Он говорил с улыбкой, намекавшей, что ему есть чем обескуражить собеседника. Но тот и краем уха не повел; нимало не смутившись, назвал внушительную сумму. Сироткин, внутренне крякнув, сохранил наружное спокойствие и даже понимающе кивнул. Хозяин должен остаться при убеждении, что имеет дело с человеком, готовым выложить деньги не скупясь и в каком-то высшем смысле как бы даже не считая.
На улицу Сироткин вышел с чувством большого успеха, ловко провернутого дельца. У него не было уверенности, что все в дальнейшем сложится удачно и он сумеет вовремя снять со счета фирмы свою долю, чтобы заплатить продавцу, он на мгновение усомнился даже, что причитающейся ему суммы хватит на покупку квартиры и ее ремонт (не предлагать же Ксении вселяться в этакую берлогу!), однако все это не мешало ему с воодушевлением смотреть в будущее. Он зашел в магазин и купил еды, нужно, наконец, питаться порядочно, а не сидеть на хлебе и воде. Жизнь стоит того, чтобы... ну, как это выразить?.. чтобы ее прожить. Когда он, прижимая к груди свертки и пакеты со скудной провизией, в этот час представлявшейся ему пищей богов, расплачивался у кассы, кассирша с удивлением, кажется, взглянула на его сияющую физиономию. О, знала бы она все о нем, всю правду, знала бы она, как торжествуют его недруги и как высоко он вознесся, недосягаемый для них! Не зайти ли в кафе? Съесть какую-нибудь котлетку с гарниром, выпить бокал сухого вина; голод сейчас странным образом дополняет радость, он как воздушный шар, поднимающий к облакам, но у голода своя дорога, и еще неизвестно, куда она выведет... Внезапно он вздрогнул, скорбно и с отвращением поежился. В середине уличной толпы шел ему навстречу отец, не мертвый, так что ничего отталкивающего, склизкого не было в его возвращении из потустороннего мира, а по-земному печальный и обыкновенный. И так случалось уже не первый раз. Сироткин знал, что это не отец, а только похожий на него, и, может быть, очень отдаленно, человек, случайный прохожий, но не мог избавиться от первого, моментального впечатления, что видит отца, того, на чьих коленях сиживал в детстве. Всякий раз ошибка рассеивалась долго, он, конечно, опознавал ее сразу, но она еще долго распадалась в его сознании на мелкие поганые части, клочки, каждый из которых, продолжая жить, точил его душу, как червь. Сироткин объяснял эти ошибки и видения горечью физической утраты, в которой была только боль, ощущение же вины держалось отдельно, выражаясь в сожалении, что при жизни отца он мало обращал на него внимания, не чувствовал его по-настоящему и не говорил с ним по душам.
Тот, кого он принял за отца, медленно и печально, опустив голову, приближался к нему, всего лишь незнакомый, чем-то расстроенный человек, но именно так его отец, бодрый и шумный, даже навязчивый при жизни, должен был бы идти после смерти, после того, как сын за всю его жизнь не сделал для него ничего хорошего и даже ускорил его смерть, а затем и присвоил то, что хотел - и сейчас не важно, насколько обоснованно, - присвоить себе он. Уже осознав ошибку, Сироткин все еще ужасался, чувствуя себя чудовищной и рыхлой массой ужаса, а приближающегося незнакомца микроскопическим источником дикой, смертельной боли. Он свернул в переулок и поскорее зашагал к дому, забыв о кафе, о своих блестящих успехах у низенького и хмурого продавца квартиры. На лбу его заблестел пот. Вспомнилась давняя и давно заброшенная знакомая, говорившая об игре одного актера, что она вся у него выражается в большей или меньшей степени потения, - рассказывая это, критически настроенная девушка почему-то выразительно смотрела Сироткину в глаза. Значит, речь тогда шла и о нем тоже. Сейчас он вспотел крепко, и было от чего. Болезнь мучила и крутила, как давящее колесо, но теперь это было какое-то физическое выражение тоски, расползающейся по телу, по душе, как опухоль, и торопящейся вырваться наружу, заполнить и замутить всякую перспективу. Ему до боли было жалко даже не отца, который, между прочим, впрямь мог каким-то образом и нынче знать, что поделывает его осиротевший сын, а человечка, которого он принял за отца, человечка, сподобившегося невесело пронести в своей старческой согбенности образ чужого отца или который действительно в каком-то особо важном для сироткинской ситуации роде был чьим-то отцом, а потому шел и смотрелся как человек, ведающий, каково им быть. Сироткин понимал, что безмерно запутался и заслуживает, чтобы на него смотрели с укоризной, но это было даже полудетское понимание, испуганное чувство провинившегося школяра, а подняться выше, сделать выводы, постичь в сумме все содеянное им и все впечатления от им содеянного было бы чересчур для состояния, в котором он находился. Впрочем, на всякий случай он мысленно все-таки выставлял Ксению в качестве некоего противовеса. Ее любовь спасет его. Вся прелесть их любви, ее желание вобрать его в себя, равно как и ее готовность впитать в себя Ксению, если он предпочтет этот путь, уравновесят все то дурное, что он успел сделать.
Нужно только непредвзято спросить себя: все ли дурно в том, что он делал, и всегда ли он делал только дурное? Но когда вопрос ставится так, невольно разбирает смех; он давно уже не был бы человеком, если бы на этот вопрос можно было ответить утвердительно. Смех, ей-Богу! - его витиеватые трели трогательно выдувал, как из свистка, Сироткин, карабкаясь по лестнице в своем доме. Он знал, что сделал много хорошего и мелкая пакость некоторых его неблаговидных поступков бросается в глаза разве лишь такому взыскательному судье, как его собственная совесть.
Вот за это казню себя, - восклицал он, шептал возгласы, - за мелочи, за пылинки вздора! Но стесненные до боязни взглянуть на свет чувства говорили ему, что он брошен в каменный мешок, откуда нет выхода. Он пленник.
***
Утром Сироткин вспомнил вчерашнее решение не морить себя голодом, встал с постели и приготовил завтрак. Под шумок вскипающего чайника он не без лихости забавлялся мыслью, что мог вчера, завидев ошибочного отца, с перепугу выронить свертки с закупленными продуктами и убежать, зажмуривая глаза, без них. Наконец он осадил себя: довольно, тут смеяться не над чем! Затем примирительно добавил: это не цинизм, это ростки здоровой жизни, воля к жизни побеждает изнурительную болезнь! Ему еще нравилось чувствовать себя больным и несчастным, но уже хотелось провидеть успехи будущего полноценного существования. Когда желудок, давно взывавший о помощи, важно уплотнился, Сироткин посмотрел в окно на хитрые лабиринты облаков и вдруг строго постучал по столу вытянувшимся в прямую линию указательным пальцем. Он грозил неким таинственным и злобным магам, насылавшим на него всяческую хмарь.
О, во всех его бедах повинен, конечно же, дух времени. На поле, которое в начале времен вспахали для откровений духа, взошли плевелы массовой культуры. Самозванные шуты всех мастей, с их мнимым эсгибиционизмом, научили целые толпы доверчивых, тупоумных людей раздеваться, плясать нагишом и видеть в этом особый шик. Но Сироткин не настолько глуп и простодушен, чтобы не замечать грозящих ему опасностей и слепо бросаться в омут соблазнов. Он повинен тоже, он вовсе не снимает с себя ответственность, дух времени и на его совести. Он еще раз постучал пальцем, а следовало бы пальцу превратиться в нож да отсечь всякую чертовщинку, за ним тянущуюся. Никакого дьявола нет, и не что иное, как пустое тщеславие, представлять дело таким образом, будто его, Сироткина, кто-то искушает.
Он провел рукой по глазам, прогоняя обман. Есть ли более бесплодное занятие, чем преобразовывать живое, теплое тело человеческих поступков, своих и чужих, в призрачный эфир, в символы, чтобы затем жить среди этих символов как в воздушном замке, а в конце концов и потеряться среди них, сойти с ума? Зачем чертить на песке непонятные знаки, если набежит волна и смоет их? Как могло случиться, что он перестал понимать истинное выражение человеческого лица, углубился в жалкий мирок случайных гримас и их считает правдоподобными? Как вышло, что он теперь верит всяким подменам, видениям, выдумкам и потерял связь с реальностью? Он, способный и дельный человек, делатель, гуманист, хотя и несчастный семьянин, которому грозит скорое возвращение жены, грубой женщины, не постесняющейся оборвать его на полуслове, накричать, даже выгнать его из собственного дома, он как мог увлечься нелепыми фантазиями, вместо того чтобы обратить все помыслы на необходимость спасения, достойного избавления от надвигающихся на него опасностей? Прежде всего необходимо уяснить, что для него жизненно важно, а от чего можно с долей пренебрежения отстраниться. И если взять на вооружение такую ясность отношения к жизни, то абсолютно очевидно, что ему нужна Ксения и квартира, где он будет жить с Ксенией. Все прочее - химеры, недостойные его внимания.
Но только перед ним возникла перспектива жестокой борьбы за Ксению и квартиру, как он распознал, что с Ксенией у него, может быть, уже все в порядке, ибо отступившего в тень Конюхова теперь вряд ли назовешь серьезным соперником, зато в деле с квартирой много неопределенного и сомнительного. Продавец на пошел на откровенность, и кто знает, что стоит за его хмурым молчанием? Не исключено, что тут замешаны и другие претенденты-покупатели, а среди них даже люди с внутренней безжалостной силой, прирожденной жестокостью и равнодушием к страданиям других. Они напугали и омертвили беднягу, заставили его думать, что лучше не связываться с подобной публикой и отдать квартиру хотя бы и почти задаром. Вот какие у Сироткина противники! люди голой наживы, люди-звери! А продавец, этот ничтожный обитатель мещанского болота, перепугался насмерть, дрожит, затаился и притворяется, будто приход рафинированного, гуманного и щедрого покупателя взволновал и обнадежил его не больше, чем влетевшая в форточку муха. Червяк! Он просто язык проглотил от страха! Сироткин захохотал. Но веселье быстро сменилось гневом на трусливого продавца и жаждой вступить в схватку с бездушными конкурентами.
Полчаса спустя Сироткина можно было видеть на улице, он шагал размашисто, и его фигура была преисполнена воинственного стремления к далекому и прекрасному идеалу. Он был как первая строка героической поэмы, по которой уже ясно, что можно не читать последующего, если тебя мало занимают подвиги разных титанов и связанных рыцарскими обетами воителей. Сюжет получался почти опробованный: снова открыл дверь низенький продавец и молча повел в комнаты, не выразив удивления даже тогда, когда Сироткин сухо пробормотал что-то о намерении осмотреть квартиру более внимательно. Внутри было жарко как в печи. Купец, ставший паладином, делал вид, будто пристрастен к стенам, мебели и разным попадавшимся на пути изъянам, а продавец, не обнаруживая никакой склонности к метаморфозам, стоял на пороге и терпеливо дожидался итогов осмотра. Но Сироткин уже знал его тайну, и эта тайна мучила его, может быть, больше, чем самого продавца, ибо Сироткин хотел освободить его от нее, принести ему долгожданное облегчение.
- Квартира в довольно приличном состоянии, - начал он солидно, - и цена меня устраивает, но об этом мы еще успеем поговорить... а сейчас, дорогой, - слегка сбился он, - сейчас потолкуем о печальном для вас предмете... Я ведь обо всем догадался, я понял. И вам не следует утаивать от меня правду, напротив, доверьтесь мне, откройте мне душу. - Сироткин мягко провел в воздухе рукой, как будто собираясь погладить продавца по голове и тем поощрить его к откровенности. - Вы, безусловно, уже смекнули, о чем я, не так ли? Я знаю, ваше сердце изболелось... Вас терзают и запугивают скверные людишки, но я-то не мучаю вас, а хочу вам помочь. Да, я о них, о тех негодяях, которые стоят за вашей спиной и самодовольно потирают ручки в уверенности, что у дело у них сладилось, а мне утерт нос...
Продавец не оглянулся проверить достоверность заявлений покупателя, однако в его глазах промелькнуло, наконец, нечто близкое к удивлению.
- О чем это вы? - спросил он.
- Я о людях, которые мнят себя неограниченными хозяевами жизни и думают, что им все позволено, но забывают при этом, что существует и другой сорт людей: тоже дельных и даже ухватистых, даже зубастых, в общем, оборотистых парней, поймавших жар-птицу, но отнюдь не похоронивших в себе благородство и лучшие традиции...
- Я не понимаю, - с досадой прервал эту пылкую речь хозяин. - В чем дело? Для чего вы мне все это рассказываете?
- Перестаньте, ну, прекратите все эти увертки, играйте в открытую! воскликнул Сироткин со смехом, который должен был, по его версии, расположить к нему боязливого и отчаявшегося продавца. - Я пришел не препираться с вами, не темнить и не смущать, не пугать вас. Давайте начистоту, то есть поговорим как мужчина с мужчиной. Грубо говоря, вы наложили в штаны со страху, но я вам обещаю это дело деликатнейшим образом поправить, только положитесь на меня. Я пришел снять камень с вашей души, освободить вас от кошмарного сна, в котором вы с некоторых пор живете, убедить вас, что вы не одиноки и в моем лице найдете верного и надежного друга.
- Я хочу продать квартиру, - произнес хозяин угрюмо. - Вы ее видели, даже вволю насмотрелись. Если вас устраивает - ударим по рукам. А что вы сейчас такое говорите, я этого не понимаю. Вы, наверное, выпили.
- Не станете же вы меня уверять, будто я один откликнулся на ваше объявление?
- Желающие уже приходили.
- Так! И что же?
- Обещали подумать.
- Подумать? Ловко же они вас провели! И вы поверили, что они будут думать? У вас даже нашлось для них такое простодушное допущение, что эти люди способны думать? Но я вам говорю, у них одна задача: отхватить кусок пожирнее, сожрать соперника с потрохами. Уж я-то знаю! Они хотят одного: обмануть нас с вами. И вы уступаете? Поддаетесь нажиму и угрозам? Поднимаете лапки кверху? У меня такое впечатление, что вы согласны даже валяться в куче дерьма и жрать это самое дерьмо, лишь бы сохранить свою жалкую жизнь! Короче говоря, вы продолжаете потворствовать им, несмотря ни на что? Несмотря на то, что я пришел вам на помощь?
