- И стал попивать, - добавила Ксения.

- Совершенно верно, - подтвердил рассказчик. - И раньше преуспевал, а тут увеличил обороты, захмелел так, что вместо головы у меня временно на плечах образовался клубок густых испарений. Дурной дух шел за версту впереди меня, деревья гнулись и гибли. Русский человек могуч и ни с кем не сравним в страданиях. Я говорил вслух сам с собой, лепетал, называл тебя миленькой, ласкал и гладил тебя, воображаемую, сотканную из воздуха. Даже до толстокожей женушки что-то косвенно дошло, во всяком случае она заметила, что я не перемежаю дни плача днями радости. А это уже подозрительно, и она стала задавать вопросы. Но ответа она не ждала, да и чего их было ждать, если она видела, что я крепко отступил от правил трезвого поведения. Между тем я, со страхом присмотревшись, с ужасом увидел, что романтичность моего настроения с годами поизносилась, потускнела, а нахожусь я все еще на перепутье, топчусь на месте. Где растратить свой восторг от христинских заповедей? кому пригодится мой революционный пафос? Помогите! Я взывал к людям. Разбейте оковы моей ограниченности! не допустите, чтобы узкие горизонты в конце концов раздавили меня! не хочу быть неполноценным! лучше смерть! Я прибегал и к тебе со своими проблемами, расхристанный, что-то поевший на бегу, попивший в грязных забегаловках. Симпатия у меня к тебе была гремучая, и за один твой поцелуй я отдал бы всю правду и прелесть гегелевского мировоззрения! Я знал, если ты ответишь мне благосклонностью, мне на все, кроме тебя, будет плевать, плевать тогда уже на все истины и на абсолютную тоже. Я как бы склонялся к твоим ногам. Ты этого, разумеется, не замечала. С большими надеждами я касался устами твоих колен, с великими упованиями сметал своими локонами пыль дорог с твоих туфелек. Но ты полагала, что я обессилен пьянством, обезумел от сердечной близости с Бахусом. Когда кое-что из моего образа мысли и из моего воображения становилось образом моих действий, ты даже считала, что я просто-напросто развратничаю, показываю себя грязным типом, веду у твоих ног рассеянный и сомнительный образ жизни. Образы, образы... одна иллюзия! Ты во второй раз оттолкнула меня, а я не мог и не хотел без тебя жить. Хоть караул кричи. Я и закричал. Для жены мои выходки были смутным напоминанием о русских народных сказках про Иванушку-дурачка, про ковер-самолет, про жар-птицу, про разные другие благоглупости, а для тебя и того хуже - предметом сплетен, шушуканья. Растрезвонила обо мне на весь белый свет! Сироткин совсем и окончательно сбрендил! Сироткина распирает похоть!

Слишком долго ораторствовал влюбленный и задавил в слушательнице мимолетные, моментальные, попутные, беглые, остроумные впечатления. Услышанное словно воздвигло перед нею удивительный пейзаж или сказочный замок, проложило путь в некую громадную и загадочную область, и она изведала удивление, восторг, томление неизвестностью, смех, забаву в чистом виде: человек, приевшийся ей за долгие годы знакомства, вдруг переоблачился в клоуна и развлекал ее комическими ужимками. Однако опыт незамысловатой, но вполне осмысленной жизни нашептывал ей, что замок может оказаться карточным и развалится, пожалуй, от слабого дуновения ветерка. Нет, разумнее не подавать виду, что пространный эпос рассказчика произвел на нее некоторое впечатление. Да и почему она должна верить этому человеку? для чего ей оголять какое-либо из своих чувств, предоставляя тем самым право и кому? незванному, собственно говоря, гостю, - воспользоваться им по своему усмотрению? О, следует быть осмотрительной. И она даже не улыбнулась, когда он замолчал, не поблагодарила его.

Сироткин же видел лишь ее красоту, лишь ее ладную фигурку, мирно покоящуюся в кресле, он различал сейчас лишь красоту собственного успеха, того, что воображалось ему успехом и залогом будущего безудержного любовного романа. Влачась большим лабиринтом повествования, он путанно переходил от воодушевления к легкому раздражению, даже к негодованию на женщину, которая столько раз обманывала и обижала его, а от гнева к горячему, едва ли не болезненному состоянию, в котором остроумие выходило из него с блеском и безобидной назойливостью, с какой в цирке из карманов фокусника вытягиваются связанные в бесконечную гирлянду носовые платочки, выпархивают белоснежные голуби и вываливаются нерасторопные, но, может быть, совсем не глупые курицы. А в финале рассказа все заняло свои места, улеглось в безукоризненно ровные ряды, как на полках хорошего магазина, и надо всем взошло солнышко сироткинской убежденности, что он избрал верный путь. Его глаза засверкали непредсказуемой живостью. Не вызывало ни малейших сомнений, что он готов - влюблен в третий раз. Его облик был пронизан светом любви.

- И ты даже помолодел нынче? - едва заметно усмехнулась Ксения, не выдавая своих чувств, узко сидя в границах, которые сама себе очертила.

- Я не уверен, - возразил коммерсант звонко, - что молодость как таковая чем-то лучше того, что я сейчас испытываю. Я готов принять вид хотя бы и столетнего старца, пусть даже и водяного, лишь бы не растерять это свое состояние.

И в этот миг он в каком-то смутно ощущаемом уголке души простил Ксении все мучения, которым она его подвергла, весь яд, который она влила в его существование и которым отравила его будущее. Он просиял, и Ксения как в раскрытой книге читала в его сердце. Чтобы предотвратить неловкость, которой грозило его возбуждение, она посмеивалась, стараясь заведомо не воспринимать всерьез, что бы он ни сказал. И входя в раж, веселясь душой и отыскивая воображением какой-нибудь даже резкой победы для своих налившихся мощью рук, Сироткин закричал, что она, Ксения, никогда по-настоящему не понимала его. Она заблуждается, поддерживая общее мнение, а лучше сказать, общий предрассудок, общую для их знакомых глупость, что деньги будто бы испортили его, исковеркали его душу. Что он должен сделать, чтобы переубедить ее? Он сделает все необходимое. Он и сделал уже немало. Разве Ксения не ощущает на себе благотворное влияние его усилий? Может быть, она думает, что ему следует сжечь деньги? Даже если она так считает, она в то же время не может не сознавать, что это невозможно, что это из области фантастики, он не вправе лишать своих детей будущего. Если бы эти деньги принадлежали ему одному... но нет, они принадлежат всей семье, будущему рода, маленьким деточкам, которые вырастут и пожелают приятной жизни. Сколько ни возвращайся к этому вопросу, всегда будет яснее ясного, что нет такой правды, по которой действительно следовало бы сжечь деньги.

Пусть Ксения поверит ему на слово, он остался прежним молодцем-романтиком и презренный металл отнюдь не сгубил его, как думают простодушные или завистливые люди. Он не зеленый юнец, чтобы потерять голову от груды медяков. Но если Ксения хочет получить некоторую сумму, ну, например, чтобы он дал ей в долг или вовсе подарил, это другое дело, вот этот вопрос можно обсудить, и они к нему еще вернутся. Только пусть она отбросит все свои нелепые сомнения на его счет, все эти глупые мыслишки, что он-де способен предать впитанные с молоком матери представления о чести, выстраданные идеалы или, скажем, отречься от литературы, с которой уже давно положил связать свою судьбу. Что ж, по крупицам, по драгоценным осколкам приходится собирать и восстанавливать правду о таком человеке, как он, о мученнике гнуснейшей эпохи, которого стая мнимых доброжелателей кинулась расклевывать, потрошить и пытать только за то, что у него завелись денежки.

