Глава вторая

Сироткин не любил бывать в городишке, где в старом деревянном доме над рекой жил его отец. Почему-то досадно было вспоминать детство. Спокойно, в забавах, играх, прошло оно, однако этот мирок разухабистых улочек и зеленых речных берегов, в детские годы представлявшийся необъятным и ослепительным, теперь с каждым его приездом становился, казлось, все мельче и ничтожнее, пожалуй, что и глупее. Для того лишь и был задуман, для того лишь и был создан этот обитаемый уголок, чтобы человек получил крышу над головой, а для духа, для удовольствий души не придумали и не устроили ничего стоящего. Сироткин сокрушался о русских, которые часто строили города исключительно для нужд своего существования, нимало не заботясь об удовлетворении эстетических потребностей. Он возмущался своими соплеменниками, которые обладают неприятным свойством на все, на собственный облик, на свои города, на своих животных и свою природу напускать неизбывный налет серости, какого-то внутреннего убожества и юродства. Если же говорить о его бывших земляках, что ж, не их он мысленно рядил в доспехи былинных героев и выводил на арену ради свершения богоугодных, святых дел, когда им овладевали патриотические чувства, и не их поливал отборной бранью, когда отвращение к России переполняло его душу. Они были для него своего рода подопытными существами, массой характерных типажей и комических физиономий, вглядываясь в которую с пристальностью путешественника и исследователя, он лучше понимал, как сам далеко ушел и сколь многого достиг, оторвавшись от этой массы и больше не живя ее непотребной жизнью. Он не сомневался, что здешние девушки на улице оборачиваются и смотрят ему, чисто вымытому и отменно одетому, вслед, мечтая, чтобы он увез их в свою загадочную, дивную жизнь, а продавщицы в магазинах, заворачивая ему покупки, тихонько повизгивают от смущения, сексуально переступают с ноги на ногу и готовы доверить ему все, что осталось у них от девственности. Ему не приходило в голову, что может быть и как-то иначе, что возможны не только отдельные, но и целые группки, даже слои здешнего населения, для которых его приезд отнюдь не становится событием; он не замечал девушек, равнодушно проходивших мимо него, и презрения были достойны продавщицы, вручавшие ему покупку так, словно не он им, а они ему делали одолжение. Порой он сухо и сдержанно говорил этим фуриям: вы слишком много о себе понимаете. И его неожиданный, словно вдруг из глубочайших и неведомых недр явившийся тон пугал нахальных, но не совсем потерявших страх Божий продавщиц. Сироткин раздувался от гордости, с детским неистовством радовался, видя их испуг.

С отцом в доме жила его сестра, старая дева, и по этому поводу Сироткин говаривал: дом полнится голосами. Так он шутил, заслоняясь от опасной мысли, что отец, может статься, чувствует себя одиноким, всеми покинутым человеком, так он творил иллюзию, что стены дома будто бы оглашаются звонкими, веселыми голосами, и создавал у непосвященных впечатление, что между этими стенами едва ли не дети резвятся с утра до вечера, празднуя жизнь в стране беззаботных и беспечальных. Сироткину и хотелось, чтобы отец с тетушкой в какой-то мере действительно впали в детство, не чувствовали, что их сосуществование покрывают трещины разногласий, и не думали о возможности другой жизни. А когда замечал, что отец и тетушка, то ли его молитвами, то ли силой собственных убеждений, живут мирно и дружно, он возносил над ними умильную и немного меланхолическую улыбку мудреца, залюбовавшегося детской невинностью.

Иного рода, вопросительная, самодовольная, отрицающая, улыбка блуждала на губах Сироткина, когда он размышлял о жизни отца, брошенной его сыновьей неблагодарностью прозябать на заметно оскудевшей груди маленькой матери-родины. Но он не видел нужды думать, что сам отец считает свою жизнь загубленной. Старик, похоже, предпочитал не высовываться из скромности, к которой его обязывало положение почти деревенского жителя (городишко ведь был что-то совсем не больше землицы под ногтем ребенка), и вполне довольствовался ролью полного сельского интеллигента, даже, правду сказать, всю жизнь принимал эту роль за некую незаслуженную награду, дар небес. Другое дело, что на старости лет у него и не осталось ничего, кроме напыщенной и раздутой гордости за былое учительство, кроме радости, что в каждом втором встречном на улице узнает своего воспитанника, и трогательной надежды, что бывшие его ученики, ныне убеленные сединами главы семейств, начальники и спившиеся доходяги, с плачем пойдут за его гробом.

В особенности потому не нравилось Сироткину бывать в родительском доме, что отец был человеком с убеждениями и отстаивал их тем более горячо и воинственно, что сам не всегда до конца понимал их содержание. Однако по отношению к сыну они у него складывались довольно-таки определенно и незыблемо: он считал своего отпрыска личностью аморальной, деградирующей, беспринципной; собственно, самое большое интеллектуальное и идеологическое удовлетворение он находил в заявлении, что и личности уже никакой нет, а есть "персональный хлам", едва ли законно присваивающий себе право именоваться его сыном. Естественно, между ними то и дело взвивались и долгим, душераздирающим воплем кукарекали красные петушки раздора, в силу чрезмерного употребления, впрочем, достигшие уже какого-то обрядового, стилизованного облика. Бытовало такое мнение: старик - истинный патриот, большой умелец в любви к отечеству. И это всегда давало ему козырные преимущества в разногласиях с сыном. У патриота голос твердый, суждения и приговоры уверенные, ему всегда есть что сказать, и представить другого человека существом бесхребетным и никчемным, обществу бесполезным, для него не труд, а все равно что высморкаться.

Но в этот приезд в родные пенаты Сироткина окрыляла вера, что тайные нити связали его, преуспевающего бизнесмена, с Ксенией, заслуживающей лучшей доли, чем быть женой непризнанного гения. То обстоятельство, что они давно знали друг друга, не исключало возможности новых отношений, ведь достаточно новыми глазами взглянуть на то, что кажется привычным. Тогда, на смотровой площадке, он открылся ей с новой стороны и она была поражена до глубины души, это так, видел он, как вытянулось ее красивое свежее лицо и как дрожали ее пальчики. Но Сироткин, сверх меры обеспеченный горьким опытом прошлого и солидным капитальцем на будущее (если не отберет государство), хотел выступать человеком бывалым и прозорливым и потому не заглядывал пока далеко, пробудившийся интерес стал у него интересом к жизни вообще, а не направленным именно на Ксению. Разумеется, любопытно, куда заведет ее потрясение, и сладко грезить, как насладилась бы его душа, влюбись в него Ксения, но смешно думать, будто он ждет этого, как мальчишка, ищет страсти, как юноша.

Сидя в запущенном саду, который в детстве был для него источником и местом действия таинственных явлений, Сироткин гадал, что означает для него это внезапное и до некоторой степени болезненное пробуждение интереса к жизни. Вряд ли разрыв с фирмой "Звездочеты" и возвращение в тусклый круг недавнего прошлого, к заботам, которые разве что с большой долей условности можно назвать литературными. К прошлому нет возврата. Если у него отнимут не только честно заработанные деньги (а вероятие такого исхода читается, ей-богу, читается в глазах проклятого Фрумкина!), но и самую возможность зарабатывать их свободно и предприимчиво, он предпочтет смерть возвращению в прежнее убожество. В России же все возможно. Поэтому он готов к смерти. Из этого следует, что на карту поставлено все; поставлена и сама жизнь, а отсюда обостренный интерес к ней, интерес азартного игрока.

А если победа? Прикоснувшись мыслью к вероятному в будущем окончательному, всестороннему триумфу, он тихо и лирически переиначивал свои аналитические потуги в довольно внушительный обзор даров и трофеев, которые сложит у ног Ксении. Весьма куртуазные картинки рисовались его воображению. А крепились они на суровой решимости изменить жене и почти научной, философской убежденности, что это-то и будет наиболее радикальной формой борьбы за выживание. Но поскольку его стремление к измене пока еще удерживалось на уровне идеологии, тянущейся к далекому и неясному идеалу, он полагал, что для воплощения идеи в жизнь может пригодиться Ксения, но не обязательно она или, скажем, не одна она. Важен был сам факт, само желание изменить. Оно укрепляло в нем оптимизм, даже веру, что никто не приберет к рукам его деньги, и еще почему-то в свое долголетие, - может быть, потому, что слишком долго жил скупо, вяло, скованно и жаждал разговеться хотя бы теперь, когда, собственно говоря, не за горами была старость? Он не шутя выбирал между Ксенией и Кнопочкой. Сравнивал их, разбирал по косточкам, а чаще всего приходил к выводу, что и обе они могут послужить его новым целям.

***

Отец был показательно старый человек, сердитый или даже отчасти озлобленный, маленького роста, с крошечными глазками, которые он пытался щурить, когда проникался иронией, а порой, в случае особого воспламенения чувств, с резкой внезапностью раскрывал и изумленно вскидывал. Тотчас после тусклых объятий, отпраздновавших приезд сына, эти подвижные глазки Сергея Демьяновича раздраженно и хищно забегали в поисках повода для ссоры. Но Сироткин был готов к бою, он был уже не тот растраченный, унылый, чуть ли не испитой человечишко, что прежде приезжал в отчий дом тосковать и чахнуть. Он достиг успехов, с которыми отец не выдерживал сравнения, и потому отец был ему скучен. Вся непроясненность, равно как и нелепость их отношений коренилась в том, что Сергей Демьянович мнил себя бескорыстным, вообще безупречным во всех отношениях человеком, а сына держал за эгоиста, корыстолюбца и даже, кажется, вора, и поскольку в этих суждениях заключалась определенная толика правды, которую лучше было не ворошить без нужды, то Сироткин и не домогался выявить окончательную форму отцовского отношения к нему.

Да, Сироткин предпочитал молча сносить обвинения отца, его судейские аллегории. Но всему есть предел! Конфликт вспыхивал откровенно, когда Сергей Демьянович выманивал у сына деньги, нагло рассуждая при этом, что ему-де, невзирая на старость, подошла бы роль Робин Гуда, обирающего толстосумов и благодетельствующего бедным. Покушения эти в последнее время стали обыкновением и делались все навязчивей. Сироткин же с некоторых пор и слышать не желал ни о каких робин гудах и не мог потерпеть со стороны отца психологического давления, не по чину окрашенного в какие-то сказочные тона. Деньги ведь выманивались живые, настоящие, отнюдь не фольклорные! Доходило до того, что Сироткин не выдумывал отговорки, а прямо заявлял, что не даст больше ни копейки, даже если погубит этим свою бессмертную душу. Старик громко сыпал такими словами, как честь, правда, совесть, справедливость. Однажды Сироткин выпалил, не вынеся его словоблудия:

- Я деньги на ветер не кидаю, я трачу на семью и хочу оставить, что смогу, детям, твоим внукам, папаша!

Отец вытаращился на него, можно было подумать, что прозвучало нечто неслыханное. И стало ясно, что он просто сумасшедший старик, отставший от разумной, деятельной жизни субъект, который сидит в деревянном доме, в полутемной комнате, смотрит в окно на незаметную издали быстроту реки, на манящую черноту леса, сочиняет всякую небывальщину, которой хочет увлечь любого, кто входит к нему, в том числе и сына, не сомневаясь, что сын решительно возьмет пример с отца и тоже погрузится в небывалое и невероятное.

Что ж, пусть так. Отец болен. Сироткин понимал, что отца, на склоне лет выжившего из ума, следует пожалеть. Но бешенство и ненависть изводили его, когда старческий, дребезжащий голосок сворачивал на проторенную дорожку к излюбленной теме и в ход пускался пронзительный смех - видимо, для уподобления звону монет.

Отец, искушая сына, много и пылко говорил о благотворительности. Он требовал у несчастного стяжателя денег то на акции по защите леса, то на поощрение благородной деятельности местного краеведческого музея, то на общее развитие просвещения и, когда тот отказывал, торжествующе, злорадно хохотал и всех призывал взглянуть на его отпрыска, прохвоста, который жалеет копейку для нужд народа. Сироткин полагал, что отец в каком-то смысле ломает комедию. Ему в самом деле не чужды заботы о лесе и о просвещении, но потому-то он и бескорыстен так, что никогда не имел больших денег, не изведал ответственности за капитал, а будь иначе, он, пожалуй, забыл бы и о лесе, и о просвещении.

Участвуя в этой комедии, Сироткин научился отказывать отцу решительно и бесповоротно, но, хотя и сознавал свою правоту, чувствовал, что снова и снова роняет себя в глазах невидимого зрителя. Этого зрителя привел и усадил на почетное место отец. Сироткину было стыдно и перед теткой, безмолвной и робкой свидетельницей его позора. Он не приезжал бы вовсе, но боялся, что в таком случае отец не завещает ему дом. Дом был старенький, но Сироткину пригодится и такой, уж он-то найдет ему применение. Важно не упустить свое, не проворонить. Он давно уже все продумал. Если что случится с отцом, дом перейдет в полное распоряжение тетки, а уж с ней-то можно и не церемониться, она прекрасно проживет без наездов племянника, а дом так или иначе отпишет ему, больше у нее никого нет. Сироткин считал такую последовательность событий наиболее вероятной.

Когда Сергей Демьянович пробовал очередной способ выманить у сына деньги, худосочная и бледнолицая тетка частенько оказывалась тут как тут, страстно, лучезарно распространяя уверенность, что племянник деньги непременно даст, по первому же требованию выложит на стол. Правда, когда она и сама пускалась упрашивать его снизойти к нуждам каких-нибудь сирот или беспомощных, брошенных в приюты старцев, Сироткину было не до смеха, потому как у тетки задуманный ее братом фарс выходил как-то чересчур серьезно и достоверно, превращаясь в драму, и для коммерсанта, пусть и видавшего виды, наступали мучительные, постыдные мгновения. Он отчасти даже терялся в этой мешанине провинциальной глупости, благодушия и интриганства. На сей раз Сергей Демьянович придумал нужду восстановить церковь на главной площади городка, разрушенную в годы, когда вошло в привычку испытывать на культовых сооружениях мощь взрывных устройств. Сироткин сходу отказался субсидировать этот фантастический проект, но Сергей Демьянович, словно не расслышав, продолжал вещать о высоких духовных запросах народа, а тетка, сияя, как свечечка в полумраке, непреклонно, и даже слишком непреклонно для ее мягкого нрава, верила, что племянник теперь же выложит достаточно, что восстановленный храм очень скоро вознес к небу свои маковки.