- Я обойдусь без вашей помощи, - проявил признаки нетерпения продавец. - А вы - посмотрели, и слава Богу... Ну а свои странные соображения и выводы лучше оставьте при себе.
Он жестом пригласил Сироткина к выходу, и Сироткин тактично обошел его стороной, полагая, что будет внушительнее и доходчивей, если он станет апеллировать издали, а не стоя живот к животу с этим трудным человеком. Однако он мысленно натолкнулся на стену отчуждения и ничего не сказал. И тогда он понял, что этот человек, которого его душа нечаянно вызвалась опекать, непрошибаем. Символы, созданные им в его низенькой и хмурой жизни и под ворохом которых он прячет страх, не столь гибки, как его, Сироткина, символы, теперь смахивающие на конфетные обертки, которые можно выбросить, а можно и сохранить в память о детских радостях. Пожалуй, этот человек ороговел и бесполезно думать о том, чтобы помочь ему, защитить его от темных сил.
Спускаясь по лестнице в солнечный водоворот улицы, Сироткин решил, что внешне его поступок выглядит более чем странно, даже больше, чем то позволил себе отметить продавец. Но это не значит, что он действительно сошел с ума; просто бывает нелегко внутренние мотивы так раскрыть в действиях, чтобы совершенно не пострадала их логика и естественность. Для него естественно прийти на помощь человеку, в котором он к тому же заинтересован, и не его вина, что этому человеку показалось странным и неожиданным, когда незнакомец вдруг прямо заговорил с ним о глубоко спрятанном, личном. Сироткину и прежде случалось поступать подобным образом. Нет, не его вина, что продавец принял его за сумасшедшего.
И вот теперь Сироткин, анализируя случившееся и понемногу восходя к обобщениям, спрашивал себя: все ли в порядке с головой у этого хмурого продавца? у Конюхова? у Сладкогубова?
Он вернулся домой и посмотрел по телевизору плохонький фильм, смотрел же потому, что работа телевизора подтверждала ему непрерывность и нескончаемость жизни. Речь в фильме шла о многочисленной и шумной семье, с ее противоречиями между старшими и младшими и суровой борьбой за выживание, а в финале драмы глава семьи, высокий костлявый старик с замашками крутого хозяина и даже скряги, сказав, в роде напутствия детям и послесловия к собственной жизни, проникновенную речь, умер. Это как-то остро коснулось сироткинского существа. Он забыл, что буйно плакал на похоронах своего отца, ему возомнилось, что он как раз не уронил и слезинки, что с этой стороны он нечист и очень уязвим для острозорких критиков, а вот сейчас уже сдерживаться невозможно, поскольку правда в том, что он должен был горько и страстно оплакать отца, и пробил час, когда эта правда раскрылась перед ним как бездна. У него сразу заболело горло от начавшихся, как горячка и бред, рыданий. Он рыдал в голос, сжимал кулаки и топал ногами в пол, напугал старую собаку и обратил в бегство кота. Потом он свалился на диван, смотрел в потолок невидящими глазами, а по щекам катились слезы, пропадая на больших, выпяченных губах. Он знал будничным (как если бы каждый день выбирал минутку-другую для рыданий и привык) знанием: что-то высокое и чистое войдет в его душу после этих слез, уже входит, вступает в права владения. Он не расскажет о них Ксении, но ему будет что порассказать ей.
***
Вновь можно было видеть Сироткина шагающим к центру города. Низко проносились с механическим шелестом голуби, и глаза отставного коммерсанта буравили их сизые лаконичные тушки протестующей яростью существа, признающего только свой вид. Он пристально всматривался в мелькающие лица прохожих, но их текучесть сливалась для него в одно лицо, на котором он задерживал испытующий и многозначительный, долгий взгляд, как если бы тайное всех этих растворившихся в целом людей внезапно сделалось явным для его проницательности. Но думал он лишь о проклятом продавце, и столько истратил энергии на этого негодяя, столько сил и чувств, что в конце концов возненавидел его и постиг: не стал бы этот человек продавать квартиру, если бы у него все было чисто. Почему он продает? У него есть другая квартира? Где он собирается жить после продажи этой? Что таится за его молчанием и хмурыми взглядами? Все в высшей степени подозрительно. Вопросы горели под ногами, как чужая земля, он шел по ним, как по битому стеклу, но положение в значительной степени спасало то, что он чувствовал себя пребывающим на неком водоразделе, и по одну сторону все было хорошо, тепло, обнадеживающе - его вотчина, а по другую и пахло скверно, и надежда всякая рушилась, и все живое жутко страдало - эта сторона принадлежала продавцу, врагу рода человеческого. И, казалось бы, достаточно отказаться иметь с ним дело, чтобы застраховаться от попадания в дурную историю просто пальцем в небо... но почему же этот прохвост решил, что допустимо вести нечистую игру именно с Сироткиным, взять Сироткина за кролика, почему возомнил, что у него есть шанс провести Сироткина, что можно думать о Сироткине как о простофиле и безнаказанно издеваться над ним?
Сила ненависти, подозрительности и вовлечения в мрачную стихию продавцовой тайны расшатывала дух Сироткина, и, не собранный, не могущественный, а разбитый и болезненно озабоченный, он покачивался среди прохожих, как густой плевок в луже. Нехотя и стыдливо входило его отражение в пыльные стекла витрин, и он диктовал кисло ухмылявшейся памяти: за ночь осунулся, подурнел, на лице печать безысходности и трагизма, за все это взыскать с кого следует! Дверь открыл все тот же низенький и хмурый. При виде Сироткина судорога на мгновение паутинкой накрыла его небритую физиономию, и он проговорил, как если бы даже простонал:
- Опять?
Поскольку никаких приглашающих внутрь жестов сделано не было, Сироткин с упреждающей поспешностью занял позицию непосредственно на пороге, надеясь этим не только предостеречь хозяина от вероятной попытки захлопнуть перед его носом дверь, но и заставить с вынужденной вежливостью посторониться. Однако хозяин определенно предпочел ввязаться в борьбу, завозился каким-то смышленным гадом, выставляющим из своих укрытий устрашающе злые глаза и вертлявое ядовитое жало. Прежде всего, он и не подумал посторониться, напротив, с очевидной активностью заслонил собой от гостя свое логово и расположился перед ним со всей наглостью злоумышляющей и самоуверенной натуры. Во-вторых, сделал немыслимо вульгарное и подлое лицо. В третьих, Сироткин явственно ощутил, что на хрупкое вещество его беззащитности хлынула мощная волна преступных флюидов. От незавидности своего положения Сироткин стал торопливо и отчасти как будто заискивающе обеспечивать себе словами право находиться здесь и говорить с продавцом, какие бы угрожающие позы тот ни принимал.
- Я квартиру вашу куплю, вы не сомневайтесь. Конечно, надо бы еще разок осмотреть, осмотреться, в таких делах на первом месте внимательность и... сильнее говоря, яснее выражаясь - бдительность. Так вот, о бдительности, - вдруг повысил он голос, что вышло немного даже неестественно, словно он хотел личным смелым примером убедить продавца, что им пора изнутри взорвать деловую интимность своих отношений и вывести их на широкую дорогу гласности. - Все эти дни я много думал... даже не столько о вашей квартире, к которой у меня, поверьте, нет серьезных претензий, сколько о вас, о вашей собственной персоне и личности, о вашей роли в этом загадочном деле. И постепенно, путем разных логических умозаключений я пришел к выводу, что очень ошибся на ваш счет.
Побагровевший продавец выкрикнул неожиданно тоненьким голоском:
- Послушайте, вы просто сумасшедший, я не хочу иметь с вами дела!
Сироткина обрадовало, что противник потерял терпение,
- Вы были бы недалеки от истины вчера, если бы мое вчерашнее поведение назвали поведением сумасшедшего. Нет, я не был невменяем, но я с непозволительной наивностью заблуждался на ваш счет, а потому со стороны мог показаться и невменяемым. Но сегодня вы опоздали с вашей критикой моего разума. Сегодня перед вами человек прозревший, трезвый, красноречивый в лучшем смысле этого слова. Вы же не находите мой тон развязным? В общем, все это никак не признаки сумасшествия. И перед вами не кто иной, как разоблачитель.
- Разоблачитель? - вздрогнул продавец на этом слове, и непонятно было, напугало оно его или просто прозвучало, на его взгляд, слишком некстати, или же благодаря ему он особенно почувствовал, какое отвращение внушает ему Сироткин.
- Наслаждаюсь вашей растерянностью, - тонко усмехнулся последний. Да, разоблачитель. Человек, срывающий с других маски. Я вас разоблачил.
- В чем дело?
- В довольно простой штуке... я понял: будь у вас все чисто, вы не продавали бы квартиру, но вы с вашими грязными делишками зашли в тупик и потому продаете... Хочется замести следы, а?
- Вы это серьезно? - как-то странно, словно с трудом удерживаясь от смеха или взрыва ярости, улыбнулся продавец.
- Вполне, - ответил Сироткин с достоинством.
- Ну так убирайся отсюда! Кретин! Дуралей! Пошел вон!
До Сироткина сразу дошло, что его прогоняют как собаку, как последнего, страшно опустившегося человека, на которого угрозы и оскорбления уже, впрочем, по-настоящему не действуют. Кровь прилила к его голове. В мгновение, когда вопль продавца достиг предельной мощи, дверь диким рывком двинулась на Сироткина, а он не успел убраться, и она смела его с порога, выкинула на лестничную клетку и напоследок еще как-то отдельно наградила болезненным щелчком по носу. За этим последовала тишина, Сироткин стоял с опущенными руками и в похожем на глубокомыслие молчании и не знал, что можно предпринять в подобной ситуации. Если снова позвонить, продавец вряд ли откроет, можно, конечно, выкурить его из норы скандалом, громкими криками, т. е. окончательной и бесповоротной гласностью, но Сироткин уже слишком выдохся, чтобы вытворять такое. Оскорбление раздавило его морально и физически, он чувствовал, что все то, чем он еще недавно гордился, его мораль и молодцеватое состояние его тела, - все это теперь чепуха и тлен, раздавлены, от них осталось мокрое место, влажное вонючее пятно. С пустыми и жалкими глазами он вышел на улицу и побрел без разбору, сворачивая наугад в первые попавшиеся переулки. Скорее прочь, скорее подальше от места, где он претерпел неожиданную и невыносимую муку, от чересчур многолюдной главной улицы, где жадное любопытство зевак тотчас догадается, в какую передрягу он угодил. Виноват ли он сам в случившемся? Помаленьку начинался анализ. Виноват? нет ли? Он хотел как лучше; вчера он хотел помочь продавцу избавиться от злых насильников, сегодня хотел людям помочь избавиться от злого насильника продавца. Но оба эти случая как бы сами по себе, совершенно независимо от его усилий, выставили его дураком. Анализ кончался, начинались эмоции. Как мог он так опростоволоситься? В конце концов ему не за что винить продавца, это человек даже и мимолетный, не следовало вообще с ним связываться, суть-то ведь в том, что его, Сироткина, отторгло, отшвырнуло общество, а продавец, о-о! продавец, зная или догадываясь об этом, действовал так, именно так, как предписывают законы изгнания. Вот и вся его роль. Однако к черту продавца! Другое дело, что сам Сироткин, жалея человека, действовал бы вопреки столь жестоким законам, но, известно всем, для подобной смелости необходимо иметь особую, не заурядную, как у всех, душу, у продавца таковой нет и в помине, у Сироткина есть, но случилось так, что именно он и пострадал, пал жертвой обстоятельств, условностей, подлости общества и жалеть его некому.
Кривые переулки, с неуклонно мельчавшими по обеим их сторонам, становившимися все неказистей и уродливей домишками, вывели на обрывистый берег реки, и перед Сироткиным открыто поднялся и засиял величественный пейзаж. Река разливалась здесь широко, противоположный берег был само приволье, и над ним как гигантские корабли зависали обагренные солнцем облака. Принято думать, что настоящий, традиционный русский человек, обиженный обществом или окончательно удостоверившийся в его ничтожестве, отнюдь не съежится в узенькой обиде или мстительном чувстве, а непременно выйдет на берег какой-нибудь знаменитой реки, глотнет привольного воздуху, поблажливо усмехнется на величие пейзажа да направит помыслы на неизбежность светлого будущего. Но для Сироткина не было секретом, что он далеко не с тем вышел на речной берег. Не те времена, чтобы предаваться бесплодным мечтаниям. Он бы даже и хотел определенного человека, продавца, например, или Сладкогубова, назвать своим обидчиком, кровным врагом, и уже на этого человека, на него одного нацелить все безумие своей ярости и горького отчаяния. Однако между конкретными лицами его воля притуплялась и пропадала вовсе, как если бы было заведомо лучше, надежнее ненавидеть вообще, а разглядеть кого-то одного было бы почему-то стыдно. Пожалуй, ему вдруг вообще стало стыдно до жути и какой-то девичьей застенчивости видеть, представлять себе, воображать человека, человеческую фигуру, гримасы, ужимки, улыбки, словно для этого человеку обязательно понадобилось бы явиться в его размышления в непристойно обнаженном виде. Нагота пугала и каким-то образом внушала мысль, что ему нельзя видеть ее.
Сироткин задумчиво потер переносицу. Да, ему нельзя! Человека как такового одолевают греховные помыслы и видения, непристойные картинки, человек вожделеет, алчно скалится на нечистые лакомства, а ему нельзя о том судить, нельзя и осуждать, потому как его изгнали, его нарекли преступившим человеческие и божеские законы, сделали козлом отпущения. Когда б другой стиль, другие были бы времена, он от такой оторопи дошел бы до фанатизма, бряцал бы цепями, потрясал бы веригами и мечом, но что поделаешь нынче, когда всюду демократическая публика только потешается над всем серьезным, громким и возвышенным и для нее нет ничего святого?