Вопиет каждая из этих крупиц. Сверкают осколки. Одна из сторон более или менее восстановленной правды указывает на то обстоятельство, что он, пожалуй, только сейчас по-настоящему и обращается к литературе, поворачивается лицом к могучей стихие сочинительства. Единственное, чего ему не хватает на этом пути, так это истинного, преданного друга, правду сказать - женщины, которая служила бы незаменимым источником его вдохновения. И пора ей, Ксении, услышать, что он уже сделал первые значительные шаги к литературе; и в самой литературе; она не ошибется, если не мешкая поздравит его; еще меньшую ошибку она совершит, если поспешит определиться в его жизни, усвоить роль, предлагаемую ей течением событий, самой судьбой. Что, как не голос судьбы, раздается в том факте, что фирма "Звездочет" готовит к выпуску сборник его рассказов?

Ксения удивлена. Удивление торит путь к глубинам, к самым основам ее души. Не скупясь придает она дрожь голосу, когда спрашивает:

- Когда же ты их написал, эти рассказы?

Сироткин одарил ее снисходительной улыбкой:

- Да вот, выкроил минутку-другую...

- Когда же?

- Все в последние месяцы, в последние дни... между делом.

- Трудолюбия не занимать?

- Что да, то да! Я готовил сюрприз, и даже благоверная ни о чем не подозревала... никто не знал, не догадывался. Скажу честно, издавать эту книжку я не предполагал и работал исключительно в свое удовольствие. А потом решился, да и мои ребята, Наглых с Фрумкиным, посоветовали, уговорили... Они на все смотрят глазами практиков, сквозь призму практического интереса, ну и рассказы, конечно, привлекли их внимание, они уловили дух, высоту качества. Я, Ксенечка, в каком-то смысле решился именно из-за тебя, из-за твоих несправедливых мыслей обо мне, хочу тебя переубедить, исправить... Это, согласен, тщеславие и гордыня, но если рассказы в самом деле удались, зачем же им зря пропадать?

Женщина поспешила со своим:

- А ребята и на прибыль уповают? Или у них это как бы вскрик благотворительности?

- Не знаю, как ребята, а я все это не ради денег делаю, их у меня, кстати сказать, куры не клюют... Я же богатый человек, состоятельный. Но в отношении этих рассказов у меня был только один соблазн - нравственного порядка.

- Работал... для славы?

Глаза у нее стали остренькими, въедливыми.

- И не для славы, - благодушествовал Сироткин и не тужил, что ограбил умершего отца. - Вся моя слава - сложить трофеи к твоим ногам. А о литературных лаврах я пока не думаю.

- Но почему? - прищурилась и усмехнулась Ксения. - Все-таки я не понимаю, ради чего ты старался.

- Пусть время и талант сами работают на меня. А рваться только из-за того, что кто-то там опередил меня по части изящной словесности и отхватил награды, я не собираюсь, это было бы неправдой моей жизни, насилием над личностью. Я хочу, чтобы все было честно, и что сумею, то я возьму. Я пришел в литературу не тягаться с другими, не соперничать, а спокойно и по мере возможности делать свое дело, а как меня оценят критики и что на мой счет рассудит впоследствии история, это для меня вопрос второстепенный. Уж не воображаешь ли ты, что я сплю и вижу, как переплевываю твоего муженька? Это было бы смешно, поверь. Я принесу их тебе, мои рассказики, книжки-то не обязательно ждать. Почитаешь... Может быть, ты поймешь, что судила обо мне и, кажется, даже до сих судишь предвзято...

***

Ксения вынесла свой приговор: рассказы, в общем и целом, так себе, весьма среднего уровня, но для Сироткина хороши. Такая характеристика задела автора за живое, суждение читательницы показалось ему плоским и поверхностным в сравнении с самим предметом критики, не говоря уже о той бездне падения и страдания, в которую он окунулся собственной, не чуждой литературы персоной, добывая - и ведь ради нее, единственной, желанной! эти рассказы. Ксения разъяснила: не отнесешь же их к разряду настоящей литературы, это было бы уже слишком! - но ничего обидного, принижающего заслуги автора в ее рассуждениях нет, поскольку она говорит в конечном счете не столько о художественных достоинствах сборника, сколько о моральной стороне дела, этой свалившейся как снег на голову публикации. И в этом смысле рассказы чудо как хороши. Речь идет о нравственной состоятельности автора, и скоро, как только книжка выйдет в свет, читатель получит очередного приятного незнакомца, скрывающегося за типографской роскошью страниц, а те, кто давно знают Сироткина и в последнее время потеряли веру в него, убедятся, что деньги еще не вполне сгубили его, что его душа по-прежнему жива и не без некоторого достоинства держится на плаву.

Сироткин слушал и не мог определить, смеется над ним Ксения или говорит серьезно. Если серьезно... неужели у нее столь бесхитростные, наивные мысли и она впрямь до сих пор думала, что деньги превратили его, Сироткина, в бездушного дельца, как это случается в каком-нибудь французском романе, у Бальзака? А если смеется... за что? чем он ей не угодил? неужели мстит ему за его легкомысленные выдумки о ее муже? Но у него нет оснований верить, что она все еще любит мужа и не готова изменить ему. Скорее всего, она убеждена, что говорит то, что думает, но в действительности под шелухой слов таятся совсем другие, куда более глубокие и содержательные мысли.

Ему представлялось, что теперь он изгоняет из своей жизни все лишнее, наносное и после этой работы остается лишь гладкая надпись на гладкой поверхности, гласящая, что его желание изменить жене не может не служить Ксении примером для подражания и несомненно укрепляет ее в желании изменить мужу. Сближение с ней, до крайности необходимое ему, рисовалось уже неизбежным, закономерным, предначертанным судьбой, Богом. Повод для встречи больше не было нужды искать, он всякий раз возникал словно сам по себе, из ничего. Предстоит триумф, близится слияние - духовное и телесное, и Сироткин с приторным удивлением думал о той опасности одиночества и краха, которой Ксения в этот раз помогла ему избежать. Жизнь скверна в двойном смысле: потому, что создателем человек устроен как существо ограниченное, узкое, не способное проникнуть в тайные умыслы бытия, и, во-вторых, потому, что сам не лучшим образом устраивает свое существование и любит отравлять жизнь другим. Кому-то и одной из этих причин хватило бы для отчаяния, однако Сироткину, жаждущему не только изобретать теории, но и наводить вокруг себя некую "политику", т. е., например, хорошо зарабатывать или, в скобках добавим, ловко изменять жене, мало было и обеих, чтобы в самом деле задавить в себе клокотание энергии и впасть в радикальную апатию. О, только вообразить, что произошло бы с ним, когда б Ксения и сейчас отвернулась от него... Но она не поступила так, она не сказала "да", но она явно пошла навстречу, она, можно сказать, приближается, пусть осмотрительно, но движется к нему, и она все ближе и ближе, гордая и своенравная особа, недотрога, нравственная ледышка. Из происходящего следует сделать вывод, что он снова имеет успех у женщин. Ксения благосклонно выслушала его признания и дала ему понять, что они не оставили ее равнодушной. И вот он видит: среди свинства, бессмыслицы, ханжества, невежества, жестокости, уродства возникает вдруг человек - и к тому же красивая женщина, женщина, у которой он уже и не чаял добиться взаимности чувств, и, обращая к нему более или менее мощный поток энергии, призывает его не отчаиваться, не падать духом, поверить, что не все так уж скверно обстоит под луной, не все разрушено, отравлено, подвержено тлению, сохранились еще здоровые силы, действуют еще силы, взыскующие истины и добра.