- Наш сосед Угловатов, - тараторил отец в злобном удовольствии предвкушения, какую нравственную взбучку задаст сыну, когда тот в очередной раз обнаружит свою гнилую сущность, - сказал, выслушав нас: я вижу, как хорошо у вас на душе и как вы верите, что молодой Сироткин на этот раз не поскупится. И если я узнаю, что он дает деньги, будет взнос и от меня. Так он сказал... сам Угловатов!

- Я не знаю, ни что вам сказал Угловатов, ни самого Угловатова, перебил Сироткин, - но можете ему передать, что если я когда-нибудь и дам деньги на какую-нибудь дурацкую затею раньше него, так это будет разве что помин его души!

Сироткин насилу дождался ухода тетки и тогда дал волю своим чувствам. Ему хотелось крикнуть отцу, что он давно раскусил его. Не таким старым и слабосильным пентюхам, как он, пытаться водить за нос молодого Сироткина! Но он представил, как после этих слов слезы поплывут по дряблым щекам отца, и пожалел такое возможное будущее старика. Поэтому он только метался из угла в угол, показывая, что дает волю чувствам и что отцу следует бояться его.

Наконец, справившись с источавшим яд волнением, он взял почти мягкий и увещевательный тон, сказал, что отец бесконечно неправ, несправедлив, обращение его с сыном жестоко и заслуживает порицания. Но как бы то ни было, для Сироткина этот хрупкий седой старичок с глазами фанатика и с вздорным желанием расправиться с собственным сыном, этот монстр в обличье сельского интеллигента остается все же родным, может быть, самым родным существом на свете. В нашем ужасном мире, где старость давно уже не пользуется ни почетом, ни элементарным вниманием, обычно взрослые сыновья заставляют своих старых отцов проливать слезы, но вот и неожиданно противоположный случай, исключительное, из ряда вон выходящее событие. Ну так и есть, слезы! Ах, папенька... Не желая показаться навязчивым, Сироткин лишь жестами постарался привлечь внимание отца к тому обстоятельству, что он оплакивает трагическую неудачу их отношений.

Но конченого старикашку не тронули сыновьи изображения высокого горя. Тогда Сироткин произнес речь, самую внушительную и замечательную из всех, какие ему случалось произносить в стенах отчего дома.

- Ты меня всегда распекал, - зашумел он, грозно надвигаясь на отца и принуждая его в некоторой оторопи от такого натиска свалиться на стул, твердил, что я, мол, живу и мыслю не как все... По-твоему, в прежние недавние времена я должен был ворочаться и радоваться, что ворочаюсь, в той гадости, которая как тиной затянула всю Россию... а теперь, когда все словно прозрели и завопили: Боже мой, в какой мерзости мы живем, во что мы превратились! - теперь я должен, если тебя послушать, аж до дрожи неистовствовать, только бы не заподозрили, что я отсиживаюсь в стороне. Я денег все равно не дам, даже если выйду при этом насмешником твоего патриотизма! Если, папаша, завтра вдруг начнется голод, я своих детишек ни твоим патриотизмом, ни прекраснодушием не прокормлю. Ты мне хочешь втемяшить, будто я только и делаю что предаю свой народ, что я, когда всем нравилось барахтаться в грязи, осуждал и, стало быть, клеветал, а нынче стараюсь уклониться, не разделить с нашим народом его печальную участь. Чепуха! Я всегда имел собственное мнение, а значит, не стоял в стороне. Но почему же теперь, когда предприимчивому человеку дали некоторую свободу, я не могу отдохнуть душой от всякой демагогии, забыть о политических сварах и просто заработать немножко денег для своей семьи? Почему бы мне теперь не пропустить вперед себя на политическую арену тех, кто раньше преспокойно и трусливо отсиживался в своей щели? Разве это не справедливо? Я благодарности ни от кого не жду и знаю, что никто не станет превозносить меня за былые заслуги, за ту мою, прежнюю, смелость мысли. В этом смысле я весь очутился за бортом. Кто теперь помнит прежнего бунтаря Александра Сироткина? Зато Сироткина-толстосума, Сироткина-кулака ох как замечают! Ложь, папаша, отвратительная ложь, что будто бы каждый получает будущее, которого хотел, и что каждому сторицей... Сторицей? - закричал набычившийся Сироткин. - Я на собственной шкуре испытал все это вранье! Хоть один из нынешних прозревших удальцов пришел спросить совета у меня, который никогда и не был слеп? Кому-нибудь понадобились мои знания, мой опыт? Созидают новую власть - а мне предложили в ней место? Как же, станут они делиться добычей! Новое воронье налетело, да повадки древние, известные! К черту такую Россию, папаша! Я не крыса, я не побегу с тонущего корабля, я по призванию капитан и останусь до конца, уйду последним или вовсе не уйду, но и вмешиваться во всю эту пакостную возню, которую у нас теперь называют демократией, я не намерен. Отец, да если бы я вовремя не спохватился и не заработал себе деньжат, я бы при всем том, что деньги нынче все равно что мусор, оказался бы просто нищим, я бы умер с голоду, и никто бы не сказал: смотрите, это герой недавнего времени, он для нашего блага говорил правду, когда все молчали, так давайте поможем ему! Мерзок мир и неблагороден человек! А ты хочешь, чтобы я все свои деньги кинул в какие-то сомнительные авантюры, кошке под хвост... Ты уверяешь, что они грязные, эти деньги. Но как ты можешь быть уверен в справедливости и беспристрастности своего суда? Кто знает, какие деньги или дела чисты, а какие нет? Кто знает истину? Покажи мне человека, который знает ее. Я давно хочу спросить тебя... прости, но я очень давно хочу даже обескуражить тебя, смутить твой покой... Вот ты всегда видел в моих делах только никчемность и обреченность на неудачу, а себя ставил мне в пример. Ты сам себе богом и был, а я, творение твоей сексуальной обаятельности в глазах моей матушки, стал чем-то вроде изгнанного из рая Адама. Но меня гнетут сомнения, отец... Я иногда даже смеюсь, посмеиваюсь... Ночью порой смеюсь в подушку, думая о тебе. Хихикаю в темноте, в тишине... Даже неловко. Но не удержаться! Забавная вещь происходит... Ты всю жизнь трудился не покладая рук, во всяком случае сам ты именно так считаешь. Приносил пользу, просвещал. Но ведь я тоже трудился, и мои труды тоже принесли кому-то пользу, и кто-то тоже мне благодарен, разве нет, дорогой папаша? Все, как видишь, улажено, чаши весов не перевешивают ни в какую сторону. Равновесие, как и должно быть в цивилизованном обществе. Но ты всегда по отношению ко мне был чересчур вспыльчив... можно подумать, что я тебя обвесил, объегорил! А по сути дела, ты тянешь одеяло на себя. Но на каком, черт возьми, основании? И вообще, разреши-ка спросить тебя, папаша: что ты такого сделал примечательного, что ты за всю свою жизнь хотя бы раз сделал такого особенного, невероятного, что выводило бы тебя из ряда вон и давало право смотреть на меня свысока?

Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но не думал, что тот позволит себе такой выпад, вернее сказать, ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.

Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил шанс дать именно блестящую и столь нужную отповедь наглецам и в этом впрямь выхолостил свою душу и лишил всякого смысла свое существование.

Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро, для него в некотором роде был мучителен вопрос о духовном наследстве. Он хотел бы оставить после себя что-то памятное. Покорный веяниям времени, он не мог не признать вместе с новой эпохой, что прежняя в самом деле была никудышней, однако признать, что таковой была и его жизнь, ему не хватало духу. Стало быть, имело место что-то заслуживающее внимания и в той эпохе, коль она вместила в себя его судьбу. Вот этой робкой, интимной, нарочито неясной и вялой философии он и мечтал воздвигнуть какой-нибудь простенький памятник. А сын мешал. И злые мысли о сыне, не похожие на обычную вздорную раздражительность, овладели им.

В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден-таки страдать.

Однако он привык считать себя человеком ответственным и потому не мог отделаться молчанием. Необходимость ответа привязывает к жизни - как жуткое и непреложное изъявление воли Бога или дьявола. А если нет слов, умри. И как если бы для того, чтобы в самом деле вдруг не умереть, не утратить всякую жизненность и нужность, старик вскочил на ноги, хотя перед тем ему казалось, что он не поднимется уже никогда. Он с нездоровой торопливостью подбежал к письменному столу, достал из ящика пухлую пачку листков с каким-то напечатанным на скверной машинке текстом и лишь после этого взглянул на сына, повернул в его сторону красное злое лицо.

- Это? - спросил Сироткин, кивая на листки с видом человека, который о многом догадался гораздо раньше, чем получил зримые свидетельства.

- Да... - Сергей Демьянович, как пьяный, ошалело глотал воздух и все поправлял на шее несуществующий воротник.

Сироткин с недоверчивым изумлением взял в руки пачку, повертел, небрежно полистал.

- Рассказы?

В беспорядке вздохов и покашливаний он не без труда различил утвердительный ответ.

***

Прочитав рассказы, Сироткин застенчиво передернул плечами, дивясь их наивной романтичности. И пыткой не вырвали бы у него признание, что отец талантлив, гениален, а мир, воспетый его лирой, на редкость самобытен, исполнен значения. Но в сумерках, лежа на кровати в уютной комнате, которая видела его детство, он внезапно ощутил острую теплоту и памятность для него этого жилья и уже с гораздо большим вниманием и чувством подумал о забавных, невинных литературных опытах одинокого и вздорного старика. Это, однако, не предвещало вывод о талантливости отца. Положим, все, что он делает, и впрямь исполнено значения, самобытно. Но талантливым, на взгляд Сироткина, пристало называть юношу, подающего надежды, а гениальным - разве что сурового и мудрого старца с развевающейся седой бородой и пророческим жаром в глазах; стало быть, отец перезрел для первого и не дотянул до второго. Случилось так, что его рассказы делают неплохую заявку на вступление под сень литературы, а сам он как-то не вписывается, не вышел форматом. И Сироткин усмехнулся на неудачу отца, легко объяснимую и, в общем-то, закономерную.

Без внутреннего сопротивления, словно в свободном парении, он думал о том, как хорошо, что не оскудела русская земля дарованиями и что даже в безвестной глуши встречаются самобытные явления духа. В отличном настроении, овладевшем им, сияющим центром вздымалась мечта когда-нибудь собрать со всех углов талантливых и бедствующих, дать им все необходимое, чтобы они без помех работали для роста духовного величия отечества. Что это, как не еще один путь к святости? Можно быть духовидцем. Можно собирателем земли русской. От него зависит только одно: сделать правильный выбор.

А отцу сказать в утешение было нечего. Рассказы хороши, да жизнь не задалась. Поэтому Сироткин решил нежную прелесть упражнений родителя в изящной словесности оставить как бы своим внутренним, тайным переживанием, а в муки и сомнения его существования не вмешиваться, предоставив ему разрешать их по собственному усмотрению. Он вернул отцу рукопись и пренебрег его тихим вопросительным бормотанием, а вечером уехал, под каким-то благовидным предлогом сокращая визит. В бессонном пути, трясясь на верхней полке переполненного вагона, среди одуряющего храпа и вони, он обдумывал и будто смаковал то удивительной обстоятельство, что в далекой глуши, в лесах и болотах, в старом деревянном доме живет седой и крикливый чудак, который между легкомысленными затеями пописывает неплохие рассказцы, и этот чудак - его отец. Отступал в непроглядную бездну пространства городишко, а Сироткин не спал, думал об отце и гордился им, горделиво и патетически удивлялся ему.

Вряд ли кому-либо известно об этих писательских потугах, и только сыну старик сказал в трудную минуту разлада, проговорился, чтобы защитить себя от несправедливых, может быть, упреков. Сироткину было приятно сознавать, что он посвящен в печальную тайну одинокого человека, затворника и мечтателя. Вернувшись домой, он с порога окунулся в атмосферу усталости и раздражения, виновниками которой были жена и даже дети, ради чьей сытости он и предпринимал колоссальные усилие труда. Он почувствовал в себе неуживчивого, бредового человека, одержимого манией свободы. Дети были еще слишком малы, чтобы он захотел всерьез и о чем-то значительном беседовать с ними, а Людмила, грубая мужиковатая баба с огромным отвисшим задом, внушала отвращение, - круглая и толстая, напряженная и вечно сердитая, она постоянно служила ему напоминанием, что под нею, как под могильной плитой, похоронены его виды на блестящую женитьбу. Все нетерпелмвей становилось его желание отвлечься на другую женщину. И он уже полагал, что если не сердцем, то разумом, и в высшем смысле, отвергает возможность для себя карьеры, любви к близким, отданной семье жизни, потому что все это, по свидетельству опыта, сулит лишь тупики, ведет к обману или самообману. И только странная, неясная дорога, на которую увлекает стихия чувств, внезапных порывов, необдуманных решений, еще прельщает его, хотя это, возможно, не что иное как дорога последних судорог его бытия, дорога агонии. Уже казалось ему, что его здоровье подорвано тяжким трудом ради благополучия семьи, а потому его последнее веселье, пусть даже в некотором роде разнузданное, не будет воспринято как аморальное, ведь он обречен на быстрое умирание, на скорый физический конец, отчего же и не взбрыкнуть напоследок? Важно было только почувствовать, что он так или иначе до конца сохранит в чистоте моральный облик, а сам конец его будет красив какой-то дикой, мрачной красотой. Подразумевавшаяся теперь в будущем положительность порадовала и ободрила его, он развеселился, а оттого ему стало легче находить положительное и в самом намерении изменить жене. Он получил глубокую и сокровенную убежденность, что хорошее, доброе, чистое лежит отнюдь не у него под носом, не дома, не в лоне семьи, а вне, в стороне и не может быть достигнуто без отчаянного стремления и особых усилий. Хорошее сосредоточенно в Ксении; или в Кнопочке; и оно раскроется в них с его приходом. Еще дальше на этом полигоне, где испытываются добрые силы человечества, расположен отец, он фактически недостижим, но тем больше хорошего и полезного скрыто в его существе. Чтобы как-то выразить почтение к старости, не заслужившей быть игрушкой, Сироткин избавился от найденного Червецовым черепа, выбросив его на помойку.