Кромешная тьма разрасталась внутри него, как ядовитый гриб, упорно завладевала им, тьма, из которой сквозь внешний больной взгляд воспаленных глаз пробивался и выглядывал словно бы взгляд другого существа, сумрачный, сметливый и возымевший то особое заостренное внимание, которое пугает даже у животных, у небольших и неопасных с виду зверьков. И чем уверенней существо прокладывало себе дорогу, тем печальней и слабее даже не столько уже смотрел, сколько всего лишь смотрелся Сироткин, будто отживавший свое, перестававший быть. Ловя обломки крушения, чтобы хоть что-нибудь удерживать еще для необходимостей продолжения своей жизни, он безвольно думал: они, людишки те, друзьишки мои бывшие, сами виноваты, они довели меня до этого, они издевались надо мной, тогда как я мог бы совершенно раскаяться! они полагали, что для них все начнется и закончится веселой шуткой, а теперь в меня вселился и забрал надо мной власть демон, монстр, и я боюсь даже загадывать, какими бедствиями это обернется для них! Он уже не в состоянии был распознать, мельчит ли в узкой злобе или же вслед за демоном увлекается в огромный и страшный мир, где частичка дьявольской власти над человеками будет дана и ему. Он твердо знал лишь одно: на берег реки он вышел (собственно говоря, попал случайно, слепо) вовсе не для мечтаний о светлом будущем. И скорбь разлилась по его притихшему существу, покрывая желчь, жалость охватила его, как потоп, ему было жаль даже не себя, или не себя в первую очередь, а русское человечество, русскую историю, русскую литературу, все то, что знавало и выдвигало просветленных чудаков, появлявшихся на знаменитых берегах не злобиться и тешиться надеждами на кровавое мщение, а дышать полной грудью и в вольготной тишине грезить об иной, о лучшей доле. Он не опустится до такой низости, чтобы чернить и перечеркивать правду прошлого, кричать: этого не бывало никогда, это выдумки недалеких литераторов! Нет, это бывало, это часто и хорошо бывало и отнюдь не оставляло желать лучшего, еще как бывало, а если кому-то из острословов вздумывалось смеяться над теми чудаками, то нам ли, нынешним, низко павшим и обреченным, не знать, что в тех-то чудаках и была правда и свет России? О, бывало; вот только после того, как он, Сироткин, вышел на берег, но воздуха не глотнул, а всего лишь тщедушно ослабел и сомлел под натиском рвущегося во тьме души демона, этого уже не будет больше никогда. Странно ему было стоять на рубеже эпох, служить последним напоминанием об уходящем времени и первым ступать на неизведанную почву будущего, быть уже не выразителем чаяний и дум людей, а олицетворением их унизительного падения...
С неумолчной монотонностью водопада ударяет вопрос: что ждет Сироткина? Между ним и продавцом пролегла неодолимая пропасть, значит, квартиры не купить. Пока можно вернуться домой, но приедет Людмила с детьми - не станет крыши над головой. Вот что его ждет.
Он больше не сомневался в существовании монстра, не нужны были и доказательства, он физически ощущал в себе шевеление, чужое присутствие. Все его помыслы сосредоточились на демоне, на уважительном изумлении, которое он вызывал. Возвращаясь домой, Сироткин выбирал безлюдные переулки, опасаясь, что увидевшие его люди тотчас поймут: он не один, а несет в себе неведомое и грозное существо, более того, по его походке, по его глазам, по всем признакам нетрудно догадаться, что он отчаянно сопротивлялся, но проиграл и теперь слаб и бесславен и ему стыдно перед всем светом белым.
Кое-как добравшись до своей норы, он покормил кота и вывел гулять собаку, делая все это с жалостью, ибо его грызла мысль, что невинные звери, доверившиеся его опеке, будут пожраны монстром. Впрочем, случится это уже после его собственной гибели. Монстр выпустит когти... Изнутри раздерет грудную клетку (возможно, она называется иначе, если смотреть изнутри, глазами монстра)... Сломает ребра... Кожу издерет в клочья... Вырвется наружу оскаленный, с угрожающим шипением, уродливый, жутко преступный... Горько, но странным образом и отрадно было Сироткину сознавать себя шелухой, оберткой для чудовища, каким не стал и не мог стать он сам, но которому невесть зачем дозволил питаться им, уделяя от сердца, от души, от интеллекта. С болезненной нежностью к своей погибающей сути он убеждал себя видеть итоги всей прожитой им жизни в том, что сделался питательной средой для зарождения и роста нового демона. Он чувствовал себя только тенью, еле уловимым дымком, услаждающим обоняние химеры, зловонной навозной кучей, предстающей изумленным и испуганным взорам людей.
Он почти уже не помнил, что вчера навзрыд плакал об отце, плакал во спасение души, ради веры в иную жизнь. Все это отошло в безвозвратное прошлое. Туман клубился перед его глазами и в его душе, и в тумане копошились неведомые существа. Он тихо жалел ветхую собаку и молодого, мало пожившего кота, которые скоро станут добычей кровожадного чудовища.
Ночью ему вздумалось угадать внешность монстра, который, что ни говори, был его порождением, как бы детищем, но тщетно он напрягал зрение, расталкивал и тормошил воображение, нажимал на какие-то потайные клавиши подсознания. Разум не досягал, а сердце не подсказывало; видимый мир больше не делился на противоположности. Пустота видимого не наполнялась видениями. Плод с древа познания по-прежнему хранил тайну сущего, но тайна утратила оттенки, смяла противоречия, обрела каменную монолитность, и такой плод не укусишь, не по зубам. Сироткин смежил веки, надеясь сном отогнать беду, но внезапно вздрогнул, приподнял голову и вопросительно всмотрелся в темноту. Все было знакомо вокруг, но сама истина знакомства с таким окружением уже казалась сомнительной и абсурдной. Вдруг в воздухе над ним, из чернильного мрака, как из преисподней, выступила белая голая Ксения, сделала шаг, прямая и стройная, сосредоточенная, строгая, сдержанная, березка в зимнюю пору, холодная, как мрамор; остановилась, но тут же исчезла, или он зажмурился, поскорее закрыл глаза, чтобы не видеть. Стыдливый и сиротливый вскрик выкатился из его горла.
Глава седьмая
Конюхов перестал полагать себя обязанным выказывать Червецову знаки дружеского расположения. Ему представлялось, что после его неудачного выступления в Треугольной роще, после ораторского неумения и разочарования и после детского горевания Червецова, только усугубившего разочарование, ни о каком совместном деле у них не может быть и речи. Но Червецов был иного мнения. Он лишь несколько дней перебился одиноким волком, совсем, однако, не думая, что дружбе конец, а только считая себя отчасти провинившимся перед Конюховым, которого бросил в Треугольной роще ради пива, когда тот так превосходно высказывался. Вообще-то Червецов, как человек пьющий и, стало быть, с измочаленной нервной системой, с головной болью по утрам, располагающей к цинизму, не мог быть ни верным другом, ни надежным партнером, он и слыл-то всего лишь глуповато посмеивающимся человечком, как бы вроде дурачка в кругу избранных. Однако после Треугольной рощи он имел почти твердое и основательное, мучительное (одинокое, а это не шутка) размышление, и в его сознании более или менее прочно угнездилось убеждение, что он стал человеком идеи со всеми вытекающими отсюда последствиями. Можно ли сказать, что это случилось с ним со всеми подобающими для мужчины в расцвете сил и талантов оттенками и отличиями, вопрос трудный, но как только случилось, то он уж точно сделался отличным и вполне ярко выраженным мужчиной, именно в расцвете значительных сил и несомненных талантов.
Снова явились трезвость и сносный внешний вид, а также задатки большой сметливости; правда, на голову как бы сам собой нахлобучился нелепый синий берет, и это было бесспорным чудачеством в летнюю пору для такого молодого человека, каким все еще оставался Червецов, но он не сообразил этой комической стороны своего выпуклого становления на верном пути, на пути идеи и истины. Он предстал перед Конюховым и пытливо заглянул ему в глаза, что тоже входило в ритуальные узоры нового направления. Это происходило в конюховском псевдодворцовом особняке, был жаркий вечер, и Конюхов искусно скрыл досаду при виде тощей долговязой фигуры. Но прежде чем они встретились, Червецов в прихожей нос к носу столкнулся с Ксенией и выдержал натиск ее пытливости, куда более въедливой. От внимания Ксении не ускользнуло, разумеется, что ее супруг вошел в союз с Червецовым, как бы в пику коммерсантам-астрологам, и она была бы не прочь разгадать смысл их затеи, а нынешний загадочно трезвый вид Червецова, его нелепый берет и то обстоятельство, что он упорно держался среди тех немногих, на кого не производила должного впечатления ее красота, заставляли женщину подозревать, что от этих двоих не только астрологам, но и ей самой добра ждать не приходится. Она улыбнулась гостю самой ослепительной, самой очаровательной из своих улыбок и сладким голосом осведомилась:
- Вы с Ваничкой задумали чем-нибудь поразить мир?
Червецов не раскусил ее хитрый разведочный умысел, да и не думал, что этим стоит заниматься, в его глазах Ксения была только верной и приличной женой Конюхова, пребывающей где-то на окраине по отношению к их дружбе. Как он не вмешивался в их семейную жизнь, даже совершенно не интересовался ею, так ей не следовало бы совать нос в дружбу мужчин. Он коротко хмыкнул, и это был его ответ, другого он не нашел бы при всем желании. А после этого сказал:
- Мне б к нему...
Итак, забавный малый проявил некоторое нетерпение, указал женщине на место. Ксения пожала плечами и отступила на шаг, пропуская чересчур ретивого гостя в комнату. Не лишне заметить, что внутренне она словно бы отшатнулась от него, от его дерзкой невоспитанности, - при ее знаменитой терпимости и широте взглядов безусловный показатель сильного негодования. Она еще раз пожала плечами, теперь уже вдогонку Червецову, бочком продвигавшемуся к конюховской комнате. Толика ее презрения адресовалась и Ваничке.
Какая-то дикая, шальная мысль, что жизнь гораздо серьезнее, чем она до сих пор предполагала даже в своей вдумчивости, и серьезна именно тем, что способна грубо и больно ее ударить, до того поразила Ксению, что она тотчас с всплеском отвращения отвергла промелькнувшее было намерение подслушать беседу заговорщиков, которое при иных обстоятельствах сочла бы за проблеск своеобразного и милого юмора. Она вдруг со всей определенностью поймала себя на таком положении: она почти и не задумывается о своих мужчинах, полагая, что достаточно иметь их под рукой, в поле зрения, - у нее, как ни верти, на счету два кругленьких романа, с мужем и с претендентом в любовники, - а ведь до конца не знает и не понимает она ни того, ни другого. Что она знает о том, как эти двое ощущают себя в своих ролях, что они думают о ней, только ли любят ее беззаветно и преданно или готовы интриговать, чтобы завладеть ее душой? Может быть, кто-то из них упрямо и с тайным вызовом считает, что она должна была бы дать ему больше, чем дает, а другой с безапелляционностью судьи выносит приговор, что она должна вести себя не столь легкомысленно, не распускаться. Это правда, что она не принимала на себя по отношению к ним никаких обязательств, даже по отношению к Конюхову, если взять за основу рассуждение, что между ними сейчас не столько супружество в чистом виде, сколько роман, или конец романа, или даже, можно сказать, вульгарный конец вульгарного романа. Пожалуй, и романами-то подобные штуки не назовешь, ну, путаются у нее под ногами смешные и никчемные мужчины, только и всего. Но у них могут быть свои представления и свои наименования происходящего, они могут как раз думать, что нечто все-таки совершается и даже именно сильное и возвышенное. Нет, она сама по себе. Она живет в свое удовольствие, она хотела бы взять от жизни еще больше удовольствий, но в конце концов она научилась довольствоваться и тем, что имеет. Она притерпелась, а вот притерпелись ли они, сказать трудно. Что, если кому-то из них взбредет на ум углубить серьезность, насесть на нее с какой-нибудь срочностью, с требованиями, с домогательствами, если кому-то из них изменит выдержка и этот человек, забыв о приличиях, приступит к ней как если бы даже чуть ли не с ножом к горлу или в самом деле пожелает совершить насилие, убить ее, - что тогда? как она защитится? не покажется ли она смешной в своей женской беспомощности? не будет ли несколько курьезом для нее стоять на такой арене после всех ее легкомысленных выходок? она умрет? она погибнет, как гибли героини некоторых любовных романов, сраженные потерявшими над собой контроль любовниками? ее смерть исторгнет у кого-то слезы сострадания и невольного восхищения трагической красотой свершившегося? или смех и крики одобрения?
А впрочем, одернула себя Ксения, о чем я только думаю! примитивно! Ей стало досадно, что уже не первый раз она натыкается в своем сознании (душе?) на трещины и провалы, которые могли свидетельствовать только о неразвитости натуры, а когда у нее кружилась голова над этими провалами и сердце замирало от разных неистово скачущих вопросов, скоро оказывалось, что и вопросы эти не стоят выеденного яйца, и умного, достойного ответа на них она дать не в состоянии. Ксения усмехнулась, уже не презрительно и хищно, скорее с мягким, чуточку выделанным лукавством, вспомнив берет Червецова. Ничего скверного пока не случилось, нужно только слегка поднятужиться, и решения будут найдены. Не за горами время, когда она вообще все свои дела устроит наилучшим образом, даже если в настоящую минуту не видит разумного выхода из сложившейся ситуации. Затем на ее прекрасном теле вздыбились, как морская пена, белые летние одежды, и она отправилась на прогулку. Тем временем взволнованный, заикающийся от возбуждения Червецов метал перед ее мужем козыри своей новой одержимости. К черту предпринимательство, весь этот астрологический и купеческий бред!