Сироткин поддается этим внушениям. Он начинает поднимать голову, переводить взгляд от сырой, гнилой, умерщвляющей земли к высокому, солнечному, дарующему радость бытия небу. Бегут дни, и с каждым днем все очевиднее, что миновало время неуверенности, сомнений и страхов, позади все горькое и тревожное, испустил дух злой демон, мучавший его и отнимавший надежду. Еще, конечно, не вся раскрылась перед ним Ксения, еще тысячу замечательных неожиданностей и новинок предстоит ему узнать, почувствовать и полюбить в ней, но и сейчас она назначает ему такие необыкновенные, такие даже трудные уроки, что, кажется, некогда и насладиться ее сияющим и жарким присутствием, а успевай только поворачиваться, от изумления, от головокружительной эврики вываливай глаза из орбит, - однако это и есть высокое, до немыслимости тонкое, почти что до непотребства сладкое наслаждение. Хорошо снова освоиться и замельтешить под ногами у сдержанно-серого, несгибаемого в трудах и нуждах человечества, замигать придурковатой ухмылочкой, занахальничать в роли желторотого юнца, ученика владетелей искусства любви, шута при зрелых и напыщенных, но вполне доступных добытчицах твердокаменных и быстромлеющих мужских сердец. Вот ведь какая наука, однажды он вышел от нее, Ксении, зашагал себе по улице, посвистывая, а затем случайно - словно что-то толкнуло в бок - поднял голову, огляделся и остолбенел: в окне второго этажа стояла она, миленькая, давнишняя и вечноновая, немеркнущая, улыбалась и махала ему рукой. Ошибиться, обознаться, перепутать он не мог, из разделяло столь ничтожное расстояние, что, по большому счету, было вовсе не расстоянием, а так, плевком. На всякий случай слишком влюбленный коммерсант протер глаза, но что он ни делал для выявления ошибки, все было зря, потому что никакой ошибки не было и в помине. Да и как же он мог ошибиться, если ясно различал даже крошечную родинку на ослепительно открытой шее своей воспитательницы, даже нежнейшие складки на этой мягкой, будто сейчас только сваляной из муки шее, даже очаровательные сеточки морщин вокруг улыбчиво зовущих глаз? Невидимая рука взяла сердце, разными стеснениями, напористой и рискованной работой приготовляя потоки восторженных слез. Ноги Сироткина подкосились, он покачнулся, вяло, как воздушный шарик, толкнул какого-то человека, а тот с гусиным шипением засмеялся ему в ухо, как бы и понимая, что так повалило, заставило сомлеть преуспевающего бизнесмена, и разделяя с ним запойную радость бытия, и предрекая нечто зловещее... Ксения, чудесная, волшебная, божественная Ксения стояла в потемневшей от времени рамке окна, встроенная в гущу жизни и бесконечно уединенная, кротко улыбалась и помахивала на прощание другу белой ручкой. И он не знал, чем ответить, что предпринять, толпился всеми своими оторопевшими, смятенными чувствами на тротуаре, таращил глаза на льющийся из окна свет, восхищаясь невиданным явлением, благоговея, потея, в слабостях невыразимой страсти то ли поскрипывая, то ли даже попукивая, бессмысленно улыбаясь. Тогда женщина с понимающей и добродушной улыбкой показала ему жестом, чтобы он поскорее уходил, пока не застоялся и не занемел, пока не сгинул, прикованный к призракам, к химерам, которых сам и выдумал. Сироткин простер к ней руки, захватывая все, что могло сойти за обнадеживающие посулы, и защищаясь от того досадного недоразумения, что она, в общем-то, еще не выкинула белый флаг перед бесспорными удачами его заигрываний. Затем он развернулся с горением забытого на губах воздушного поцелуя и зашагал прочь, счастливый, изумленный, как поднятый из мертвых Лазарь.

Стало быть, Ксения возьмет его на ручки, чтобы тетешкать, няньчить, баюкать, сытно вскармливать, а он будет беззаботно улыбаться, заглядывая ей в глаза, и вышевеливать пухлыми губами беззвучный лепет.

Маленький, беззастенчиво ребячливый Сироткин углублялся в перспективу вечернего города. Солнце клонилось за крыши невысоких домов. Люди, как и пять, как и десять лет назад, когда им на пятки не наступало еще время перемен и надежд, озвучивали сотнями шагов серое и старое полотно тротуара, и если вчера они сами толком не ведали, почему озлоблены, то сегодня, просвещенные, знали точно, что ожесточены нелепой сумятицей парламентских дебатов, пустыми прилавками магазинов и навязчивыми пророчествами о скором конце света. Многие из этих прозревших для гнева и печали людей сокрушались в своем сердце, что они, умные, жизнеспособные, предприимчивые, имели несчастье родиться в стране, где никто ничего не умеет и не желает делать. И в этот час дня, жизни, истории Сироткин, отнюдь не упустивший жар-птицу, потерял голову, а вместе с ней разум и стал псевдоюношей, юношей со случайно и некстати постаревшей наружностью, но очень выразительно и правдоподобно дрожащими коленками, с восторженным, как клинок, взором и изнемогающим от любви сердцем. Среди потрепанного, насупившегося народа, о котором упорно держатся слухи, что он-де вырождается, все же нашлась пара-другая глаз, потеплевших при виде этого перерождения. Покачиваясь от святого опьянения любовью, Сироткин на ослабевших ногах пересек широкую площадь, в одном из сонных тупичков которой подделкой под мавританскую архитектуру времен, когда о маврах ничего уже не слыхать, лжедворцом, мифом о благах и удобствах, всецело предназначенных для служения работящему люду, помещался обветшавший дом Ксении. Пути условно воскресшей юности повели его не к трамвайной остановке, а через густую и страшную Треугольную рощу.

Так назывался клок леса, самого что ни на есть натурального, даже с дремучими зарослями, болотцами и звериными тропами, острым и правильным треугольником врезающегося в тело города. Место было покрыто таинственным священнодействием слухов о постоянно находимых здесь едва остывших трупах случайных прохожих, мерным колыханием сосен, шелковистой травой и дурной славой, и сюда бесстрашно свернул Сироткин, взбудораженный чувствами, которые внушили ему прощальные взмахи женской руки. Заходящее солнце делало резкие вспышки между деревьями, столь печальное, что казалось, так, на линии горизонта, оно вынуждено укладываться прямо на землю каких-то бескрайних погостов. Сумерки окрашивали редкие фигурки встречных, быстро исчезавших людей, в особые цвета неприхотливости и беззащитности. Пробежала одичавшая худая суровая кошка с вопросительно поднятым хвостом, она спешила поскорее убраться с территории, которую не считала пригодной даже для своего отклонившегося к первобытности существования. Это невеселое существо своим трагически суровым и жалким видом заставило Сироткина обратить мысленные взоры на животный мир. Он свернул на глухую, едва различимую в траве тропинку и, шагая по чаще судорожной от любовной слабости походкой, которая издали могла показаться развязной, думал о мелкой нечисти, о змеях, крысах, червях, пауках, приютившихся в земле, на земле, в растительной трухе Треугольной рощи. Он думал о кошке, презиравшей безлюдность этого лесного уголка и не считающего его своим домом, хотя у нее, собственно говоря, и нигде на белом свете не было дома. Низко над землей, задевая ее брюхом, промчалась она, не выше травы. И вот вся эта мелкая, снующая, шуршащая живность, не обладающая великолепием человеческого роста и огромностью высоты, на которой парят птицы, живность, способная укусить, ужалить, но еще проще - просто хрустнуть под каблуком невнимательного пешехода, - неужели она только уродлива, темна, отвратительна до пронзительности? Гусеницы, жабы, муравьи, - разве все думающееся о них непременно должно превращаться в кошмарную сказку, перерабатываться в фольклорные ужасы, в образы демонов, кровожадных уродов, ядовитых исчадий ада? И есть только жадность, нахрапистая разгульность безобразия, чудовищной некрасоты, а трогательности нет никакой в этих юрких насекомых и животных, глубоководных рыбинах и подземных невидимках?

