- Назаров не допустит, - отмел суждение жены Конюхов.
Сироткин захохотал, всякое упоминание о Назарове откликалось в его душе коротким и глуповатым весельем.
- Впрочем, - задумчиво проговорила Ксения, - ей повезло, ее друг Наглых понимает толк в душеспасительных идеях и всегда готов оказать им финансовую поддержку.
- Он и твой друг, - поправил Конюхов.
Сироткин сказал:
- Если правда восторжествует и я получу причитающиеся мне денежки, я буду благотворителем не хуже нашего общего друга Наглых.
- А ты начал сомневаться, что получишь их? - спросила Ксения.
- Ах, денежки, денежки! - засмеялся и немного потанцевал Сироткин. Не в них счастье, и другого я теперь жду от жизни.
Конюхов посмотрел на него вопросительно, с интересом, как если бы заговорившая тема имела для него какое-то особое значение. Сироткин ответил вопросительным взглядом, ставящим какие-то еще более глубокие вопросы; и так же посмотрел в отражающие темный вечер глаза Ксении.
- Думаешь, они не рассчитаются с тобой? - спросил заинтригованный Конюхов.
- Я не знаю, - ответил Сироткин просто, и многозначительно, и как-то загадочно. - Я, разумеется, виновен перед ними, я же чуть было не ввел их в заблуждение с этой разнесчастной книжкой Сладкогубова. Но если начистоту, так не те сейчас времена и не те люди, чтобы без нужды давить на совесть за подобные провинности. Из моего примера очень ясно видно, что не все сходит с рук таким, как я, но и чтобы стать заправским нарушителем и возмутителем общественного покоя, мне надо еще ой как потрудиться. А сомневаюсь я в том, что они поведут себя со мной до конца справедливо, честно и благородно, или не сомневаюсь, на это у меня нет определенного ответа. От них, как и от любого из нас, всего можно ожидать. Посмотрите, что они сделали с Червецовым. И во что превратился Сладкогубов. И еще неизвестно, что они сделают с Марьюшкой. Только работают они незаметно, даже и сами порой не замечают, как обрабатывают людей... Вода, вода... она и камень точит!
- А ты для пьяного совсем не плохо рассуждаешь, - одобрительно улыбнулась Ксения. - Если бы они, уходя, пели так же стройно, как строятся твои мысли, я бы поверила, что они далеко уйдут.
- Я не пьян, - возразил Сироткин. - Поразительная в моей душеньке вырабатывается трезвость, она трезвеет немыслимо и даже жутко. Слишком много в ней накопилось человеческого, чтобы я вдруг опьянел и потерял человеческий облик. Я и есть оголенная душа. Это как невиданное страдание или безумное счастье. Человеческое переплюнуло все, что было во мне наносного и побочного. Бьет через край, не удержишь. Если вы еще не научились видеть во мне нового человека, в таком случае вам лучше думать, что я словно больше не завишу от самого себя, как бы вышел из себя, отделился. Постарайтесь принять это на веру.
- Туманно, - отмахнулась женщина.
- Туманно и наше будещее.
- Но ты лежал тут пьяный, спал вот на этом месте, - настаивал Конюхов.
- Мне было все равно, - ответил Сироткин просто и многозначительно.
- Завтра встретимся на вокзале, - еще раз пометила радостным восклицанием близкое будущее Ксения, и они сдвинули стаканы. Коротко и грозно прозвучал в тишине стеклянный звон.
На следующий день они сделали все как задумывали и вечером собрались на перроне вокзала. Безумие отъезда уже невозможно было остановить, хотя никто из них толком не объяснил бы, что за причина гонит их за пределы города. Сироткин уговорил соседей позаботиться о старой собаке и коте, Ксения отпросилась с работы, где ее не слишком допекало вниманием начальство, а Конюхов с какой-то странной, пожалуй, что и двусмысленной усмешкой объявил Пичугину, что на неопределенный срок прерывает торговое сотрудничество с ним. Вечер выдался теплый и ясный, над крышей вокзала о чем-то бледно шептала с замечательной быстротой поднявшаяся в голубое небо луна. Поезд отходил с некоторым опозданием, и Сироткин весело ругал русскую безалаберность, пространно говорил о пользе, какую могли бы принести отечеству предприимчивые люди, обладай они истинной свободой действий. Сам он покидает мир дельцов, отрекается от недавнего прошлого, прошедшего под знаком астрологии и коммерции, и это вызвано рядом причин личного характера, однако пользу и философию предприимчивости понимать не перестает и готов когда угодно и с кем угодно толковать о них. Ксения беззаботно смеялась и говорила, что он всего лишь болтает. От любознательности, поправлял Сироткин. Ксения смеялась: что взять с болтуна? С него взятки гладки. Сироткин не соглашался.
- Я демократ, всегда был им, остаюсь им, - вывел он в заключение, хотя еще своему отцу в последней нашей беседе говорил, что новоявленных наших демократов, слишком неопытных и ожесточенных, чтобы быть настоящими демократами, не терплю, не приемлю. Но в известном смысле я и консерватор. Можно сказать, что я демократ в быту, в сфере социальных условий, в которой, как ни верти, все равно будут толкаться слишком многочисленные люди и потому нужна проповедь равенства прав, равенства всех перед законом. Но я же консерватор в сфере духа, духовной жизни, не признающей возможности равенства и которую я хочу защитить от разрушительных воздействий как слева, так и справа.
Сироткин сиял, его глаза блестели сознание освобожденности, ведь он порвал со всем в своем прошлом, что могло обременять его или выставлять в дурном свете, сжег за собой мосты, и легкость новой жизни дарила ему право на шутливый тон, игру и резонерство. Конюхов не слушал, но каким-то образом знал, о чем именно говорит Сироткин, как если бы заблаговременно прочитал бумажку, по которой мысленно теперь читал и сам оратор. Наконец вошли в поезд, заняли свои места, и поезд тронулся. В купе было душно, и в духоте Конюхову было скучно слушать шутливую перебранку спутников, - жены и ее любовника. Кто-то по-соседству принялся, как только отъехали, распаковывать, резать и жевать колбасу, воздух отяжелел удушающими запахами. В дальнем конце грустно покачивающегося вагона громко взорвался смех. За окном мелькали серые контуры пригорода, близко бежали и неожиданно вращались вокруг собственной оси деревянные и каменные одноэтажные домишки, резко меняли направление бега разбитые улочки между огородами, садами и заборами, выскакивали и исчезали фабричные корпуса, какие-то будки, киоски, щиты, переезды, вереницей застывшие в ожидании машины.
Конюхов ловил глазами и хотел отложить в памяти все эти проносящиеся мимо места, уголки, отвлеченно и смутно угадывая в них понятие о родине или даже самый дух родины, ловил жадно и с внутренним испугом, как будто что-то призрачное и жуткое завиднелось в будущем. Он удваивал внимание, ибо жгло ощущение, что сюда он уже не вернется. С чем же он уезжает? Томит ли его душу любовь? или мучает ненависть? Он покидал город, как покидают отечество, во всяком случае так ему воображалось. Он знал, что жизнь в отечестве трудна, опасна и трагична, и полагал, что там, куда он мчится без необходимости, хотя и не без приятного самочувствия человека, развязавшего себе руки для отдыха и праздности, свои проблемы, но, наверное, куда более спокойные и куда менее навязчивые, и он пытался понять, что сделало с ним отечество, пока он вынужден был делить с ним одну судьбу, и с чем, с каким багажом он покидает родные пенаты. Он мчится к свободе, это само собой разумеется, этот отъезд, это нежданное-негаданное путешествие уже по одному тому, что его смысл и цель намечены, мягко говоря, очень условно, не что иное как освобождение, выход из треснувшей скорлупы, из-под начала догм, условностей и предрассудков. Ведь свобода, что бы о ней ни говорили болтуны и мудрецы, философы и узколобые охранители железного порядка, ни от кого и ни от чего не зависит, нигде, ни в чем и ни в ком не помещается, не ведает ни о Боге, ни о Сатане и рассеяна повсюду - в великой пустоте космоса, поглощающей и землю, или в малой пустоте бесчувствия и безволия, пока ты не сумел ее завоевать, или в золотой клетке, когда тебе преподносят ее в дар. И нужно только взять, овладеть ею, научиться ей и ее приручить. Тем не менее истинная свобода выше не только бессилия, но и любого завоевания, любого овладения ею, и человеку, ограниченному земными пределами, остается лишь мнимо или в самом деле покидать заветные уголки, отчий дом, отечество и слепо блуждать по свету в поисках ее. Торжественные мысли медленно, почти лениво чередовались в усталой голове писателя. Он считал, что уже значительно приблизился к постижению свободы, хотя она всего лишь представлялась ему пропастью, неотвратимо подстерегающей его впереди. Но за красивыми и торжественными словами, за приподнимающим над землей пафосом кроется все же вот эта поездка в сухо потрескивающем, шатком вагоне, с колбасой, с бессмысленными разговорами и с неопределенностью будущего.
Правда ли, что он так же бурно, как прогремела над ним летняя гроза, пережил ощущение близящегося распада отечества и из этого родилось или, по крайней мере, могло родиться не только предвосхищение будущего усеченного несчастного русского сознания, но и сознание долга, обязывающее к поступкам? Допустим, что так, даже если последующие дни все покрыли болтовней и мелкими заботами. Но чем измерить глубину и крепость этого сознания? как убедиться, что оно не обернется всего лишь минутным порывом, который угаснет быстрее зимнего солнца? Как со всей очевидностью определить, что он, с его словами, порой чересчур пышными, и делами, слишком часто не доводимыми до конца, не среди тех, кто горячкой действий, проповедей и самоутверждения подготовляет распад, а именно среди поблекших и растерявшихся, но героев, на которых в последнем акте вдруг упадет свет подлинно высокой и очищающей, даже при всей своей безысходности, трагедии? Может быть, он просто бежит, спасая шкуру. Может быть, глубина и корни его чувств вовсе не затронуты бедствиями отечества, и нет в нем ни горя, ни сострадания, ни чудом выживающей надежды?
В чем же дело? Почему он не в состоянии ответить? даже на эти вопросы, касающиеся его одного? Откуда такая неуверенность, такое отсутствие духовной собственности? А правда в том, - внезапно зашипел в нем голос изобличающей твердости, изуверской решительности, - что ты никогда не плакал, не рыдал в отчаянии, видя, как худо отечеству, или от счастья, видя победы и достижения. Вот она, правда. Ты говорил, напрягая голосовые связки, и изображал волнение, оно угасало, а ты деловито его реанимировал и снова выставлял напоказ, но твоя душа не болела, чувства не ныли, не визжали от боли, ты не сходил с ума, не падал в обморок, не воздевал руки к небесам и не рвал волосы на своей голове. Никуда не денешься от этой правды. Она есть. И что тебе останется, если она пребудет с тобой вечно? Если прошлое не зияет незаживающей раной, а всего лишь исчезает поскорее с глаз долой, теряется и меркнет в сумерках, как пройденная без внимания и любви земля, полоска земли, пустыня, как островок, едва маячивщий над водой и не вызвавший никакого интереса, может лм быть то, к чему ты устремился теперь, чем-то истинным, а не пустотой же?
Глава восьмая
Ксения смутно припоминала, с удивлением и радостью узнавала места, где бывала в детстве. Лес втягивает, дикая зеленая пучина кругами сгущается над опасливым движением взгляда, а с пригорка видно, что сине-зеленые волны катятся отовсюду, возвышаясь и падая, и нигде не кончаются, настигают одна другую и вдалеке сливаются с небом. Вот старички - костлявые, с выпирающими ребрами веток сосны, но они с мощной неукротимостью наступают на дорогу резко очерченным углом, высокие и стройный, как храм. Вот, как некая двусмысленность, как подвох, развилка, две дороги свободно разбегаются в разные, далеко друг от друга отстоящие дороги. По одной из них Марьюшка Иванова в минувшие часы прошла во главе своих людей, а другая ведет, через точно такие же вымирающие деревеньки, через чужбину заповедных уголков и неведомой тихой жизни, к похожему озеру и похожему домику, никому не принадлежащему. Ксения, еще не дойдя до развилки, а только вспомнив о ней внутренним зрением, знает наверняка, по какой дороге ушла милая Марьюшка. И недоумевает Ксения, что ее-то манит как раз другая дорога, не предусмотренная разумом и волей Марьюшки Ивановой и уже растоптанная ведомым ею стадом, а увлекающая в настоящую глушь, как если бы к настоящему озеру и настоящему жилью, а не придуманному одурманенным воображением подруги.