Конюхов выставленной в содержательном жесте ладошкой предостерег от такого поспешного и недальновидного отрицания весьма полезных вещей, должен же кто-то делать дело, создавать материальные ценности. Но Червецов больше не хочет делать дело, только не он, с него довольно! Он хочет жениться на Кнопочке, он непременно должен добыть Кнопочку, он мысленно перебрал множество вариантов и не нашел более заманчивого, чем Кнопочкин, он сопоставил факты, обработал массу всякого дурного материала, лезущего в голову, и выделил драгоценное зернышко истины, он проделал огромную умственную работу, да что там, он просто любит Кнопочку, и зачем же это скрывать? Пусть узнают все, пусть узнает Кнопочка!
- С Кнопочкой не все так просто, - промямлил заскучавший писатель.
- Знаю, знаю! Я знаю... Я догадываюсь... - перешел вдруг на драматический шепот Червецов, - я давно чувствую, что там не все чисто.
- То есть? - слегка удивился за Кнопочку Конюхов.
- Там замешаны другие... другие мужчины!
- Ну, может быть, хотя в действительности, кажется, один Назаров, но и это означает, что твои шансы не очень-то высоки.
Червецов вскрикивал и повизгивал, а какими-то условными жестами даже ломал руки.
- Она его любит?
- Э, ничего не знаю, - сердито отмахнулся Конюхов.
- Ты мне поможешь? - крикнул Червецов и пустился дальше развивать свою идею. Он непременно должен жениться на Кнопочке. Конюхов знаками нетерпеливо показал, что это уже слышал. Но Червецову казалось, что он в своем волнении перескакивает с пятого на десятое и Конюхов не успевает вникнуть в детали, а оттого не улавливает главного. Но главным было не то, что Червецов непременно должен жениться на Кнопочке, и даже не мысль, что если он не женится на ней, то неминуемо погибнет в пьянстве, в безделии, в свинцовой русской тоске и безысходности; сутью, сердцем идеи был крик о помощи, обращенный к писателю Конюхову, - его Червецов призывал добыть ему Кнопочку, оказать на нее должное воздействие и склонить к браку.
- Я поведу ее к венцу, мы будем венчаться в церкви, - фантазировал и горячился Червецов, пытаясь набросать картины величественной процедуры. Он видел себя в центре сияющего мира, но и помыслить не смел, что такое возможно для него без Кнопочки. Конюхов все как-то отвлекался в сторону, не поддавался нагнетаемым впечатлениям, тогда Червецов торжественно закончил:
- Если ты устроишь все для меня как следует, я дам тебе десять тысяч!
Конюхов поверил в это обещание; он встал. Перед ним сидел безумец или даже по-настоящему влюбленный и одержимый любовью человек, который готов на все ради возможности обладать предметом своего сердечного увлечения. Но для самого Конюхова в данный момент была значительна прежде всего возможность десяти тысяч. Возможность положить десять тысяч в свой карман, сделать их из ничего, из глупости жизни простых смертных, из полухмельной одержимости Червецоваи и кисленькой, томящейся неустойчивости Кнопочки. Так что Конюхов встал перед лицом всех этих новых обстоятельств и имел вид вполне почтительный. Однако скоро, чтобы Червецов не решил, будто он вскочил, подброшенный волной счастья, объявил, что поднялся с намерением выйти на свежий воздух. Почему бы им не побродить по городу, предаваясь философской беседе? Они вышли.
- А вот тут свернем-ка в сторону, - деловито засуетился Конюхов, приметив вдали головку прогуливающейся Ксении.
Он шел и думал, что в конце концов они куда-нибудь прийдут, а там будет необходимо оборвать промежуточную, дорожную пустую болтовню и сказать серьезное, сокровенное. Он обязан произнести речь, и, может быть, Червецов ждет от него этого. Но он не знал, о чем говорить, не о пользе же или, напротив, о вреде женитьбы, не убеждать же спутника, что с Кнопочкой он, пожалуй, не найдет счастья, на которое так надеется. О, если бы его признание, что Червецов достоин большего, чем обладание Кнопочкой, - а он сейчас свято верил в это, - стоило десять тысяч! Но Червецов ведь не настолько простодушен, чтобы клюнуть на такую приманку. Неужели придется заниматься Кнопочкой, обрабатывать ее, уговаривать? А десять тысяч необходимы позарез; и нужно объявить, что он согласен влезть во все это, но как... вот как объявить, что он, писатель Конюхов, за названную сумму согласен участвовать в дурацкой затее? Сделать вид, что он готов помочь Червецову просто из дружеского расположения, а на деньги ему плевать? Но где гарантия, что это не развяжет Червецову руки и он не забудет о данном обещании?
- А у тебя есть десять тысяч? - с преувеличенной небрежностью бросил Конюхов, сдержанно негодуя, что у Червецова деньги есть, а у него нет.
- Значит, ты согласен? - не смог сдержать идейной радости Червецов.
- Мне нужны деньги, - просто и дружески признал Конюхов.
- У меня на счету много денег.
- Что-то не торопятся их тебе отдать, - возразил писатель.
- Ты знаешь почему. Но десять тысяч мне выдадут сразу, без разговоров... эти люди поймут мою свадьбу, мою новую жизнь и хоть сегодня выдадут. Мне даже на водку дают, а тут такое дело! Я скажу Наглых, а он нажмет на Фрумкина, и тот выдаст, куда он денется? Я раньше мог сколько угодно попросить у Сироткина, так сказать, в счет будущего, а будущее у них незавидное, они еще будут скрежетать зубами и корчиться, как в аду на сковородке, но денежки мне все до копейки выплатят, потому что правда на моей стороне... Только сам знаешь, в каком теперь дерьме этот Сироткин, он, наверное, и забыл, что я у него брал... однако я все равно верну, я за честную игру, честных правил партнер...
О Сироткине Конюхов слушать не желал.
- Трудную задачку ты мне подкинул, - перебил он и начал что-то смутное о Кнопочке, чтобы по крайней мере на нее символически излить раздражение; а к тому же она, в случае червецовского успеха, ничего ему, Конюхову, не заплатит, с ее стороны от пирога не достанется ни кусочка, это определенно; но тема была скользкая, и Конюхов говорил неясно.
- Так ты берешься? - снова не выдержал Червецов.
- Попробую...
Червецов проглотил слюну и удовлетворенно крякнул. Ему представлялось, что Кнопочка уже в его руках, а Конюхов не понимал, что этот малый нашел в Кнопочке, но немного завидовал ему, потому как у него была цель впереди.
***
Конюхов решил наведаться с Червецовым к Марьюшке Ивановой, у которой, как он слышал, в очередной раз гостила Кнопочка, и на месте оценить червецовские шансы. Писатель, оторвавшийся ради жены, Сироткина и теперь сумасбродной идеи Червецова от литературных трудов, был в настроении, в каком делаются злые дела, причем со ссылками на отчаяние, на жгучую потребность выгод, на необходимость капитального ремонта судьбы. И всегда в основании такого настроения буйно, страстно и болезненно проживает вид на воспоследующее тотчас за содеянными под его влиянием делишками раскаяние, душа как бы выкрикивает мысль: необходимо сделать гадость, тогда пробьет час покаяния, будет великая встряска! будет перестройка! увидятся новые зори! страдание очистит!
Червецов, чтобы не являться с пустыми руками, купил вина. В глубине души Конюхов мало верил в успех предприятия, но сладкая надежда получить десять тысяч толкала его во всю эту глупую мешанину. Они шли к Марьюшке Ивановой, а ему казалось, что они все идут и идут к отдаленной цели городского пейзажа, или в окрестности города к бескорыстно открытой душе природы, или в Треугольную рощу, где он должен будет задумчиво взглянуть на вдохновляющие виды, воззриться на лик матери-земли и произнести проникновенную речь. Вместе с тем он словно бы и смотрел уже в даль, сквозь дома, трамваи и прохожих, и видел, что именно сулит ему успех дела. А задумчивость и проникновенность при этом нужны, чтобы скрыть истину от Ксении: в случае удачного поворота событий для нее-то ведь, полагал он, все обернется далеко не лучшим образом. В плотном свете десяти тысяч образ жены тушевался и вовсе таял. Рушился ореол таинственности. За годы супружеской жизни радости обладания женой несколько потускнели и из того, что теперь ретроспективно виделось ему дневной жаркой и потной животностью, перекочевали в ночную романтическую чувственность, Ксения стала в его глазах ночной красавицей, чем-то вроде серебристого лунного сияния. Но десять тысяч отменяли ночь и его мужскую силу вожделения, похрустывающую суставами и залитую потом, бросали совсем на другое. Что такое десять тысяч? Это независимость, свобода от каждодневной борьбы за существование; желание ошеломить Ксению или Сироткина тоже отменялось, сейчас, когда его вела надежда, пусть даже вела через глупость и пошлость, он хотел только побыстрее выкарабкаться, позабыть о нужде, засесть там, в загородном доме, и писать, писать... В конце концов Червецов всего лишь злополучный наивный мальчик, поверивший, что женитьба на Кнопочке спасет его от пьянства и одиночества, а его обещание вознаградить внушительной суммой - это даже и бравада чудом разбогатевшего мальчика... но почему же не помочь? и почему бы не брать десять тысяч, если это сулит освобождение? Пусть он возьмет их на условиях не слишком красивых и порядочных, зато потратит с пользой, на людское, вообще всечеловеческое благо, на истинное дело, он погрузится в работу с головой, он отринет все, кроме литературы, и в этом достигнет святости. Как если бы глядя в даль, Конюхов ясно видел, что Ксения перестанет, собственно говоря, быть ему нужна, когда у него появятся десять тысяч, а если ее оставить, она, как пить дать, скажет: отдай деньги мне, я обновлю свой гардероп, а ты себе еще заработаешь. Эта мысль, это сознание чего-то еще не сделанного, что еще вполне можно предупредить, переиначить, отмести, но возможного при особом стечении обстоятельств, даже допущенного уже в мыслях, смущало и пугало его куда больше того факта, что он неотвратимо посвящался в глупость и отвратительную возню, что он не только дал согласие, а уже шел к Марьюшке Ивановой с вином, собираясь разыгрывать жалкий фарс.
Его подвигала не жадность, не единственно жажда свободной, избавленной от посторонних забот творческой работы, а еще и снующая, крошечная подсказка к мысли, что Ксения сознательно, своим поведением, предопределила его выбор. Воображая лицо жены изумленным, постаревшим, сморщившимся от досады, когда она узнает, что больше не нужна ему, потому что у него появились деньги и их хватит до конца его дней, он испытывал не стыд, не ощущение неправдоподобия и унизительности такой ситуации, а тихое и как будто даже почетное предвкушение удовольствия сквозь жалость, какое-то будущее сознание, что он подвергает мучению и поруганию, в довольно, впрочем, скромных масштабах, самое любимое, самое беспомощное, самое трогательное для него существо на свете. Да, она перестала существовать в его сознании как человек. Человек не стал бы столь грубо позориться, изменять с каким-то Сироткиным. Она как бездумная кошка, та готова забыть о хозяине и с мурлыканьем тереться о ногу того, кто поманит ее лакомым кусочком.
- Эх, жалость, жалость! - унылым напевом воскликнул забывшийся писатель. - Для чего нам жалость... почему мы жалеем людей, даже не зная, что творится в их головах, что они думают о нас? Казалось бы, понять легко... насилие... не надо никакого насилия, никогда и ни в чем, изгнать всякое насилие... а мы говорим о другом и поступаем иначе!
Червецов посмотрел на спутника с какой-то дикостью, не понимая, как могут быть отрывистые слова, пылко кидаемые в воздух писательскими устами, связаны с целью их пути.
- Насилие! насилие! - повторял Конюхов. - А мне иногда до слез жалко, обидно и страшно, что наш мир так устроен и что люди не научились избегать насилия.
- Я, что ли, насильничаю? - наконец удивился вслух Червецов.
- Я не говорю о тебе конкретно, я обо всех и о тебе в том числе... Не понимаю человека, который совершил убийство, а потом в состоянии спокойно чувствовать свои пальцы, пальчики своих ног, мизинчики, и на что-то указывать, как ни в чем не бывало, указательным пальцем, или смотреть в зеркало на свои уши. Кошку, вообрази себе, кошку, беззащитное и доверчивое создание, просто так, ни за что, удовольствия ради могут ударить, схватить за горло, даже убить.
- Бог - есть? - спросил Червецов, насупившись.
- Не знаю. Над этим вопросом люди всегда мучились и никогда не могли решить.
Червецов продолжал:
- Если Бог есть - он во всем виноват. Вот тоже тема: мол, люди всегда мучились... а где конец? и какой толк?
- Поговорим все-таки о кошке, - с приливом новых красок вспыхнул Конюхов. - Привести себя в пример я постеснялся бы, мне ой как далеко до идеала душевной доброты, но я, если бы у меня была кошка, я бы, ей-Богу, носил ее на руках, няньчил как ребенка. Очень люблю! Я говорил Ксенечке: давай заведем кошку, это не пошлость, это благородная страсть, приведенная в равновесие и гармонию, а сидеть и смотреть на кошку, как она двигается, моется, как закидывает лапку за ухо, чтобы нигде не оставить грязи, натуральная медитация. Но она животных на дух не переносит, не пугается, не брезгует, а просто как бы сама по себе несравненно выше их, и все тут, вопрос исчерпан. Она морщилась, едва я заводил этот разговор, и мне пришлось терпеть без кошки. А с кошкой я, наверное, стал бы другим человеком. Я бы не раскормил ее, не сделал из нее пузыря, а с гордостью трогал бы ее нежные и хрупкие косточки и смотрел, как она укладывается, сначала сваливает зад, а потом вся сворачивается в клубочек и спит. Вот обстряпаем твое дельце, я получу причитающееся мне - обязательно заведу кошку! - неожиданно вырвалось у писателя бойкое пение во славу будущего, и он захохотал, чтобы скрыть смущение.