Но Сироткин потому и шагал так размашисто, споро, что у него разлились совсем другие мысли на этот счет и он чувствовал готовность достойно вступить в спор с изготовителями страшных сказок. Здесь, в мрачном безлюдьи, его глаза, далеко вперед выбрасывавшие лучи восторга, видели вовсе не пустоту и обреченность на одиночество. Казалось, все сущее настраивалось предстать перед ним, простым, но очень подтянувшимся, собравшимся с духом смертным, в целостном и гармоничном виде. Именно так! И он видел себя словно бы летящим в стае птиц, в журавлином клинышке, двинувшемся к югу; однако то была не птицы, а все те же зверьки и насекомые, о которых он думал на глухой тропе в роще, это они стронулись с насиженных мест и могучим потоком потянулись между красных облаков в поисках милосердия и утешения. И они будут утешены... Более чем странная усмешка играла на устах Сироткина, когда он думал об этом. Да, снова и снова он переживал мгновение, когда с тротуара, снизу, пожирал глазами высоту, на которой витала улыбка Ксении, хотя это была всего лишь высота второго этажа. Только теперь эта картина расширилась, стала даже грандиозной, и огромная голова прекрасной улыбающейся Ксении отчетливо виднелась в бездне, там, где как раки в кипящем котле ворочались в фантастическом пламени последних лучей солнца красноватые тушки облаков.

Он сел на крошечный холмик земли, привалился спиной к дереву и мягко загрустил. Ему казалось, что есть некий элемент незаконности в этом его созерцании божественной гармонии и потому он безвозвратно теряет правильность и какую-то особую находчивость мысли. Но, поднимая глаза, он вновь видел в небе ясную и красивую голову, великое лицо, сулящее ему благодать. Разумеется, все они будут утешены, Ксения никого не обойдет милостью, она вызвалась быть силой высшей справедливости и не отступится, доведет дело до конца. Но Сироткин был как раз не прочь получить гарантии, что ему будет оказана милость особого рода и он снискает утешения несколько иного, нежели какая-нибудь призванная и услышавшая улитка. Летите, летите! Превосходнейшим образом поднялись в воздух и воспарили, медленно продвигаясь к источнику света, сироты лесной жизни, изгои невиданных форм и потрясающей расцветки. А Сироткину подростковая наивная греховность возбужденно подсказывала, что не следует торопиться занимать место в потоке страждущих и алчущих, ибо можно и здесь на земле, под деревом, испытать всю меру великодушия, щедро расточаемого на небесах возлюбленной. Закрыв глаза, он расстегнул штаны и сунул руку в обжигающий, вставший на дыбы ад...

***

Одинокое и затерянное в чаще, но адским светом блеснувшее и мерзким фонтаном извергшееся происшествие не могло не смутить покой и чаяние совершенства, и пристыженный коммерсант припустил домой, уже не думая о таинственных печалях обитателей леса и не поднимая глаз к небу. Но не должна была этим завершиться история его любви к Ксении. Он свято и самоотверженно жалел себя за то, что дал такое попустительство пороку, дурным наклонностям, впрочем, Бог весть почему проявившимся в нем, а в итоге лишь выпачкался и израсходовался, не добыв ровным счетом никакого счастья. Пустота... Юность как только не дурачат, и как только не обманывается она сама!

Он изменил Людмиле, но с кем? и как? В Треугольной роще под деревом, с призраком, прячась ото всех... И ему хотелось до смерти возненавидеть жену, которая смеялась бы над ним, узнай она, какую шутку сыграл с ним амур. Но изнуренных чувств недоставало для такой ненависти. Он вошел в квартиру и постарался затаиться, рассчитывая, что к нему не будут слишком приставать, если он откажется отвечать на вопросы, каким-либо эластичным и скромным движением обнаружит нежелание вступать в общение. Никто и не приставал. Когда дом погрузился в сон, глава семейства прокрался в кухню, включил свет и наспех поужинал. Он не просто вернулся в обывательскую среду, он возвращался, разбитый и удрученный, в тесноту и ограниченность, в тьму, из которой было вырвался. Но обвинял он в случившемся не Ксению, не она его оставила, а он ее предал; не жене он изменил в Треугольной роще, а Ксении. И сейчас он не знал, к кому из этих женщин, каждая из которых была связана с ним определенными узами, но и была в то же время бесконечно далека от него, броситься за спасительной соломинкой, за словами ободрения. Измученный этим недоумением, он кинулся искать вино, да не нашел. Для чего же он трудится как проклятый, если в доме не найти вина, когда ему позарез необходимо выпить?

Пришлось лечь спать, с той неутоленностью, которая горше похмелья. Людмила грузно, серой горой, лежала рядом, и нежный посвист проникающего в ее организм воздуха доводил что-то в ее горле до состояния одуряюще громкого, дикого клокотания. С давних пор работало суждение, что она-де очень устает, исполняя многочисленные домашние повинности, все эти тяжкие обязанности жены, матери, хозяйки, хранительницы очага, и потому засыпает, едва коснувшись головой подушки. Сироткин хотя и кивал понимающе и даже сочувственно на этот обязательный припев почти каждой современной женщины, все же полагал бездумность и безответственность (в высшем, а не обыденном смысле) главными причинами отсутствия у супруги всякого понятия о бессонице. Ей неведомо, каково это - лежать по ночам на кровати без сна, сверля тьму взглядом своего неизбывного мучения.

Он обессилел в Треугольной роще до слабости худшей, чем выпадает на ее долю после дня обид, разочарований, трудного и яростного воспитания детей, а вот ведь не спал этой ночью; и враждебность гнездилась в обступившей со всех сторон тишине. Тело жены ощущалось как средоточие угрозы, гнездовище, откуда, того и гляди, полыхнет испепеляющая буря. Женщина изредка пошевеливалась, с мученическим всхлипом меняя положение, но ее сон был крепок и жадно сидел в отяжелевшей, распарившейся плоти. Сироткину было одиноко и горько. Как быть с тем, что он полюбил другую женщину? Что для него теперь супружеский долг, все эти обязанности, исполнение которых никогда не приносило ему настоящей радости, если он дрожит и млеет от любви к другой женщине и хочет быть только с ней?

Разумеется, чувство справедливости не изменило ему и в этот необыкновенный, переломный час. Он не обвинял жену в том, в чем логичнее было бы обвинить Создателя. В каких-то случаях она тоже сгибалась под тяжестью креста, была такой же жертвой обстоятельств, как и он. Если в известном смысле он и является ее жертвой, то все же неправдой было бы объяснять ограниченность, узость, непросветленность его существа тем, что это прилепившееся к нему и, по сути, чуждое создание давно уже угнетает его тупыми и наглыми проявлениями своего существования, - напротив, в этом смысле они оба жертвы Создателя, задумавшего их таковыми, оба как бы утопленники истории, свинцовое течение которой перемололо гигантов минувших времен и выплеснуло им на смену карликов, мириады человеческих песчинок.

Вот и живи в этом. Как из сумятицы мыслей, из пучины чувств выкарабкаться истинному образу человека?