Ксения недоумевает так, словно подобные мысли явились ей лишь теперь, перед развилкой, а ведь они беспокоили ее с той минуты, как они сошли с поезда и пешком пустились в неблизкий путь. Марьюшка увела людей и те стали ее людьми, они не знают ни мест, куда направляются, ни условий навязываемой им жизни, они принимают все на веру и с надеждой взирают на своего поводыря, и еще на того, кто щедрой рукой загулявшего финансиста смягчает им тяготы странного путешествия. У Ксении нет такого наперстника, помощника, друга и козла отпущения, она в конечном счете одинока и вынуждена расчитывать на себя одну, и в то же время ей представляется, что она не хочет ничего знать о прошедших здесь накануне друзьях, ни даже о самой Марьюшке, ей словно стыдно ступать по чужим следам, она не хочет этого делать. Она любит подругу и в состоянии привести много фактов в доказательство своей любви, и даже оказалось бы, что ответная любовь Марьюшки выглядит куда бледнее и немощнее; штука же в том, что ей не по нутру очутиться возле подруги на вторых ролях. Она не прочь иметь своих людей и вести их, как имеет и ведет Марьюшка. Если уж на то пошло, разве Сироткин и Ваничка не ее люди? Почему же она должна делиться ими с подругой? Это нужно осмыслить. Проблема тонкая и сложная, с высоты гордыни четче различаешь мигание спасительных маяков, но ближе прочих - серенький, посредственный, жалкий недостаток смирения, и очень легко увязнуть в столь малом промежутке. Однако пусть боится сих опасностей и грехопадений Марьюшка Иванова, осиянная высокими правдами христианства. Она, Ксения, не увязнет, не оступится, не сгубит душу. Она просто свернет на другой путь.
Безлюдье! Жуткое и наполняющее душу какофонией торжества, первобытного, как сам лес, и в этом безлюдье, в его герметически замкнутом пространстве Ксения должна принять одинокое и единственно верное решение, подменить решением бытие своих спутников, поставить их перед свершившимся фактом и высокомерно отразить натиск их удивления. Ей даже мнится в эту минуту, будто у спутников не осталось ни мысли, ни чувств и все за них продумать и решить в состоянии действительно только она. И все-таки трудно решиться, маятник сомнений, потеряв ритмичность, бесится в голове, остро режет сердце. Напрашивающееся решение, оно так неожиданно и необычайно, оно восстает против течения и, принимая его, надобно не потуплять взор, а вскакивать и кричать: я ничего не боюсь и за все в ответе! К взбесившемуся маятнику прилепилась и мыслишка, что не снят, а исподволь продолжается риск того, что ее все же прибьют на каком-то пределе: муж и любовник - это лишь роли, которые для того, что скрывается под ними, не более чем фиговые листочки, это лишь зеркала, в которых видишь угодное тебе изображение, а когда зеркала разлетятся вдребезги, когда бытие, не пожелав подмениться чужим решением и чужой волей, выйдет из берегов, за пределы терпения и снисхождения, кто поручится, что ей не припомнят все грешки и не воздадут за них с лихвой? Но в таком случае почему же эти мужчины, каждый из которых воображает себя, несомненно, центром мироздания, плетутся как тени и в облике их не видать и капли истинной мужественности?
Она нетерпеливо оглянулась на них, призывая этих бездельников в свидетели жестокой борьбы, охватившей ее душу. Молчат; и глаза их пусты! Они бредут уныло, едва волочат ноги, сгибаются под тяжестью сумок с провизией. Они способны только раздражать. Она тоже устала, бессонная ночь в поезде и долгий путь вымотали ее, ни ее тело, ни ее дух, ни мысль не сохранили, разумеется, свежести, но отнюдь не умерли и не угасли, она видит и мыслит, и воспринимает, и готова обмозговать ситуацию, и хочет принять единственно верное решение. Другое дело эти люди, претендующие на какое-то решение в ее сердце, - они умерли на ее глазах, потеряли в ее глазах всякое значение. Они перестали мыслить.
Однако в этом женщина ошибалась, не различала правды. В тех, кого она поспешила вычеркнуть из списка живущих, продолжалось томление жизни, каждый из них отошел мыслью от ощущений присутствия рядом спутника, а то и соратника, но мысль не растерял, не утратил, не изгнал. Правда лишь то, что они не помогали женщине в ее умственных затруднениях, ведь они полагали, что идут известным путем, по стопам Марьюшки Ивановой, и не видели никакой необходимости менять курс. У Ксении были основания обвинить их в консерватизме.
Сироткин тихо обдумывал свою радость, предвкушавшую, как жена вернется с детьми и не застанет мужа дома, как ею овладеет тревога, тогда как он уходит все дальше и дальше в безвозвратность, уходит, не думая о жене ничего хорошего, не печалясь о ее печалях, обрывая одну за другой нити, на которых он долго провисал и дергался марионеткой. Должен ли он держать ответ перед своей совестью? Должен ли точно назвать по имени то чувство или желание, которое заставило его очертя голову броситься в приключение и сжечь за собой все мосты? Нет, ибо мосты для того и сжигают, чтобы сразу и навсегда отсечь прошлое, с которым они соединяли, забыть о прошлом и начать жизнь заново. Конюхов удивлялся простодушной доверчивости, которая оторвала его от дома и привела на дорогу в глухом лесу, и это была его собственная доверчивость, его глупость, он уже не мог вспомнить и понять, как и для чего поддался уговорам, пошел на поводу у вздорных бабенок, выдумавших путешествие в детство. И эта малость незадачливости, беспорядка и безумия подталкивала его к соображениям о большом, к сравнениям и обощениям, к решению больших задач, к открытиям и откровениям. Вот вывод: нет стержня ни в чем, ни в малом, ни в большом, ни в личном, ни в общем. Его мысли с болезненным упрямством завертелись вокруг близкого, как если бы кем-то продуманно, методически и злодейски подготовляемого распада страны. Он не был пророком и не знал, произойдет ли катастрофа, но у него было чувство катастрофы, и он не видел причин для оптимизма.
Думал и думал, повторял, словно заучивая наизусть постигнутые открытия. И уже не произносил так: мое отечество распадается. Потому что распространялось гниение, где все возилось и шевелилось миллионным скопищем прожорливых червей, и те лоскутки и осколки, на которые собиралась развалиться империя, не ощущались им, ни в массе, ни по отдельности, как отечество, почему-то вздумавшее раздробиться. А если следовало сейчас, во имя самоспасения и во имя будущего, с особой силой сознавать себя русским, то ведь не было у него уверенности, что и сама Россия не распадется в клочья, не рассеется, как дым, или не преобразится так, что он перестанет ее узнавать. В зловещем облике империи он умел распознавать истинный и вечный облик России, а что он найдет, что узнает, что примет близко к сердцу среди руин? Поэтому он мог сказать разве что так: земля разверзается у меня под ногами, и я не ведаю, куда проваливаюсь и что со мной будет.
Был бы у нас царь, - тосковал он, отвергал будущее и взыскивал с истории, - не докатились бы мы до такого унижения, Государь - живая, воплощенная идея, и, будь он у нас, будь он с нами, мы не забыли бы о долге, верности и служении, и не растащили бы по камешку державу пустые, крикливые и ожесточенные людишки, воображающие себя защитниками широких прав для всех и выразителями истинных народных интересов. Дайте мне живую, а не механическую иерархию, дайте мне мое заслуженное и незыблемое место в иерархии, и истина заговорит моими устами в полный голос! Для чего свобода, которая ведет не к гармонии, а к анархии, не к цельности, а к распаду, не к миру, а к братоубийству? Где был мой разум, когда я думал и надеялся, что можно толпой, всем миром, коллективным умом и сознанием решить сложнейшие и опаснейшие проблемы бытия, государственного устройства, общества и личности, решить вопрос о всеобщей свободе так, чтобы не осталась за бортом и моя жаждущая свободного волеизъявления индивидуальность? Где был наш разум, когда мы воображали, что нужно поскорее разрушать старое, а не охранять рассудительно и с тактом, не блюсти здоровые традиции, веками складывавшиеся, не созидать? Эта огромная и непостижимая страна... разве может она управляться анонимной властью? разве может кучка безликих и честолюбивых правителей служить ей опорой и защитой? удивительно ли, что все рушится? разве могла она выжить и упрочиться иначе, как не живой связью всех с каждым и чтобы на сияющей вершине власти не виднелась отовсюду и не чувствовалась всеми живая личность, возведенная в ранг полубожества? Я прав! Теперь я знаю, что я прав. Я чувствую в этой мысли жизнь, которая ушла и не вернется, но тем больше в ней истинности, чем больше лжи, гнили, разложения, деградации, абсурда и бесславия в происходящем с нами нынче.
***
Ксения ограничилась скупым замечанием: мы заблудились, моя вина, прозевала нужный поворот, и вот, пришли не на то озеро, не в тот дом, где нас ждут. Ее спутники не выразили ни удивления, ни возмущения, не закричали, что следует, отдохнув и подкрепившись, сняться с места и искать встречи с друзьями. Здесь, куда они пришли, тоже можно пожить, а упорство, с каким они влеклись к лагерю Марьюшки Ивановой, достойно, в сущности, лучшего применения. Марьюшка помнит о них, ждет и тревожится? О нет, едва ли память Марьюшки сохранила в отчетливом виде все обстоятельства гуляния на берегу реки, побудившие ее выступить в поход.
Необходимо свить временное гнездышко, устроиться на ночлег, а дом, кстати сказать, вполне пригоден для обитания, так что стоящая перед ними задача не столь уж трудна. Ксения привела их в хорошее, красивое место, и когда б не усталость, они бы удовлетворенно хмыкали, довольно потирали руки. Дом - его построили, как объяснила Ксения, для рыбаков и охотников, изредка наведывающихся сюда, и внутри, в просторной комнате, гостей ждали внушительных размеров печь, кровати с рваными матрасами, стол и лавки, испещренные именами и высказываниями прежних посетителей, помещался на невысоком холме. Внизу поблескивало между деревьями озеро, противоположный берег которого терялся за тонким слиянием воды и неба, за границей, на которой неясно шевелились тени сказочных стран.
Мужчины стерпели ее "заблуждение" (так высказался Конюхов), и торжество Ксении расползалось под отупляющей тяжестью сонливости, сонливость взрывалась торжеством, в иные мгновения они захлестывали друг друга, и тогда существо Ксении, с пеной и брызжущей в глаза мутью, захлебывалось, она погружалась в серый туман, в короткое отсутствие, неуловимое и радующее странной, какой-то тайной и бесстыжей радостью. Ей казалось, что в этот жутковатый миг отсутствия мужчины успевают лучше понять ее. Она присела на корточки перед сумками и принялась неспеша, чтобы привлечь внимание мужчин к ее работе, распаковывать их; плотно облегавшие тело рубаха и брюки, натянувшись до предела, дали отменное представление о ее формах, дали четкий рисунок и надежную гарантию того, что человек, обладающий столь совершенными формами, знает, что делает, и ни при каких обстоятельствах не потеряет голову.
Сироткин верил, что Ксения не случайно перепутала дороги, напротив, в этом скрыт намек на то предпочтение, которое она отдает теперь ему перед мужем, как, впрочем, безусловен намек и в той изящной бесцеремонности, с какой она принялась, под предлогом бытовых хлопот, выгибать перед ними свой прелестный и соблазнительный стан. Женщина явно провоцирует самцов на схватку. Сироткин с любопытством косился на соперника, однако Конюхов словно и не замечал ничего. Ей-Богу, этот человек, умело скрывающий свои настоящие мысли и навевающий на окружающих самое неопределенное впечатление, создан для того, чтобы все вокруг себя обезличивать, покрывать слоем унылой пыли. Не мудрено будет, подумал Сироткин, если за два-три дня тесного и вынужденного общения с ним я свихнусь, забуду собственное имя, а то и удавлюсь.