Эта сумбурная речь привела Конюхова в необычайное возбуждение, и, когда вошли в домик Марьюшки Ивановой, он уже решил, что проявит сноровку, даже изворотливость, и непременно выиграет червецовское дело. Марьюшка принимала Кнопочку, у которой была важная проблема: Конопатов с той самой памятной вечеринки у Конюховых, куда его привел Топольков, постоянно напоминал ей о своей готовности дать волю любовным притязаниям. Тут же, в душной и прокуренной кухне, с видом автономного и вместе с тем совершенно незаменимого жильца, почти хозяина, сидел Назаров. Конопатов заходил тактично и издалека, он только спрашивал разрешения на инициативу, а не преследовал, но Кнопочка обливалась потом - как если бы от страха, что ее новому поклоннику внезапно изменит выдержка и он от слов перейдет к делу. Назаров не скрывал, но и не выпячивал, что конопатовские авансы могут обречь его на страдания. В своей извечной шутовской манере он саркастически поддакивал: о да, всем хорош Конопатов! Конопатов пригож! нельзя упустить Конопатова! - а между тем страдания уже приходили к нему, но не через изнеможение и отчаяние души, а через внезапную физическую боль, как от удара тупым предметом. И еще наступит минута, когда он перестанет шутить, обхватит голову руками, закроет ладонями помертвевшее, страшное лицо и будет молчать, как мертвый, и будет спать подолгу, как убитый, и замкнется в себе, как проклятый. Марьюшка Иванова этого боялась. Она ухаживала за ним, вертелась вокруг него пчелкой, боевито совершала смену обеденных блюд, наливала чай. Однако делалось это не только из желания помочь ему преодолеть страдание, но и потому, что Назаров уже превратил ее в свою рабыню. Ему достаточно было громко крикнуть "чаю!", чтобы она со всех ног бросалась обслуживать его. Его стиль для Кнопочки, хотела она того или нет, служил достаточно веским образцом. Она уже привыкла не просить, а требовать от Марьюшки, чтобы та, скажем, подала нужную вещь, или она даже вовсе молча протягивала руку или чашку, а Марьюшка сама должна была догадаться, чего хочет ее подруга. Окарикатуривая ситуацию, Назаров иной раз пускался с подхихикиванием разглагольствовать, что-де Марьюшка шагнула в своем раболепии за грань допустимого, что ее необходимо пожалеть и необходимо опекать, вот они, любя ее, и возьмут опеку на себя, но она тоже, конечно, должна следить за собой, чтобы не выходить на людях посмешищем. Доведенная его словами до слез, Марьюшка Иванова убегала к Ксении и на пороге ее комнаты, в полуобморочном состоянии, выпаливала: я их ненавижу! я их прогоню! убью! потом убью себя! Но своей вины она не понимала и не признавала, а на человека, который осмелился бы сказать ей, что она добровольно подставила шею под ярмо, набросилась бы тигрицей. Марьюшка ставила себя очень высоко и свято верила, что для нее не существует неразрешимых проблем, что она без труда постигнет сложнейшее произведение искусства, что она знает все, или почти все, тайны происхождения культуры, цивилизации и человека. На субъектов, подверженных сомнениям, зыбких, неуверенных в себе, она взирала с суровым недоумением провинциальной учительницы младших классов.
Когда вошли новые гости, Назаров с полушутливым, полубезумным деспотизмом обрушил на Марьюшку Иванову распоряжения, куда их усадить и что им подать, он щелкал языком в радостном упоении от нежданного нашествия, однако Марьюшка уловила его сильнейшее недовольство и именно потому старалась как можно добросовестнее исполнить его приказы. Этим Марьюшка надеялась ублажить его и предотвратить скандал. Она всегда проверяла Назарова по внутренней горячей работе своих впечатлений, и он был для нее прав, когда она испытывала к нему нежность, и был негодяем, когда некая сила понуждала ее бежать к Ксении и с ненавистью жаловаться на него. Червецов вряд ли имел понятие, что Назаров живет у Марьюшки Ивановой и вообще успевает пастись в двух огородах. Он видел непреложную прямоту в косвенно известном ему романе, т. е. что Назаров всюду поклоняется красоте Кнопочки и ищет ее расположения, а разных изгибов и таинственных, даже сумеречных тонкостей не замечал, стало быть, он предполагал, что, сделавшись соперником Назарова, вышел на ровное поле, где и примет открытый бой, вступит в решающую схватку, не лишенную черт величия. Ему и в голову не приходило, что Назаров может, например, выскочить откуда-то сбоку и уколоть его или воспользоваться его добротой, как воспользовался добротой Марьюшки Ивановой, и ловко сесть ему на шею. Для пролога схватки он нахмурился, ведь соперник был налицо. Но все-таки он очень надеялся на Конюхова, на некий авторитет Конюхова в глазах Кнопочки, да и хмуриться долго по доброте душевной не умел, а к тому же как принялись за вино и все пили мало, а ему никто не возбранял пить сколько угодно, то весьма скоро он почувствовал себя в своей стихие, поплыл, как рыба в воде.
Несколько времени Конюхов наслаждался чтением мыслей Марьюшки Ивановой. Ей, само собой, непонятна его дружба с Червецовым, ей непонятно, что можно порядочному человеку, тихому семьянину, не совсем-таки плохому литератору иметь общего с этим пьяницей в спокойные, "мирные" дни, иными словами, когда нет никаких разгульных сборищ, нет весело бесчинствующего Наглых и пускающего слюни Сироткина и никто не посягает, захмелев, сорвать одежды с нее, Марьюшки Ивановой. Надо знать меру! В иные дни она и сама позволяет себе лишнее, но гораздо больше дней, когда она живет смирно, трудится, принимает Кнопочку, ревностно ублажает Назарова, славит Господа. А если Конюхов сблизился с пропойцей Червецовым в обычный день, не отмеченный общей праздничностью, да еще ввалился к ней без предупреждения и с вином, выходит, он не иначе как запил, сошел с круга. Все это попахивало скандальной сенсацией, бросало вызов приличиям, а равно и тень на репутацию Ксении, и Марьюшка Иванова стряхнула с губ улыбку первоначального гостеприимства и повела себя сдержаннее.
Возбуждение, в котором Конюхов пришел, уже казалось ему родом духовного взлета, и наконец его прорвало:
- Смотрю на ваши родные лица и думаю: пора, пора нам браться за дело! - воскликнул он. - Чего мы ждем? Видите моего друга? Он горел в деле и в деле пострадал, стараниями небезызвестного Сироткина. Но он не остыл, его не сломали, он пришел, я с ним, и мы говорим: довольно сидеть сиднями, засучим рукава и покажем, что мы тоже кое-что умеем. Возьмемся за работу, сулящую барыши. Кто научил русского интеллигента думать, что ему не пристало браться за такую работу? Почему русский интеллигент боится, что хватив будто бы через край, то есть заработав лишнюю копейку, и не случайно как-нибудь, а именно собственной ловкостью, как-то там вдруг в нем проснувшейся, он словно бы и перестанет быть интеллигентом? Русский интеллигент - бессребреник, святой? Безусловно! Кто с этим спорит? Факт, сомнению не подлежащий. Но если он, наш славный интеллигент, честно работает ту творческую работу, которая стала целью и смыслом его жизни - а вне такой работы я его настоящим интеллигентом не признаю - то как попутно добытая копейка может осквернить его?
- Деньги никогда, никому и ничему не мешают, - солидно возвестил Червецов.
- Я рад, что встретил понимание. Все со мной согласны... Очень хорошо! Но давайте разберемся основательно. Нам среди массы упреков и предостережений подкидывают и следующее: если вы-де говорите о каком-нибудь чужом народе, что это скверный народ, вы больше не интеллигент, точнее говоря, никогда им не были. Я никакой народ скверным не называю, но я за справедливое отношение к тем, кто позволяет себе подобные высказывания, ибо можно быть интеллигентом и так говорить.
Назаров поерничал:
- Про турка, про всякого венгра там не знаю, а еврей человек скверный.
- Бог ты мой! - крикнул писатель. - Нетрудно доказать... и, я думаю, можно считать доказанным, что не любит интеллигент не человека, а то или иное явление, какой-нибудь, скажем, народный дух. Те же, кто кричат ему: ага, ты порицаешь нас за пристрастие к денежкам, или к ночным краскам, или к мягким перинкам, - те в простоте своей не ведают, что такое интеллигентность. Я скажу больше, можно любить и жалеть человека, но не любить такое явление, как жизнь. И вот нынче я с беспримерной, ей-Богу, почти что и недоступной апатичному интеллигенту активностью невзлюбил старое, тухлое явление - интеллигентскую неприязнь к богатству!
Все скромно и замкнуто, как бы заблаговременно отмежовываясь от возможных последствий, улыбнулись на вдруг ухнувший диалектический смех разгорячившегося писателя.
- Но продолжим, милые друзья, наше почти философское исследование, кричал над головами вставший и пустившийся яро жестикулировать Конюхов. Обаяние лика интеллигента явится нам еще более заманчивым, если мы раз и навсегда проведем границу между пристрастной любовью к денежкам и необходимостью их иметь и скажем, что он должен опираться на второе, а первое предоставить тем, кого с презрением называет духовно больными. Спросим себя: опустится ли до уровня какого-нибудь поганого ростовщика, изменит ли своим вкусам и привычкам, своим идеалам интеллигент, если он станет зарабатывать больше, чем необходимо только для минимальных нужд? если он в каком-то смысле станет даже загребать деньги? И я полагаю, мы, после всех жизненных невзгод и испытаний, выпавших на нашу долю, мы, вооруженные огромным опытом, должны ответить: нет, не опустится и не изменит, - при условии, что богатство не вскружит ему голову. И есть ответ глобальный, поднимающий историю и расширяющий горизонты будущего: если мы не спохватимся, все скоро захватят скверные людишки, поклоняющиеся мамоне, и нам не останется места на земле. И есть ответ узко практический, повседневный: нам незачем жить в нищете и убожестве.
Что ж, мы видели примеры потерявших голову, ослепленных блеском золотого тельца. На наших глазах соскабливался и опадал налет интеллигентности с печально-юркой тушки нашего друга Сироткина, на наших глазах он деградировал и сходил с ума. Мы видели, как он бьется в тенетах, и мы всплескивали ручками, заслонялись, вскрикивали: ах, Боже избавь от подобного, не хотим мы никакого капитала и, чтобы только не знать такой опасности, будем сидеть тихонько! И ошибались. Если Сироткин оказался слаб, значит ли это, что и нам не по плечу подобная ноша? Кто нам докажет, что мы непременно последуем по его стопам, если засучим рукава и откроем свое дело? Нет, я убежден, наш разум не помрачится от блеска и звона монет, мы будем зарабатывать, но не дрожать над денежками, мы будем работать и щедрой рукой одаривать неудачников!
- А мы действительно откроем дело? - осторожно спросила Кнопочка.
- Мы откроем дело. Почему бы нет? Да я уже открыл! - Писатель смеющимися глазами смотрел на Кнопочку - искал в ее взорах лихорадочный блеск алчности? - смотрел как на забавный пенек, который готов использовать для удобства отдыха, но в столь возвышенном роде, что при этом не прочь и обратиться к нему с прочувствованной речью воспевания природы. Кнопочка как будто разгадала его взгляд, во всяком случае она зарделась и досадливо опустила головку и все ждала, кажется, что Конюхов сейчас отпустит по ее адресу что-нибудь вроде "милочка моя". Но этого не случилось, Конюхов оставил разговор в рамках умеренной серьезности. Будет открыто настоящее, большое дело, и Кнопочка примет в нем живейшее участие. - Не скажу определенно, что за дело, - говорил Конюхов, - да это пока в своем роде деловая тайна... Но достаточно знать и верить: дело будет...
Сердца разжались и оживили бег крови, тиски скованности и смущения, вызванного непрошенным визитом, ослабили давление, лица посветлели. Назаров острым нюхом разжиревшего, но отнюдь не забывшегося зайца почуял, куда дует ветер и что сейчас ему припомнят повисшее в пустоте обещание переплюнуть ненавистное сироткинское предприятие, и он первый заулыбался, радушно приветствуя нежданно-негаданно привалившее им счастье. Марьюшка Иванова, однако, смотрела на него терпко, с грозой и нарастающим скептицизмом, она вовсе не мстила ему за наглость и все его притеснения, а только скорбно и чуточку больше, чем скорбно, обнажала у него на виду душу, в которой черными дымами клубилась печаль сознания, что он ей не дал почти ничего, тогда как она дала ему все, отдала всю себя и, кстати заметить, никогда не требовала ничего взамен. Она внутренне соединилась в эту минуту с Кнопочкой, и Назарову нечем было бить козыри страшного бабьего союза. Поэтому он первопроходцем потянулся к червецовскому вину, предлагая тем самым путь тихого примирения. Мол, видите, я был неправ и признаю свое поражение, и даже пью с горя. Выпив по бокалу, Марьюшка и Кнопочка танцевали, нежно обнявшись, но потом сжалились и взяли Назарова, Назаров тоже танцевал. Конюхов посылал Червецову знаки: смотри-ка, что я с ними сделал, я их околдовал, они теперь в наших руках, считай, что ты на полпути к успеху. Но Червецов великолепно обходился без этих вспомогательных знаков, он не сводил восторженных глаз с танцующих и проникался верой, что лучших друзей еще не имел, а танцующая Кнопочка на ходу ласковыми ручонками сплетает мостик между своим и его сердцем.
***
В следующий визит Конюхов и Червецов застали у Марьюшки Ивановой, кроме Кнопочки и Назарова, еще и Конопатова, который, со своей стороны, тоже, видимо, неплохо поколдовал и наконец достиг определенного успеха в своих исканиях. Назаров, предвидя свой крах, наполовину был уже готов окончательно остановить выбор на Марьюшке и забыться в тихой и глупой мещанской жизни, а наполовину готовился получить жуткий физический удар, стонать от дикой головной боли и забываться тяжелым сном, разыгрывая высокую трагедию. Марьюшка тонким женским инстинктом угадывала в нем то и другое и старалась открыть простор первому, а второе смягчить и даже как-нибудь отсрочить своим неустанным служением.