Он жил надеждой, но сторона его жизни, повернутая к семье и особенно к Людмиле, была замутнена тоской. Мучаясь и негодуя, Сироткин купил вина и заперся в своей комнате. Но целительное одиночество не удавалось, ему нужен был внимательный и пылкий собеседник, который нашел бы его положение ужасным и все же не безнадежным, и он отправился к Марьюшке Ивановой. В душе, страдальчески и обновления ради замиравшей при каждом шорохе прелестных женских ножек, неумолимо готовилась драма, и каждый человек, в том числе и Марьюшка Иванова, мог быть внезапно выведен ею на залитую светом юпитеров сцену, мог быть решительно задействован, использован в каких-то самых неожиданных целях и видах. Он словно намеревался копить отныне людей, а не деньги.

Он сознавал, что, выпив вина и вырвавшись из тягостного одиночества, в которое было погрузил себя, он, собственно говоря, выходит на хищную охоту, устремляется в безумную погоню за некой таинственной и неуловимой незнакомкой. Однако Марьюшка Иванова, с которой он, пребывая в нынешнем болезненном и возвышенном состоянии, не отказался бы, конечно, переспать, как женщина никогда по-настоящему не занимала его воображение и казалась даже смешной. Он всегда отзывался о ней с беспечной иронией: похожа на обезьянку. И вместе с тем он шел к ней так, словно между ними уже все оговорено и решено. Он шел и думал о том, что, может быть, прелесть и правда новой, уже завладевающей им жизни проявятся вернее, если он не Ксению или Кнопочку сделает жертвой своего обаяния, а себя принесет в жертву - пусть даже такой нелепой и трагикомической особе, как Марьюшка Иванова. А ведь и для нее небесполезна была бы его самоотверженность. Лицемерие Марьюшки и Назарова несносно! Они изворачиваются и лгут, перед всем белым светом пытаясь представить свою интрижку как дело чистой дружбы. Но Сироткина не проведешь. Он прольет свет истины на их затеи, на их делишки, он явится и вырвет Марьюшку Иванову из гнездовища порока, лжи, блуда. Ему по душе заниматься подобными вещами. Он внесет свет в жизнь Марьюшки... она увидит свет в конце тоннеля; он войдет в ее деревянный домик, и она без слов поймет, какую истину он пришел ей возвестить.

Ему виделось, что некто, окутанный тенью, грациозно пляшет в угрюмом вечернем воздухе и на блюде, стараясь поднять его повыше, преподносит ему Марьюшку Иванову, которая лежит, свернувшись калачиком, и спокойно сносит всю эту странную процедуру. Марьюшка Иванова подремывает, сладко жмурится на тонком блюде, и он возьмет как конфету, он сорвет как розу ее гибкое, змеиное и не вполне еще состарившееся тело. Приближаясь, чтобы сделать это, он еще издали посылает ей воздушные поцелуи. Марьюшка Иванова пребывает во власти Назарова, который выдумывает, что ему негде жить, и платит за постой потаенным трудом своего мужского начала. Интересно, посвящена ли в эту тайну Кнопочка? Сироткин не удивится, если да. Но там, где злые силы душат Марьюшку Иванову и заставляют ее быстрее чахнуть, не последнюю скрипку играет и Кнопочка. Назаров пришел к простой и емкой форме обращения с Марьюшкой: он приказывает, что ему приготовить на обед да какую рубашку выгладить, он ее господин, а она ему служит верой и правдой. Кнопочка для порабощения подруги избрала другую тактику, более гибкую и сложную и не менее плодотворную. Кнопочка укладывается на диван, черты ее бледного лица заостряются, глаза от печали ничего не видят перед собой, она тяжко вздыхает и ждет, когда Марьюшка прибежит к ней спрашивать, чем может быть полезна. И никакой выгоды для себя бегущая во весь дух Марьюшка Иванова не преследует. Она знает, что Назаров безумно влюблен в Кнопочку и на ней, Марьюшке Ивановой, никогда не женится. Однако Назаров, малый изворотливый и ненасытный, пользуется ее прелестями, в этом Сироткин убежден, чтобы они там ни твердили о чистоте своих отношений. Думая о Назарове, Сироткин скрежетал зубами. Есть люди, от которых нельзя не отмахнуться в ужасе и негодовании. Кнопочка, та всего лишь эгоистичная, злая дурочка, сумевшая поработить Марьюшку Иванову, а в известном смысле и самого Назарова; и когда Сироткин помышляет вступить в ней в связь, в нем, стало быть, звучат отголоски какого-то древнего, оттесненного в темные уголки души мазохизма. Впрочем, мазохизмом было и желание нынешнего вечера отдать во власть Марьюшки Ивановой, ведь отдаться предстояло существу забитому, обманутому, и некая неумолимая сила гнала его к этому лишь для того, чтобы завтра еще одна ненависть поселилась в его сердце. Господи, как жутко! страшны подобные эксперименты! Но у него словно не осталось права на выбор, душа опередила его, устремившись к неясной цели, и он лихорадочно бежит за ней. Да, он возжелал тихого, безропотного, совершенно сглаженного единения с той самой Марьюшкой Ивановой, которой проходимцы заморочили голову, рассказывая о святости царящей между ними дружбы. Они обещают бедняжке взять ее с собой в свою жизнь. Взять с собой! Что же это означает? А то, что Марьюшка Иванова где-то, возможно, что и в собственном доме, будет жить при них, прислуживать им, исполнять за них всю грязную работу, а они будут рассуждать, как славно жить одной семьей и как стало им всем хорошо. Ловко придумали! Бедняжка разве что в редкие минуты просветления ума понимает всю вздорность подобных идей и их опасность для ее свободы, а в сущности она, кажется, склонна думать, что именно в такого рода совместной жизни, в бескорыстном служении близким ее идеал и счастье.

***

Днем в городе жаркий, липкий воздух срастался с человеком, как возраст, как болезни, но по вечерам в его внезапно обостряющейся прохладе чувствовалось отстранение, и в таком воздухе улица, куда свернул Сироткин, пролегавшая среди пыльных деревьев, почти высохших луж, обветшавших заборов, горделивых оград, куцых домишек, пышных и загадочных особняков, выглядела таящей в себе густую и глубокую жизнь. Здесь жила Марьюшка Иванова. Выпивший еще дома вина на дорожку Сироткин возвысился до горьких и жалостливых размышлений о бедах людей. Жуткая, как водоворот, жалость к незадавшейся жизни Марьюшки Ивановой, его любимицы, затягивала его, и он, шагая по вечерним деревянным улицам мимо низеньких домиков и глухих заборов, думал о тоске и неправильности человеческого существования. Конечно, мировой разум готовил человеку совсем другую жизнь, но кто-то совершил подлог, кто-то исхитрился обмануть человека, и этот злой гений, склонивший ветхих людей к грехопадению, не перестал до сих пор преследовать род людской. Сироткин в эту сверкающую холодом безумия минуту нащупывал натурального и едва ли не комического в своей натуральности дьявола в плотных и зловеще колышущихся опухолях и болячках жизни.

Он шел и видел вдали, за домами, за вздернутыми с тупой наставительностью заводскими трубами, живой лес, а может быть, только отражение далекого леса в чистой белизне облаков. Он знал, что там дьявола нет. Есть сферы такой напряженной чистоты и красоты, что даже всесильному ловцу душ не дано к ним пробиться, зато людям не заказан доступ туда, по крайней мере некоторым, избранным. И Сироткин среди этих избранных. Он и ушел бы сейчас в лес, когда б не надобности, влекущие его к Марьюшке Ивановой.

Однако сила благодати, которую он бережно и страстно нес в дом подруги, вдребезги расшиблась о клыкастую хитрость обстоятельства, которое он мог бы и предугадать: у Марьюшки гостили Назаров и Кнопочка. Гнусное и циничное постигалось в этих двоих. Мир перевернулся вверх дном. Крылья огромной, фантастической мельницы завертелись перед глазами Сироткина, и он тщетно пытался поразить их копьем. А краешком глаза он видел (и краешком ума запоминал на будущее, которое ведь будет за ним), что Марьюшка Иванова стоит в прохладной тени мельницы и безмятежно усмехается в пространство, мимо его благородных усилий спасти ее.

Она обитала в жалкой избе, разделенной на мелкие и темные клетушки; к этой мертвой натуре, оживляемой только возбужденным и тщательным хозяйствованием Марьюшки Ивановой, примыкал ухоженный садик. Все ей удавалось, и такой женщине нужен был муж, который гордился бы ее безукоризненной умелостью. Она вздохнула, и Сироткин понял и оценил по-достоинству ее вздох. Бедная женщина устала от гостей, сегодня она не верит, что жизнь под одной крышей с Назаровым и Кнопочкой принесет ей счастье. И все же ее горевание не вызвало сочувствия у нового гостя. Ее угрюмость казалась ему направленной против него лично, уже выходило, что она отказывается радушно принимать и развлекать его, выходило, что ее знаменитое гостеприимство имеет, в сущности, довольно четкие пределы и вряд ли целесообразно до бесконечности испытывать ее терпение. Против кого же, если не против него, это направлено? Ну конечно, она подводит к какому-то упреку. Он-де испытывает ее терпение... вот до чего дошло! Чего доброго, наступит миг, когда он, Сироткин, богач, воротила местного бизнеса, победитель, вынужден будет осознать себя изгоем! Он исподлобья взглянул на хозяйку, пытаясь разгадать ее умыслы.

Затем, как-то вдруг забывшись, он шагнул к хмурой женщине, привлек к себе и, припав губами к ее уху, жарко шепнул:

- Пусть все меня предают, пусть все от меня отворачиваются, а ты не предавай и не отворачивайся... тебе нельзя... я не допущу! От их вероломства белый свет не померкнет, а вот если ты переменишься ко мне тогда мне конец... А ведь я не хуже других... или ты забыла, что прежде всегда мне радовалась?

Марьюшка Иванова завертелась в его объятиях, как встревоженный котенок. Без колебаний она вынесла другу жестокий приговор, гласивший, что он пьян и безумен, отвратителен, что его слова неискренни, а из его рта густо выделяется слюна и капает ей на плечи, на платье. Но вслух она этого не сказала, а только отстранилась и смерила загулявшего коммерсанта сердитым взглядом.

Из соседней комнаты вышли Назаров и Кнопочка. Сироткина уносило в сказочные дали сознание, что своим внезапным и отчасти даже рискованным движением к Марьюшке Ивановой он совершил шаг в неведомое, но шаг, наверное, слишком широкий, чтобы реальность, его окружающая, могла выдержать, и потому теперь под его ногами разверзается бездна. Он летел в эту бездну, и ему было не до Кнопочки с ее мясистым ухажером. Но он видел Кнопочку насквозь, понимал ее всю, с ее потребностями и чаяниями, с ее стремлением отомстить его жене за происшествие у Конюховых.

Пусть, однако, мстит! весело и простодушно подумал Сироткин в своем полусне. Он понимал Кнопочку так, как если бы она давно умерла и лежала в сырой земле, а он, глядя на могильный холмик, мог с неопровержимостью уместить знание о покоящемся в нем человеке в беглом прочерке между датой рождения и датой смерти. Кнопочка была для него сейчас разве что крошечным человечком, игрушечной амазонкой, из бесконечного далека выкрикивающей пустые угрозы, он же шагнул в мир исполинов. С неожиданно и оглушающе прилившей страстью Сироткин задумался о главном в своей жизни. Он сидел на стуле, уныло свесив голову на грудь, как если бы его разморило в духоте избы. И он видел основы - некий острый и мощный хребет, нечто погранично проходящее между тем, что свершилось, и тем, что не сбылось.

Слезы стремительно наполняли русло, по которому проплывет для соприкосновения с миром дозревшая и насыщенная душа. А главным было исполинство. Он не заявил бы прямо: я велик, я великий человек, великий делатель и гражданин. Но не надо было обладать чрезмерной остротой зрения и чутья, чтобы увидеть, как все, что кипело в Кнопочке или Марьюшке Ивановой, все, что объединяло Кнопочку, Марьюшку Иванову и Назарова, само собой, просто по слабости и духовной нищете этих людей, превращалось в средство для его самоутверждения, в строительный материал его безоговорочного возвышения. И вот что получалось на закипевшей вокруг него стройке. Череп, который он, соблюдая нравственный порядок, выбросил на помойку, на его глазах раздавался сверх всякой меры, затягивался кожей, зарастал в положенных местах волосами, восстанавливался в правах на зрение и слух, - и эта гигантская, волнующаяся, как тайфун, единица мира великанов вновь жила умоисступлением, фанатизмом, одержимостью идеями и устремлением в будущее, в вечность. Становясь гигантом, Сироткин с крепнущей болезненностью сознавал, что у него нет будущего, не говоря уже о вечности. Он продолжал свой полет в пустоте, падение в бездну, но летел словно в ящике, так тесно и незавидно устраивалось все это приключение. Он словно падал невесть куда в лифте между камерой, где страдал ради вечности пославший к черту и царя, и Бога, и всю мировую неправду узник, и кельей, где молился о вечности скромный инок, ревнитель и духовный собиратель земли русской. Завоевание права созерцать такие огромности тоже свидетельствует о доблести, о серьезных достоинствах ума и души, но одного этого права явно недостаточно для завоевания вечной славы. Всякий незаурядный русский человек, подумал Сироткин, обязательно страдалец и сумасшедший.