Отдохнув и подкрепившись банкой тушонки, Конюхов вышел из дома и отправился исследовать окрестности. Он отлично понимал, какими мотивами руководствовалась Ксения, совершая "ошибку" на развилке дорог, и как истолковал эту "ошибку" Сироткин, но он сдерживал сетования и заставлял себя думать, что ему следует махнуть рукой на происходящее, мбо происходит абсурд и он выйдет полным глупцом, если станет плясать под дудку его творцов. Он и объединил уже мысленно Ксению и Сироткина, мужчину и женщину, жену и ее любовника, в крошечную, жалко копошащуюся кучку праздношатающихся, зевак, потребителей, людишек, которым ни до чего нет дела и которые жаждут лишь развлечений.
Он быстро шел между деревьями, спускаясь к озеру, и вполголоса смеялся, воображая, в каких величавых, рисующих непримиримую вражду и непреклонную волю позах мог бы предстать перед этими людьми, желающими утопить его в безбрежных пространствах своей пошлости. А почему бы и нет? Нужно, и даже непременно нужно, с религиозной одержимостью опрокинуть и растоптать их куцый мирок, страшно и угрожающе захохотать, если они и после этого не войдут в разум. Нужно быть решительнее, хватит няньчиться с ними, довольно терпеть их наглость и назойливость. Заведомо жалел он Ксению, которая переживет неприятные мгновения, столкнувшись с его презрением. Но Ксения сама виновата, ей дашь волю - и она тотчас распускается, балует, совершенно как дитя малое. О, психология раба! Он пошел на уступки, изменил свою жизнь, попросту перевернул и перетряхнул ее всю, и сделал он это ради нее, Ксении, ради нее бросился работать в поте лица, ради их маленького мещанского счастья, а она, поверив, что завладела его волей, что властна отныне вертеть им, как ей заблагорассудится, тут же пустилась во все тяжкие. Ей мало заботливого мужа, мужа-труженика, ей подавай и любовника, веселого и глуповатого малого, беспринципного ловкача, и если между ними ничего не было до сих пор, то будет завтра, в потенции, в зародыше они уже согрешили, посеяли дурное зерно, и всходов недолго придется ждать.
Волнение набегало на его глаза то сумасшедшим смехом, то красноватой влажностью слез. Одиночество мучило чувством невозможности возврата в знакомый и привычный мир. Теперь выходили тщетными, неоправдавшимися его надежды через упрощение, ограничиваясь минимумом духовных отправлений, добиться покоя и счастья, лопнула безумная греза о радостях растительного существования. Жизнь наказывала его за отступничество и смеялась над ним. И еще смерть бродила рядом. Вот он продвигался, медленно и осторожно, по мягкому болотистому берегу озера, которое не окинешь взглядом и вряд ли обойдешь за день, лавировал среди зло вонзавшихся в серость вечереющего света кустов голубики, углублялся в чащи, становясь там добычей комаров и преждевременных сумерек, и всюду ему чудился тлетворный дух падали, чего-то, что умерло, перестало быть, но зачем-то продолжало находиться в живой природе и отравлять ее миазмами. Это нечто гниет, разлагается, крошится на атомы, на невидимые частички, из которых ничто и никогда не восстановится, не скрепится в подвижный телесный облик, не наберет полную грудь воздуха, не побежит, мыча во весь голос или распевая в свое удовольствие песни, не взмахнет крыльями, чтобы подняться в небо. Разве можно жить лишь для того, чтобы в конце концов самому превратиться в такую же гниль и такой же смрад? Разве можно жить, ничего не противополагая смерти?
Конюхов расправил плечи и огляделся без страха, готовый грудью встретить опасности и свысока усмехнуться над вероломным гостеприимством здешней властительницы смерти. Пафос не шутя укреплял его дух. Он хорошо, плотно чувствовал бодрость и упругость своей поступи, живительную сытость желудка, строгую и точную работу сердца в коловращении шумящей крови. Лес скрадывался, уменьшался на глазах, сливаясь с непознанными еще стихиями его души. Но, может быть, жизнь совсем не то, чем мы ее себе представляем, и устроена не только так, или вовсе не так, или только вполовину так, какой мы ее видим, и дерево, сохнущее в меланхолии нескончаемой старости, знает о нас больше, чем мы о себе, ибо когда-то мы были деревьями, а оно смотрело на нас глазами подающего надежды юноши, потом зрелого мужа и наконец премудрого старца. Однака что может знать об этом он, Конюхов, и какое у него право об этом думать, если он пожелал простоты вместо вдохновения, рядового человеческого счастья вместо напряженности духовных исканий и тягот, отступил от того, чем жил всегда, и покорился женщине, с обольстительной улыбкой пообещавшей принести ему счастливое и благостное умиротворение? Вот ведь как получается: пока бьется и поднимает над землей творческая сила - есть неустрашимость перед ликом смерти, есть живая дорога в иные миры, а иссякнет она или отступишься от нее, - и остаются лишь тоска да тлен. Так в чем же выбор? Между жизнью и смертью? А не между живой, трепетной наполненностью души и безмерной, мертвой пустотой?
Нет, подумал он вслух, мне недостаточно признать, что я совершил ошибку, бросив писать книги. Я не сейчас только, я еще раньше догадался, что совершил ошибку, не дурак же я безнадежный. Но мне недостаточно лишь побожиться, что отныне я никогда не совершу подобной ошибки и буду повиноваться своей судьбе. Конечно, я вернусь к литературе, к книгам, в библиотеки, в книжные магазины, в это упоение, которого не понимают женщины с девичьими мозгами и женщины с мужским сердцем, с камнем вместо души, я вернусь, и мне станет легче, моя жизнь наполнится смыслом. Я и книго-то хорошие, наверное, напишу теперь. Да и что иное мне остается? На Ксению больше надежды никакой. Но одного этого мне мало, что такое - вернуться... с пустыми руками? Мне надо получить объяснение всему, что я раньше хотел, но не мог или по-настоящему все же не хотел понять, и даже о том, что, как говорится, человеку знать не дано, мне надо получить какой-нибудь хотя бы намек на представление.
Эта внезапно и громко заговорившая требовательность умиляла его, он ощущал ее как взлет и как гибкость энергии, жизненной силы; казалось, могучая река затопила его и он слился с ее безудержным течением, не терпящим преград. И он ясно сознавал, что того бога, о котором говорят и пишут христиане, нет, ведь того бога сколько ни зови, он не явится на зов, потому как его нельзя искушать, имя его нельзя поминать всуе, а он сейчас, в старом лесу, звал и искушал - и какая-то чистая сила, не ведающая имени и неподвластная соблазнам, была с ним. Это же совсем другое дело! Как это не похоже на придурь смиренных рабов божьих! Сила шли, видимо, изнутри, от сознания, что он волен вернуться к прежнему, будет писать и что у него есть основания смотреть в будущее с оптимизмом, потому что он напишет непременно лучше и значительнее, чем раньше; но он углубился в лес, появился на небольшой и почти круглой поляне, и в этом круглом, как колодец, пространстве образовалась, когда он поднял просветленное ожиданием лицо к небу, сила, которая тоже завладела им, тепло и властно проникла в его существо. И она была похожа на ту, что шла изнутри, но шла она сверху, он не рискнул бы сказать, с неба, из-за облаков, но она действительно изливалась с высоты навстречу его поднятым глазам, она спускалась ровным и прозрачным столбом и мягко вливалась в него бесшумной струей. Он сразу окреп, когда его так напитали токи вселенной. Это были токи вселенной. В это можно было верить. Что другое это могло быть? Это была воля вселенной, передаваемая материальными и почти видимыми частицами, которые входили в него, безболезненно устраняли отжившую плоть и кровь и становились его новой плотью и кровью. Воля вселенной дружно сочеталась с его собственной волей, хотя он не поручился бы, что в его дряхлом, износившемся, обескровленном и обесчещенном существе, каким оно было мгновение назад, еще находилось достаточно ресурсов, чтобы как-то равноправно сотрудничать или даже соперничать с обрушившейся сверху лавиной. Но выигрывает в любом случае он, действие, эта мистерия на то и направлены, чтобы вывести его на тропу победителей. Давит изнутри, давит извне - нет, сочетание не случайное, и где-то в нем, на незримом стыке, в золотой середине, гнездится истина.
***
Конюхов не показывался из-за дерева, хотя понимал, что ведет себя глупо и недостойно. Он прятался и следил, одурманенный подозрениями. Сироткин и Ксения сидели на ступеньках крыльца, помещаясь в суховатых, ничем ярким не обремененных сумерках как в широком убранстве, которое скрадывало всякую остроту их поз, выражений их лиц, выбрасываемых в воздух фраз, а для возмещения этого убытка окутывало дымкой обтекаемой благопристойности. Мирно беседуя, колдуя языками и взглядами в очертившей их рамке, они смотрели друг другу в глаза с неуклонно растущим вниманием и серьезно, поскольку предмет обсуждался, надо думать, серьезный, кивали головами. Конюхов пытался додумать мысли, закружившие его на поляне. Там он тоже кивал головой серьезно, правда, невидимому собеседнику, там ему было хорошо, мысли, как удачно посланные биллиардные шары, толкались по сценарию каких-то точно рассчитанных схем и немыслимых интриг и издавали уютный костяной звук. Стало быть, истину следует искать в своей же душе, раскрывшейся и жаждущей... Но теперь внимание отвлекалось на укрывшихся сумерками и жующих сумерки слов. Расстояние не мешало Конюхову наблюдать, но слов он не слышал, однако ему не было нужно и слышать, он все равно не верил, чтобы то, о чем они толковали, было так уж важно для него. Он хотел лишь проследить и уловить движение, которое выдаст их окончательно, выдаст с головой.
О, соверши они неосторожное движение, выдай они себя, и его освобождение было бы полным, тогда стало бы безразлично, как поступать в их присутствии, он мог бы выйти из леса с громоподобным смехом, указывая на них пальцем, или выйти и приблизиться к ним, не проронив ни звука, но с каменным, отчужденным, неприступным лицом, с жестоким сердцем, с обледеневшей душой. Любым способом не противозаконно было бы показать им, что он, конечно, оскорблен до глубины души, но всем своим существом поднимается выше обид и на достигнутой высоте не растерян, а собран, в каком-то смысле, в высшем смысле даже деловит, ибо у него есть дело на той высоте, какого нет и никогда не будет у них. Но что это... лишь мечты, сладкие грезы в затхлом плену сдавившей безобразной действительности? и он взвалил на себя роль поэта, предпочитающего слепоту честному созерцанию правды? роль наивного юноши? Получается, они бойчее его потуг уличить их, неуязвимее, шире, чем он себе представлял, а не поймал, не доказал - так и не воры они, не лицедеи, но невинные и славные ребята, которых он вздумал чернить. Скверно выходит. Тогда он немного изменил позиции, сдвинул установки. Он наблюдает не ради изобличения, а потому, что хочет постичь их человеческую суть, смысл, назначение и возможности их бытия как категории людей, не вполне похожих на него самого. Они проще, они люди толпы, вот в чем суть и объяснение, они простые смертные, что распознается не внутри социального кипения, а со стороны, и проверяется не им, не степенью напряженности их участия в этом кипении, а тем, выступают ли они за его пределы. И вот когда оказывается, что не выступают, то и нет лучшего подтверждения, что им неведомы страсть духа и духовная мука и живут они лишь бы жить. Они могут быть в тысячу раз лучше его, чище, порядочнее, это не так, но в идеале это возможно, только ведь и это их не спасет, - но если они не страдают, не отрекаются от обманчивых благ мира, чтобы отдаться духовным исканиям, проторению новых путей в искусстве, в литературе, то о каком их великом предназначении можно говорить? за что и для чего дарить таким людям бессмертие? Их кругозор - это унылая и слякотная Лета и бесчисленные толпы людей, которые всего лишь входят в быстро сменяющиеся поколения и превращаются, умирая, в навоз.