Кнопочка сидела в кухне за столом с выражением растерянности на лице, как если бы всем своим видом хотела страстно и художественно передать ощущение некой фантастической запутанности мира своих поклонников, число которых крепко приумножалось ее порывистым воображением. Между прочим, у нее проскальзывала смутная гипотеза, что поскольку Конюхов и Червецов затевают дело и вовлекают ее в него, то ей придется по ходу этого дела, из необходимости или благодарности, отдаться кому-нибудь из них или даже обоим. Эта гипотеза понемногу перерастала в серьезную проблему, в предвестие кошмара, ведь на самом деле Кнопочка вовсе не была распущенной девушкой и если чего-то хотела, то прежде всего и впрямь совершать некие трудовые и нравственные подвиги, а не отдаваться по какой-то там производственной необходимости своим работодателям. С другой стороны, работодателю, ставшему благодетелем, она не могла бы так сразу, словно бы от здорово живешь, отказать, потребуй он от нее перемены вертикальности делового пафоса на горизонталь интимной связи. Ибо тут речь шла бы уже не о ком-то вроде Назарова, который сначала изнасиловал ее, потом наобещал с три короба, а в итоге ничем перед нею не отличился. Конопатову разрешалось сидеть рядом с ней. У Кнопочки вертелось на языке предложение Конопатова тоже включить в дело, он был ей до некоторой степени мил, его внешность производила на нее впечатление не то чтобы неотразимое, но достаточное, чтобы в ее душе забродили ощущения, даже слишком странные и, предположительно, неразумные для девушки вполне сведущей, побывавшей в известных переделках.
Конопатов свой успех продвижения к намеченной цели полностью относил на счет огромной силы влияния собственной личности, перед которой не то что Кнопочка, но и камни, полагал он, не устояли бы. Куда он ни попадал, всюду Конопатов мысленно создавал иерархии, выстраивая людей по тотчас же зорко подмеченным им достоинствам, недостаткам, выпуклостям характера и слабостям, и нигде не было такой иерархии, которую он, к счастью умозрительно, не прихлопнул бы сверху, как тяжелая могильная плита. Организатор и воспитатель людских талантов, вождь, факир, комнатный трибун, он на сей раз воспитывал талант любви и поклонения перед ним в простодушной и доверчивой девушке, окруженной какими-то, на его взгляд, странными, даже подозрительными субъектами. И этих последних он намеревался не воспитывать, а отмести в сторону, как ненужный хлам. О Тополькове он, похоже, и думать забыл. Покачивая преждевременно поседевшей головой, он смотрел орлом, зловеще косил то одним, то другим глазом на кого-нибудь из тех, кого в мыслях уже вычеркнул из достойного общества. Но, впрочем, косил как-то украдкой. Тактика у него была отнюдь не грубая, скорее почти тонкая и продуманная, он принимал участие в общем веселье, пил принесенной Червецовым вино и плодотворно поддерживал беседу.
Собственно говоря, те два или три визита, что еще успели нанести Конюхов и Червецов до провала их брачной авантюры, - и каждый раз присутствовал Конопатов, - неизменно заканчивались танцами и песнями, кружением голов, вихрем надежд, сгущением таинственной атмосферы вокруг все еще не начатого и даже не названного по имени дела. Кнопочка и Марьюшка Иванова утратили чувство реальности и полагали, что чудодействие мужской предприимчивости и вечной заботы о слабом поле перенесло их в сказочный мир нескончаемого праздника, милых глупостей, очаровательного легкомыслия, и сказка вьет свои хитрые узоры, а конца ей не предвидится, потому что героические мужчины, эти рыцари и поэты, уже делают дело и они, Кнопочка и Марьюшка, каким-то образом в том деле участвуют. Угрюмый душой Назаров видел обман, но не считал Червецова, быстро слабевшего от вина и в сладком изнеможении, с бессмысленной ухмылкой на расползающихся губах полулежавшего на диване, опасным соперником. А для Конюхова изначальная цель их визитов отошла в тень, и на первое место выступила борьба с Конопатовым. Этот человек раздражал писателя своей самоуверенностью, кроме того он помнил, что заподозрил в нем кровожадность, когда тот внезапно обалдел в чаду веселья, наседал на Силищева, путая его, кажется, с Сироткиным, и выкрикивал: прижмем демократа к ногтю! И однажды, когда им случилось остаться наедине, Конюхов сказал серьезно:
- Слышал краем уха, что вы большой почитатель Штайнера и Кастанеды...
- Штайнера, Кастанеды и других, - с приятной улыбкой поправил внушительный Конопатов.
- Вы мистик?
- А вы нет?
- Но мне услышалось так... возможно, ошибочно... что вы предпочитаете мистиков, которые другую реальность воспринимают как нечто изначально данное и неизменное. Человеку, мол, остается только принимать мир таким, какой он есть. Это так, дорогой? - спросил Конюхов собеседника, явно наслаждавшегося взглядом постороннего человека на его бесовство. - У Штайнера, насколько я помню, в смысле человеческих возможностей все очень скромно и пассивно. Впрочем, поначалу человеку были даны невероятные способности. Но он их растерял. Что-то такое проповедует нам Штайнер, своих способностей отнюдь не растерявший. Не правда ли? Ну что ж, и перед Штайнером можно благоговеть. Вы тоже видите только процесс, в который человек вовлечен, лишившись при этом воли? Чем же вам по душе иной мир, где вы всего лишь пешка? Почему вы, например, не увлекаетесь Даниилом Андреевым, у которого все гораздо острее и предполагает активность?
Конопатов сполна насладился, губы его растянулись от уха до уха, образовав большую, как у акулы, прорезь вместо рта.
- У Андреева выдумки... - не без труда выдохнул он речь из этой пропасти.
- Вы знакомы с его теорией?
- Знаком... слышал о ней, - смутился было на миг мистик, но тотчас отмахнулся от смущения, а заодно и от детской прыткости конюховских наскоков. - Меня это не занимает.
- Вас интересует лишь то, с чем случай помог вам познакомиться? наседал Конюхов. - Эффект непосредственного соприкосновения и влияния?
- Я занимаюсь кое-какими вещами... и очень активно! - вернул губы в нормальное положение и построжал Конопатов.
Конюхов нехорошо усмехнулся:
- А, как же, слышал и о том, вы ведь, кажется, чему-то учите людей... быть талантливыми?
- Именно так.
- А до вашего вмешательства они не талантливы?
- Я не люблю, когда спрашивают о секретах моего дела.
- Но отвечаете?
- Вам отвечу. Я помогаю людям узнать себя, раскрыться. Я с первого взгляда чувствую человека, которым стоит заняться, вижу по его глазам. И уж когда я за него берусь, ему от меня не уйти.
- Вы делаете это ради него?
- И ради себя тоже.
- Объясните поподробнее.
Конопатов слегка вспылил сквозь улыбку - словно бросил горсть пороху:
- А вы не понимаете? Не знаете, для чего такая работа? Она дает власть над людьми, возможность диктовать им свою волю.
- И это доставляет вам удовольствие?
- Это и для них важно, для них в первую очередь, - как будто опомнился и поспешил смягчить сказанное мистик. - Они из моих рук выходят... я хочу сказать, начинают жить лучше, полнее.
- Пока я наблюдал издали, - сказал Конюхов, - я еще мог думать о подобных вещах как о необычайно сложных. Но после того, как вы были со мной предельно откровенны, я вижу, что все это очень просто. Просто и даже грубо. И впечатление чего-то надуманно замогильного...
Конопатов был заядлый спорщик и в спорах не обижался на разные измышления оппонентов, предпочитая не замечать их.
- А что вы можете предложить незамогильного? - целеустремленно встрепенулся он.
- Как что, да вот, к примеру, культуру.
- Какую же?
- Хотя бы нашу, русскую. Она жизненна.
Конопатов откинулся на спинку стула и выдул нечто среднее между ироническим посвистыванием и снисходительным смешком.
И у него уже был готов ответ:
- А я вам на это скажу, - громко и убежденно заговорил, затараторил он, - что жизненны в ней отдельные части, отдельные явления, даже, условно говоря, отдельные ее устроители, потому как у них прежде всего свой собственный внутренний мир, а потом уже внешний, то есть Россия и все прочее. Устроитель, о котором я говорю и которого готов прославлять, ставит свой внутренний мир и талант выше России и всего мира. Но вы... и тут мы обращаемся к другой стороне медали, к проблемам потребления, а не созидания, ибо вы, насколько мне известно, ничего не созидаете...
- Я пишу книжки, - перебил Конюхов.
- Я их не читал! - захохотал Конопатов. - Вижу перед собой потребителя и фразера, вы даже и позируете, рисуетесь. Весьма картинно! И это вы называете жизненностью? Послушайте, да как только вы, потребитель культуры, вздумаете быть ее носителем, у вас тотчас обозначатся очень замогильные черты. Я вам это предсказываю! И я объясню подробнее. Да просто потому, что вы хотите взять и навлечь на себя всю нашу знаменитую русскую культуру, как одеяло натянуть ее на себя, именно за то, что она, как известно, гуманная и в ней силен пафос человеколюбия... ну, вы понимаете, о чем я, я о том, что вы называете жизненностью и что вас так трогает, умиляет до слез... Минуточку, я не кончил мысль, не кончил фразу! Вы бережно натягиваете ее на себя, укрываетесь, уже готовы забыться сладким сном, окунуться в мир грез, а в действительности-то оказывается, что она питалась за счет других народов, насиловала их всегда, отнимала у них силы и соки, переманивала сынов, которые могли бы послужить и собственному племени. Эту незнаменитую правду вы учитываете? Конопатов, по-вашему, замогилен, потому что исповедует некий род духовного насилия, но вы очень ошибались, думая, что Конопатов слеп и не видит насильственной природы русской культуры. Думали, Конопатов проглотит и не заметит. Не вышло. Очень и очень неталантливо вы подобрали аргумент. Поищите другой.
Свара, или то, что покладистый в своем презрении к оппоненту, не опускавшийся до злобы и ненависти Конопатов называл философским диспутом, схваткой двух мироощущений, двух миросозерцаний, замирала и возобновлялась при каждой новой встрече, но другого аргумента Конюхов найти не мог.
- Русская культура, - воинственно выкрикивал Конопатов, - может сколько угодно выдавать себя за розовощекую жизнерадостную девицу или зрелого, полного сил мужа, но по своей сути она замогильна. Она - бледный и страшный призрак в нашем доме, появление которого предвещает беду. Я очень люблю русскую культуру. Но я понимаю, что к чему, и не позволяю себе обманываться. Я наслаждаюсь творениями русской литературы, но это не мешает мне знать об ее истинном происхождении. Она опилась чужой кровью! Вампиризм! Вот слушайте: я восхищаюсь, я наслаждаюсь, я дивлюсь страшной глубине русской культуры, но дело в том, что я не заражен ее тайными болезнями, я независим, и именно такая свобода выводит меня из тени могилы к солнцу и прозрачности дня. Я не исчадие ада, не дитя подземелья и даже не шахтер, я житель дневной поверхности, я учитель, я учу людей смотреть, хотя бы иногда, на небо, на звезды, а не только себе под ноги! Я люблю что-то изощренное... всякие изысканные штучки. Я отвергаю сумерки, мрак, хочу нежиться на солнце. Я люблю блеск. Я интеллигентный человек, и оттого, что я интеллигентный человек, хорошо и мне, и другим. Русская культура не найдет в моем лице своего могильщика, но не найдет и певца. Единственное, что я могу для нее сделать, это открыто высказать всю правду о ней. Всегда пожалуйста! А имеющий уши услышит. Но я уже давно поднялся выше, духовно перерос... я учу истинной свободе, не зависящей от каких-либо условий, от обстоятельств места и времени, а в конечном счете от жизни и смерти. Что такое земная жизнь? Что такое смерть? О, что значит моя телесная оболочка разве это не всего лишь шкурка, которую я безмятежно сброшу, переходя в иной мир?
Конюхова мучило ощущение, что внешний мир стронулся с места, грозно надвигается на него и на переднем плане помещена представительная фигура мистика Конопатова. Писатель в замешательстве хмурил лоб. Он продолжал верить в намеренную, даже хорошо рассчитанную замогильность Копопатова, а иногда, в минуты бессилия и помрачения, чуть ли не в исключительную таинственность его происхождения, поскольку мистик все-таки успел внушить ему некоторый страх. По крайней мере он чувствовал, что у него нет духовных и физических средств для борьбы с таким причудливым и своенравным, неудобным человеком. Нужно было как-то выкручиваться, а представительства культуры, которую он поднял на щит как слово, полагая, что и слова будет достаточно, чтобы остепенить и даже вовсе обезвредить бесноватого, уже не хватало. Ему хотелось бы изобразить дело таким образом: Конопатов, убежденный в своем сверхъестественном могуществе, является олицетворением смерти (в философском, конечно, смысле, ибо реальный Конопатов не более чем глуп и смешон), но твердо стоят воздвигнутые культурой бастионы, и расшибает о них лоб заносчивый мракобес, разлетаются в пух и прах его идеи. Тогда можно заметить меланхолически: да, странные люди водятся в нашей глубинке... Но даже основательные успехи Конопатова у Кнопочки косвенно указывали на детскость подобных картин и мечтаний, ибо может быть дурочкой Кнопочка, но совсем дураку у Назарова ее не отбить. Даже в самые патетические минуты Конюхов сознавал, что одной патетикой тут не обойдешься. Приходила трезвость, почти трезвое размышление, почти возможность и право быть зрелым мастером в годину решающего размышления, и он уже видел, что Конопатов если и не прав по большому счету (хотя бы потому, что мелок, гадок и скучен), какая-то крупица правды, злой правды, какой же еще! в его словах все же проглядывает. Он уже не сомневался, посреди иных порывов страсти, смахивающей на зубную боль, что хуже Конопатова нет человека на белом свете, нет врага злее и коварнее. Конопатов развязно ораторствовал:
- Я ведь способен убить. За идею, разумеется. Я чувствую это в себе. Мне пришлось однажды драться, на меня напали, я дрался, а когда тот парень упал и я стал бить его ногами, я поймал себя на том, что мне трудно остановиться, что я могу убить. Но было бы глупо, если бы я убивал людей просто так, для счета, а не за идею, не из каких-то высших соображений и принципов. Нам внушают: инквизиторы были злыми, жестокими людьми, садистами. И при этом как-то закрывают глаза на то, что инквизиторы исходили прежде всего из идеи и были по-своему честными ребятами. Я уже производил особые опыты - копался в самых потаенных уголках памяти, о каких обыкновенный человек, как правило, и не подозревает... я пришел к выводу, что в прошлой жизни был именно одним из знаменитых инквизиторов, сжег парочку тысяч еретиков... тогда это было борьбой за идею, а нынешняя критика и осуждение в историческом смысле не так уж и важны...