Что-то мешало ему жить, стесняло и сковывало его, душило. Но что? Лишь смутно, отвлеченно он воспринимал жар, исходивший от мясистого Назарова, настороженное молчание Марьюшки Ивановой и преисполненный тонкой иронии голос Кнопочки, вопрошавшей о самочувствии Людмилы, его жены. И ему казалось, что все это одновременно и мешает, и завлекает на путь каких-то рискованных страданий и какого-то призрачного сумасшествия. Пойти этим путем - значит покориться откормленному Назарову и Кнопочке, которая сегодня перестала быть предметом его вожделения.

Он достал из сумки бутылку вина, раскупорил и принялся пить, не понимая, пьют ли остальные вместе с ним. Закончив этот процесс, шепнул побелевшими губами: горькое у меня выходит веселье. Он страдал; и уменьшался, возвращаясь из фантастических странствий - как Орфей из ада, только без Эвридики. Та не пожелала бы иметь дело с таким пигмеем, в какого сточили его безнадежные блуждания. Одиночество! Что ж, оно как нельзя лучше отражает дух, суть и букву нашего времени, эпоху безвременья, эру призрачности. Наконец ему представилось, будто стаканы, в которые ему следует разливать вино, стоят где-то далеко внизу, более того, там, на дне, на страшной глубине, даже расположены блестящими и длинными рядами превосходные бокалы, и все ждут, что он их добудет. Он ими непременно воспользуется! Соскользнув на пол и задвигавшись вокруг стола, он быстро достиг стула, на котором сидела Марьюшка Иванова, на мгновение протрезвел, когда наверху кругло сверкнули гневным изумлением ее глаза, а затем схватил женщину за руку и потащил вниз, туда, где чудилась мягко приготовленная пасть змея-искусителя. Однако Марьюшка Иванова не дала себя увлечь. И тогда коммерсант закричал, жутко, как ожесточившийся пес, выгибаясь, строя немыслимые гримасы:

- Не убегай от меня... помоги мне... будь ситечком, которое отсевает все злое и мне посылает только золотой, только добрый дождик!..

Сердце Марьюшки Ивановой дрогнуло, заслышав эту трогательную и отнюдь не заимствованную поэзию. Кончик ее носа покраснел. Но Кнопочка помешала ей составить с Сироткиным дуэт. Она вскочила со стула, ее лицо покрывала мертвенная бледность, ее тонкие руки округлились над головой, как большие уши, ладони спрятали ужаснувшиеся глаза, и она, тряся животом, яростно отпихивая ногами невидимого врага, простонала с отвращением:

- Я не могу, не могу это видеть... такое падение! разврат! Этот человек на наших глазах превращается в свинью. Почему вы терпите? Гоните, гоните его, он грязный, омерзительный...

Сироткин в смущении отполз в угол комнаты. Кнопочка как будто кликушествовала, и Марьюшка Иванова холодно возразила ей, как-то неприятно сплевывая слова:

- Но это с ним впервые, можно и понять... А к тому же он оригинален, поэтичен... Нужно быть снисходительнее!

- По-твоему, надо терпеть? - закричала Кнопочка на подругу. - Ты полагаешь, у нас нет другого выхода, кроме как терпеть? Он издевается над нами, а мы... Жить под этим человеком и терпеть все его пакости?

- Но почему ты думаешь, что мы живем под ним? - Марьюшка Иванова с недоумением воззрилась на смутно белевшее в затененном углу лицо испытанного друга.

- Да потому что он, можно подумать, он, видишь ли, со своими пресловутыми денежками, сияет в центре вселенной, а мы вертимся вокруг него, как... как бесформенные образования... Не подберу точного слова, а сказать хочу гадость, - определилась Кнопочка.

- Но мы денег у него не берем, ни в долг, ни просто так, и никак от него материально не зависим. Так что он обычный человек... и он несчастен; все люди несчастны, - выразила свою философию Марьюшка Иванова.

Кнопочка подобных откровений не любила. Она перестала скрести хрупкими мышиными ножками пол, остепенилась и мрачно покачала головой.

- Ты должна сделать выбор: мы или он, - веско заявила она.

- Но для чего делать такой выбор?

- Выбирай, - настаивала Кнопочка.

Марьюшка Иванова увидела, что Назаров свел брови на переносице и судорожно сглотнул слюну, как бы тоже участвуя в заданной Кнопочкой судьбоносной игре и даже волнуясь за ее исход.

- Ну хорошо... что же вы мне дадите, если я выберу вас, а его оставлю? - простодушно осведомилась она.

Кнопочка возразила:

- Нет, ты выбери с чистым сердцем, а свои расчеты прибереги для более подходящего случая.

Теперь хозяйка обиделась.

- Но я гораздо старше тебя, милая, - произнесла она с вызовом, - и мне досадно, что ты берешься меня поучать.

- Разве я не имею права говорить тебе правду в глаза? Я должна скрывать от тебя, что ты человек фальшивый и расчетливый?

Кнопочка стояла подбоченившись, и на ее лице маячили угрюмые тени ненависти. И Марьюшка Иванова поняла, что миновало время, когда достаточно было разводить руками на Кнопочкину неприязнь и истово допытываться о ее истоках, и пришло время давать решительный отпор. Она с грохотом утвердила на столе локти и выкрикнула что-то не очень вразумительное, но явно перченное. Тем временем делец в углу уютно подремывал, но слух его впитывал разразившуюся брань. Между развоевавшимися женщинами выставилась круглая, как горшок, лысеющая с намеком на интеллектуальность голова Назарова и для скорейшего примирения враждующих сторон приняла на редкость веселый, ликующий облик. Эта голова вообще служила образцом того, что полагается носить на плечах рубахе-парню, и Назаров, не упускавший случая подтвердить репутацию души общества, умел двигать ушами, пародировать выражения лиц других людей и еще много всяких скоморошьих штук. Сироткин считал, что человеку от людей прятать стоит разве что лишь крупные суммы и очень дурные привычки, а в остальном нужно быть открытым и доступным. Назарова он ненавидел прежде всего за то, что тот был человеком скрытным, потайным, даже нелюдимым, а всюду прикидывался весельчаком, ерничал и кривлялся, как шут, у которого нет иного способа показать, что он умнее своих господ. Поскольку Назаров был неглуп, а Сироткин благоговел перед всяким проявлением разума, что бы оно собой ни представляло, он, анализируя Назарова, едва ли не вынужденно обобщал, что любого умницу лицемерие и въевшееся в плоть и кровь шутовство превращает в конечном счете в отъявленного негодяя. Впрочем, Назаров у него гораздо быстрее, чем мог бы развиваться этот самый "конечный счет", совершал становление на стезе порока. Грязный тип, которому не место в порядочном обществе. Сироткин и сейчас был бы не прочь осудить мерзость Назарова, но сознавал, что, сидя в углу с поникшей головой и неловко подобранными под себя ногами, отнюдь не занимает должной высоты для оперативного и оправданного судейства. Он вдруг и себя ощутил до некоторой степени шутом. В таком случае выходила непорядочность общества, в котором их с Назаровым свели обстоятельства, и Сироткин горделиво сюсюкнул себе под нос о безразличии к окружающим и их мнению. Это было его безразличие, его надежная броня. Люди готовы сделать его парией, он же со вкусом ощущал, что в действительности не они распоряжаются его судьбой, а он сам принадлежит к небольшой горсточке тех, кто не прочь отвернуться от общества, презреть условности и пойти своим неповторимым путем. Как уродливы эти люди! У Марьюшки Ивановой ноги чересчур полны, дряблые и все в синих прожилках, у Кнопочки они бесформенные, волосатые и словно как попало гнутся под тяжестью тела, а у Назарова ляжки как у быка, обслуживающего внушительное стадо. Сироткин презрительно усмехнулся; добытое им в углу убежище чрезвычайно способствовало выходу на первое место критического элемента, и бизнесмен не ведал в этой кстати подвернувшейся работе ни устали, ни пощады. Уродцы! Эти люди воображают себя венцом творения, повелителями природы, неотразимо прекрасными созданиями высшего порядка, а взглянули бы на себя со стороны, взглянули бы на себя его глазами!

- Нам найдется что тебе дать, - ответил Назаров Марьюшке Ивановой на вопрос о перспективах, - с голыми руками к тебе не явимся и голой тебя не оставим. Мы тоже люди престижные. Мы тоже, чтобы не отстать от духа и велений времени, устроим фирму, свою, кровную, выстраданную, да еще куда как почище, не то что у некоторых! Никто не придерется. Без сучка и задоринки. Никакой сомнительной деятельности, все только нужное, полезное для людей и отечества. Давай, Марьюшка, танцевать, праздновать наше удачное решение!

Марьюшка Иванова слушала с интересом, ее сердце смягчилось, а затем смягчился и взгляд. Она как бы потянулась улыбкой к широкой и открытой улыбке Назарова.

- Сразу и танцевать!

- Но это твоя слабость! - выкликнул Назаров.

- Да и вообще... иметь с вами дело - значит отказаться от других? Почему обязательно нужно выбирать? Это ребячество... У тебя хорошие замыслы, - отнеслась женщина к Назарову, - и я надеюсь, ты не забудешь про меня, когда пойдешь вгору... Ведь двери моего дома всегда были открыты для тебя, да ты ведь знаешь мое отношение к тебе! Но люди, когда им приваливает удача, склонны забывать, каково им приходилось в беде. Куда-то девается человеческая глубина, как сквозь землю проваливается...

- Вот это верно, - подтвердила Кнопочка, теперь садясь на прежнее место и с умилением глядя на подругу. - С этой глубиной, я тебе скажу, ты здорово рассудила, в общем, ввернула кстати. Главное, не дать ей уйти, а то и глазом моргнуть не успеешь, как она... фьюють!

- Куда это ей вдруг так сразу и исчезнуть? - перебил Назаров. - Если она есть, то просто так никуда не денется.

- А никто не говорит, что просто так, - строго возразила, беря философский тон, Марьюшка Иванова. - Нет, совсем не просто так, а по своим причинам, вследствие...

- Сейчас, - снова нахально перебил Назаров и с глупым видом расхохотался, - ты меня станешь просвещать в том смысле, что деньги портят человека... а то я раньше этого не знал!

- Представь себе, что не знал! - выкрикнула Марьюшка Иванова. - Этого нельзя знать, пока не испытаешь на собственной шкуре!

- А ты испытала?

- Он испытал, - ответила не гнущаяся в полемике женщина, и ее палец вонзился в сумерки сироткинского угла; при этом вид ее был преисполнен достоинства, словно она представляла интересы великого коммерсанта Сироткина и знала, что справляется со своей ролью великолепно. - Он испытал, я увидела.

- А-а... что же он теперь-то поделывает? - вспомнила Кнопочка.

Все повернули головы и посмотрели в угол избы. Сироткин спал на полу, свернувшись калачиком.

- Готов, - возвестил Назаров не без удовлетворения.

Кнопочка с укором взглянула на подругу:

- И ты защищаешь такого?.. такого... нет, опять не подберу слово...

Марьюшка Иванова пробормотала:

- Пусть отдыхает, не обращайте на него внимания... Лучше вернемся к нашему спору.

- Выбирай, - сказала Кнопочка, - мы или он.

- А что, хороша будет твоя фирма? - с какой-то сумасшедшей любезностью обратилась хозяйка к Назарову, сделав вид, будто не расслышала слов Кнопочки.

- Нет, ты фальшивая, - обиделась и заскорбела та, - и поинтриговать всегда рада, теперь я тебя окончательно раскусила...

- Ты подбиваешь меня на ссору, а я этого не потерплю! - жутковато закричала Марьюшка Иванова, чьи ресурсы добра были исчерпаны и обнажили какое-то пугающее, с подозрительным блеском дно.

- Послушайте, бабы, мы задумали общее дело, только вы своими раздорами погубите ведь любое начинание, - вмешался Назаров. - Ей-Богу, давайте лучше танцевать.

- А ты видишь, что у нее такое? - Кнопочка кивнула на подругу.

- Что?

- У нее характер - дрянь, говно! А еще все твердят: о, Марьюшка Иванова, она такая добрая, она, знаете ли, прямо святая... Теперь ты видишь, чего стоит ее святость? Никого другого не знаю с таким дурным нравом.

- Ах, ты не знаешь? Бедняжка! Не знаешь? Я тебе помогу, открою тебе глаза... посмотри на себя, моська! Я тебе сейчас нарисую твой портрет!

- Не согласна! заведомо не согласна с твоими характеристиками! открестилась Кнопочка.

Назаровское румяное личико хорошо отработанным маневром уронило выражение веселой добровольной усредненности, с каким оно действовало в своем привычном шутовстве, и подняло детскую, жалобную гримаску сокрушения, которая шутовством уже будто бы не была.

- Все дело исковеркали и развалили, - проговорил он с чувством. Разве с бабами кашу сваришь? А идея была хорошая.

- Ты о фирме? - вскрикнула Марьюшка Иванова. - Уже на попятную? Ты это брось! Ты обещал? Ну так вот, мало ли что мы тут выдумываем и кричим, а ты нам фирму устрой, раз обещал. Мы фирму хотим, - сказала она с пафосом, - и чтоб было настоящее, живое и благое дело, а не фикция и надувательство, как у него. - Снова острый пальчик нырнул в угол - как в некий нехоженный мир и тотчас вернулся назад, к свету, чистенький и розовый, как у младенца. Мельком взглянув на него, Марьюшка Иванова успела, прежде чем продолжить беседу с друзьями, подумать нежную мысль: у меня и в остальном порядок и чистота, заглядение, сзади и спереди словно утренней росой умыто, не подкопаешься!

***

Вскоре умер Сергей Демьянович. Первым побуждением Сироткина, едва он узнал о смерти отца, было подключить к начавшемуся горю Ксению, чтобы плакаться ее плече, на ее груди, говорить взволнованные, трагические слова. Поскольку роман с Ксенией у него пока не продвинулся совсем, а продвинуть все-таки следовало, то в этом смысле кончина отца могла оказаться весьма кстати. И Сироткин подробно разъяснял самому себе, почему он так думает.