Конюхов, прищурившись, шагнул из-за дерева и вальяжно направился к дому. Но пока шел, его мысли поняли, что оставаться в узкой личной проблеме, неким придатком умственного смятения, человеком, в ком многие и не увидят ничего, кроме обманутого мужа, означает задохнуться и в конечном счете выродиться в нечто комическое. Мысли, перепорхнув через выкликанные воображением сотни единообразных голов, стесненных и сплющенных в зловещих отблесках огня, как на церковных фресках, изображающих ад, снова обратились к гложущей, взыскующей и спасительной теме отечественного распада. Он жил в эпоху, когда диктатура выскочек, еще вчера казавшаяся незыблемой, вдруг дала трещину. Она почти опрокинута. Выскочки, крепившие диктатуру, эти люди, убившие царя, представлялись Конюхову темной возбужденной массой демонов, рогатых и хвостатых чудищ, вышедших из каких-то библейских пророчеств. Они, враги Святой Руси, как и всего рода человеческого, подкрались к пороховому погребу, к той взрывоопасной бочке, которую представлял собой в ту пору мир, которой он остается и поныне, и началом погубления России, которое лежит на их совести, приблизили конец света вплотную к границам обозримого будущего. Конечно, люди минуты, люди данности, прилепленные к заботе об однажды дарованном им существовании, как шея к туловищу, полагают, что положение еще можно спасти, что можно спастись на крошечном и жалком плотике, уцелевшем после кораблекрушения. О, возможно, что чудо будет явлено разобщенным персонам и развращенным умам и гибели на сей раз удастся избежать. Но те, кто сегодня выкрикивал новое слово, кто стремительно наполнял трещины рушащейся горы, бросался в бреши, оттесняя вчерашних и неистово пророчествуя о завтрашнем благоденствии, они виделись Конюхову востребованными историческим моментом временщиками, не более чем быстробегущими телами в развевающихся пиджачках. Конюхов отказывал им в талантах и созидательном умении. Если бы они не только бросались с победоносными криками в кипящий котел борьбы, не забывая, впрочем, и о своих нуждах и выголах, а по-настоящему страдали, вырываясь в муках за черту обыденности и злободневности; если бы они сознавали себя не только крупицами и в каких-то бурных эпизодах вождями массы, не только демократически настроенной толпой, а еще, да и, конечно, прежде всего, личностями, духоносцами, восстановителями поруганного облика святости, они не могли бы не думать и не заботиться в первую очередь о том, как сохранить Русь в ее выстраданном за века единстве. С ясностью, как если бы все прошлое страны поднялось перед ними на волнах ослепительного божественного света, они увидели бы, что Россия не Австрия, которая после крушения ее имперского величия устроилась мелко и уютно. Они воззвали бы: царя! Но ничего этого нет. Пиджачники, орудуя локтями, рвутся к власти и насаждают демагогию, твердящую о защите жизненных интересов России, а на деле зовущую копировать судьбу чужих народов. Так что же властен противопоставить этой орущей и толкающейся толпе он, Конюхов? Он может разве что сказать им, что они недостойны бессмертия и никогда не войдут в вечность. Их путь - во тьму внешнюю.
- Хорошо в лесу? - приветливо осведомилась Ксения, когда муж приблизился.
- И вы оба тоже в лесу, - ответил бесстрастно писатель.
Сироткин сказал:
- Нам хорошо.
Конюхов посмотрел на него пристально и подумал, что этот человек в последнее время снискал славу безумца, однако нынче выглядит здоровым и бодрым, как никогда.
***
Когда стемнело, Сироткин из предусмотрительно заготовленного хвороста развел на поляне перед домом костер. Пламя буйно взметнулось к небу, искры одна за другой с неистовством скрывались в черной неизвестности. Сироткин, которому сознание, что без него их маленькому обществу не прокормиться, придало загадочный вид циркового факира, обещал печеную картошку; потом он действительно сидел и задумчиво ворошил что-то палкой в горячей золе, однако картошки они в тот вечер так и не попробовали. Ксения, тоже участвуя в хозяйственных заботах, заявляла, что чай в лесу надо пить непременно крепкий, до сердцебиения. Чайник засвистел, выбрасывая тугую струю пара, и они разлили по кружкам густое коричневое пойло, на которое долго и усиленно дули. Ксения со смехом утверждала, что Сироткин похож на демона, раздувающего адский огонь. Сироткин на это лишь отвлеченно усмехался, понимая, что женщина дружелюбно шутит, хотя и не без азартного стремления подмять его, подгорнуть под себя. Бывший коммерсант с инстинктивной хитростью уворачивался от этих женских покушений, и с его мясистых губ неприглядно капала слюна, ибо, мысленно восходя к неким победам, он воображал, что косточки возлюбленной уже хрустят на его зубах, на пломбах и коронках, западая в щели, сквозь которые ему случалось издавать весьма художественный, прелестный свист. Сегодня в его душе пробудилась хитрость, но хитрость зверя, затаившегося и подстерегающего добычу, а не разумного существа, и благодаря этому он производил впечатление до крайности здорового человека.
Крепкий чай растревожил гнездо конюховской велеречивости:
- Религиозные мыслители уверяют, что именно в памяти Бога удерживается человек... то есть память Бога и обеспечивает человеку бессмертие.
Ксения иронически обронила:
- А с каких это пор, Ваничка, ты стал вторить религиозным мыслителям?
- Я пока не дал ни малейшего повода думать, что вторю им. Я сказал только об одной христианской доктрине, или, если угодно, выдумке какого-нибудь философа в рясе, которому мало признавать себя рабом Божьим, тем самым нищим духом, который первым войдет в рай, а неймется еще и проявить себя в умствовании, выкинуть что-нибудь эдакое, утонченное и витиеватое... Я сказал это для того, чтобы вы лучше поняли дальнейший ход моей мысли. - Конюхов вздернул нос и поверх костра многозначительно взглянул на собеседников, не сознавая, очевидно, что до некоторой степени выглядит и смешным. Но если едва приметная улыбка впрямь тронула губы Ксении - для нее все было уже слишком привычно в муже, - то Сироткин нахмурился, лишь смутно заподозрив нечто забавное в происходящем. В его понимании Конюхов все еще оставался субъектом, с которым лучше держать ухо востро. Ксения поощрила супруга:
- Говори, мы тебя с удовольствием послушаем.
Сироткин тоже пробормотал что-то поощрительное, но столь невнятно, что слов разобрать было невозможно.
- Не тот я человек, чтобы уложиться в поповские схемы, не вышел статью, - произнес Конюхов внушительно. - Мне говорят: Бог помнит о тебе, значит, не пропадешь, - и это приятно изумляет, но если уж на то пошло, я, как создание мыслящее и многообразное, могу найти или сочинить еще более приятные и изумительные варианты. Могу вменить в обязанность помнить обо мне и тем самым обеспечивать мне бессмертие кому угодно. Луне, камню, черепахе, которой все равно нечем занять себя в ее жутком долголетии. Другое дело, послушаются ли они меня. Черепаха вправе не посчитаться с моими претензиями, но я вправе полагаться на нее и даже воображать, что дело уладилось в мою пользу. Лишь бы никто не подталкивал меня к этой черепахе, не внушал, что от нее как-то зависит мое загробное будущее, не пугал меня. Почему же я должен думать и верить, что давно исчезнувший Христос значит для меня больше ныне здравствующей и как будто даже внимающей моим рассуждениям черепахи? Для чего мне думать, что евангельские иносказания и притчи, все эти подперченные художественным изыском нравоучения важнее для меня тех представлений о нравственности, которые сложились в моей голове?
Я реализую свое право на пытливость таким образом: я спрашиваю: а существует ли вообще он, Бог? И мой опыт, с которым я имею прелюбопытную странность считаться больше, чем с назиданиями пыльных книжек, называемых священными, и выкладками богословов, говорит мне, что нет, Бога в том виде, в каком мне стараются его преподнести, не существует.
Я вышел из первобытного состояния и углубился психологически, но я достиг, с точки зрения общественных идей или, вернее сказать, общечеловеческой успокоенности в некоторых идеях, вершин скепсиса, и это меня мельчит. Вы скажете: ты оставлен Богом! Но это не так, не знаю, Богом ли, дьяволом, собственным ли разумом и волей, но я не оставлен. Ведь есть вещи, есть идеи, в отношении которых я еще способен проникаться едва ли не верой. Случаются очень углубленные состояния, от которых не так-то просто отмахнуться потом, когда из них выходишь. И вот я пережил одно из таких состояний и подумал: а из чего видно, что я умру наравне с каким-нибудь гражданином Икс, что моя смерть будет столь же законченным и проваливающимся в ничто продуктом, как смерть гражданина Игрека? чему я обязан сходством своих рассуждений о необытии с рассуждениями этих граждан, если я мыслю совсем не так, как они? если я мыслю, а они только имитируют работу мысли? если я дух живой и неуемный, а они обыватели смердящие? если я оставляю памятники своих мыслей и чувств, а они не оставляют ничего, кроме кучек переваренной пищи? Э нет, подумал я, христианство с его трогательным порывом дать всем сестрам по серьгам мы оставим рабам и хапугам, а рядышком, где-то между всеми этими религиями, жадными до популярности и власти, признаем, что тайну мироздания можно... не постичь, а только ощутить, смутно предугадать, вообразить, предвосхитить... в личном духовном опыте. Этот последний и внушает мне, что мысль не умирает. Да и с чего бы ей умирать вместе с телом? Что мешает ей переходить в иные формы, претерпевать метаморфозы? Природа? Но природа вовсе не расточительна, она отбрасывает за ненадобнотстью одряхлевшее тело и сохраняет то, что еще способно служить ей. Только речь не о мыслишках, вообще не о всякой мысли, а о той, которая в состоянии выдержать иную жизнь. Нет Бога-судьи, который расталкивает своих рабов и должников, раздавленных смертью и ужасом предстоящего суда, одних одесную, других ошуюю, а есть человек - творец собственной жизни и собственного бессмертия. Все в руках человека, и на земле он творит образ грядущего бытия в иных мирах. А не сподобился... кто тебе виноват? Я? Разве я виноват, что моя голова работает лучше и время, отпущенное мне, я не расходую зря?
Конюхов даже отвернулся, как если бы в мучении от жалкой вынужденности созерцать тех, кого не озарил свет истины. А может быть, снова и снова высматривал во тьме путь к совершенству, в значительной степени уже проторенный им.
- А христианство рисует совсем другую картину, - проговорила Ксения с какой-то нарочитой небрежностью.
- Но я только что отверг... - начал Конюхов с нетерпеливой и свирепой угрозой возражения.
Ксения перебила:
- Мало ли что отверг, оно ведь от этого не испустило дух и даже отцы церкви в гробах, надо думать, не перевернулись. Оно, может, мысль такой силы, что никогда и не умрет.
Пока она излагала это в самом шутливом тоне, Конюхов устало и смутно бормотал:
- У меня своя голова на плечах, и я не чувствую себя обязанным...
- В христианстве много милосердия, - успела договорить и снова перебила женщина, - а в твоей теории его нет вовсе, один эгоизм. - Она вгляделась в отчужденные лица мужчин и со смехом воскликнула: - Да вы только с тем перевариваете мои слова, чтобы подумать: ну до чего же глупы женщины, а ведь постоянно вмешиваются в мужской разговор!
- Напрасно ты умиляешься пресловутым христианским милосердием, не верю я в него и ничего доброго от него не жду, - сказал Конюхов, который и не думал сдаваться, а когда Ксения, с восхитительной грацией играя словами, вдруг сделала Сироткина его союзником по отвращению к женской глупости, так даже оживился и как-то плотоядно причмокнул.
Сироткин с любопытством поглядывал на писателя. Ему нравилось, что тот, рассуждая вслух, в иные мгновения вдруг словно оставлял слова внутри, забывал, что их надо выговаривать, если он хочет, чтобы его поняли. В такие мгновения он казался Сироткину необыкновенно красивым именно той жесткой и обособленной красотой одухотворения, которая волнует, главным образом, сердца мужчин, тогда как женщины проходят мимо, полагая, что перед ними всего лишь недостойный их внимания простофиля. Сироткин с безмятежностью овцы, не сознающей, что ее влекут к жертвенному алтарю, любовался могучей шеей писателя, живым столбом мышц выраставшей над его грудью. За горячим и радостным дымком мысли, что Ксении никогда не сокрушить этого человека, он мечтал найти укромное местечко для себя, некий пятачок, где над ним больше не довлела бы сомнительная роль друга семьи и откуда он, независимый и в своем роде гордый, мог бы более или менее отчетливо созерцать те диковинные миры, куда во всеоружии знания, уверенности и патетики отправлялся Конюхов. Действительно, у этого человека, которого он столь долго ненавидел, столь долго, безответственно и безнаказанно пытался смешать с грязью, есть голова на плечах - при такой-то шее...