Марьюшка Иванова в глубине своего сердца с боязливой пылкостью расшевеливала думу о том, как больной разум этого человека, Конопатова, источает ядовитую насмешку, заходится от истерического стремления видеть всех вокруг себя униженными и оплеванными. Почему молчать наши мужчины, почему не проучат наглеца? вопрошали строгие мысли Марьюшки. Однако у нее были и не столь строгие мыслишки о Конопатове как о потенциальном похитителе Кнопочки, ее соперницы, так что она предпочитала помалкивать. У Конюхова же случались минуты, когда он думал, что Конопатов угрожает всему миру и не случайно он порожден провинцией, ведь очень часто великие завоеватели, тираны и злодеи выходят из медвежьих углов. Эти помыслы были выражением заботы о благе человечества, той самой, которой литераторы весьма любят отдавать дань. Но они быстро уступали место сознанию, что Конопатов угрожает в первую очередь ему самому и способен развратить и растоптать его так, как не удалось бы никакому Сироткину. Конюхов верил, бывало, в свое особое призвание и мировое значение, но в данной ситуации рисковал очутиться внезапно голым, беззащитным, смешным перед лицом разнузданного и безжалостного врага. Но так было не потому, что сам Конопатов представлял собой что-либо значительное, а потому, что случай или особая, изощренная догадливость, свойственная подлости не меньше, чем гениальности, наделила его слова и мысли ядовитым жалом. По сути своей Конопатов был только нелепым и ничтожным болтуном, сумасшедшим фантазером, но с его губ срывалось страшное, развращающее, убивающее слово.
Что помимо этого слова говорил Конопатов, не имело ровным счетом никакого значения, он даже вскакивал на стул и громко, исступленно читал чьи-то неплохие стихи. Он подводил к тому, что только он по-настоящему познал сильную личность, ибо познал себя, жаловался, что жизнь не дарует ему встреч с равными противниками, не с кем посостязаться, он с пеной у рта верещал о своем величии, о магии и прочих смешных вещах в подобном роде, но все это было вздором, бредом, ничего не добавляло к тому слову. Конюхов разводил руками и шептал: да что такое критика этого человека? писк комара! лепет идиота! И вместе с тем, т. е. вместо иронической интеллектуальной усмешки и воодушевления, призрак жуткого одиночества витал над ним. Дело не в том, что Конопатов будто бы побеждает своей замогильностью, - Конопатов не побеждал вовсе, а смерть была ничто в сравнении с настоятельной потребностью постичь жизнь, пока живется. Для чего было бы жить, если бы преобладал и невыносимо довлел страх смерти? Нет, с этой стороны Конюхов был неуязвим, к тому же у него была работа, литература, и он жил для того, чтобы сделать работу, написать книжки, а когда он сочтет, что сделано достаточно, что ж, тогда пусть приходит смерть, он примет ее как успокоение и заслуженный отдых. Но странно было бы жить только для того, чтобы думать о смерти, готовиться к смерти. Да и Конопатов так не живет, напротив, он любит удовольствия, уют, вино, женщин, он вполне уютный, комнатный человек, который в своей раковинке воображает, что во всем мире ему нет равных. А замогильного в нем то, что он из своей раковинки, даже не скрывая, как ему там хорошо, корчит устрашающие рожицы, его замогильность вся в навязчивости, в том, как он набрасывается на человека и сумасшедшим шептанием, пенистой скороговоркой доказывает, что он, Конопатов, лучше, во всех отношениях выше, сильнее, достойнее. Его замогильность жутко блестит в том, что ему хорошо, когда Конюхову плохо, когда писателю Конюхову, как честному, взволнованному гражданину, и не может быть хорошо. Во всяком случае так Конюхов определил содержание своего неприятеля, чтобы резче оттенить собственную жизненность, подлинную жизнеспособность, удивительную живучесть. Правду сказать, он удовлетворился бы, дав их маленькой общественности, этому провинциальному аквариуму, понять, что он, Конюхов, умен, а тот, второй, Конопатов, глуп. А после этого хорошо бы сменить среду обитания, ведь все станет на свои места, можно будет вздохнуть с облегчением, взор порадуют какие-то новые широкие перспективы. Хорошо бы после этого уехать в столицу или вовсе в неведомые края. Или удалиться в скит. И он делал смелые намеки, имея в виду, что как только намеки будут поняты, наступит развязка. Однако Конопатов ловкими маневрами обходил предполагаемую схему и каждый раз за спиной вдруг подкапывался необычайно глубоко, но выходило, впрочем, все то же, Конюхов, мол, не способен найти убедительных аргументов в пользу своих рассуждений и только плесневеет да плесневеет, покрывается на глазах мхом, черты замогильности совсем уже заволокли его. Все угасает и гибнет перед мощью Конопатова! А Конюхов, он всего лишь забавный чудак! Бродит, как привидение, в выдуманном, призрачном мире, хочет попугать, а никакого страха не получается.
Неужели гаденькая ухмылка какого-то Конопатова в состоянии пошатнуть устоявшийся мир целой жизни, куда более зрелой, опытной и деятельной? Крупицы правды, заключенной в его словах, способны превратиться в яд и отравить колодцы, чистота которых казалась вечной? Стало быть, Конюхов опирается на фикцию, на облако, ему не на что по-настоящему опереться, потому что нет настоящей русской культуры, по крайней мере в русской культуре нет жизненности, может быть, есть живучесть, но, главное, не все в ней правда, не все, что лежит в ее основании, можно назвать правдой, не все, выдаваемое за истину, на самом деле является истиной, закралась страшная ложь, а это уже смерти подобно. Как ядовитое жало вонзились слова Конопатова в сердце Конюхова. Я создаю духовные ценности, бормотал он в изумлении, а вот защитить их мне не по плечу.
***
Кнопочка выбрасывала белый флаг. Правда, капитуляция происходила с мучительной замедленностью, и хотя Кнопочка уже знала, что Конопатов овладел ее волей и превратил ее сопротивление в смешные подергивания тряпичной куклы, она все же очень волновалась, страдала, ерзала и как-то всем естеством хотела, чтобы за ее страдальческим видом более или менее отчетливо проступали черты искренности и честности. Разумеется, она понимала, что действием честности в ее положении могли бы быть только решительный отказ Конопатову или открытое признание, что она не в состоянии дальше сопротивляться его властолюбивому обаянию. Но при всем при том, Господи Боже милостивый, разве могло случиться так - случиться в жизни, в реальности, а не в художественных душах ее собеседников, друзей и антагонистов, - чтобы она только сидела перед этими милыми, но словно уходящими в прошлое людьми, сидела в кухне вся в испарине и смотрела испуганной дурочкой, а искренности и честности у нее не осталось ни малейшей даже черточки? Кнопочка не думала, что ей предстоит совершить какой-либо поступок. Конопатов подцепил ее и тащит на аркане, - до поступков ли тут? Нужно бы просто как-то отметиться перед всеми, обозначиться в новом своем качестве полонянки, но вот с этим Кнопочка мученически медлила.
Конопатов разрешил Кнопочке проститься с друзьями, прежде чем он вовлечет ее в бездны своей жизни и вознесет над ней тиранию, пестующую таланты, и в этом снисходительном разрешении ярко выразилось указание, что скоро девушку обременит четкая роль и она перестанет бегать по товаркам да якшаться с подозрительными субъектами. Кнопочке суждена участь красивого, ухоженного домашнего зверька, уютной кошечки. Никаких других перспектив для Кнопочки Конопатов не видел и ничего другого не ждал ни от Кнопочки, ни вообще от женщин. Однако возникали проблемы мелочного, житейского характера, чуждые возвышенной душе мистика, но нуждавшиеся в непременном решении. Как и подобает настоящему мужчине, он пообещал, правда с изрядным пафосом, так что даже как бы и поклялся, хорошо обеспечить свою подругу; вместе с тем ей он предписал добиться от родителей размена квартиры, под тем предлогом, что им, жениху и невесте, необходима отдельная комната. Это был даже больной вопрос. Но и без того уже слишком много было навеяно на Кнопочку ужаса, чтобы она еще пыталась сообразить, какими глазами посмотрят на нее родители и что скажут ей, узнав о требовании жениха. Конопатов же не сомневался, что Кнопочка в конце концов исполнит его волю и дело в дальнейшем получит такое развитие: как только Кнопочка отработает свою долю в закладке фундамента их будущей супружеской жизни, он сделает ей предложение по всей форме и они поженятся. И многое другое обещал он. Например, говорил, что лютый орел, создатель мира, ловко перехватывает бредущие в потустороннесть души умерших и пожирает их, питается ими и не таким простодушным девчушкам, как Кнопочка, пытаться незаметно обойти его, но с ним, Конопатовым, ей беспокоиться не о чем, уж он-то проведет ее особой тропой, тропой избранных, хоть за уши, а втащит в вечность. Говорил, что астральный змей злобно и свирепо охотится на души умерших, но с ним, Конопатовым, не страшен и змей. Кнопочка на все это только хлопала глазами, только таращила глаза, и в такие минуты была похожа на Червецова.
Еще не прозвучали роковые слова прощания, но все уже чувствовали неизбежность темного, почти невероятного разрыва. Ни о чем не догадывался лишь Червецов, может быть просто потому, что ему было хорошо сидеть в домике, в тесной кучке немного пьяных людей, пить вино и беспечно болтать, полагая, что от всего дурного его надежно защищают, с одной стороны, услуги Конюхова, которые, естественно, будут превосходно оплачены, а с другой, такое домашнее, милое и даже наивное дружелюбие остальных. Он-то знал, как он плох, каким дегенеративным, безнравственным и чуть ли не циничным делает его безмерное пьянство, а эти люди, поди ж ты, принимают его, деликатны с ним и не находят его таким уж скверным. Винные пары мешали ему сообразить, что не только у него, но и у Назарова, который пришел раньше и больше власти имел здесь, уже нет никаких шансов на успех у Кнопочки; восторженный и хмельной, он не видел прямо под носом у него совершающейся драмы. Он хмелел, от любовного ли томления, от предвкушения ли доброй выпивки, едва переступив порог домика и сев за стол, казалось, сама атмосфера, царившая в этих стенах, заряжает его, и он, перебрав, подремывал, случалось, прямо в кухне, полулежа на диване и вытянув длинные ноги, через которые переступали Марьюшка Иванова, Назаров, Конопатов и Кнопочка, загадочно бродившие в поисках лучшего решения всех своих проблем. У наблюдавшего из угла Конюхова складывалось впечатление, что настоящая жизнь в домике начиналась, когда Червецов засыпал у всех на виду.
Итак, все решено. И Червецов не понимает этого, таращит глаза, хохочет, трещит без умолку и вздорно, звенит стаканами. Конюхов презрительно хмыкнул. Слепота Червецова объясняется его убежденностью, что он тут оплачивает пир, а следовательно, он и есть хозяин положения. Пусть! В конце концов Червецов только пьяница и у Марьюшки Ивановой он только пьянствовал, воображая, будто ведет тонкую игру. Конюхов вздохнул с некоторым облегчением. Пусть он не получит десять тысяч, но он и жизнь не проживет напрасно, не опустится до скотского существования. Что ж, теперь Конюхов оставил всякую надежду получить обещанную сумму, да и не до того стало, уже смешным представлялось, что он так загорелся, так выпрыгнул, завидев приманку. Гораздо интереснее теперь наблюдать за присутствующими, за устрашающе неторопливым, завораживающим развитием событий.
Марьюшка Иванова явно рада, что Кнопочка-соперница убирается с ее пути, однако судьба Кнопочки-подруги ее беспокоит, она провидит, что той придется несладко в лапах этого дьявола Конопатова. Но в большей степени Марьюшка озабочена состоянием Назарова, надвигающимся на него кризисом, а что ему худо, видно по мрачному выражению, проступающему сквозь обычную маску беспечности и шутовства. Растут, растут шансы Марьюшки навсегда прибрать его к рукам, исцелить от Кнопочки, пришпилить к своей юбке, посадить под каблук, но этот надвигающийся кризис, грозящий удар, эта близящаяся трагедия непонятого и обманутого, страдающего мужского сердца, о, как знать, выдержит ли его рассудок? Дико пляшущие огоньки безумия уже сейчас прорываются порой сквозь туман в глазах Назарова, и Марьюшка, перехватывая их своей математикой, про себя отсчитывает: рра-аз! но еще не превышена мера; а вот еще! и еще! но еще, впрочем, и таким он сгодится, и такого возьму!
Конюхов пытается слушать, но точно незримая стена отделяет его от говорящих. Вот что-то произносит Конопатов и подкрепляет слова игривым жестом, верно, пошутил. Назаров язвительно усмехается, он бледен, Марьюшка Иванова усмехается робко, а Кнопочка - неловко и стыдливо. Червецов, тот усмехается широко и бессмысленно, как завидевшая хозяина собака, ему уже, собственно, все нипочем, он в привычно-превосходном состоянии. Снова что-то говорит Конопатов. Он говорит и говорит, слова текут по его губам, как мед, как слюна. Все усмехаются какой-то общей усмешкой, которая повисает в воздухе наподобие тощего, прозрачного облака, не сулящего ни грозы, ни прохлады, ни удивительной игры теней. Это облако растает без следа.