Вдруг облачко звенящих в ушах шорохов окутало его и отделило от плотного томления тишины. Послышались шаги, надвигалось приближение. Ксения! Выделенная лунным бликом, ручка двери медленно повернулась. О, так и должно было случиться. Как раньше, вечером, для помощи ему в лесу засияла в небе величественная голова Ксении, притягивая к себе потоки несчастной, забитой жизни и исправляя ее, так и сейчас, ночью, когда сознание узости, греха и безнадежности брало его за горло, чтобы и он клекотал, как жалкая дурочка жена, Ксения более чем своевременно взялась за исцеление его души. Дверь тихо отворилась, и Ксения вошла. В слабых лучах падавшего с улицы света тускло сверкнуло ее обнаженное тело, и теперь все вело к чудесным происшествиям, к дивным свершениям любви. Она приблизилась, неслышно ступая стройными и сильными ногами, медленно склонилась над постелью, потом легла, накрывая своего пленника, мешая ему испустить вопль радости; ее огромность не была тяжелой, но Сироткин знал, что эта принесшая избавление от чрезмерной предметности гостья все же не соткана из воздуха, и вдохновенно принял на себя мощное бремя ее плоти. Со сладостью во рту и в членах он заворочался на волнах ее не спрашивающей разрешения близости, оказываясь то на их горячих маковках, то в непроглядной, глухой и сыто урчащей глубине. Мой парус гордый... - мелькало в бреду его мозга. Его швыряло по волнам неведомого моря, он захлебывался и тонул, всплывал на поверхность и неистово глотал воздух неведомого мира. Людмила в испуге проснулась с ужасным криком, и Сироткин мгновенно затих, вспомнив о смирении. Безрадостную, недалекую женщину разбудила мятежная возня мужа, ее мужчины, которого с потерявшейся для памяти поры перестала любить трогательной и требовательной любовью юности, но продолжала терпеть и даже по мере возможности возвышать в своих суждениях, потому что необходимо было давать детям отца. Она села на кровати, спустив толстые ноги на пол, и закрыла лицо руками, а когда ее сознание прояснилось и она поняла, что произошло не ужасное, а всего лишь какая-то глупость, в результате которой супруг толкнул ее в бок, ей стало стыдно за свой крик и жалко прерванного сна, и она проговорила с раздражением и упреком:

- Ну что ты вертишься, хряк... снуешь тут, как крыса... животное!

Сироткин похоронил обиду в недоумении, слушая жену так, как если бы некая неразумная, а может быть, и бессловесная тварь вдруг подала голос. Он молчал и лежал неподвижно, притворяясь спящим. Уронив голову на подушку, Людмила снова захрапела, и тогда Ксения вернулась. Я тебя ждал, укромно шепнул Сироткин, я верил, что ты вернешься. Повернулась дверная ручка, худосочно скрипнула половица, в чахлом лучике света проплыла завораживающая прелесть округлых бедер, и большое темное тело с теплой улыбкой легло на него. Он чувствовал его как целое и не чувствовал частей, улыбчивая и безмолвная масса накрыла его, как рыхлая земля, из которой нет выхода. Но ему хорошо было и в земле, по крайней мере пока он не сомневался, что имеет дело именно с Ксенией. Она принесла освобождение.

Границы узости рухнули. Никогда еще ему не было так тесно, но в то же время пространство, где он лежал, а сверху наваливалась Ксения, было необъятно, он узнавал это из своих мыслей, из которых ушли горечь, тоска и смерть. Крошечный огонек, вспыхнувший от возбуждения боли или счастья и от упоительной хвалы погребению в сокровенных недрах бытия, вдруг распространился пылающим океаном, и его берега рассеялись в живой тьме. Победоноснее веры и сморщенной, скрюченной святости устремляли его к порогу вечности праздничные, наполненные кровью и плотью стихии. Ему чудилось, будто мир строится заново и он причастен этому, участвует в неисповедимом для других Божьем промысле, и впечатление созидательности было сильнее страха, что жену разбудят чрезвычайные происшествия, вновь творящиеся у нее под боком, и она не захочет понять, признать, что ее муж, что бы она до сих пор ни думала о нем, мощью небывалого волшебства поднят над людьми, историей и временем.

Странно, что именно в такую минуту его охватило неодолимое желание мысленно присмотреться к Фрумкину, задуматься о роли, какую тот играл в делах фирмы. Маленькая и подвижная фигурка внезапно принялась с дерзким упорством вторгаться в его сон наяву, гномик, как обезьяна заросший волосами, с плутоватой рожицей, гнусно хихикающий, заслонил собой видения иных миров. Холодным потом покрылось тело Сироткина. Стало быть, что-то уже сфабриковал, какую-то пакость уже приготовил этот малый, которому они простодушно доверили управление финансами фирмы, уже он что-то сообразил и провернул, заграбастал денежки, урвал, а им и невдомек. Сироткин убеждал себя, что не стоит фантазировать и сгущать краски, а с другой стороны, не находил аргументов в пользу рассуждения, что Фрумкин-де не тот человек, чтобы интриговать против них и наживаться за их счет. И тогда он смутно, с изумлением и разгорающейся страстью ощутил, что история взлетов и падений, заключенная в происшествиях его любви к чужой жене, каким-то загадочным образом связана с историей Бога, который пришел на землю постоять и пострадать за людей, но был предан и обречен на гибель иудеями.

Наступило утро. День был насыщен астрологической деятельностью, впрочем, сопровождался он и обильными возлияниями. Сироткин с утроенным вниманием наблюдал за поведением друзей, вслушивался и вдумывался в нравственную атмосферу, царившую в их крошечном коллективе. Попутчики, мелкие сотрудники и помощники больше не интересовали его, он сидел и пировал на вершине, где, кроме него, находились только Наглых и Фрумкин. Наглых, представлялось ему, был и остается вне подозрений. Наглых неуязвим, обтекаем, пристальное внимание к его непоседливой персоне пытается затолкать его под стеклянный колпак, заковать в кандалы, чтобы затем без помех исследовать и мучить, но тщетно, Наглых, изящный, модный и вертлявый, отлично танцует и под колпаком, опрокидывает его и вырывается на волю, как демон из тысячелетней бутылки, непринужденно разбивает самые надежные кандалы. Ничего не попишешь, на Наглых нет управы, он ловок и всем хорош, он даже пригож, а уж как красно говорит! Наглых любому понравится. Сироткин всматривался и чувствовал, что не только верит Наглых, но восхищается им, любит его и будет странным образом верить ему, даже если все факты скажут, что Наглых безжалостно обманывает его. Наглых будет бодр и моден в семьдесят лет так же, как сейчас в свои тридцать семь. Сироткин вдумывался и понимал, что Наглых на его месте давно обладал бы Ксенией наяву, а не в юношеских грезах и подростковых порочных деяниях; он понимал и до конца понять не мог, как получается, что он готов, кажется, не только излить на Наглых все тепло своего мужского, мужественного сердца, но и попытаться самому отведать возле него каких-то удовольствий, например, обнять его, найти в полумраке его губы и сорвать с них поцелуй. Не иначе как в область иррационального, невозможного, запретного уносило его опьяненное происшествиями жизни и любви воображение. Но вот Фрумкин... Тот-то весь остается в реальности.