Между тем с Ксенией после случайной встречи на смотровой площадке он больше не виделся. Мысли о супружеской измене все еще были необязательными, мечтательными мыслями. Сироткин поехал хоронить отца. Людмила не поехала с ним, кто-то должен был остаться и присматривать за детьми. У них ведь нет домработницы, стало быть, вся тяжесть домашних забот лежит именно на плечах Людмилы, и в последнее время она позволяла себе сетовать на это. Сироткин притворялся, будто до него не доходит смысл ее намеков; для счастья жене, думал он, вполне достаточно и того, что квартира обставлена заново, на сей раз не кое-какой, а дорогой и, прямо скажем, шикарной мебелью, а ее собственный гардероб изрядно пополнился. А намекала Людмила на некие прекрасные возможности, которые якобы откроются перед ними, если наемный работник освободит ее от хлопот по домашнему хозяйству. Им позарез необходима прислуга. Людмиле пора-де стать раскрепощенной, ничем не обремененной женщиной - тогда вполне выявятся ее удивительные природные данные, тогда найдет выход ее стремление к высокому и она покажет себя во всем своем блеске. Сироткин пропускал мимо ушей эту глупую и раздраженную болтовню. Но когда Людмила, не считаясь со скорбью минуты, заявила ему, что будь у них нянька, она, Людмила, смогла бы поехать с ним на похороны, Сироткин почувствовал, что жена надоела ему до смерти, и твердо решил сразу по возвращении заняться Ксенией.

Еще на вокзале, покупая по старой привычке самый дешевый билет на поезд, он подумал, что у отца водились все-таки деньжата и достанутся они, законным, завещательным путем, ему, сыну и наследнику, достанутся, если государство и злые люди не ударятся в козни, чтобы помешать этому. Уже в вагоне, лежа в темноте на полке, он пытался избавиться от этой неподобающей мысли, но она упрямо сверлила его мозг. Разумеется, не столько мучил его страх скупца потерять хоть копейку, сколько мучилось и уязвлялось его самолюбие, которое опалял немилосердный огонь при одном лишь предположении, что кто-то может встать на его пути и обобрать его, повредить ему в той напряженной борьбе за существование, которая разве что издали выглядит рвачеством, отвратительной погоней за наживой. С домом все, кажется, ясно, он перейдет в распоряжение тетушки, а после ее смерти станет его, Сироткина, владением. Тетка не обманет его ожиданий. Вдруг у него мелькнула догадка, что тетку полезно взять с собой в город и сделать тем самым наемным работником, о котором так мечтает Людмила, а дом сразу переписать на себя. Таким образом появилась пища для размышлений. Было что обмозговать. Хороший план? Плохой? Но почему-то ему не хотелось брать тетку, возиться с ней. Правда, ей можно было бы не платить, ограничиваясь новогодними подарками, но лучше, пожалуй, и вовсе обойтись без всей этой чепухи, то есть просто не идти на поводу у Людмилы, никого в дом не брать и сохранить все как есть. Пусть Людмила работает, нечего ей сидеть сложа руки и думать, что в этом находит выход ее стремление к высоким материям. Он, Сироткин, уж на что нынче богат и удачлив, а ведь работает не разгибая спины.

Голосом разума Сироткин ругал себя за непрошенные крамольные мысли, не ведающие никакого житейского великодушия, но эта ночь в поезде вела свою игру, и вот уже в его мозгу свербело, что он зря взял пятьсот рублей на похороны, поторопился и погорячился, следовало взять гораздо меньше. Мысль-образ, мысль-представление, что пятьсот рублей есть не что иное как полтыщи, - это было как-то слишком огромно, невыносимо, пугающе в ночной немудренности, в обычном ночном неведении будущего. Собственно, денег ему не жаль, он не скряга, а деньги - пыль, но если отрешиться от будничных воззрений и взглянуть на дело с точки зрения истинной своей природы, истинного склада своей души, то в том-то, выходит, и штука, что жалко бросать на ветер не то что крупные ассигнации, а даже и какую-нибудь там мелочь, серебряные монетки и даже медные. Потому-то и получается вопрос о вероятии денег, припасенных отцом, а сейчас потерявших владельца, таким огромным, жгучим, требующим абсолютного прояснения вопросом! Бог любит и бережет каждую соринку созданного им мира, для чего же человеку попусту терять хотя бы и медяк из накопленного им или причитающегося ему капитальца?

Жил человек - и нет его. Горький комок вырос и заболел в горле Сироткина. Сожаление о том, как беспощадный напор смерти отразился на слабом и расстроенном существе отца, забегало вперед, в будущее, когда он будет вспоминать о родителе без пристрастий и раздражений житейской суеты, будет тосковать и плакать. Он думал о смерти вообще, и его сожаление было отчасти жалостью к беспомощности сопротивления, которое его отец пытался, видимо, оказать. Ему представлялось, что теперь он по-настоящему осиротел, а жена и дети словно не в счет, они будут жить и после его смерти и забудут о нем и его стараниях ради них. Отец же по закону природы не мог, во всяком случае не должен был умереть позже сына, и в этом сквозит какое-то безумное и подлое несчастье. Славно ли быть отцом? Отцом, человеком, сознающим, что рядом зреет сын, которому сужденно пережить и похоронить его. Так в чем же смысл, в чем резон заботы о детях, безоглядной, фанатичной любви к ним?

Лгать больше нельзя, не годится. Ведь умер отец. Разве можно после этого и дальше заниматься глупостью, астрологией, якшаться с Наглых и Фрумкиным, этими жалкими прохвостами? Не лучше ли вернуться в литературу? И он стал мучительно, страстно, мечтательно думать о литературе, принялся от такой страсти и муки складывать руки на груди, сжимать кулаки у плотно сомкнутых губ, у вытаращенных в темноту глаз и задрожал в исступлении потому что, с одной стороны, он уже предал литературу и был нынче как вонючий труп, а с другой, все же мог еще вернуться к ней и в этом воскреснуть.

Теперь он знал, что для него нет ничего вернее и благороднее, чем вернуться к изящной словесности и описать все, что происходит и еще произойдет с ним после смерти отца, подробно и тонко разъясняя, чем обернулась для него эта смерть, заставившая его столкнуться с загадочной странностью бытия.

Перед его мысленным, словно обращенным к мечте взором поднялся отец, каким он его не знал, никогда не видел - отец, пишущий рассказы, отец-литератор, мастер прозы, и он подумал, что рукопись необходимо сохранить, а следом сообразил, что лежа мертвым грузом она не потрудится во славу отца и даже если издать ее, то и в таком случае для отца уже ничто не переменится. Зато для живого человека, того, кто выявит себя живым и полноправным автором, она может сыграть некую полезную роль. Сироткин стал бороться и с этой мыслью, чтобы она не захватила его, как метастазы. Но ему все яснее и яснее виделось, что рукопись достойна живой участи, а не мертвой пыли забвения и что для тайны наследства, не всегда переходящего от отца к сыну явно, по документам, будет откровением, громко и хрустально звенящей правдой, если он присвоит эту рукопись, выдаст ее за свою. Важно только, чтобы никто не узнал, не докопался. Да никто и не узнает. Что о ней известно кому-либо? Ясное дело, отцу только раз за всю его жизнь, да и то в отчаянную минуту, достало смелости признаться, что он пробовал силы в литературе. Писал Бог весть для чего, и понадобилась его писанина лишь для доказательства, что он не напрасно прожил жизнь. Но его сын, имея в руках эту же рукопись, располагает всеми шансами сделаться большим писателем. Отца вряд ли признали бы, а его, сына, признают. И рукопись, между прочим, точно та же. И это не афера, не ловкость рук, не фокус, тут дело попроще и посложнее... это, если уж на то пошло, одна из причудливейших загадок бытия!

Сироткин в спящем вагоне слышит шепот отца, одобряющий его намерения. А говорят, что загробного мира нет. Откуда же этот шепот? Итак, загробный мир существует, а люди, эти противоречивые, строптивые и часто весьма вероломные существа, разрушили веру, религию и заставляют Сироткина жить атеистом.

Это положение уже не исправить, он до конца своих дней так и останется неверующим. Для чего же искать сообщения с потусторонним миром? Не лучше ли не рисковать? Лучше прожить жизнь честным человеком, оберегающим себя от всякого риска совершить, хотя бы и случайно, безнравственный поступок. Может быть, потусторонний мир и впрямь существует. Но это само по себе еще не значит, что существует Бог. И уж тем более нет никаких прямых доказательств того, что Бог предлагает ему сотрудничество.

В его душе раздался крик, торопящийся покрыть разгуливающий по вагону инфернальный шепот: замолчи! не уговаривай меня! я не поддамся! я не трону рукопись отца! Конечно, отец хотел как лучше и ничего скверного ему не советовал. Однако кто-то третий, тайно вмешиваясь, вредил, искажал, превращал добрый замысел в злую авантюру. Но если был третий в роли злого гения, то мог быть и четвертый - в роли доброго ангела, которые разрешит сомнения самым благородным образом, прольет на предстоящее свершение свет истины. Вдруг мысль, что ради Ксении можно присвоить рукопись, поразила его. Как же он раньше не понял этого? На кого еще ему положиться, если не на Ксению, - она сильнее любого дьявола! Сироткин уловил в сердце потребность гордиться ею, женой писателя Конюхова. Но теперь посмотрим, кто настоящий писатель!

Всю свою жизнь он был сосудом, ждущим наполнения страстью. Возникла женщина и наполнила сосуд. О, не стоит пренебрегать обаянием женщины, ее умением придавать смысл твоему существованию, приспосабливаться к любым обстоятельствам, держать ответ за твои поступки, которых ты и сам толком не понимаешь. Сироткин полагал, что Ксения уже властвует над его душой, втягивает в себя, как в водоворот, его тело, и у него нет иного выхода, кроме как присвоить отцовы рассказы, если он хочет произвести на нее благоприятное впечатление.

***

Тетушка, когда он приехал, бросилась ему на шею и заплакала, причитая: вот какое горюшко случилось!.. вот мы и потеряли такого человека!.. а другого такого не будет! И по тому, что старуха, преодолев робость и скованность перед его взрослостью, прильнула к нему, Сироткин устанавливал истинную величину постигшей их утраты. И с озлоблением швырялась в его недремлющем мозгу мысль, что их горе вовсе не горе для Людмилы, а заурядный, как бы безличный фрагмент жизни, каких сотни тысяч.

Денежных сумм Сергей Демьянович никому никаких не завещал, однако на свой последний путь кое-что оставил, а все прочие расходы Сироткина и тетки, испуганной, но полезно и даже проворно действующей во имя бесперебойного развития траурной церемонии, в значительной степени покрывались взносами съехавшейся родни. Давали, следуя традиции. Стало быть, тревожившая Сироткина проблема решалась довольно-таки сносно. Однако в глазах этих людей разве он не был удачливым коммерсантом, набобом? А вот стоит и принимает деньги от родственников, даже от бедных. И Сироткина преследовало ощущение, что он пал жертвой какого-то огромного надувательства, жестокость которого проповедует, что его, осиротевшего, следует вовсе не жалеть, не осыпать соболезнованиями и подарками в виде кругленьких сумм, а нещадно эксплуатировать и обирать. Собравшиеся смотрели на него пристально. В минуты, когда ощущение обмана давило с особенной силой, Сироткин словно ударялся в бега на узкой арене траурности, а на ходу вдруг дико и ожесточенно оглядывался, чтобы своей внезапной проницательностью изобличить тех, чья пристальность явно выходит за границы внимания к сыну, потерявшему отца, и через них раскрыть всю интригу. К счастью, злые чары то и дело рассеивались рукой очередного родича, протягивающей волшебную купюру.

Ему хотелось поскорее похоронить отца, нетерпение подстегивало его с той самой минуты, как он увидел несчастное тело в узком гробу. Вся картина судьбы человека и напряженной траурной суеты была словно нарисована примитивистом. Все выглядело чуточку искаженным, утрированным, и чем смешнее или даже карикатурнее было уклонение, тем большей горечью, а то и высокой, невыразимой трагедией веяло от него. Сироткин острее, чем обычно, чувствовал все свои изъяны. Недостаточно широки у него плечи, коротковаты ноги, очень уж много волосков выросло в ушах, а нос лепился прямо-таки картошкой. Но и эти изъяны работали на атмосферу трагедии, на грустную красочность сознания невосполнимой утраты. Только бы не ошибиться, не выбиться из роли, не забыть подобающие случаю слова! Стоит чуточку оступиться, и не спасут его репутацию ни добротный и элегантный костюм, ни скорбный облик, ни ореол таинственности, каким окружено его существование в глазах бывших земляком. Ведь он видел, как двое или трое из нанятых для подсобных работ подростков, пряча лица, беззвучно хохотали, когда гроб выносили из дома во двор; даже не дурачки из сказки, а уроды, недоумки, замурованные в безудержно растущие тела. И эти люди, если их можно назвать людьми, жрут, пьют, веселятся, а их крошечный и немудрящий умишко воображает, что так будет продолжаться вечно, что их-то никогда не коснется беда и смерть. И почему-то считается, что о них, юных, глупых и злых, необходимо заботиться прежде, чем о старых, умных и добрых! Так стоит ли все-таки отдавать свои силы подрастающему поколению? А не лучше ли заняться самим собой, собственным благом? В это мгновение как у безумного покраснели у Сироткина глаза, ибо выносили его отца, а идиоты, спрятав гнусные рожи, давились смехом, и ему не оставалось иного, как бесноваться и рыдать содрогающейся душой под ногами топчущей его несправедливости. Ненависть душила его. И как тут не оступиться, при таких-то обстоятельствах! А может быть, кто-то исподтишка уже смеется над ним, показывает на него пальцем...