Или я раньше был слеп? Нет, я и раньше знал, - с заунывной деловитостью думает Конюхов о своем. И Конопатов ничего нового мне не открыл. Разве что только ввернулось новое словечко, "замогильность", но я и ввернул, а он присвоил, чтобы поразить меня моим же оружием. Но я знал... Русские всегда громко кричали о своем мессианстве, и русские - это как будто уже в прошлом, в затихшей стране, однако я ведь все-таки русский. Как не знать! А теперь оказывается - замогильность. Может быть, так и есть! Где нынче значительность? где внушительное брюхо и железные мускулы державы? куда ушла удаль? Еще не так давно русский отнюдь не терялся, он говорил: это я сделал, я устроил это огромное, небывалое отечество. Но надо признать, что с тех пор как у нас завелась культура общей мысли... да вот хотя бы эта, о третьем Риме и о том, что четвертому не быть... мы довольно усердно посасывали чужую кровь и все у нас ловко перерабатывалось в русскую идею. Отчего бы не гордиться своей силой, да только как быть с тем, что она столь тесно и неизбежно переплеталась с насилием?
Но обвинения следует отмести. Мука теперь в другом, мука в том, что мы внезапно очутились на краю пропасти, на грани распада, перед вероятием, что младшие братья и сестры со спокойной совестью откажутся от нас, и завтра от грозной империи останутся, может быть, причудливые клочки... Русский и тоскует знаменито, и о конце мира страсть как любит размышлять, но тут уж будет не до философии, герои и пророки в могилах перевернутся! Деградация и профанация надвигаются изнутри, шествуют, приближаются... А лица пока еще прелестно розовеют, но это уже только обман. Мы, малые, не герои и не пророки, - что же случится с былой монолитностью нашей русской души, с ее привычной широтой и величием? Обывателю ничего не сделается, ему лишь бы было тепло и сыто, но каково мыслящим и чувствительным, каково певцам мессианства лишиться сознания необъятности и силы и зависнуть в пустоте, поджав лапки? Каждая секунда настоящего учит свободе, но история учит не свободе, а несправедливости, горечи и любви. Эта сила векового собирания земель... пусть она и впрямь замогильна и для кого-то смертоносна, но что без нее русское сознание, русская святость? Я уже думал обо всем этом, часто... И никогда не приходило решение. Мы станем народом с разрушенным, ущербным, несчастным сознанием? Сумеем ли оправиться от такого удара, найти что-то другое, выйти на новый путь? Или у новых поколений будет вообще другое, немыслимое для нас состояние памяти и души? Но вот я, обрету ли я истину, когда почву выбьют из-под ног? У меня будет ущербное, разорванное, несчастное сознание, а те, что отпадут от нас и в своей узенькой, похожей на щель сфере найдут себя, будут показывать на меня пальцем и смеяться? Или я сумею перебродить и сделаюсь как они, с каким-нибудь узким личиком и острыми глазками? Я несчастен? Для чего же писать книжки?
- Вот у кого кишка тонка, - сказал вдруг Конопатов отчетливо.
Он встал, и его палец с великолепно обработанным ногтем указывал к гнущуюся к плечу голову Червецова, посреди которой сонно ухмылялись в щелочки почти угасшие глаза. Червецов смутно улавливал соотнесенность высказывания Конопатова с его персоной, но на взыскующую любознательность или какой-нибудь ответ его уже не хватало. У него было замечательное дарование то и дело благостно отрешаться от действительности, чему в немалой степени способствовала его романтическая склонность к горячительным напиткам. Конюхов разглядел в нем разухабистую, поверхностную доброту, какое-то даже непонимание серьезной и углубленной корысти, но Марьюшка Иванова и Кнопочка этого не заметили за бредом его жизни и считали его никаким, чем-то в ряду примелькавшихся вещей, незначительных перед их собственной значительностью. Конопатов же определенно видел в нем ничтожество и хотел напоследок посмеяться над ним. Назаров вообще не отличался, как бы и вовсе не участвовал в каком-либо отношении к Червецову. Впрочем, Конопатов, хоть и сказал слово о Червецове, может быть, даже впервые дал понять, что замечает его, встал он все-таки не ради Червецова, а имея в виду, что им с Кнопочкой пора уходить.
- Куда же вы? - всполошилась Марьюшка. - Посидели бы еще!
- Пора, пора, - многозначительно и с какой-то мечтательной печалью ответил Конопатов.
Марьюшка Иванова стала биться и уродоваться в тяжелых недрах назаровской муки, ее лицо исказилось, а руки задрожали. Кнопочка тоже встала. Ну-ну, тебя же не на казнь ведут, мысленно подбодрил ее Конюхов, валяй, крошка! Кнопочка по-своему вторила внезапным судорогам и неузнаваемости подруги, она что-то прошептала, глядя в стол и ни к кому не обращаясь. Она боялась, что с Конопатовым все у нее может сложиться скверно, совсем не так, как он сулит и как она сама уповает, боялась и того, что остающиеся будут думать о ней плохо. В этих страхах растворялись, делались непостижимыми причина и воля, по каким могла возникнуть жизнь, и Конюхов, глядя на деревянную помертвелость Кнопочки, на крошечную и жалкую гнусность ее испуга, подумал: ну и дрянь эта баба, оскверняет и обесценивает сущее, и скажешь ли, что для нее есть хоть что-то святое и что все начало начал для нее не в том лишь, чтобы ей было хорошо? Конопатов снисходительно улыбался на женские беспокойства и на все недоброжелательное, что о нем могут подумать. Марьюшка, лишь бы не видеть застывшего лица Назарова, побежала к двери и что-то пищала, снуя там мышкой; она извивалась, перекручивалась вся, вдруг перевертывалась, всплескивая руками, и подпрыгивала; теперь уже и мгновения она не могла не думать о друге, который притягивал ее страшной силой своего страдания, и отводила глаза и все-таки краешком глаза взглядывала на его затылок, на его толстую, побагровевшую сейчас шею. Кнопочка, стоя на пороге, плачуще смотрела ей в глаза, и на ее губах путались ненужные, никем не услышанные, почти и не произнесенные слова. Марьюшка с неожиданной ясностью ощутила, что это противно ей, и повернулась к Кнопочке боком, не совсем отторгая ее, но чуточку все же рисуя дистанцию. Внезапно Конопатов по дороге к двери покровительственно хлопнул ее по плечу, и она вздрогнула, ее пронзило негодование, вопль ужаленной души подкатил к горлу. Но дверь за уходящими с треском захлопнулась, и Марьюшка Иванова не успела ничего сказать. На треск двери спина Назарова ответила мелкими конвульсиями. Все эти люди - клоуны, решил Конюхов.
Марьюшка Иванова, нервно теребя руки, словно они, а не голова, должны были думать, как теперь быстрее и надежнее взять власть над выпавшим на ее долю другом, прошла к столу и тускло сказала куда-то в пространство:
- Ну, будем пить чай... а может быть, вина?
Никто не ответил. Из червецовского носа выходило мирное посапывание, Назаров судорожно шевелил конечностями, не то пробуя сохранившуюся в них энергию жизни, не то желая их отделить, отбросить за ненадобностью.
- Видишь, не отвечают, - брякнул Конюхов.
Марьюшка исподлобья взглянула на писателя, ненавидя его враждебность. За окном гнулись в порывах ветра деревья, приобретая на миг, когда неумолимость шквала пригибала их к земле, ершистый и сердитый облик несправедливо наказанных детей. Низко подступило синебрюхое небо. Марьюшка Иванова нутром чуяла, что собирается чудовищная гроза, но не смотрела, потому что во дворе еще слышались легкие шаги убывающей подруги и ее звонкий голосок. Никто, кроме Конюхова, не смотрел. Писатель видел, как Конопатов и Кнопочка шагнули навстречу ненастью и Кнопочка остановилась в нерешительности, по старой привычке к благоразумию и изнеженности думая, что грозу следует переждать. Однако Конопатов явно не разделял ее мнение. Настоящий мистик должен прежде всего быть настоящим мужчиной, ему ли, заглядывающему в бездны мироздания, бояться какой-то грозы? Конюхов осознал, что солидарен с Конопатовым в его пренебрежении к страхам Кнопочки, он тоже бросился бы в самое сердце грозы, в самое пекло, в страшные круги бури, хотя Конопатов, который собирался показать себя молодцом, былинным богатырем, был ему смешон. Усмехнувшись еще раз, обновленно, а затем, чтобы распространить широту своего нрава на бурные капризы природы, будущее, а заодно и поглотить весь крошечный и трогательный, домашнезверьковый мирок Кнопочки, подхватив девицу на руки, Конопатов уверенно понес ее прочь со двора, на улицу, в дикость сверкающих молний и глухо бормочущих громов...
Конюхов всколыхнулся: что я здесь делаю? С десятью тысячами была заведомая напраслина и кончилось непотребным вздором... мой работодатель спит сном исторической пыли... Конопатов схлынул, я его не увижу больше, завтра забуду о нем... для чего мне здесь оставаться? на что еще смотреть?
Назаров, разгоняя влажный туман горевания, шевелил у глаз пухлыми красными руками. Конюхов медленно и как бы неопределенно, словно сомнамбула, побрел к выходу.
- А ты куда? - кинулась вдогонку Марьюшка Иванова. - Не ходи! Грозу бы переждал... Чаю? Вина? Посошок на дорожку?
Конюхов ускорил шаг, не оборачиваясь и не отвечая, и Марьюшка в досаде, к которой фиолетовой грозовой тучкой напряженно примешивалось возмущение этим грубым бегством, выкрикнула:
- С Ксенечкой будь повнимательней... Ксенечке передавай привет!
Конюхов пришел в себя только на улице, и у него осталось недоумелое впечатление, что он только что спасался бегством и выглядел на редкость комически. Он очутился на углу, в тесноте скученной нищеты города, между низкими каменными и деревянными домишками, у двери аптеки, напротив булочной, на перекрестке двух вялых улочек, и стена отделила его от всего, что попряталось, стихло и смялось перед грозой. С замедленной упругостью он вошел в эту стену, которая не принадлежала никакому строению, возникла сама по себе и не имела созидательного значения. Он был в ней как в пустоте. Писатель Конюхов? - спросил вкрадчивый голос из ближайшей темной, как уголь, подворотни. Его узнавали и здесь. Его знавали в городе. Но в подворотне никого не было, он специально заглянул туда и даже потрогал пальцем выщербленные стены. Писатель Конюхов не избегал ударов ветра, а только вертел головой во все стороны, словно высматривая, куда тот летит; поэтические метафоры о свободно гуляющем ветре летели в его голове, и он мог видеть, как его мысли, слабея и рассеиваясь во мгле полета, робко замирают у черты, за которой начиналось непостижимое. А раньше, вспомнил и подумал он, я брал непостижимое ближним боем и ощущал как неисповедимое, т. е. как мое, мне изначально присущее, хотя и не выразимое словами. Теперь, однако, раскол, и даже в собственной карикатурной утлости я успеваю различить два берега, один из которых мне уже определенно недоступен. Вот тебе и мудрость, собирающая воедино разрозненное и просветляющая грубую отрывочную жизнь! Трудно поверить, что мне за сорок! Внезапный раскол... при чем здесь внешние обстоятельства?.. в гуще самой острой и захватывающей дух, величественной мировой жизни человеческая душа не увидит недоступности противоположного берега, если она полна и вдохновенна...
В окне аптеки стояла пожилая женщина в белом халате и без видимого выражения смотрела на него, на его трагический танец. Тупо и тяжело упали первые капли дождя, где-то за булочной разрезалось небо молнией и сквозь вспоротую материю вывалился страшный, булыжный, беспощадный треск. Конюхов побежал дальше, совсем, однако, не думая поскорее добраться до дома, укрыться. Его веселило собственное безразличие к выбору пути, ко всем этим кварталам и тротуарам, к направлению, душу взял в неразрешимую жертву юношеский восторг, так бывало с ним когда-то, в давние времена первых радостей и огорчений. Мысли стали мешаться в голове, но это не было знаком и предупреждением, не было опасно, Сироткин сошел с ума, а он не сойдет, просто его треплет и слегка безумит ветер, на ветру не думается правильно и последовательно... О, какая непогода! - все вдруг зазвенело в его душе. Другой не пожелаешь, я как раз и ждал таких условий! - Хотел он этим сказать, что сама природа нынче способствует превращению его жизни в увлекательный роман. - Взять Достоевского... не иначе как грозы бушевали во все время его творческих лет, а он мчался по улицам и мостам, его хлестал дождь, бил по великим щекам, по лбу великого мыслителя, струи - как плети, а полы его сюртука выразительно развевались на ветру... Вот и я... сподобился! Пусть сильнее грянет буря! В этой сцене мне природа и милостивый Господь подыгрывают... однако для того, наверно, чтобы я наконец урезонился, но напоследок сыграл блестяще, блеснул еще разок, а потом отпал... и я отпаду! Трагический? Но пусть! Я человек трагический... литературно, но даже и по-человечески... А все же вот несчастным я быть не хочу. Не зря же я всегда избегал этой темы, этой темной и роскошной загадки русского мессианства... мои герои тоже трагичны, даже большие вопросы поднимали они, персонажи моих книг... но того я избегал, я чувствовал, что там кроется подвох, такие рифы... Наверное, я тайный, скрытый от самого себя прорицатель и провидец, ясновидящий, несостоявшийся пророк, и предвидел, что наступит, наступит время, когда со всей этой темой будет очень даже просто сесть в лужу, потому и избегал, в лужу - нет, лужи не хочу. Им, раньше говорившим, им-то что, они почили в бозе, с ними посмертная слава, за них горой встает мир идеального, с них теперь взятки гладки. И с меня не спросят, я был благоразумен, угадал момент... Я вообще никому не нужен, кому нужны мои книжки? Но это дело второе, а первое: я даже в мыслях, даже в предположениях не желаю быть несчастным. Я против распада! Кто бы знал, до какой степени я за прошлое, за старину, за Святую Русь. Но ореол величия исчезает, как дым, выдуманное братство разлагается ведь помимо моей воли, я бессилен; блестящий орден мессианцев, очень интеллектуальных и с большим чувствилищем, настроенным на всемирную отзывчивость, где он, где отзвуки и отблески пламенных речей? О, я протестую, я сожалею, но что за протест в этакой-то дыре? кто слышит мой вой и скрежет зубовный? Помимо моей воли свершается разлад, и я совершенно по-обывательски прячу голову под крыло... а что поделаешь?.. авось пронесет!