И Сироткин тихо засмеялся в удовлетворении от своих маленьких и волнующих открытий; ночь шире открылась его видению и позволила ему сполна ощутить упругость его собственной силы. Ксения бросила на него удивленный взгляд, непонимающе вслушиваясь в его смех.
- О-о! - протянул Сироткин с деланным полемическим жаром, показывая живую готовность единственно мощью голоса разрушить все построения Конюхова. - Стало быть, история идет себе своим чередом, но вот каждый раз объявляется новый человек, у которого голова на плечах, бросает на эту историю критический взгляд и провозглашает свое право перечеркнуть ее как глупости безголовых. А ты погляди-ка... Какой набор! Тут тебе и формации, и реформации, и церковь, и ереси, и все твердят: мы за улучшение мира, за новую, лучшую нравственность! У тебя же выходит, что смысла во всем этом ни на грош. Нет смысла ни в религиях, ни в революциях, поскольку они не могли вот взять да переделать глупцов в умниц, жалких обывателей - в творцов замечательных произведений искусства и собственного бессмертия... не так ли?
- Выходит, что так, - сказал Конюхов.
- Ты мне - враг идеологический, - возвестил Сироткин с торжеством ребенка, выигравшего у товарища пари.
- Пожалуйста, ничего не имею против, - согласился писатель с некоторой оторопью, не понимая, следует ли воспринимать всерьез это заявление.
- А идея твоя - нелепая, недостойная взрослого умного человека. Дожить до сорока лет, из них половину отдать сочинению романов... которых я не читал... и вдруг додуматься до такого... надо же!
- А ты сначала докажи, что она нелепая, - холодно возразил Конюхов.
- Есть Бог или нет? Есть. Для тебя - есть. Доказательства тут самые простые... должен же кто-то отправить тебя в ад!
- А-а! - закричал Конюхов или, может быть, засмеялся.
- Но ведь и ты ничего мне не доказал, - продолжал беззастенчиво травить его Сироткин. - Однако я великодушный человек, я объяснюсь, не требуя предварительных объяснений от тебя. Конечно, мне тебя не переупрямить, раз уж ты вбил себе в голову всю эту чепуху... да и нужно ли? Но я, пойми, стою за нравственность. Да-да, что бы ты обо мне ни думал, я стою за нравственность. Это не значит, что я во всех отношениях положительный и нравственный человек, служу образцом морали, но личный опыт подсказывает мне, что я твой заклятый враг идеологический, и что же мне, как твоему врагу, противопоставлять тебе, если не эту борьбу, бескомпромиссную борьбу за нравственное начало? Я и веду ее. Тебя послушать, так вовсе и незачем быть нравственным человеком, а достаточно быть умным и вдохновенным, чтобы обеспечить себе вечность. Косточки хорошего, но не слишком напрягавшего голову человека тихонько сгниют себе в земле, а мыслящий, гениальный какой-нибудь злодей не умрет никогда. До чего же детская идейка!
И снова торжествующе смеялся Сироткин, а Конюхов помрачнел, негодуя на его насмешки.
- На твой смех мне наплевать, - сказал он сурово, - посмотрим еще, кто будет смеяться последним. Я только высказал свою идею, которую почувствовал и принял душой... и которая в одном: я не верю, что человек духа умрет и исчезнет точно так же, как масса пустых людишек, всю жизнь думавших только о своем животе.
- А если ни те, ни другие не умрут и не исчезнут, это будет несправедливо? - спросила Ксения.
- Да, несправедливо, несправедливо! - вдруг перекосился, как от зубной боли, писатель, и в первое мгновение даже трудно было поверить, что он еще серьезен, так далеко он зашел; однако его вскрик и его страдания были, судя по всему, неподдельны.
- Ах вот как, - подосадовала Ксения. - А тебе ли...
- А если вы мне скажете, - торопливо перебил Конюхов, почуяв, что дело грозит перерасти в нешуточное столконовение, и торопясь либо заблаговременно сломить сопротивление оппонентов, либо все же еще, пока не поздно, тем или иным маневром повернуть на шутку, - если вы скажете, что судить не мне, а Богу, я вам на это отвечу тоже лишь одно: такого бога, мыслящего, анализирующего и судящего я не признаю, а если он, грешным делом, все-таки существует, я предпочитаю... горделивую позу, - залукавил вдруг и как будто даже заюлил Конюхов, - богоборческую гримаску... Мне вполне достаточно, что мыслю, анализирую и сужу я сам, - добавил он серьезно.
- Какие границы ты проводишь, Ваничка, как выпячиваешь себя, вон как грудь колесом выгнул! - не приняла Ксения оправданий и уверток мужа.
Сироткин перебил в развитие ее темы:
- Тьма, кромешная тьма, в какую сторону от такой границы ни кинься, всюду тьма, зловещий и ледяной мрак. Ни единого просвета. Он нас пугает.
Они, подумал Конюхов зло, издеваются, а я продолжаю что-то доказывать... зачем?.. я же не шут перед ними.
- Зачем же ты и на небо покушаешься? - снова повернулась Ксения к мужу.
- Он нас запугивает, - ввернул Сироткин. - Принимает нас за малых детей.
Его сердце замирало от страха и любви, а разум смеялся, без затей радуясь безумной смелости, с какой он летел и кувыркался в пустоте новых, но еще не понятых, не увиденных по-настоящему, еще казавшихся недозволенными чувств.
- Ты не только на земле, но и на небе хочешь отнять у несчастных и обездоленных лучшую долю? - продолжала Ксения.
- До неба ему дела нет, - опять вмешался Сироткин. - В действительности ему безразлично, что с ним случится после смерти и что нас, бедолаг, ждет за гробом. Ему лишь бы сейчас выкрикнуть: я - человек, вы - людишки.
- Тебя это задевает? - спросила Ксения.
- Еще бы! Ни одного слова из его заявления я не принимаю. Не потому, что оно вообще не сулит никаких красивых и величественных вещей, нет, оно не сулит ничего хорошего мне. Мои интересы не учтены! Он только для того и говорил, чтобы оскорбить меня.
- Ну, не принимай близко к сердцу, - возразила Ксения и приятно улыбнулась.
***
О чем думает этот человек, сей несчастный, вздумавший было во всю ширь распахнуть капиталистическую пасть да подавившийся собственной слюной? негодовала Ксения, косясь на спутника. Она и Сироткин продвигались в магазин за продуктами.
Сироткин еще не был сыт по горло постигшим его недугом, напротив, демон, мячиком катавшийся в его груди, в его животе, распадавшийся в хаос и тут же собиравшийся в новый причудливый узор, делал его необыкновенно сильным. Огромная и нерастраченная, не разменивающаяся на пустяки сила копится в нем. Думая об этом, Сироткин, словно в забытьи, ударил себя в грудь кулаком, но выбитый глухой звук, не героический, но и не обманчивый, вернул его к унылой действительности, заставил опомниться и оглядеться кругом. Худая дорога, по которой они брели, зачахла совершенно, впереди лежала поляна с валунами и кое-где поваленными высохшими стволами некогда могучих деревьев, за нею непроглядной стеной громоздился лес, а Ксения сидела на камне, скрестив обтянутые узкими штанинами ноги, и насмешливо смотрела на него.
- Куда мы пришли? - воскликнул Сироткин с удивлением. - Где дорога?
Ксения рассмеялась, слишком громко, чтобы он пропустил ее смех мимо ушей и не принял его на свой счет. Пятна обиды заалели на его щеках, в глазах отразилось смятение.
- Что это значит? - крикнул он.
- Послушай, - сказала Ксения, оборвав смех, - о тебе в последнее время поговаривают как о сумасшедшем, а вот я иду и думаю: в чем же выражается твое безумие?
Сироткин подтянулся и вымолвил с каким-то внезапным самодовольством:
- Я болен.
- Да ты, наверное, сам о себе и распространяешь всякие нелепые слухи, - возразила женщина, - вот только зачем?
- Со мной все в порядке, - сказал Сироткин, - в смысле болезни... и никакие это не слухи и никакая не симуляция... а вот твое поведение мне кажется странным... мы опять заблудились!
- Вот именно!
Сироткин покосился на нее с недоумением, потом насупился. Говорить с Ксенией ему не хотелось, ведь он стал духовидцем и познал тайны, которые были не для ушей этой пустышки.
- И что же дальше? - спросил он холодно.
- Иди ко мне, - велела она.
Он не двигался, т. е. не сдвинулся до тех пор, пока она не протянула руку, чтобы привлечь к себе и усадить на камень. Но он только сдвинулся, уступая ее властному движению - уступая разве из сознания, что перед ним все-таки женщина, - только очутился возле нее, так близко, что ее дыхание обдавало его раскрытую грудь и лицо, однако на камень не сел, тут уж он уперся. Кровь бросилась ему в голову. В полном изумлении он смотрел на женщину, которая последнее время, да и сколько он ее помнил - всегда, да, именно всегда, лишь тем и занималась, что издевалась над ним и обманывала, а теперь в лесу, сидя на камне с наглой ухмылкой на лице, воображала, что ей и дальше будет дозволено унижать его. Неужели она в самом деле полагает, что он сумасшедший, настолько не в себе, что им можно безнаказанно помыкать, как каким-нибудь деревенским дурачком? Яснее ясного, ей известна дорога к магазину, и ошибиться она не ошиблась, а сознательно увела в сторону; знала она и дорогу к озеру, где их ждут друзья, но предпочла своевольно свернуть на другую, - для чего все это делается? Не иначе как для того, чтобы мучить и унижать его; а Конюхов молчит, - почему? - они не иначе как в сговоре, решили довести его до изнеможения, позора, до греха, может быть, хотят шантажировать, выудить у него денежки, напугать его в этом лесу так, чтобы он заплакал, взмолился о пощаде и отдал им все свое состояние. Сироткин вспомнил, что в груди у него много чистой и благородной силы. Но это все же скорее из области возвышенных идей, это облески горнего мира... Конюхов, красивый, сильный телом и умом Конюхов тоже был чист, пока только говорил невинные глупости и был врагом в споре идей. Но теперь оказывается, что и на его образ, и на его отражение в земных и небесных зеркалах летят комья грязи, потому что тут все грязь под чистой с виду поверхностью, тут нечистый, злой, жестокий умысел, тут пахнет кровью. Сироткин, сраженный этой догадкой, не в силах был оправиться от изумления и решить, что ему делать.
Прежде всего вопрос: сколько? За сколько можно откупиться от них?
- Я тебя больше не интересую? - донесся до него мягкий и печальный голос Ксении, женщина, ради которой он бросил семью и загубил карьеру, сетовала над его вероломством, выдвигая свою версию: он, дескать, поманил ее, а когда она разохотилась, хочет ее покинуть. - Что происходит? Ты совсем не чувствуешь обстановки и атмосферы... не хочешь побыть со мной?
- Сколько?
- Один раз, - строго очертила Ксения перспективу.
Сироткин судорожно стер пот со лба. Цифра, которую она назвала, не разрешила его недоумений. Нужно что-то изменить в происходящем, нажать на другие рычаги... Нужно бы усугубить сомнения, человек, переставший сомневаться, не человек, а упавший с дерева желтый лист, который пинает всяк, кому не лень, потому как не человек оставляет сомнения, бросаясь в пресловутую храбрость, а сомнения оставляют человека, обнажая всю его несчастную и беспомощную сущность. Без сомнений - конец! не заметишь, как тебя обойдут, посадят в лужу...