Но, пожалуй, бывшие земляки любили и жалели его. Робость, с какой они сочувствовали ему, как если бы даже благодарили за то, что он почтил их своим присутствием в столь тяжкую годину, и озадачивала, и умиляла его. Он одаривал их приятными улыбками. Конечно, мешали проклятые подростки, а позднее он узнал, что оборотистые родичи умудрились подсчитать вырученную им за день сумму, - праздник, и без того невеселый, был почти испорчен. И был бы испорчен совершенно, беспросветно, если бы не постаревшие, наивные, милые земляки. Они не подвели. Стало быть, не все так уж скверно под луной. Как человек, не чуждый литературы, Сироткин знал, что всякая замечательная книга непременно предлагает отдушину, некий выход из заколдованного круга житейских тягот и мерзости человеческих нравов; в его замечательной биографии такой отдушиной, таким выходом из мрака и хаоса должны стать эти люди, простые и доверчивые души.

Тетка хорошо все организовала, и в результате Сироткину не досталось никакой серьезной работы, так что порой он расслаблялся и забывался. Поэтому случилось, что в особый момент, когда гроб под похоронный марш понесли со двора к автобусу и все поспешили за ним, выстраиваясь на миг в довольно стройную колонну, он, безутешный сын, внезапно обнаружился где-то сзади, да еще с сигаретой в зубах и с какой-то ничего не значущей, даже легкомысленной гримаской на лице. Постигнув свою оплошность, Сироткин ужаснулся, стыдливый ужас пронизал его всего, с головы до пят, и он очутился на перепутье, перед выбором, идти ли ему с людьми или же отвернуться от них с глумливым смехом. В каком-то смысле это было одно из высочайших мгновений его жизни. Паническое стадное чувство гнало его к автобусу, и он даже оказался возле него раньше других, занятых водружением гроба на положенное место, однако сигарету не бросил и у дверцы автобуса, занесши одну ногу на подножку, все-таки докурил ее. Судорога, с какой он это делал, могла выражать и мучение, и насмешку над собственными страданиями. Но никто не закричал, не стал обличать и хулить его. Был солнечный летний день. На разбитом тротуаре останавливались прохожие и с хмурым, почти суровым любопытством смотрел на происходящее.

В автобусе, гладко покатившем в сторону кладбища, было узко, и вернулись горестные размышления. Страшно и непоправимо переменился нынешний человек в сравнении с человеком прошлого. Уже плевать ему на смерть отца. Нет почтения к отцам, которого требовал Федоров. Да что там Федоров! Сироткин смотрел на скособоченные домишки, мимо которых проплывал автобус, на сонную, унылую нелепицу улочек и понимал, что в России скучно все, начиная с федоровской морали и кончая исцеляющей смехотворностью простодушных корреспондентов фирмы "Звездочет". Скука как туман, в ней не видно большого и больно спотыкаешься о малое.

Может быть, поминальный обед пройдет стремительнее, гибче, веселее, чем все шло до сих пор, а ведь и то следует принять во внимание, что можно будет выпить водки. Сегодня он еще выдумывает сладкие прозвища своим деточкам и нежно грезит их будущим, которое принесет, конечно же, счастье, удачу, величие, а за воркотней пьяненького, умильного, но серьезного и ответственного в решающие мгновения отцовства словно не сознает, что настанет день, когда выросшие деточки так же равнодушно повезут его на кладбище, как он везет своего отца, и постараются поскорее закопать его в землю, думая лишь о том, что папа непременно должен был что-то оставить им. На кладбище, когда, прощаясь с усопшим, подходили к еще открытому гробу и целовали остывшие уста, Сироткин рыдал громче всех. А потом сел в автобус и уехал со всеми на поминальный обед, не дожидаясь, пока бестолковые и неуклюжие подростки устроят могильный холмик.

***

Ненависть затвердела в сильном сердце, ненависть старшего к младшим, которые прикидываются слабыми и безобидными, а на самом деле вероломны и кровожадны. Сироткин хмурил брови и медленно поворачивал голову в разные стороны, выслеживая маленьких притворщиков. Самые серьезные подозрения сложились у него на счет собственных детей. Они пью его соки, и все, что они сделают для него, это скромные и быстрые похороны. Не исключено, что они вырастут негодяями. Так зачем же он тратит на них все свои силы, жертвует ради них своими способностями, талантами, лишает себя всех удовольствий? Он еще молод, он красив, умен, он хорошо воспитан и одевается со вкусом, он вправе рассчитывать на любовь женщин получше, чем мать того выводка щенят, который ластится к нему в криками - папочка! папочка! - и при этом уже заглядывает в его карман в надежде чем-нибудь поживиться.

И вдруг ему явилась, не слишком ясно, но слишком притягательно, возможность совсем иной жизни. Все ли скучно в России, везде ли тускло и невыразительно? Он отчетливо увидел, что своим личным вкладом немало посодействовал преображению жизни, своим плодоносным трудом сделал все, чтобы уголок, где он обретается, получил уютный и приветливый облик. В этом уголке не приходится чрезмерно раздумывать о куске хлеба и крыше над головой, это цветущая, милая страна, благословенный край, где тебе не прийдет в голову просить Господа, чтобы он поскорее прекратил твои мучения... чудесный, изобильный, красочный уголок! Он в душе, этот рай, и потому на нем печать небесного происхождения, но пока Людмила убеждена, что и на нее снисходит благодать, что процветание мужа переносит ее в теплоту и сытость земного рая, на нем будут покоиться низкие черты здешнего мира. Но выводы, выводы?.. - тормошил себя Сироткин, с ужасом и восторгом наблюдая такое глобальное разделение, размежевание миров. И он видел себя на живописной полянке старцем в белых одеяниях и с длинной гривой седых волос, но весьма моложавым, стройным, прыгучим, видел себя прославленным, богоравным проповедником, который давно порвал с семьей и попирает ногами земное, низкое, презирает рабский труд ради куска хлеба и зовет искать не крышу над головой, а рай и веселье в собственном сердце.

На поминках осиротевший коммерсант принял внушительную порцию водки, но не столько захмелел, сколько еще пуще разжег в себе огонь решимости поменьше печься о детях, которые, как ни верти, не вырастут благодарными и почтительными. Скажем, отец, именно почивший в бозе Сергей Демьянович, не оставляет после себя сколько-нибудь значительного наследства... разве это ничему не учит осиротевшего, безутешного сына? разве скорбящий Сироткин будет далек от истины, если заявит, что его отец глубоко и всевечно прав, а его собственные дети, которые не сомневаются, что папенька, умирая, непременно что-нибудь оставит им, всего лишь злы и корыстолюбивы? Не стоит ли этих маленьких, не по дням, а по часам растущих хищников поставить в смешное положение, обманув их упования? Ради этого точно стоит жить. Глуп тот, кто копит результаты своего труда в надежде, что наследники их сохранят и приумножат.

О, бездна!.. Пытаешься распутать слабые корни, привязывающие тебя к этой земле, оборвать нити, путающие тебя в одну упряжку со случайными и никчемными людишками, и видишь, что огромный и черный ком земли, вместо тоненького слоя дерна, поднимают твои руки, заглядываешь в открывшуюся яму и видишь, что у нее нет дна.

Но решайся, решайся же!.. Покинь пыльную, унылую, скучную тесноту ради пестрого, нежного уголка с мягким климатом и сытостью, которая не утруждает тебя тупой, адской работой, а дается безвозмездно свыше, силами, что берегут и опекают...

Можно ступить на землю обетованную рука об руку с любимой женщиной, можно внести на плечах любимую, можно въехать на любимой женщине как на ослице, - бесчислены варианты, когда все дороги так или иначе ведут к счастью и никто, похоже, не взимает с тебя платы за вход...

Но кого он уговаривает? Себя? свою решимость? Да он уже готов в лепешку разбиться, но завоевать сердце Ксении, выманить ее на открытое и сильное чувство, снова и снова заставлять ее всю дрожать, как дрожали ее пальцы на смотровой площадке, когда она поняла, что он совсем не так плох, как она с некоторых пор думала. Теперь его не остановят моральные недоумения, нравственные запреты. Он будет делать драму и будет в этом тверд и бесстрашен до конца. Он выдаст за свои рассказы отца, он совершит это единственно для Ксении, чтобы порадовать ее, а потом пусть Бог судит его, пусть обрекает на вечные муки его грешную душу.

Когда гости стали расходиться, Сироткин вошел в крошечную каморку (в детстве он этого места в доме боялся) и, не включая света, долго беседовал там вслух сам с собой. Потом он подумал, что в доме нет света не потому, что дом погрузился в сон, а потому, что в такой дикой и жуткой глуши и не может быть света. И он уснул, сидя на стуле, среди запахов старых вещей, вообще старости, оскудения, застоя.

На следующий день они с теткой перебирали вещи покойного. Тетка каждую вещь с трогательной озабоченностью предлагала вниманию племянника, и он рассматривал, изучал и оценивал, соглашался взять с собой для употребления в разных нуждах, или отказывался, отдавал тетке за ненадобностью. Но когда дошло до рукописи, Сироткин молча и сразу взял ее и положил в стопку принятых им вещей, присвоенных деликатно, в порядке мирной дисскусии, плодотворного обмена мнениями. А рукопись он присвоил с некоторой грубостью и посмотрел на тетку взглядом, предвещающим, что добром дело не кончится, если она вздумает сопротивляться или обнаружит излишнее любопытство. Но старуха ничего не сказала, рукопись и решимость, с какой племянник захватил ее, не вызвали у нее интереса, и это не удивительно, с горьким облегчением подумал Сироткин, у людей в этой глуши нет разумения истинной ценности вещей.

Водки, решил Сироткин, когда дележ завершился и доставшееся ему было упаковано в чемодан. Тетушка поднесла рюмочку.

- Я остаюсь одна, - говорила эта старая женщина, пока ее племянник крякал от удовольствия, закусывал и вытирал губы носовым платочком.

- Мне тоже не позавидуешь, - задумчиво возразил он после большой паузы.

Тетка подносила ему рюмочки и говорила все более и более печальные слова, надеясь, что вот за той рюмочкой, вон за тем надрывным звуком ее не то благоухающим туманом, не то тончайшим эфиром окутает царство племянникова сострадания к ее одинокой жизни. Но племянник, не пропуская рюмочки, пропускал мимо ушей ее жалобные слова и уехал веселый, отнюдь не озадаченный предстоящей старухе долей.

Тетка думала, что они непременно помянут усопшего на девятый день и на сороковой, ведь так принято у порядочных людей, но Сироткин об этом вообще как-то не думал; и щедро он радовался, что принял окончательное решение насчет рукописи, а приезжать ли на девятый день, приезжать ли на сороковой и что скажут люди, если он не приедет, об этом ничего не было у него на уме.

Он выбрал путь, которым будет следовать, пока его носят ноги. И сам удивлялся своей решимости и наслаждался ею, как игрушкой. Вот он вернулся домой. И сразу проявил сдержанность по отношению к детям. А когда жена напрягала атмосферу очередной грубостью, он уже не отделывался молчанием, как бывало прежде. Людмила только диву давалась: супруга словно подменили! Из расплывчатого, вялого, весьма часто какого-то как бы бесполого существа образовался суровый, блестящий, напряженный мужчина, глава семьи, с которым шутки плохи, слово которого - закон. Она пришла к выводу, что так подействовала на бедолагу смерть отца. Можно подумать, что у него первого умирает отец! Людмила снисходительно усмехалась.

Чтобы рассказы не явились полной неожиданностью для всех, а в особенности для жены, на глазах которой протекала вся его деятельность, Сироткин несколько времени покорпел над пишущей машинкой, а затем повел с Наглых и Фрумкиным переговоры о публикации небольшим тиражом его книги. Компаньоны не возражали. Наглых веско бросил: мы на коне и можем себе позволить. А Фрумкин, потерев кулачком мохнатые щечки, добавил: мощности имеем. В эту великую минуту своей писательской биографии Сироткин с любовью вглядывался в лица друзей, столь просто и доброжелательно решивших его дело, и не мог наглядеться. Фирма шла ему навстречу, не считаясь с риском понести убытки. У Сироткина перехватило дыхание, слезы навернулись на глаза. Тут бы ударить ему себя в грудь кулаком и полнозвучным голосом прокричать, что он непременно оправдает оказанное ему доверие. Но Наглых с Фрумкиным успели уже заняться другими вопросами, и ему не оставалось иного, как уяснить, что если он и должен что-то, так это в самом деле как-то небывало, поразительно оправдать доверие ребят, которые даже не прочитали его рассказы, как бы желая показать этим, что верят его таланту больше, чем собственному мнению. Как все стало хорошо, превосходно! У него теперь появился долг доказать этим чудесным парням, этим верноподданым дружбы и дела, что Бог отметил его незаурядным даром сочинительства. Его лучшие книги впереди, какие могут быть в этом сомнения! Следовало бы и над нынешним сборником - а новоиспеченый автор, кстати сказать, придумал для него отличное название: "Из тихого угла" - поколдовать, довести его до совершенства, но для этого уже не было времени.

Но перед тем как поставить свою фамилию на титульном листе, над придуманным его неутомимой фантазией заглавием, он пережил минуты тяжкого сомнения и неуверенности. Его изобретательность, тычась во все стороны жадным носом, искала обходные пути, чтобы обмануть бдительность будущих исследователей его книги, однако не могла предложить ничего лучше псевдонима, как будто псевдоним способен обезопасить от разоблачительной бури. Каждое мгновение уличая себя во лжи, он думал, что и любой другой человек с легкостью уличит его. Но еще угнетало странное, непонятно как обрушившееся на него и унизительное несчастье, которое состояло в том, что, с торопливостью, выдаваемой за страсть, ухватившись за эти рассказы, он как бы заведомо признает, что сам не написал бы не только лучше, но хотя бы и нечто подобное. Устраивая одной рукой себе новую жизнь, всей душой взыскуя любви, совершая страсть и драму, другой рукой, более того, каким-то задним умом, равно как и неким беспамятством души, он, стало быть, подписывает акт о капитуляции.