Погрешением против правды было бы утверждение, будто он норовит хоть чем-нибудь выделиться; среди выскочек он вовсе не выскочка, не стоит наособицу; он даже пьет; не желая ни в чем отставать от приятелей, он усердно тратит деньги на водку и коньяк и, находясь благодаря этому в угаре, готов, судя по всему, следовать за ними и в абсурд, в бред и горячку. Но пьет ли он от чистого сердца, вкладывает ли в это душу? Гибнет ли он за компанию? Отдал ли свою судьбу на откуп дурным привычкам? Нет, этот парень гнется, а в действительности он несгибаем, тонущий - он, ей-Богу, все же непотопляем. Такие ни при каких обстоятельствах не теряют почву под ногами. Похоже, реальность сама спешит ему на выручку, сохраняя за ним место среди шуршащих купюр, среди отменно продуманных и просчитанных сумм, и сколько бы ни бросал он деньги на ветер, она тут же возмещает ему троекратно. И ведь это тоже факт, да еще какой! Фрумкин и реальность шагают рука об руку, поддерживая и выручая друг друга, и если Фрумкин оборотист, то неизбежно оборотиста рядом с ним и реальность. А где искать объяснение этому феномену, знает один Господь.

Из роя мелких деталей, постепенно, кирпичик за кирпичиком, складывался в сознании Сироткина цельный образ вероломного жидовства. Все прояснилось, самые удаленные, скрытые мелочи высветились, ничто больше не ускользало в тень. Пальчиками как у младенца Фрумкин берет со стола рюмочку, ликерчику ли, водочки, а выпив, слабенько и чуть-чуть жеманно охает и мановением руки прочищает воздух у рта, закусывает ломтиком ветчины, - страна на грани голода, а этот бравый молодец ни в чем не чувствует недостатка, живет в свое удовольствие. Что-то есть в нем отрешенное или просто сонное и тупое, и его жена по виду такая же, так что можно и подумать, будто она живет исключительно домашним бытом, не касаясь мирских дел, аскетична, а ведь всем давно известно, что она не из тех, кто упустит свое. Оба они как будто навека погрузились в некую молитву, а на самом деле в их головах работают счетные машинки. Я жаден, в благородном порыве внутреннего покаяния признал Сироткин, однако моя жадность в том, что мне жалко вещи, с которыми я сжился и породнился, мне жалко всю их массу за то, что бывает необходимость ее отдавать или что мне еще придется их все, эти вещи, потерять из-за смерти, но сидеть где-нибудь, спрятавшись, и подсчитывать копейки, дрожать над каждой из них я бы не смог, такое ниже моего достоинства. А они могут, это у них в крови. Делают вид, будто погружены в молитву или размышляют о тщете бытия, а сами подсчитывают денежки.

Фрумкину доверили трудную и почетную должность финансового директора фирмы, и под предлогом, что каждый должен заниматься своим делом и не мешать другому, он окружил свою работу завесой тайны. А где же гарантия, что еврейский ум их счетовода, от природы своей склонный в любую минуту благоговейно замутиться и сомлеть перед большими деньгами, не дрогнул, не поддался соблазну? Директрисса предприятия, которой фирма "Звездочеты" формально придана, не производит впечатления безупречно честного человека, а Фрумкину постоянно приходится вступать с ней в контакт, улаживать финансовые вопросы, и со стороны поглядеть (это при том, что они-то с Наглых всегда остаются как-то в тени, поодаль от этих контактов), - эти двое ведь буквально шушукаются, Фрумкин улыбается даме ангелочком и только что не сдувает пыль с ее туфелек, и она явно ему благоволит, тогда как с остальными звездочетами более чем сдержанна. Она еще не старая, ей хочется пожить на широкую ногу... Если бы она занималась прямым вымогательством, Фрумкин наверняка сказал бы, но коль он молчит, а сам так и вертится, так и виляет хвостиком перед этой сомнительной бабенкой, невольно закрадывается подозрение, что они уже спелись и всех прочих держат за простофиль.

Разум Сироткина сковал смертельный холод. Возможно, они с Наглых только воображают себя богатыми и независимыми, а в действительности у них под ногами, по гнусной затее Фрумкина, все бездоннее разверзается пропасть банкротства и тюрьма, споро приближаясь, громко смеется над их мнимой свободой.

***

Каменная набережная, с круглыми колпачками фонарей, висевшими как слоновьи уши, пышными клумбами, заплеванными урнами и сумбуром скульптур, показывавших способности к разным непритязательным деяниям, тянулась через весь центр города и праведно служила горожанам излюбленным местом прогулок. Противоположный берег покрывали густые зеленые леса, и кое-где там виднелись сооружения неопределенной формы, о назначении которых большинство местных жителей ничего не знало, как если бы они принадлежали другому государству. Во всяком случае центра города не было там, как он был здесь, где сейчас представительно шествовали, поглядывая на воду реки, Ксения и Марьюшка Иванова. Река, можно сказать, ставила заслон прекрасному и гордому разбегу главных городских улиц. Ксения и Марьюшка Иванова, старинные подруги, умели прогуливаться с благородством, и их неторопливая поступь свидетельствовала об изысканности, о чем-то полузабытом, почти призрачном в наши времена чересчур демократически толкающегося люда. Облик Ксении демонстрировал пример правильной и завлекательной красоты человека, а облик Марьюшки Ивановой нес в себе черты милой и потешной трогательности обезьянки, но обе в равной степени были наделены солидностью, и когда они медленно прогуливались по набережной, негромко беседуя, всякий посторонний взгляд чувствовал, что эти особы не слоняются зря, а именно совершают нечто важное, некий выход, церемонию. Говорила, главным образом, Марьюшка, словоохотливостью покрывая отсутствие у нее такого блага, как семейная жизнь. С тех пор как Назаров, изгоняемый Кнопочкой или добровольно бегущий от нее, счел удобным для себя подселяться к ней, а сама Марьюшка Иванова утроила на этом славу добрейшей души, утешительницы страждущих, обстоятельства назаровских перемещений сделались самой важной темой доверительных бесед между подругами. Даже когда все вокруг громко сетовали на пустые прилавки магазинов, или когда набережную захлестывала толпа митингующих людей с какими-то чудными стягами и возмущенными лозунгами, или на противоположном берегу реки вставал несказанного великолепия закат, даже тогда Марьюшка Иванова, только на миг отвлекшись, все-таки поворачивалась спиной к явлению общественной жизни или природы и продолжала повествовать о своем. Ксения наизусть выучила все жалобы и восторги подруги, ставившие в центр мироздания Назарова с его мясистым задом и глумливым выражением лица, Марьюшка же сознавала, что баснословно удлиняющиеся повторы обрекают ее на глупое, комическое положение перед собеседницей, но ничего не могла с собой поделать. Казалось бы, Марьюшкины зарисовки, представлявшие Назарова то последним негодяем, то благороднейшим из смертных, должны были дать Ксении верное понятие о той высокой стадии любви к этому человеку, на которой пребывала ее подруга. Однако этому простому и естественному после всего услышанного разумению она отводила роль какого-то предварительного и нетвердого вывода, поскольку до сих пор не знала точно, спят ли Марьюшка и Назаров вместе.

Едва Марьюшка Иванова включала свой перпетум мобиле, извергавший огненную лаву жалоб на наглого проходимца Назарова, снующего от дома к дому и не желающего отдать одной из женщин преимущества перед другой, Ксения успевала вставить, что все эти причитания ей до чертиков надоели, ибо Марьюшка Иванова только хнычет, только грозится захлонуть перед назаровским носом дверь, а на деле никаких решительных мер не принимает. Марьюшку попытки Ксении пресечь разговор о Назарове в самом зародыше не смущали, говорить она хотела и могла лишь о том, что кипело в ее сердце. Но сегодня что-то изменилось. Марьюшка Иванова помалкивала, и Ксения, на долю которой выпала непривычная задача развлекать подругу, даже устала и уловила нечто вроде мысли, что она, мол, слишком постарела и слишком растеряла интерес к жизни, чтобы хорошо исполнять подобные задачи. Ею овладела скука. Но Марьюшка Иванова вовсе не скучала и не унывала, а именно мучилась, и какая-то невыносимая гроза бушевала в ее груди. Наконец она, истово глядя в перспективу набережной, но часто поднимая глаза и к небу, бледная, как бы вылинявшая, тронула дрожащей рукой локоть спутницы, печально вздохнула, чтобы с этого момента уже окончательно отрешиться от пейзажей города и реки и наглухо уйти в свое страдание, и судорожно вымолвила:

- Не могу молчать... все, хватит, теперь буду каяться!