Сироткин снял с носа устраивающегося попить его крови комара. И он уже прозрел, если можно назвать прозрением безумную горячку, в которую его швырнула внезапная и безоглядная вера в чистоту и невиновность Ксении. Все остается по-прежнему. И как бы это могло статься, чтобы он не хотел побыть с нею? Когда он несколько минут назад полагал, что кровь бросилась ему в голову, он просто не знал, что это такое, поскольку лишь теперь она действительно бросилась. Ксения любит его, вот и вся разгадка, а он вообразил Бог знает что, он обвинил ее в сговоре с мужем! Неужели он успел вслух высказать свои подозрения? Никогда, никогда он не простит себе этого... Конечно, их пути, скорее всего, отныне разойдутся, ибо правда и истина дороже, ибо походная труба зовет его, но что-то важное так и не состоится в его жизни, если он сейчас не побудет с нею, нежно улыбающейся ему посреди милой, ласкающей природы. Но как же он обманулся на ее счет! Да что другое означают эти постоянные смены обстановок, эта замена городских улиц и квартир, где их вечно преследовали опасности и невзгоды, просторным и умеющим хранить тайны лесом, а теперь и временного их пристанища, где, как-никак, не сбросишь со счетов скучного и высокомерного Конюхова, поляной, если не осуществление ее воли к уединению с ним?
Ксении предоставилась редкая возможность не узнать своего друга. Только что он стоял перед ней мямлей, дурак дураком, даром что язык не высовывал, а тут вдруг выпрыгнул таким удальцом и так лихо подкатился к ней, что она невольно усомнилась ы целесообразности столь скорого решения ее задач. Она предпочла бы решать их сама, руководить. А Сироткин налетел разгоряченным, бешеным орлом. Его прямо не узнать.
Он покушался столкнуть ее с камня, растянуть на траве, и она инстинктивно сопротивлялась, приговаривая: не сейчас, не здесь, не торопись... это только предварительный сговор... Он не слушал и не слышал, очень уж разгорячился и шел, как торпеда. Ксения смеялась, и ей представлялось, что она влила в него яд, а он о том не догадывается и не может догадываться, потому что теперь-то он впрямь потерял разум. Она хотела бы повернуть время вспять или обратить все в шутку, сделать так, чтобы он не взял ее, но и не обиделся на ее неожиданную неуступчивость, а принял как должное.
На этот раз хаос не породил ничего стройного, Сироткин не вынес бремя схлестнувшихся эмоций. Ему приходилось одновременно бороться с хохочущей и почему-то упирающейся женщиной и удерживать рвущуюся изнутри лаву. Женское вероломное кокетство в который раз сошлось лоб в лоб с истиной, заложенной в природе. В борьбе на два фронта Сироткин изнемог, упал на грудь Ксении и отдал избыток своей мужской силы брюкам, судорогам и стонам. Ксения прижалась щекой к его лбу, и он, сонно мигая перед ее мучительной, взыскующей близостью, смотрел на улыбающийся рот и скошенные на него затуманенные глаза.
- А здесь, - сказала она, тыча свободной рукой себя в грудь, - не положено этого делать.
Искаженное мукой лицо Сироткина показывало, что он не в состоянии как-либо считаться с этим запретом, до него с трудом доходило, что Ксения шутит и, возможно, хочет подбодрить его шуткой, ее слова теперь не находили отклика в его сердце. Куда лучше остроумия своей партнерши он улавливал дурной тон чего-то разлитого в воздухе и обретавшего все более четкие формы - то был рок, то была так называемая судьба, которая, не утруждая себя разнообразием, снова сыграла с ним старую жестокую шутку. Терпеть... Но до каких же пор?
***
День выдался пасмурный, холодный, тягостный, и Конюхов, в безделии послонявшись по дому, вдруг потребовал от Ксении, сидевшей с книгой у окна, внимания и стал простыми, доходчивыми словами поносить Сироткина. Он не понимал, что она нашла в этом... в этом... замялся, слов накипело много, а нужно выбрать главное, самое ударное, разящее наповал... в этом змее... что она нашла в этом змее? Сироткин - давай разберемся, милая, и выскажемся начистоту, - проходимец, обольститель, лжец, хищник, беспринципный торгаш. Конюхов все еще подбирал слова, но это уже было похоже на игру, и лавина стрел, выпускаемых им в сторону невидимого врага, почти не достигала цели, и его критика не имела у Ксении успеха. Конюхов ругал Сироткина, не ведая, что тот лежит на теплой печке и все слышит, а Ксения знала и лопалась от смеха.
Словоохотливость Конюхова подстегивало не столько возмущение Сироткиным, сколько непреодолимое желание говорить с женой. Накануне он, бродя по обыкновению у озера, серьезно размышлял о том, в какой степени обоснованы нападки Ксении (и Сироткина) на его идею, его новую веру. Он стеснялся признаться самому себе, что в его случае даже слово "вера" выглядело как бы чересчур научно, ведь это была, скорее, надежда, робкая и по-своему забавная надежда, что смерть по ряду причин обойдется с ним милостивее, чем с прочими. У него была приятная отдушина в виде иллюзии и мечты, но никак не вера. Вместе с тем грубая пальба Ксении и в особенности Сироткина по одной мишени, а именно по его пресловутой безнравственности, возмущала его своей несправедливостью. Они явно стремятся уничтожить его идею в зародыше. А почему? Так ли уж они задеты за живое тем, что он отнес их к разряду простых смертных?
В общем-то ведь очень даже недурна его идея! Но они, пожалуй, увидели в ней всего лишь предлог для придирок, удобный повод наброситься и оскорбить его лично. И это уже совсем другой разговор.
Конюхов предпочел бы не носиться со своей идеей по лесу и расписывать ее достоинства перед неблагодарными слушателями, а вернуться в город и приступить к работе: уже и новые литературные замыслы обозначились, замаячили впереди шедевры! - но и отступать, раз уж начал, не собирался. Да, он твердо стоит на своем, верит в то, что сказал. Новая вера не доставляла ему ни трудностей, ни мучений, ни особых радостей, впрочем, это и было-то что-то старое, даже застарелое, что вдруг получило толчок и развитие в несколько неожиданную сторону. Жил он теперь, уже томясь лесом и обществом людей, которым, кажется, было все равно, где убивать время, только предвкушением работы и творческих успехов.
Безнравственность, поучал себя Конюхов, проистекает из равнодушия, нелюбви, во всяком случае между ними легко усмотреть родство. Он не хотел углубляться в вопросы, которые не слишком занимали его, даже как писателя. Если Ксения упрекает его, то какую бы форму ни принимали ее упреки, настоящий их смысл в том, что он-де не любит ее, разлюбил. Ей подавай любовь, даже если сама она уже разлюбила. Но у него были дела получше, чем копаться в смешных и коварных женских предрассудках.
Искать доходчивое слово, чтобы развенчать Сироткина и, может быть, наконец прояснить отношения с женой, было делом мимолетным. Но Ксения смеялась от души, и это обнадеживало Конюхова, стало быть, есть шанс прояснить эти самые отношения в положительную сторону, в сторону улучшения, слитности, любви, а не разрыва и неприязни. Он сиял, вслушиваясь в тонкие переливы жениного смеха. Он сумел порадовать ее, и не чем-нибудь, а бранью в адрес того, в ком он подозревал ее любовника. Трудно не назвать это хорошим симптомом. И Конюхову хотелось закрепить успех.
- Меня упрекают, - начал он несколько отвлеченно, - в эгоизме, дескать, я забочусь о спасении, так сказать, собственной шкуры и совсем не думаю о других, даже о самых близких людях. Но разве это так?
- А, опять! - крикнула Ксения на эту перемену темы.
- Но я должен снять с себя обвинение. Не обелить я себя хочу, нет, а только восстановить истину, это совершенно необходимо... Выслушай меня, пожалуйста. Я не буду говорить о своих поступках, тем более что у тебя наверняка наберется целый список моих прегрешений, я сразу перейду к сути, к тому, что нельзя воспринимать отстраненно...
- А как же надо?
- Пронзительно, если хочешь...
- Ну хорошо, - перебила Ксения, - допустим, я буду воспринимать пронзительно... я же вполне понимаю твое требование, только уговоримся, что ты, - вдруг добавила она, лукаво посмеиваясь, - не будешь мотать мне душу своими софизмами.
- Какими софизмами? Где они? Что ты называешь софизмами? разгорячился Конюхов. - Я, возможно, немного пошутил, так, отчасти - о какой пронзительности может идти речь? Но выслушать меня ты непременно должна. Скажи... ты тоже готова упрекнуть меня в эгоизме? И не с твоей ли легкой руки меня в нем упрекают? Черт возьми, эти обличители... как у них поворачивается язык утверждать, что я не способен любить? Однако возьмем умозаключения высшего порядка и внесем ясность в них, обсудим то, что стало для меня истиной в последней инстанции... В чем дело? - прервал он внезапно самого себя. - Ты нахмурилась?
- Ну конечно, - воскликнула Ксения, не зная, смеяться ей и теперь или откровенно выразить досаду. - И ты еще спрашиваешь, где я вижу софизмы. Да вот они, тут, вывалил целый ворох... Но ты, если хочешь, продолжай.
- А почему бы и нет, Ксения? Я продолжу. Отчего бы мне умолкать? Ты должна меня выслушать, в этом вся штука. Мы должны внести ясность в вопрос, который почему-то стал спорным, хотя я, положа руку на сердце, не вижу особых причин спорить из-за мест в загробном мире. Но что поделаешь, как-то притворно вздохнул писатель, - в ход пошло тщеславие с его более чем низменными свойствами... Только, видишь ли, не мое. У меня идея, и когда кричат, что она порождена тщеславием, то тщеславен как раз тот, кто обвиняет. Разве может идея сама по себе быть тщеславной? Но как-то очень быстро, как-то даже, Ксения, подозрительно быстро у нас тут все перешло на личности, и я не ошибусь, если скажу, что у кое-кого так и свербит от желания задеть меня за живое, уязвить...
- К чему все эти жалобы? - поморщилась женщина и уже хотела окликнуть Сироткина, поскольку ситуация утратила пикантность и вернуть ей дух анекдота могло разве что внезапное появление бывшего астролога, притаившегося на печи, но Конюхов выкрикнул, как ужаленный:
- Жалобы? Жалобы, Ксения? Итак, жалобы. Софизмы и жалобы. Хорошо же! Вижу, нелегко мне будет преодолеть твою враждебность, твое предубеждение... но попробую, с меня за это голову не снимут, а у тебя, кто знает, может, что и шевельнется в сердце.
- Думаешь, я тебя не жалею? - вставила Ксения.
- Перестань, пожалуйста, мне сейчас не до иронии, не до сарказма. - Он горестно покачал головой, удивленный, что так хорошо начавшийся разговор заходит в тупик. - Шути себе на здоровье, но дай мне сначала убедиться, что у тебя хоть чуточку приоткрыты глаза, что ты видишь меня не вовсе уж в неверном свете. Нет, ей-Богу, я просто недоумеваю. Я, может быть, через полчаса умру, но вместо того чтобы высказать главное, я увяз в какой-то мешанине слов, и все потому, что ты не испытываешь ни малейшего желания понять меня. А вот послушай... Я был невероятно глуп, когда задумал жениться на тебе, мне следовало оставаться холостяком, но я любил тебя. Я и сейчас люблю. Ты готова потребовать доказательств? Ну знаешь, это было бы уже слишком, я тебе этого не позволю! Впрочем, ты еще убедишься, ты поймешь... Естественно, у меня нет возможности воздействовать на процессы природы, и если дело обстоит именно таким или хотя бы приблизительно таким образом, как я предполагаю, то у меня и впрямь больше оснований надеяться на загробную жизнь, чем, скажем, у тебя.
- Такой вывод? - усмехнулась Ксения угрюмо. - Да, в самом деле, мешанина, все очень путанно. А у тебя случайно не бред?
