибо все оно состояло в том, чтобы с болезненным, почти похотливым вожделением внушать всем мысль о его таинственности. Впоследствии о нем ходили и странные слухи: на мгновение он будто бы все же раскрылся, вступив с кем-то в короткий и невнятный разговор и дав о себе маловразумительные, но небесполезные для самых дотошных исследователей намеки, из которых выступал более или менее отчетливый образ затворника, склонного к эзотерическим наукам, внимательно изучающего труды мистиков и нашедшего себя в священном долге обучения людей умению быть талантливыми. Вот это последнее было высказано вполне ясно и даже настойчиво, стало быть, Конопатов придавал особое значение тому обстоятельству, что он обнаружил и выпестовал в себе учителя и что он не просто учит людей всяким полезным вещам, а творит с ними подлинные чудеса, выделывая из них то, что никак не удалось бы без его вмешательства.

Веселье не убывало. Силищев, фантазией ума и сердца обретавшийся в каком-то страшном лабиринте, где он был чудовищем, Минотавром, остановил тяжелый взгляд на Прялкине, химике и поэте. Внешность Прялкина была неким глубоким обращением в себя - так лошадь стоит, глубоко загнав голову в мешок с едой. Изрядно напоив свою мешкообразную утробу, Прялкин вынул из нее и выставил наружу неожиданно маленькую, птичью головку и принялся нараспев читать стихи, чем и привлек к себе не обещающее приятности внимание Силищева. Прялкин выдумывал целые поэмы, призванные победить физическую скуку его существования, и ловко держал их в уме, как добросовестный ученик держит таблицу умножения; сейчас он затянул что-то длинное и заунывное, наподобие молитвы, и собрал вокруг себя забавляющихся слушателей. В своих стихах он не разъяснял серьезность задачи, какую ставила перед ним глубинная тревога за свое бытие в нашем тягостном мире. Но когда он писал их, перед его мысленным взором возникала сонная улица, на которой он жил, полдень и полночь этой несчастной, полудеревенской улицы, украдкой пробегающий трамвай, невыразительные прохожие под обрубками деревьев, и вот эта-то картина, не перекладываясь на слова, избегая ямбов и хореев, взывала к самому небу и ангелам, к Богу, повествовала им о высокой и неизбывной тоске поэта. Прялкин знал, что его мнят комедиантом, пляшущим под дудку Силищева и Бобкова, и сумасшедшим, который полагает, что только сумасшедшие несут свои поэмы в редакцию тотчас по изготовлении. Такая репутация не смущала его. Он искренне пренебрегал славой, хотя и знал точно о своем творчестве, что оно не пропадет для потомства, к друзьям же, к Силищеву и Бобкову, относился с душевной привязанностью и чистосердечным почтением. В пространной поэме, которую он стал читать ныне, излагалась волшебная сказка, полная чудесных превращений и честно исполнявшая долг служения делу нравственного просвещения человечества.

Женщина по прозвищу Нюню в его поэме занемогла от голода, не имея средств к существованию и, кроме того, обитая в поставленном на грань голодного вымирания народе. Чтобы подкормиться, Нюню украла с общего поля пять картофелин. Но когда она принесла добычу домой, картофелины неожиданно превратились в пятерых дюжих молодцов, которые тут же набросились на похитительницу и принялись, поочередно и совокупно и, главное, беспрерывно, наслаждаться ее плотью.

А что есть плоть ее? - восклицает поэт. Ответ неутешителен. Изнуренная плоть, способная возбудить разве что субъектов с нездоровыми наклонностями. А молодцы и думать не думали о ее питании, и она все больше чахла. Пристрастилась харкать кровью, сообщает летописец Нюневой беды. Все указывало на то, что Нюню вот-вот прямо из объятий своих мучителей отправится к праотцам, а картофельные кавалеры, описание которых в поэме как-то смутно и загадочно, пойдут по миру в поисках новых жертв или вернутся, в ожидании лучших времен, на свое поле. Однако автор вдруг делает резкий поворот и с неимоверным подъемом духа ударяется из драматической сказки в истовое морализаторство, уверяя, что не пятеро мужчин, а пять смертных грехов терзают бренную плоть женщины Нюню. Эти грехи суть жадность, обжорство, блудливость, краснобайство и безудержное вранье. Прялкин сочинял, конечно, так, как вдруг приходило ему в голову, в общем, творческим жалом без всякой пощады расковыривал интуицию, и самые темные, неведомо как родившиеся строки называл плодами озарения, хотя впоследствии обязательно думал, что сочинить можно было только так, а попробуй он иначе, непременно вышла бы глупость. Когда Крнюхов заметил, что с равным успехом можно было бы взять для терзания злосчастной женской плоти не пять, а целую дюжину молодцов, олицетворяющих всевозможные пороки, Прялкин с достоинством возразил, что он увидел именно пять грехов и именно эти, перечисленные в поэме, а прочие словно и не существовали для него в те минуты творческого вдохновения.

- Я хотел бы только понять, - сказал Конюхов, как раз в тот момент благопристойно державший в одной руке стакан с минеральной водой, а в другой внушительного размера бутерброд, - как вы мыслите себе подобное соединение... Напавшие на вашу героиню молодцы все же, надо полагать, не столько пытаются развратить ее, сколько символизируют ее давнюю развращенность, мерзкую греховность. Для чего же вы изобразили ее в такой беде, как голод? Разве звучит убедительно, когда нам говорят, что бедную умирающую женщину, достойную, несмотря на ее, возможно, порочное прошлое, жалости, одолевают пороки вроде обжорства и похоти?

- Да и вас самих одолевают со страшной силой, - безмятежно откликнулся Прялкин.

- Может быть, - согласился писатель. - Хотя я не знаю, насколько большим опытом вы обладаете в сопоставимости подобых вещей... ну, к примеру сказать, в понимании, что умирающая от голода женщина все-таки заслуживает прежде всего жалости. Вполне допускаю, что этот опыт у вас велик и даже интересен со всех точек зрения, да вот только правильные люди, ищущие в произведениях искусства не одну оригинальность и самобытность, но и безусловное соответствие правде жизни, наверняка нашли бы его извращенным. Разумеется, вы потому так представили дело, что так увидели, и это для творца главное, как вообще для любого - неотъемлемое право, но... - Конюхов глотнул из стакана. - Но я вправе спросить, рассчитана ли ваша поэма на то, что я внезапно, хотя бы и повинуясь какой-нибудь своей прихоти или во власти обаяния вашего таланта, проникнусь негодованием на мерзость некой Нюню? Или у вас только и был расчет, что я вместе с вами посмеюсь над тем, какие удивительные и, не побоюсь этого слова, нелепые фантазии порой приходят в голову творческим людям?

Загрузка...