И Ксения поняла, что речь пойдет о Назарове, о Кнопочке, о странном союзе трех разных и в чем-то очень схожих людей; но не так, как уже привыкла она, Ксения, а гораздо мучительнее для самой Марьюшки Ивановой. Она с тревогой покосилась на подругу, сгорая от любопытства и в то же время опасаясь, как бы излишняя откровенность той не испортила ей настроение. Ей захотелось и дальше бездумно верить болтовне Марьюшки о чисто дружеском характере ее отношений с Назаровым.

- Меня уже принимают чуть ли не за святую! - выкрикнула Марьюшка, наливаясь багрянцем. - А это чепуха! Выходит, что я сознательно обманываю всех! Я не грешница, преувеличивать не надо, но какая же из меня святая, помилуйте! Я просто живой человек... женщина!

Да, так и есть, Марьюшка Иванова изолгалась и сидит по уши в грязи. Сейчас она откроет великую тайну, расскажет все как на духу. Она живет с Назаровым с тех самых пор, как он впервые появился у нее и спросил разрешения переночевать; она спит с ним всякий раз, как он убегает от Кнопочки. Ее шансы прочно завладеть его сердцем ничтожны... но ведь чуточку, а завладела, не правда ли? Только не в этом дело, не в ее шансах, а в том, что она согрешила и замаралась, Назаров пользуется ею или, можно сказать, постелью расплачивается с ней за постой, а она, по слабости телесной и душевной, идет на это, еще и поддакивает ему, когда он смеется, что, дескать, старой бабе приятно тряхнуть залежавшимися мощами. И ведь они вместе обманывают доверчивую Кнопочку, она обманывает с ним, Назаровым, заодно, вот в чем штука, вот в чем кошмар и драма. Правда, Назаров, чтобы придать делу более благообразный вид, время от времени как бы подбрасывает ей шансы, поднимает ее ставки, мол, Кнопочку он уже все равно не любит, она даже опротивела ему, зато старенькая и надежная, основательная и нежная, даже, надо признать, весьма страстная Марьюшка Иванова ему как раз по душе и он не удивится, если у него вдруг возникнет желание предложить ей руку и сердце. Но это обман, насмешка, растление! Назаров бежит к Кнопочке, стоит ей поманить пальчиком. Его обещаниям грош цена, он от Кнопочки без ума, он ей готов туфли лизать, а над старой и надежной любовницей, которая выплакала глаза, ожидая его, он потешается в глубине души. Когда он в очередной раз смывается к своей Кнопочке, она с язвительной придирчивостью исследует в зеркале свои морщины и седины и дает зарок впредь не пускать на порог этого лжеца. Но исполнить клятву нелегко. Во-первых, у Назарова теперь свой ключ, он открывает дверь и входит, не спрашивая разрешения. Во-вторых, как только она, обливаясь слезами, весьма красноречиво дает понять, что ему лучше ужалиться, навсегда покинуть ее в ее горесном одиночестве, которое она постарается скрасить более полезными для спасения души вещами, чем интрижка с какаим-то подозрительным субъектом, негодяй беспечно хохочет: бремя каких идей надорвало твой разум, мамочка? Уверяет, что все они, ну и Кнопочка тоже, одна семья, им не прожить друг без друга, а уж ей-то без него не прожить и подавно. Хватает ее за бока, за ляжки (понимаешь ли, с какой-то даже жадностью), тащит в постель, в общем, мужик, хам, орел, и ничего не поделаешь, воинственный пыл сменяется в ее податливом сердце негой и признательностью другу за его веселую ласку.

Ксения необдуманно спросила:

- А ему не противно... после Кнопочки-то?

- Ну ты, милая, скажешь тоже! - вспыхнула Марьюшка. - Я, конечно, старше тебя на пару годков, на пяток, и сохранилась ты, спору нет, лучше... а на то тебе и дана упорядоченная супружеская жизнь... но я женщина по-своему тоже в теле и еще могу, видит Бог, могу!

Ксению этот камнепад признаний обескуражил. Первой причиной ее потрясения была та, что ее как бы насильно и для ее самолюбия досадно ткнули теперь носом в то, о чем она сама должна была давно догадаться, а вторая - что подруга, которая столько пролила перед ней слез о своем женском одиночестве и столько раз горячо уверяла ее в чистоте своих отношений с Назаровым, оборачивалась нынче полной притворщицей, блудливой и лицемерной ехидной. Но человеку широких взглядов не пристало по малейшему поводу подвергать ближнего суровому суду. Поэтому ее лицо выразило снисходительность, что в данном случае могло знаменовать и мягкую насмешку над предположениями Марьюшки, что ее шашни до сих пор сохранялись в тайне, и лукавое попустительство ее несчастным грешкам.

Между тем Марьюшка Иванова, уже без ужаса углубляясь в подробности, но обжигаясь и издали их страшным огнем, покрылась пунцовыми пятнами и пустила в ход согнувшиеся грабельками пальцы, чтобы унять зуд кожи, - нынешний ее вид отчасти давал представление, какой неказистой и словно бы невменяемой попадает она в кровожадные лапы греха.

- Бывало и так, - возвысила она голос, желая, видимо, с особой настойчивостью сосредоточить внимание подруги на картинах ее грехопадения, - что он приводил с собой Кнопочку, а она... ну, у нее, известное дело, всегда какие-нибудь расстройства, недомогания разные!.. она плелась за ним с таким видом, будто все ее обижают. В общем, болела, если тебе угодно принять такое определение. Я же как увижу это, сразу радуюсь и распаляюсь, потому что знаю, чем кончится дело. Мы укладываем ее в постельку, для приличия сидим рядом с полчаса, шепчем ей всякие утешительные слова, а потом... Бог мой! Боже! Я ли не понимала в свободные от этих людей дни, до какой степени я опустилась и какой стала злыдней! С изумительной ясностью понимала! Или не хотела очиститься и не молила Бога, чтобы он послал мне силы сбросить наваждение? Еще как хотела! Молилась о спасении души, о воскресении... а тут, когда мы с ним ворковали над изголовьем Кнопочки, зная, что сейчас пойдем в соседнюю комнату грешить, я только и желала, чтобы все было даже еще во сто крат отвратительней, циничнее, подлее! Откуда это во мне, Ксения? За что мне такое, милая? Я же радовалась, видя, что Кнопочка болеет или воображает себя больной, а когда он редко, но все же приводил ее здоровой и веселой, у меня все внутри кипело и переворачивалось, потому что тогда у нас с ним ничего не могло быть. Я думаю, Кнопочка и до сих пор ни о чем не подозревает...

- И ты ненавидишь ее?

- Ненавижу? Ее? Побойся Бога! Разве она чем-то виновна предо мной? Я жалею ее... я бы даже подсказала ей, намекнула, что в действительности происходит у нее под носом. Как думаешь, не пустить ли слушок? Мне ведь и самой хочется поскорее развязать этот узел, гордиев узел!

- Я удивляюсь только, - с деланной развязностью перебила Ксения, почему ты раньше не рассказала мне все это? Зачем было выдумывать, скрывать, уверять, что между вами ничего нет? Ты ведь чуть ли не матерью клялась, что нет ничего... а сама вон как жирно развернулась! Да еще так убедительно всегда жаловалась на свое одиночество... Я же тебя жалела, думала: жаль, не сложилась у тетки судьба...