- Нет, Ксения, не бред, а попытка объясниться, последняя попытка. Все, последняя и решающая. Я напутал, согласен, и моя речь сегодня не красна, но искренности мне не занимать! Так вот, о твоих шансах. Ты умница, Ксения. И в глубине души ты сознаешь, конечно, что нет и не может быть никакой необходимости, чтобы все эти толпы живших и живущих людей получали определенный шанс на вечную жизнь. И в равной степени нормальный разум, не отравленный предрассудками и мещанским тупым себялюбием, находит здравым и естественным считать, что отдельные персонажи - ты понимаешь, о ком речь, такого шанса заслуживают. Вот и все предпосылки, из которых сложилась моя теория. Она сложилась бы и в твоей прелестной головке, если бы ты больше утруждала себя помыслами и заботами о будущем. Но вернемся к твоим шансам, спросим себя... если мое положение такое выгодное, не достанутся ли известные выгоды и тебе, коль ты находишься рядом со мной? Ведь глядя на тебя, и думая о тебе, и жалея тебя, любя, сокрушаясь, что твои перспективы не столь радужны, как мои... вот послушай, что я подумал по этому поводу!.. - воскликнул Конюхов с жаром, спешащим захватить Ксению и унести подальше от всего, что могло как-либо задержать ее внимание на вещах простых, незначительных, - ведь если я буду думать, буду помнить о тебе с такой силой любви, что твой образ как бы отпечатается на моем сознании... в своем роде барельеф на сознании, понимаешь?.. то почему же не надеяться, что это поможет и тебе уйти со мной... теперь понимаешь, Ксения?
Ксения стояла в растерянности, как если бы ее пришибло невыразимое горе, у нее опустились руки, и она не знала, что ответить на возбужденные и наивные выкладки человека, который совершенствовался единственно лишь в умении пускать пыль в глаза и решительно не задумывался о своей обязанности быть мужчиной, главой семьи. Его рассуждения навевали на нее сон, она лишь отдаленно сознавала, что говорит он о смерти, и ее подмывало - просто так, по какой-то носящейся в воздухе ассоциации - зловеще пробормотать: хоть бы ты умер... Она смутно представила себе, как произносит это злое заклинание, как округляются глаза мужа, лезут на лоб, и он в ужасе шепчет: и это говоришь ты? но ведь так мог бы сказать разве что твой друг Сироткин! Нет, этого говорить нельзя было.
- Утешил, - вздохнула она. - Спасибо... вон как ты обо мне заботишься!
- Ты полагаешь, все это не более чем фантазии?
- А ты полагаешь иначе?
- Естественно. Хорошо, пусть фантазии. Но что ты скажешь о самом подходе? О тех чувствах, что стоят за всеми моими рассуждениями... Ты не могла не заметить, что движет мной любовь. Я говорю о ней, и мне интересно, как ты это воспринимаешь?
- Как ты говоришь о любви? Неплохо говоришь. Получается довольно красиво, вот только живого человека что-то не видать.
- Вот как? - воскликнул Конюхов озадаченно. - Не видать? Ни меня, ни того, о ком я говорю? Что-то немыслимое ты мне приписываешь, ты еще скажи: Ваничка - чужой.
- Ну, зачем же... я бы, пожалуй, сказала так: не от мира сего...
- Оставь! - вспылил он. - Чужой, именно чужой - для тебя, для всех, кого ты знаешь и любишь, для всякой известной тебе жизни. Вот мы и прибыли в конечный пункт, с очень даже замечательными результатами! Не от мира сего! Нет, эту конфетку ты прибереги для кого-нибудь, кто больше придется тебе по сердцу!
- Не понимаю, на что ты взъелся, - прошипела Ксения, бледнея от досады. - Ничего нового я тебе не сказала.
Конюхов не унимался:
- Прибереги, прибереги конфетку! Да пусть и чужой! Чужой, разумеется, но для всего маленького, забитого, невежественного, для всего косного... А если я хочу маленькое сделать большим, превозмочь косность, если я хоть чуточку мечтаю об этом... как о подвиге... разве так поступает враг?
Ксения несколько времени смотрела на мужа с таким выражением, словно услышала наконец слова, которые следует хорошо осмыслить, прежде чем ответить, затем открыла рот явить итог своих размышлений, но разговор был уже безнадежно прерван неожиданным шумом: с печи, шурша и попискивая, давясь смехом и пряча лицо, катился к двери Сироткин. Конюхов отропело смотрел ему вслед и не очнулся, даже когда Ксения громко выкрикнула:
- А, смотри, видишь, кто нам отпустит все грехи?!
Она с нарочитой жадностью приникла к окну, глядя, как скрывается в лесу Сироткин, так славно разомкнувший неразрешимость спора, любовалась им и столь же неестественно смеялась, пронзительно и дико, что-то приговаривая царапающим визгом. И всякое правдоподобие вдруг рассеялось. Лес уменьшился и стал не больше причудливых узоров на детском рисунке, а Сироткин вырос и великаном зашагал по опрокинутому миру. Бытие писателя Конюхова вылилось в тонкое и плоское облачко и зареяло под потолком знаком вопроса, всякий ответ на который заведомо был лишен смысла. Небывалые преувеличения, удлинения, утолщения, сказка немыслимых исчезновений и волшебно-жутких возрастаний, - все это обдало Ксению жаром, и она, не задумываясь, расстегнула рубаху и освободила грудь, чтобы не задохнуться.
Пока Ксения с замирающим сердцем и хохочущим ртом погружалась в фантасмагорию, Сироткин, один из героев ее воображения, широким и резвым шагом пересек окружавшую дом поляну, свернул на тропу к озеру и неистово покатился вниз по лесистому склону. Он удалялся безоглядно и гораздо быстрее, чем летал ветер, гулявший в голове его подруги. Его до дрожи разбирало веселье, душил смех, его переполняло то особое жуткое ликование, что, вселившись в сердце истинного героя, обычно не предвещает миру ничего хорошего.
Душил Сироткина и гнев. Вспоминая о пребывающем в нем демоне, этом непоседливом зверьке, который не мог выйти из него лишь оттого, что ослабела, да что там ослабела! угасла и выдохлась его мысль о Ксении, он признал бы в этом гневе не что иное как обыкновенную, но весьма чудовищную злобу, если бы в эту минуту с особой силой не ставил перед собой идеалы добра и справедливости. Он хотел быть справедливым в гневе, гнев его должен был быть праведным.
Разорвав пошлый любовный треугольник, он выходил из него, как из боя, выходил закаленным и обновленным, как после первого крещения огнем. Жизнь начинается сначала, и он уверенно смотрит в будущее. А Ксения и Конюхов остались на краю мира, расступившегося перед ним и сомкнувшего свою унылую линию за его спиной. Пусть смотрят ему вслед, пусть зовут тревожными голосами, и пусть их сердца надрываются от неизбывной тоски. Он не вернется, он режущими и сотрясающими воздух шагами делает суровым, безжалостным расстояние, разделяющее их. Куда же ведет его дорога? Он не знал этого, и, вполне вероятно, она никуда не вела.
***
По утрам Ксения, выходя на крыльцо, говаривала, если ярко светило солнце: - Это к добру. - И если небо заволакивали тучи: - Это не к добру.
Ночью лес окутывался тьмой, маскируя свою необъятность, и в доме о нем легко было забыть, с увертливой легкостью отъединялось от сознания надобность понимать, где и для чего находишься. Днем лес напоминал огромное, ленивое, равнодушное животное, которое, развалившись с небрежным размахом, греется на солнце и будет опасно ночью. Но в представлении Конюхова день и ночь смешались, как цвета погасшей радуги, слились в нечто неясное, постороннее, неудобное. Это были сумерки, неразличимые глазу, режущие глаз неизвестно чем, то ли кромешной тьмой, то ли страшной ослепительностью, и они были как сама смерть, которая ледяным языком слизывает человека с запотевшего зеркала жизни. От навязчивого кошмара, каким стал для него лес, от туманных болот, над которыми медленно и грозно поднимали головы чудовища, от хмурых сосен, покачивавших над людской слепой суетностью тонкие верхушки, Конюхов видел избавление только в скорейшем отъезде домой, письменному столу, к пишущей машинке, к дням и ночам, слившимся в работе. Сироткин, перефразируя реплики Конюхова, объяснявшие остроту его нужды в отъезде, мысленно утверждал: не к письменному, а к обеденному столу ты стремишься, и верх твоих мечтаний - обильная и вкусная жратва; вслух же он произносил: ты многого ждешь от возвращения домой, и потому твое нетерпение не вызывает удивления, но у меня дома больше нет, и тебя не должно удивлять, что я никуда не стремлюсь.
Ксения и Сироткин не торопились уезжать, мол, время терпит, а в лесу чудесно, они находили тысячи причин со дня на день откладывать возвращение в город. И Конюхова с этим принуждало смиряться странное предположение, что Ксению удерживает в лесу какая-то связь с тем новым и как бы фантастическим положением, что он лишился дома. Очевидно, строил порой догадки Конюхов, малый сей хочет выразить мысль, что поднялся духом выше всякого жилья, места, выше всех привязанностей и обязанностей.
Сироткин нашел на печи старую небольшую рыболовную сеть, наспех починил и предложил Конюхову поставить ее совместными усилиями на одной из мелких речушек, каких немало кружилось в окрестностях. Ксения с утра отправилась побродить по лесу в одиночестве и, может быть, поискать на болоте клюкву. Конюхову нетерпелось уехать в город, и меньше всего ему хотелось участвовать в задуманной Сироткиным рыбной ловле. Он примерно в таком роде и высказался, и тогда услышал в ответ:
- Рыбу ловить надо.
Это "надо" прозвучала фаталистическим приговором не только для Конюхова, но и для рыбы. Рыбе необходимо, чтобы ее ловили, и Конюхову никуда не уйти от такого положения дел, поскольку рыба не в состоянии ловить самое себя и кто-то обязан этим заниматься. Сироткинские карты крыть нечем. Сироткин скатал сеть в тонкий жгут, перебросил через плечо, и они пошли.
Когда они углубились в лес, Сироткин велел коллеге запевать, но тот решительно отказался. Голос пропал, потерял необходимую для пения силу и красоту, да и когда это он давал повод считать его запевалой, вообще певцом, душой общества? Конюхов глубоко вздохнул, отчего в груди что-то нехорошо пошевелилось, и он подумал, что неосторожно позволил вовлечь себя в чересчур тесную ситуацию, даже стал рабом каких-то странных, сомнительных, явно угрожающих его чести и достоинству обстоятельств. Он вспомнил о своей вере и жадно потянул носом, как бы ловя в природе ее дивное дыхание. Его вера - это прежде всего трепет, быстрой волной бегущий по поверхности его души. Близко подступившие сосны, когда он взглянул на них, еле заметно махнули усталыми ветвями и навеяли на него чувство неясной тревоги.
Сироткин диктовал направление, он, по его словам, знал "местечко", где их планы осуществятся наилучшим образом, но впереди шел, однако, Конюхов. Сироткин уверял, что "местечко" недалеко от дома. Перед ними простерлась ровная и узкая просека, которая, как и все в лесу, что напоминало о прямолинейной наступательной деятельности человека, выглядела устрашающим откровением, пророчеством о скором и внезапном конце. Рыболовы вступили в просеку как в ущелье, и оба, кажется, с каким-то одинаковым чувством печали и непонятной жалости смотрели на высокие зеленые стены неподвижной, на макушках несущей блеклые отражения солнечного света хвои.
- Нравится тебе здесь? - проникновенно и вкрадчиво осведомился Сироткин, с хозяйским видом переступая через поваленное дерево. Они невольно замедлили шаг на этой странной просеке.
Пусть только набежало легкой рябью, поэтизировал разумом Конюхов, и толком не разберешь, что там, истинная вера в ее первом робком проявлении или мимолетная причуда сознания, химера, а все-таки надо беречь, и какая же необходима душевная тонкость, деликатность, теплота, изысканность - я не побоюсь этого слова, - изысканность, чтобы сохранить почти призрачное дуновение, тень истины, легшую на давнюю и, что и говорить, глупую немоту безверия, бездушия... Конюхов не ответил на вопрос Сироткина, и тот затаил на него зло, большее, чем могла вместить его душа. Но не ответил писатель, уныло бредущий отнимать жизнь у рыбы, просто потому, что не услышал вопроса, занятый своими мыслями.