Волна разочарования вынесла его из дома на улицу. Бездумно миновал собор, унылую запущенность торговых рядов, которые были ничуть не хуже, чем в лучших из старинних городов; безучастно взглянул на старые мощные строения университета, пробежал на широком главном прспекте мимо современных попыток вычурности, словно из пены поднявших легковесное здание театра, мимо двух-трех аляповато склеенных и размалеванных глыбин-монстров, исхитренных в начале века фантазией модерна и сбившихся в грибную кучку возле нежной, опутанной трамвайными рельсами и проводами церквушки, о которой говорили, что она старее всего в городе; свернул на параллельную, уже лишенную всякой торжественности улицу и, зайдя в узкий, сырой, почти таинственный промежуток между высокими домами, опорожнил мочевой пузырь. И ему представлялось при этом, что он совершает гнуснейший блуд, что его воспитание и его культура ударились в некую проституцию и за цинизмом опрощения, с каким он мечет желтую струю в пыль, кроется прежде всего вульгарность и в очень малой степени отчаяние и горе сбившегося с истинного пути человека. Он испытывал полное отвращение к жизни и к себе и торопился отвлечься, даже отречься от литературы, чтобы не соблазняться мыслью, что затосковать его принудила безумная и злая кража рассказов. Во всяком случае мочиться в людном, или довольно людном, месте его побудила отнюдь не изящная словесность. Отвлечься, однако, ему удалось. Он уже не думал ни о прочитанных книгах, ни о том, что надо поставить свою фамилию (или псевдоним) на титульном листе и представить рукопись на суд компаньонов, ни о Ксении, ради которой решился на преступление. Опустив руки, он знал, что никто ему теперь не нужен и никаких дел делать он больше не желает.

Под обрубком дерева приседала на все четыре лапы и тревожно вглядывалась в приближающегося коммерсанта худая зеленая кошка. Почерневшие от времени, одинаковые двухэтажные деревянные дома возвышались перед Сироткиным, убегали в даль, рисуя улицу, на которой созданием, ведущим яркую, но в определенном смысле подозрительную жизнь, выглядел с визгом ползущий красный трамвай. Сироткин исподлобья, с болезненным недоумением, словно с обидой смотрел на ветхие крыши, на одиноких прохожих, на испещренный тенями тротуар, хмурился на безоблачную бессмысленность неба. Он шел невесть куда и, обиженным мальчонкой вытягивая заслюнявленные губы, нашептывал, твердил себе, что зря родился, потому что он явно не из тех, кто цепляется за жизнь, любит и ценит даруемые ею удовольствия. Он мученник, пленник рождения и грядущей смерти, да и у времени, у эпохи он в страшном плену; вскормлен в неволе... Его принудили, приучили жить, и теперь еще, надо же, жди такой опасной неприятности, как смерть, жди этой немыслимо рискованной, мрачной авантюры небытия, зная, что предотвратить, изменить что-либо не в твоих силах. И это жизнь? правда жизни? Ложь! Он посторонился, уступая дорогу разомлевшей на жаре, разваренной старушке, привалился спиной к стене дома, к горячим деревяшкам фасада, и замер, округлив невыразимо печальные глаза.

Глава третья

В сравнительно недавние времена строили порой нелепые и забавные дома с балкончиками и лесенками, с колоннадами и непременными цветочными клумбами перед главным входом, желтокаменные веселые полузамки, полудворцы, явно ждущие появления столь же нелепого и забавного трудящегося в парусиновых туфлях, который с простодушной и благодарной улыбкой на лице восхитится всем этим уютным благолепием. В урезанном, скромном, без клумбы, варианте такого сооружения обитали на втором этаже в просторных, но бесконечно унылых комнатах Конюховы.

Сироткин нанес Ксении визит как бы авансом, еще только с предвкушением сладости той минуты, когда он положит перед ней на стол пахнущий типографской краской сборник рассказов "Из тихого угла". К Конюхову он испытывал что-то вроде идеологической неприязни; ему, конечно, представлялась несносной очевидная самовлюбленность писателя, но главным было то, что он ненавидел в Конюхове неизбывного, неистребимого оппонента, человека, который заведомо не согласен со всем, что бы он, Сироткин, ни делал. Надо сказать, Сироткин обладал той странной заостренностью психики, которая нередко принуждала его при виде кого бы то ни было полагать, что у него нет важнее дела, чем ненавидеть этого человека. Следовательно, можно говорить, скорее, что как раз Сироткин заведомо был всегда не согласен, что бы ни делал Конюхов. Он считал Конюхова плохим писателем, не прочитав ни одной его книжки. А что он мог поделать? Вся штука в том, что он располагал не требующим проверки знанием - он знал, что Конюхов не в состоянии написать хорошую книгу, он знал это с такой же точностью, как то, что завтра взойдет солнце или что Гете писатель хороший, не чета Конюхову.

Сироткин завидовал тому, что Конюховы ничем не обременены, у них нет детей, они могут жить в свое удовольствие. Ксения однажды втолковывала Людмиле, а его, Сироткина, пристроила быть слушателем, свидетелем: я своему мужу, - изрекала она с пафосом, а может быть, и с тайным желанием посмеяться над сироткинской озабоченностью, приземленностью, - никогда не позволю не то что от зари до зари, но даже и обычный рабочий день вкалывать ради добывания денег, ему нужна на другое время и силы, они ему нужны для сочинения романов, а чтобы прожить, ему достаточно и прожиточного минимума.

Выходит, Конюхов должен иметь свободное время, чтобы писать романы, а поскольку не всегда же он их пишет, то чтобы и отдыхать от сочинительства, а Сироткину свободное время иметь не обязательно, ему даже желательно перегружать себя заботами, перетруждаться, потому что он раб у жены, у детей, у обстоятельств. Красивая и воспитанная Ксения позволяет какому-то вздорному, никому не известному писателишке лодырничать, сидеть у нее на шее, а не бог весть какой красоты и хамоватая Людмила загнала под каблук Сироткина, который и впрямь мог бы написать прекрасные, мудрые книги, и помыкает им, держит его за раба.

С ужасом и болью видел порой и ощущал Сироткин, что Конюховыми немудрено залюбоваться, они красивы, благообразны, стройны, легки в общении, а ими, Сироткиными, их многочисленным семейством, никакой человек с неиспорченным вкусом не залюбуется.

Он не мог смотреть на Конюхова без отвращения. Но он был бы к нему снисходительней, если бы знал, что его жизнь далеко не так безоблачна, как представлялось со стороны, ибо та же Ксения, которая столь много и убежденно говорила о своем великодушном внимании к его персоне, занимала совсем не последнее место среди тех, кто эту жизнь ему методично отравлял. Ксении нравилось думать, что она всячески оберегает и пестует литератора, еще больше ей нравилось рассуждать об этом в кругу друзей. Она верила, что Конюхов существует только благодаря ее опеке, что без нее он бы немедленно погиб и что она выполняет по отношению к нему некую гуманную миссию. Пресловутая женская многоопытность предпочла не вытеснить детскую шаловливость из характера Ксении, а ужиться с нею, и этот союз невинности и лукавства вполне мог бы поучить, как следует жить, иную особу, которая прямо положила всегда и всюду достигать цели с помощью своей женской хитрости. Оставшись с мужем наедине, Ксения нередко тем же душевным голосом, каким она разглагольствовала о его писательском призвании, упрекала своего благообразного Ваничку в безделии, в нежелании быть подлинным главой семьи, в том недостойном поведении, которое раз и навсегда отнимает у него право называться настоящим мужчиной. Правда, трудно сказать, какую цель и выгоду она этим преследовала. Ваничка, побитый, как поле градом, упреками, оставался все же Ваничкой, получавшим от благоверной заботы и любви больше, наверное, чем он заслуживал.

Иными словами, Ксения была женой, которая склонна пилить мужа. И в горькую минуту, перечисляя вещи, явления, людей, т. е. все то, что мешало ему наилучшим образом выявить свои способности, а иногда и прямо препятствовало в достижении завидных литературных успехов, Ваничка не забывал упомянуть и ту, с которой опрометчиво связал себя узами брака.

Хозяева и гость сели у распахнутого окна пить чай. С улицы врывался высоко режущий небо шум трамваев и детских голосов, и он, казалось, мешал сосредоточиться, начать непринужденный разговор. Раздражение охватило Конюхова, и он подумал, что мешает, скорее, Сироткин, некстати явившийся. Писатель с серьезным выражением на лице облизнулся, как кот, справивший обильную трапезу. Писательская пытливость побуждала его с предупредительной тревогой взирать на горькие плоды самоистязания и перерождения государства, на повсеместный развал, бесправие закона, гибельную безответственность граждан, и вместе с тем он не знал рецептов исцеления, и вся пылкость его недоумения и негодования выливалась единственно в ничего не значущие и ни к чему не обязывающие декларации. Он хотел, чтобы за его словами явственно проступала отвратительная и трагическая физиономия российского упадка, эпохи распада грандиозной империи, братоубийственных раздоров, надвигающегося голода и расползающихся новых неведомых болезней, но улыбка, которой Ксения сопровождала его тирады, свидетельствовала, что это плохо ему удается. Тысячу раз он приказывал себе удерживаться от словоблудия и тясячу раз нарушал приказ. Вот и сейчас... Сказал, драматизированным голосом подхватывая, поднимая большую тему, - и словно пузырьки газа забурлили в стакане:

- Государство... - начал он.

Ксения, словно давая предупредительный залп, разразилась коротким смешком.

- Государство беспомощно барахтается в экономических неурядицах, повысил Конюхов голос, избегая, однако, смотреть на жену. - Возомнили, что выручит кооперация.

- Не надо бы об этом, - кротко попросила Ксения. - Голова пухнет от всех этих проблем, неурядиц, рассуждений... надоело!

- Нет уж, позволь мне высказаться.

- Тогда я уйду.

Сироткин взглянул на женщину бараном, которого сейчас пустят под нож, он опасался, что Конюхов, оставшись с ним один на один, насядет на него с необычайной яростью и тогда ему придется, ради своей защиты, выложить сказку о сборнике "Из тихого угла", а уж Конюхов каким-то образом тотчас разоблачит аферу. Ксения не ушла.

- Ну да, - сказал Конюхов, выкладывая на привлекательном лице тонкую ироническую гримасу, - решили, что кооперация, частная собственность, понимаешь ли, коммерция всякая, она, мол, и есть та самая палочка-выручалочка, которой самое время дать ход, чтобы спасла народ от вырождения... Кликнули этот самый народ, ау, предприимчивые! выходи, деловые! Кое-кто и сбежался, некоторые в самом деле повалили... Я ведь говорию это ради того счучая, что ты пришел, тебе и посвящаю свои бесценные соображения, милый друг. - Он выразительно посмотрел на присмиревшего Сироткина. - Решил народ жить по-новому, перекроиться, ниспровергнуть старых идолов, наплодить новых. Почесал затылок, крякнул: а что, коль пришла пора рожать быстрых разумом Сироткиных, мы их и народим, нам даже и такое дело нипочем!

Сироткин пробормотал:

- Вот на личности переходить не стоит... Зачем? Это уже досадно и обидно.

- Так ведь тебе плевать на государство, на действительные нужды людей...

- Ну и что?

- Хорошо, скажи нам, чего же хотят Сироткины?

- Да мне вообще такие разговоры ни к чему, неинтересны...

- Сироткиных зовут спасать Россию-матушку, даешь, брат, самую что ни есть подлинную и душеспасительную, богатую и щедрую кооперацию! Поднимай во благо отечества мелкий и средний бизнес! А Сироткины и рады... только что им отечество! Они поплевали на ладошки и захлопотали, но думают они исключительно о быстром обогащении. Они знай себе выпекают паршивые пирожки да сочиняют гороскопы.

Коммерсант наконец поборол смущение, которое все стояло на страхе, не столько, конечно, перед обвиняющим Конюховым, сколько перед его женой, ибо она могла бы счесть его прямолинейным, даже примитивным, вздумай он защищаться под жарким ливнем каких-то публицистических насмешек взыгравшего литератора.

- А Конюховы очень-таки сильно пекутся о государстве? - озлобился он и теперь сел перед недругом ровно, расправил плечи, но покрасневший, как девица.

- Я пекусь, - выговорил Конюхов словно бы с неким сладострастием. Тебя это удивляет? Я сделан из другого теста. Мне деньги весь белый свет не затмили. Знаешь, было бы странно, если бы в нынешний период отечественной истории мы с тобой оказались в одинаковом положении, в одинаковом настроении...

- А все потому, что ты писатель? - осведомился Сироткин, исподволь, с затаенной и распирающей изнутри хитростью подводя к тому, что сейчас его собственное творчество не только перестанет быть тайной, но и ляжет поверх пресловутого писательства Конюхова. Ляжет основательно, прочно, потому как у него готовится публикация, а тот как складывал свои труды в стол, так и продолжает складывать.

- Конечно, - с удовольствием согласился писатель, - именно поэтому.

Ксения сидела и посмеивалась над ними, над мужем и старинным другом, холодно, даже презрительно посмеивалась над наивностью их слов, над неуклюжестью их полемики, над тем, что их взаимная неприязнь куда шире и опаснее, чем то позволяли им выразить рамки приличий. Ей было неуютно в их мирке, в атмосфере, всякий раз окутывающей их встречи, тем более что сегодня ей представлялось, что каждый из них был бы рад перетянуть ее на свою сторону, заручиться ее поддержкой.

- Будет вам ворчать, - сказала она примирительно, не слишком надеясь, однако, что ее слова окажут должное воздействие.

Несколько времени помолчали. Сироткин скучал, потому что истаяла забрезжившая было возможность похвалиться своими литературными достижениями.

- А ты вникни в мое положение, - зашел Ваничка с другой стороны, - в положение человека, который как раз горячо желает, чтобы его уберегли и от голодухи, и от вырождения, и от одичания.

- Но ты писатель, - перебил Сироткин, - ты не можешь быть как все, страсти черни не про тебя, у тебя понимание исторических процессов, а оттого выносливость, и ты, разумеется, не кинешься громить магазины, как только у тебя от голодухи засосет под ложечкой...

Конюхов неприятно ухмыльнулся:

- Я, однако, жду от твоей коммерции не только испытания моей выносливости, гораздо больше я жду удовлетворения моих насущных потребностей. К тому же меня беспокоит вопрос, из каких таких истоков проистекает нынче ручеек культуры, не то чтобы яркой и самобытной, но хотя бы попросту существующей. Он существует безусловно, на этот счет двух мнений быть не может, но творца надо кормить, содержать в тепле и чистоте! А вот с этим очень худо... и главным образом потому, что творец заброшен... как недоенная корова. Я могу, конечно, ошибаться, но я почти убежден, что не столько воспетое литераторами на все лады отчуждение между людьми, сколько упоительное невежество наших соотечественников обрекает меня на мрачное одиночество. На участь забытой коровы. А что для писателя вреднее, губительнее одиночества? Прошли времена, когда лучшая часть общества видела в писателях своих кумиров, наставников, духовных отцов? Не стало в обществе части, заслуживающей имени лучшей? Может быть так, а может быть и этак. Но факт тот, что я нахожусь - слышишь, пиранья рыночная? - я нахожусь не где-нибудь, а в ледяной пустыне одиночества, в безвоздушном пространстве...

- Я тоже одинок, - сдавленным, болезненным голосом выцедил из себя гость.

- Но ты не писатель, - возразил Конюхов просто. - Тебе ничто не мешает завтра или даже сегодня найти человека, который поймет тебя, твои нехитрые трудности и тревоги, с которым ты недурно проведешь время. А я?

- Что это значит?

- Это значит, - горько усмехнулся Конюхов, - что я не знаю человека, талант которого по-настоящему бы уважал и в котором чувствовал бы настоящее уважение к моему таланту, человека, с которым хотел бы поделиться своими сокровенными мыслями.

- А разве сейчас ты не делишься ими?

Писатель не слушал, гнул свое:

- Все наши беды, братец мой, от бескультурия, об бездуховности. Существующая среда не порождает личностей, и мне не на кого равняться, не на кого опереться. Простой пример достойного поведения, чтобы самому стать лучше, взять не с кого. Я уж не говорю о совершенстве. Ты скажешь, что я преувеличиваю? О, вялой, рыбьей добропорядочности сколько угодно... но огня, вдохновения, устремленности к идеалу - этого нет и в помине!

- Но ты и меня судишь... наравне с другими... и даже больше, чем себя самого! - выстрадал наконец свою линию оппозиции Сироткин. - А у меня пока накопление капитала, и еще неизвестно, на что я сгожусь впредь! Ты суди себя самого! - потребовал он.

- Засорение мозгов, а не накопление капитала - вот и вся твоя работа! - прогремел писатель.

- Вот как? А накопление? Есть и оно... Как же! А как же тогда счет в банке? У меня счет!

- А есть еще один нюанс, - сказал вдруг Конюхов с деланным спокойствием. - И тут дело уже не в изготовителях пирожков и гороскопов, которым должно поддержать меня, прокормить меня как писателя... Не в меценатах, в общем, дело... И не в благодетельном примере. Тут речь уже идет о моей особой личной склонности. Имею слабость стремиться... или как бы это выразить... имею жажду святости.

Сироткин сразу понял и поднял руку, показывая, что у них появился шанс компромисса. Уж он-то знает толк в стремлении к святости. Но писатель уклонился от внезапной и непрошенной сердечности собеседника.

- При условии, что я ее достигну, а нынешнее положение вещей сохранится, я вынужден буду просто замкнуться в этой святости, стать непроницаемым для других. Но так преподобный Сергий не получится, произнес Конюхов строго. - Преподобный не удалился бы в леса и не стал святым, основателем великой обители, собирателем, хранителем и духовным светочем русской земли, имей он несчастье вкусить от щедрот наших новых делателей пирожков и взрасти на скудости нынешних изготовителей духа.

Сироткин вздрогнул.

- Ты смотришь на меня многозначительно?

- А что мне остается делать? - развел Ваничка руками.

***

Сироткин и Ксения остались вдвоем. Конюхов вышел прогуляться, проветрить мозги, снять напряжение, избыть печаль и выпить где-нибудь кружку пива. Сироткин спрятал лицо в ладонях.

- Нападает на меня, а сам человек... примитивный, несправедливый, ограниченный. Не знает обо мне даже и четверти правды, да что там четверти, ничего не знает, просто не ведает, что говорит, что творит!

Ксения усмехнулась.

- И ты теперь удивляешься, как это я делю ложе с таким человеком?

- Каждая семья несчастлива по-своему, - задумчиво и как-то отстраненно вымолвил астролог. - Если ты до сих пор не поняла, с кем живешь, ты еще хлебнешь горя, когда тебе откроется истина. А я уже расхлебываю кашу... Пусть я, черт возьми, не подкармливаю разных там писателей и толкаю Россию на путь гибели, но что же в таком случае сказать о моей жене? Ведь она поедает меня живьем... в натуральном живом виде, и не закусывает, только облизывается, а на губах у нее так и хрустят мои косточки, мои таланты и несбывшиеся мечты!

Довольный созданным образом, Сироткин благостно улыбнулся.

- Свою жену не любишь, моего мужа не любишь... кого же ты вообще любишь?

- Могу ли я говорить всю правду?

- Разрешения не спрашивают, если действительно хотят сказать ее, рассмеялась женщина, печально перегибаясь через стол и опуская руку на плечо собеседника. - Отчего же, скажи. Только не так, как вы тут говорили все эти дни, годы, всю жизнь. От болтовни я устала до чертиков.

Сироткин встал, приосанился, готовясь сказать самое важное, не промахнуться, сразу же поразить цель. Он полагал, что решается его судьба.

- Я был влюблен в тебя дважды, - слетели с его губ крылатые, туманные и предельно ясные, легкие и чуть ли не легкомысленные, Бог весть куда уносящие слова.

Ксения не торопилась с ответом. Взволнованный коммерсант забегал из угла в угол, остановился, почесал затылок, снова прошелся и снова замер, неугомонно, непримиримо тараща на нее глаза. А она сидела неподвижно, ее жарко и странно озаряли лучи заходящего солнца, ее красота отталкивала и притягивала, и он был готов ради нее на все, но не знал, следует ли ему просто купить эту женщину со всеми ее потрохами или же то безмятежное терпение, с каким она слушает его, подразумевает бесконечную доброту, которая, в свою очередь, означает, что ее чистая и совершенная, как сосуд античной работы, носительница уже и без того в его руках.

- А сейчас влюблен в третий раз? - наконец спросила она с тонкой усмешкой.

- Помню, была ты девчонка что надо, подвижная... из таких, знаешь, что вздора, конечно, хоть отбавляй, но и задора хватало. Любо дорого было смотреть, как ты вся искришься. У тебя уже тогда имелось настоящее взрослое понимание вещей и явлений, в людях хорошо разбиралась, но и шалить умела, порой ты была просто девчонка девчонкой, игривое дитя. Необыкновенная живость! Мне почему-то кажется, что ты теперь не помнишь себя тогдашней, не видишь, так сказать, в толще лет... А я помню и вижу отлично, потому что любил. Вот было тебе двадцать три года, фигурка, ножки, глаза твои - что они собой представляли, этого мне и не выразить сейчас, не подобрать достаточных слов, а тогда я просто боялся смотреть. Ведь раскаленная печка, а не жизнь! Вольтова дуга красоты, я бы так сказал... Я же мог ослепнуть, сгореть. Да ты и на старости лет сделаешь меня поэтом... Я у твоих ног, милая! Но что до моей тогдашней жизни, то тут много тумана... некий туман судьбы... От твоего максимализма мне в те поры перехватывало горло, я не знал, смеяться мне или плакать. Тебе подавай совершенство, во всем только совершенство! В общем-то я был студентом с романтическими настроениями, а что они означают, эти настроения, как не вечное перепутье? Впрочем, дороги только две, одна в религию, другая в революцию. Но у меня была еще ты, вернее сказать, то обстоятельство, что ты была, но не у меня, не моей. Я был готов к лобзаниям... Понимаешь, мне теперь неловко это говорить, старый я все-таки уже пердун, но я был тогда действительно готов к какому-то даже великому безумию страсти... А ты вела себя как девчонка, приплясывала. Я с ума сходил, представляя, как скажу тебе свои признания, объяснюсь с тобой, а ты будешь себе пританцовывать как ни в чем ни бывало. Ты всюду поспевала, поэзию обожала... не то, не то вспоминается, только скажу: тогда в тебе очень чувствовался огонь. Словно целая индустрия там, в тебе, работала, пыхтела, вырабатывала сумасшедшую энергию. Огонь и сейчас иной раз проглядывается, но это уже от здоровой, сытой жизни, а тогда многие не зря думали, что тебе следует поостыть... а то сгоришь. Или вызверишься, то есть зверь в тебе пробудится. Мол, нельзя одному человеку безнаказанно столько всего накопить и удерживать. Но ты над этими предостережениями смеялась. Многие, правда, думали и то, что глупость спасет тебя, вывезет, поскольку все штучки, скачки, зигзаги исключительно от глупости, а у глупых перегибов и настоящего внутреннего пожара не бывает. А я тем временем скрежетал зубами, видя, что по твоей милости мне противно общаться с другими девушками и что я принужден жить словно в каком-то монастыре. Обета не давал, а был все равно как святой. Я бы даже сделался прямо как мертвый, но я слишком хорошо знал, что никакая мертвечина тебя не трогает... Тогда я попробовал зайти с другой стороны, попытался рядом с тобой подрасти нравственно, мечтал о бессмертии, думал, что будущее прекрасно... Разве мог я знать, что самые невероятные туманы, главные мучения ждут меня впереди? Я хотел быть с тобой, быть твоим мужчиной, мужем, мне мало было одной твоей дружбы. Но я, видимо, показался тебе невзрачным, кот, дескать, спинку красиво выгибает, и у коня грива бесподобно развевается, а Сашка Сироткин, он так себе, глазами есть такого не станешь. Недостроенная, недоразвившаяся ты еще была, чтобы подумать: я его невидного сделаю видным, неброского его сделаю броским. Отшвырнула меня... а издали посмеивалась, предлагая завидовать твоему оптимизму, твоей жизненной силе. Я прямо таял на глазах, я был уверен, что теряю рассудок. Мне так никогда еще не хотелось плакать. Что? Удержался? Нет, не удержался. Я, бывало, плакал в те дни навзрыд, плакал как дитя. В безысходном своем горе плакал. Твердил, что все кончено и жить дальше незачем. Я тогда, если помнишь, обретался у родичей, у которых прожил и почти все свои школьные годы, присланный для приобщения к городской жизни. Они даже решили, видя, как я раскис, что я впал в слабоумие, и хотели отправить меня назад, к папаше...

Ксения поиграла в густеющем вечернем воздухе пальцами, гибкими, как корни растений.

- Длинный у тебя получается рассказ, да и красочный чересчур. Не замечала я тогда, чтобы ты очень уж горевал.

- И это не удивительно, - сухо возразил Сироткин. - Что ты вообще замечала, кроме себя самой? Я не твоим платочком утирал слезы, и не на твоей груди избывал горе. Впрочем, у тебя на виду я и старался держаться с достоинством, как подобает мужчине. И все же ты могла бы заметить, что со мной не все в порядке. Женщины хотят, чтобы им прощали все, что бы они ни сделали. И им, действительно, многое можно простить, но только не равнодушие, с каким они смотрят на страдания мужчин, чьи ожидания обманули. А вас хлебом не корми - только дай насладиться страданиями таких мужчин, и это еще хуже, чем безразличие!

- Ты сводишь старые счеты? Не понимаю, для чего...

- А я тебе объясню, - громко вдруг протрубил Сироткин. - Ведь ты прекрасно разглядела, что я мучаюсь, и ты тихонько, лукаво радовалась, прыскала в кулачок, разве нет, а? А с другой стороны, ты и впрямь ничего не заметила; вот и пойми, где правда. А она - посередине, я ее носил с собой все то время, берег, и вот этого ты так и не смогла понять, смутно чувствовала, а по-достоинству оценить не сумела. Потому-то ты так часто и обманывалась в жизни, что не разглядела меня, не сообразила, какой я на самом деле. Потому-то ты, когда я в тебя во второй раз был невыносимо, неистово влюблен, вообще ничего не заметила. Ну да, я пил... А ты уж и вообразила, что все происходящее со мной всего лишь бред оторопевшего спьяну человека, угар, туман. Просчиталась! Ты помнишь подробности? Ничего ты не помнишь! Согласен, пил я в то время, в те дни большие порции; тушил пламя потребностей, однако дал волю дурным наклонностям. Ничего не поделаешь, страдания дешево не обходятся. Я был уже женат, жениться не хотел, но девушка забеременела, и для моей порядочности вышла полная неизбежность женитьбы. Я ее, как порядочный человек, и взял в жены. Все по кодексу чести. Но я ведь надеялся, что все-таки смогу ей улыбаться, хотя бы в иные мгновения, а жизнь прошла без улыбки, знаешь, не до смеха было. Родился первый, родился второй, какой тут смех, какие улыбки! Правду сказать, я совершенно нахмурился. Впрочем, если бы я и заулыбался, она бы все равно не поняла, в крайнем случае решила бы, что я свихнулся и пора меня возвращать папаше. Я был женат, а ты только-только вышла за Конюхова, и выглядели вы очень благополучно, как в театре. Я подумал: почему так? почему же получилась такая петрушка, что этот малый радостно ухмыляется и рот у него сделался как прорезь на мягком месте, я же обречен на вечное недовольство, а мои дни безрадостны, унылы? Неужели вся причина в том, что женщина, которую я когда-то любил без памяти, вдруг полюбила его, по странному стечению обстоятельств досталась ему, а не мне? Это все объясняет? Это озарение? открытие? Вот так открытие! Я даже охнул и присел.

Загрузка...