Все существо Сироткина, переступающего через поваленные деревья с хозяйским видом - он все равно свалил бы их, не случись с ними этого заблаговременно, закипело задиристо и зло. Он хмуро глядел себе под ноги, как бывало, когда он выгуливал старую собаку и предавался воспаленной ненависти, и ему даже почудилось, что он видит в траве ее серую спину и грустно поникший хвост. На мгновение он поднял лицо, успел разглядеть профиль Конюхова и мог поклясться, что на глазах того блестят слезы. И тогда в его горле забурлила давно копившаяся жалость к своему существованию, потерявшему дом и старую собаку, и жену, и молодого кота, и детей, и чудом заработанные деньги, и любовницу, и ее пишущего романы мужа и превратившемуся в комедию, к которой он, впрочем, не потерял вкус. Он еще выше поднял лицо, запрокинул его, коротко взрыднул и простонал. Но и этого не услышал Конюхов. Сироткин схватился руками за голову.
Сберечь, сберечь! - взывал к себе, к своей совести и чувству долга Конюхов, - сберечь этот крошечный огонек во тьме, вырастить это пламя до небес и разогнать тьму!.. Странно, что его идея кажется кому-то смешной, детской и никчемной. Чем же его вера смешнее, например, веры в Бога, пославшего на землю сына, чтобы тот принял от людей муку и смерть, а затем воскрес и вознесся на небо? Чем его вера смешнее любой другой? Спору нет, размышлял он, призывая себя бодрствовать и трезвиться, я демонстрирую немалое самомнение и высокомерие, когда заявляю о себе как о несомненном кандидате на загробное существование, другим оставляя при этом куда как меньше шансов, и это раздражает людей, мою жену и моего странного соперника, и без того начиненного злобой, как пороховая бочка. Я как бы говорю им: вы малые мира сего. Но ведь так оно и есть. И это с моей стороны не прихоть, не злость, не месть, не насмешка, не мелочный расчет на чье-то унижение, а попытка прежде всего познать себя среди нашей чересчур поверхностной и разбросанной жизни и сохранить свое "я" в нашем распадающемся мире. На кого мне ставить, как не на себя, и на что мне ставить, как не на собственную исключительность, оригинальность, неповторимость и сознательность, если вокруг я вижу столько всего грубого, неоформленного, дикого, склонного к произволу, жестокости и лжи? На кого же мне рассчитывать, если сама жизнь обрекла меня на положение, которое иначе как одиночеством не назовешь? И зачем мне думать о других, если наш мир, по крайней мере тот, что я знал с детства и который всегда представлялся пусть не Бог весть сколь замечательным, однако незыблемым, теперь самым глупейшим образом разваливается, как треснувший горшок, а люди, бесценное достояние этого мира, суетятся, пляшут, беснуются в трещинах как ни в чем не бывало и лишь ускоряют его конец?
Невеселые, но гордые думы отягощали его голову. В другом мире он надеялся встретить понимание, тонкое и деликатное отношение к проблемам, занимавшим его, да и, собственно говоря, вообще к его личности, то есть все то, чего так не хватало ему на земле. Они не понимают, нагибал голову и шептал он, не понимают, живя здесь и так, как придется, как повелось, что нужно жить иначе и для этого в корне изменить мир, а если не получается, значит, надо отойти, а не бросаться очертя голову в объятия этого мира. Но когда просека кончилась и они поднялись на холм, у подножия которого хитро вилась речушка, а с вершины открывалось превосходное зрелище небесного и лесного простора, писатель заметно повеселел. Я ему не рабочий какой-нибудь, не слуга и не вьючная скотина, чтобы таскать сеть, всякие грузы, а он себе вышагивал налегке, обстоятельно и зло решил Сироткин, ишь как выступает, прямо царь, патриарх; Богу Богово, кесарю кесарево, а мне что? Он уже забыл, что идти ставить сеть было его затеей, всесторонне им продуманной, а Конюхов поддержал его не слишком-то охотно.
Или вот еще тоже проблема: духовность, - продолжал размышление Конюхов, - толкуют ее по-разному, видят по-разному, она и космическая энергия, она и Божий дар, а сводится все к одному: святой дух присутствует среди людей. Так это можно понять из возвышенных писаний боговдохновенных мыслителей. По мне же выходит, что я - духовен, а бесчетные толпы людей живут исключительно в низком материальном мире и исключительно низменными заботами. Однако так и есть, и не надо бы наводить фальшивую позолоту там, где проницательный глаз все равно различит грубую породу. Но еще я, пожалуй, скажу, - мысленно добавил Конюхов, открывая новые грани своей необыкновенной идеи, - что разговоры и писания о святом духе, как они ни абстрактны, все же не высосаны из пальца, не плод досужего вымысла или каких-нибудь мученических изысканий наивных людей, а нечто в высшей степени вероятное, и необходимо лишь правильно и честно представлять себе, с чего начинается и какое получает развитие его власть. Святой дух, утверждаю я, от человека, природного существа, природа которого открыта нам лишь в малой части, а в целом неизвестна; святой дух в руках человека, в его душе и мозгу, и, наконец, он в зависимости от человека в той же мере, в какой человек сам зависит от великой и недоступной его разумению природы. Святой дух рождается вместе с человеком, и, если человек не истребляет его по собственной воле или глупости, он не умирает вместе с человеком, а обретает бессмертие, в котором обретается и внимательный, бдительный, избравший правильный путь человек, и восходит на иные, более высокие этажи бесконечного здания природы, - но оттуда его сияние в какой-то мере достигает и земли.
Расположившись на холме, явно позабыв о рыбной ловле, Конюхов снял и бросил на землю рубашку, подставляя грудь широкому на этом открытом пространстве солнцу. Тотчас он словно весь как-то посветлел, и нестерпимый свет ударил от его белого тела в глаза Сироткину. Конюхов прислонялся спиной к сосне и благостно смотрел на огромную землю, провидя на ней другие города и деревни и восстановленные в первозданной чистоте леса. Полный смеха и отчаяния, Сироткин подошел сзади, набросил свернутую в жгут сеть на сытую писательскую шею и притянул к стволу, а затем стал будто в разудалом танце бегать вокруг писателя и дерева, умея в спешке и какой-то жуткой неопределенности своего занятия сделать еще и так, что сеть отчасти разматывалась из жгута и ложилась на захваченное тело шире и как-то смешнее, чем можно было себе в подобных обстоятельствах представить. И Сироткин посмеивался над своей работой, которая была как будто бесполезна и бесцельна, но все-таки достигала какой-то цели и уж точно что не могла не забавлять его.
- Что ты делаешь? - удивленно спросил Конюхов быстро мелькавшего перед его глазами коллегу, которого коллегой ему в этот день сделала потребность рыбы быть пойманной.
- А ты разве не видишь? - ответил запыхавшийся Сироткин. - Или не чувствуешь хотя бы? - добавил он, сообразив, что Конюхов не может видеть, что он делает за его спиной.
Затянув надежно узел - и это был конец работы, - Сироткин не стал задерживаться, ничего не ответил Конюхову, когда тот серьезно сказал: прекрати, - потому что как ни серьезно произнес это Конюхов, все же повеяло неуместностью и неловкостью, ненужностью слов и объяснений, вышло чуть ли не по-детски, а у них была вовсе не игра, хотя не обходилось без смеха и потешной возни. Сироткин стряхнул пыль с рук и сразу побежал в обратный путь, ни разу не оглянувшись на холм, где писатель стоял, привязанный к дереву, как на голгофе, только смешнее и даже с заметной упитанностью, приятной комарам, но далеко высверкивающей лесу чуждую ему красоту человеческой плоти. Это последнее обстоятельство выдавало и слабость оставшегося на холме. Сироткин миновал просеку, приблизился к дому и на крыльце заметил Ксению, козырьком державшую ладонь над глазами. Она шагнула навстречу, и первое, что услышал от нее Сироткин, был вопрос о муже. А почему так? Чем она встревожена? Что-то предчувствовала? Но что именно? Сироткин подивился, однако ничего не ответил, только засмеялся и покачал головой. Смех его, однако, теперь мог показаться необъяснимым разве что Ксении, а головой он качал просто потому, что обнаружилась какая-то внезапная слабость ее крепления на шее. И Ксения, глядя на него, не сдержала невольной улыбки.
Она поняла, что в лесу случилось нечто ужасное, но от Сироткина ей толку не добиться.
- Что ты натворил? Отвечай мне! - все же грозно прикрикнула она, в надежде, что он испугается и расскажет правду.
Но Сироткин был неуловим и бегл, как росчерк небрежного пера, он лишь посмеивался, правда, совершенно беззвучно; не ответив, без всякого отличия, истаивающий, юркнул в дом. Тогда Ксения пошла в лес искать мужа. И если ей сейчас было ясно, что она во что бы то ни стало должна найти его, то совсем не ясно было, как произошло, что она вообще очутилась в лесу и что в этом лесу исчез ее муж, а она вынуждена искать, не имея уверенности, что ее поиски увенчаются успехом. Все было неясно до крайности, кроме того, что она непременно должна найти, но и тут возникал неожиданный и более чем трудный, даже страшный вопрос, найдет ли. Или еще ясно было, что Сироткин не расскажет ей правды, но и эта ясность размывалась мутным, тошнотворным ощущением, что эту правду она знает уже и без Сироткина. Так что она не могла бы сказать, как складывалась ее предыдущая жизнь и что стало причиной нынешних драматических событий, видимо, не сумела бы вспомнить и, что еще важнее, по-достоинству оценить отдельные факты своей биографии, а если бы и сумела, вряд ли ей удалось бы сложить их в нечто достойное и приличное, зримое, заслуживающее права называться суммой и итогом. Она шла по лесу, выкликая имя мужа, и ее пугало нехорошее, не предполагающее свободного и легкого струения жизни чувство, будто все окружающее под ее тяжестью, или под тяжестью чего-то, что подменило ее самое, крошится в бесформенную массу, в пыль и прах, а за ее спиной вовсе разлетается в дым и, решившись оглянуться, она увидела бы безобразно зияющую черную дыру. От таких ужасов у нее бешено колотилось сердце и дрожали ноги.
Конюхов стоял, привязанный к дереву; он имел возможность переминаться с ноги на ногу. Он думал, что еще есть время и определенные шансы вырваться из пут. В каком-то особом роде было глупо и несуразно, что он очутился в таком положении. Ему слышался слабый голос, зовущий его, возможно, это была Ксения, но, не чувствуя уверенности, он в утешение себе говорил, что не будет большой ошибкой, если он откликнется немного погодя. Вокруг золотисто переливалось облачко комаров, способных закусать до смерти, и оставалось только сожалеть, что он столь непредусмотрительно скинул рубаху. Она валялась у его ног, недосягаемая. Комарам выпало счастье быть свободными в своих действиях и не ведать наказания. Да, поторопился он с этой рубахой, зря сбросил ее, в ней-то стоять в комариной куче было бы куда как лучше, но разве можно было все предусмотреть, можно ли было предвидеть такое? Однако он вовсе не для того столько всего хорошего и светлого передумал по дороге к этому холму, чтобы тут же перепугаться насмерть, дать волю нервам, взмолиться о пощаде и помощи, как только взрослому дураку, потному и пускающему слюни, вздумалось привязать его к дереву, как мальчишку, которого ему нравится изводить всякими нелепыми шутками и проделками. Это, конечно, мало похоже на игру, и Конюхову даже грустно, он печальными глазами смотрит в даль, поставленный, в общем-то, в смешное и глупое положение перед всей этой открытой ему неописуемой и необузданной красотой природы. Ему чуточку стыдно. Он стыдится своего нового положения. Однако он не опустится до настоящего унижения, не закричит пресекающимся голосом, призывая помощь, не заплачет, тем самым доставляя радость невидимым врагам, он не усугубит смехотворность своего стояния, пустившись барахтаться в крепких волнах опутавшей его сети. Иного, кроме как стоять и терпеть, ответа глупцам, жаждущим стать изуверами, у него нет. Пусть думают, что он силится и тужится, крепится и выбивается из последних сил, стремясь доказать, что ему по плечу не дрогнув выдержать любое испытание. Он же препоручает себя высшим силам.
-----------------------
129 346 Москва, Анадырский проезд, д.47, корп.2, кв.35
Яковлеву Михаилу Юрьевичу
Тел.: 474-40-75