Марьюшка Иванова построжала:

- Послушай, Ксения, тон у тебя какой-то игривый, а мне сейчас не до смеха. А что скрывала от тебя правду, так я... не решалась, страдала... Мне все лезло в голову, что Назаров тебе нравится и ты будешь ревновать.

- Ну, чепуха! - вскрикнула Ксения, не удержавшись от искреннего испуга, недоумения и обиды. - Ты небылицы сочиняешь! С какой стати мне ревновать? Когда это мне нравились этакие толстозадые скоморохи? Ты что-то путаешь, дорогая. Могла бы придумать отговорку посерьезней.

Марьюшка Иванова поскребла скрюченными пальцами воздух, словно и его раздирала мука зуда.

- Не буду изъясняться высокопарно, но ты и так смекнешь... он для меня - все... это любовь! - пролепетала она и обратила на подругу затуманенные и умоляющие глаза.

- Что это мы тут будто мучаемся, на этой паршивой набережной? - громко рассмеялась Ксения.

- Не знаю...

- И что же ты собираешься делать?

- Тоже не знаю. С ним у меня, конечно, ничего не выгорит. То есть я решилась: я прогоню его... не мешкая, сегодня же. Только появится - укажу ему на порог. Хватит морочить мне голову, пусть поищет других дурочек. Пусть идет к своей Кнопочке. А с ней я тоже перестану встречаться. - Слезы выступили на глазах рассказчицы. - Все это нелегко будет вынести... но я двугорбая, с одного горбика перекину на другой и как-нибудь донесу. Мы, женщины, чего только не претерпевали! А с толстозадым скоморохом, как ты его называешь, разговор у меня будет короткий. Попросту говоря, я решилась. А ты что посоветуешь? Согласись, я сделала правильный выбор. А что я действительно решилась, видно по тому, что я тебе все наконец и выложила. Больше таить и терпеть все это в себе не могла, и его больше нет сил терпеть. Пора кончать... Доколе?!

Ксения иронически попыхтела и раздула ноздри, патетика подруги нисколько не убеждала ее, что та и впрямь исполнит свои намерения, а к тому же ей было безразлично, прогонит Марьюшка Иванова Назарова или нет.

Марьюшка же не чувствовала этого равнодушия и даже вообразить ничего подобного не могла, она не сомневалась, что и на сей раз, как всегда, заручилась поддержкой Ксении и теперь с легкостью восстановится на пути прилежного следования идеалам чистоты и совершенства. Иронию подруги в отношении ее намерений она расценивала как своеобразное комикование, целью которого было разрядить чрезмерное напряжение разговора. И хотя ей было не до шуток, жаркое желание подластиться к приятельнице и тем отблагодарить ее за отзывчивость и снисхождение побудило Марьюшку довести до некоторого даже гротеска энергичные усилия раз и навсегда похерить всякие сомнения на счет ее решимости. Дрожь крупно прошла по ее тонкому телу, она разбросала в стороны трепещущие руки, устремив взгляд вытаращенных глаз в некие недоступные другим пространства, и сама уже не могла отличить нужное от наносного в своих действиях, действительное от метафорического. Она смахивала на большую яркую птицу, и прохожие останавливались, смотрели и слушали, пытаясь понять, что произошло с пернатой красавицей. Даже Ксения, не узнавая всегдашней, привычной обезьянки, косилась на подругу с удивлением.

***

У Ксении противоречивые чувства к Марьюшке Ивановой давно уже для удобства сложились в некую однозначную и не требующую мотивировки привязанность, и ее равнодушие к вопросу об изгнании Назарова объяснялось самодостаточностью разразившейся в ее душе бури изумления перед фактом, что ей долго и ловко пускали пыль в глаза. Она привыкла верить подруге, а та провела ее как дурочку, как несмышленное дитя. Теперь она понимала, что коль не догадалась обо всем сама, когда догадался даже пьяненький и помешанный на своих грязных делишках Сироткин, стало быть, у нее отсутствует некое особое внимание к людям, особое чутье на них; и если у других это чутье способно принимать вид даже каких-нибудь щупальц, у нее вместо таких щупальц сгустки запекшейся, ороговевшей крови. Это было нехорошо. Ксения как бы заново озирала мир и с трудом находила себе в нем место.

Марьюшка Иванова нанесла ей жестокое оскорбление. Каялась, если верить ее заверениям, а ведь в сущности сделала так, что Ксения уже не в состоянии оправиться от изумления, видя, что Марьюшка совсем не тот человек, за которого себя выдавала. Не могла Ксения ни справиться с изумлением, ни постичь, как, каким образом составилась у подружки потребность в столь нелепом и злом обмане. Ей хотелось поделиться с кем-нибудь своим недоумением, своей обидой на Марьюшку. У Ксении не то чтобы чесался язык, он у нее пронизывался тысячью иголочек и корчился от боли, и она в глубине души сознавала, что ей прежде всего нетерпится отомстить подруге. К тому же Марьюшка Иванова забыла взять с нее обещание хранить ее признания в тайне.

Но кому же поведать? Мужу? Он всегда выражал сомнение в чистоте отношений Марьюшки Ивановой и Назарова, а услыхав подтверждение своих догадок, разве что удовлетворенно и снисходительно хмыкнет. Ксения же нуждалась в обстоятельном и дельном разговоре. Ей необходимо излить душу, рассказать, что она обманута и оскорблена, что отныне на ней словно бы висит ярлык, обличающий ее глупую наивность, а безмятежный супруг заявит, что если бы она занялась стоящим делом да больше помышляла о духовном, ее не задевали бы подобные пустяки. В каком-то смысле он прав. Но это по большому счету, а в данной сиюминутности Ксения жаждала разговора по душам, а не остужающих пыл назиданий.

У Конюхова в пригороде после родителей остался большой деревянный дом, сделавшийся благодатным местом примирения, где на возникавших чаще всего без всяких причин сборищах и гульбищах безропотными овечками сходились люди, которые и помыслить не могли о приветливой встрече где-либо в другом месте. Эта добрая традиция возникла из того, что знаменитая слабость Ксении быть широким человеком нашла должный отклик у склонности ее супруга к шумным увеселениям, на которых он сам, впрочем, не столько безобразничал, сколько изучал для своих литературных надобностей общественные нравы. В трудные времена, а они наступили, туго приходилось человеку, озабоченному стремлением поддержать свою репутацию хлебосольного хозяина и не располагающему достаточными для этого средствами. Но Ксения нашла вполне соответствующий широте и, как следствие, простоте ее взглядов выход, объявив, что все желающие встречаться и пировать в загородном доме должны сами обеспечивать достойное убранство стола. И все согласились с таким решением, хотя оно и создало атмосферу некоторой подозрительности вокруг тех, кто за последнее время больше других преуспел в жизни.

Вскоре после беседы подруг на набережной в загородном доме собралась многочисленная и резвая компания. Ксения, хотела она того или нет, с изуверской пристальностью наблюдала за Марьюшкой Ивановой. Та на ходу возбужденно сообщила, что пока не прогнала Назарова (да сам Назаров и был представлен тут собственной персоной), но вопрос решен и исполнение приговора - это лишь вопрос времени. Возбуждена Марьюшка была до крайности, до какой-то карикатурной бодрости. Оказываясь то задействованной в неистовых плясках, то с неменьшим неистовством пьющей вино за столом, то как бы наемницей в объятиях едва ли хорошо знакомых ей мужчин, она быстро достигла умопомрачения и почти естественной раскованности. Крепкие напитки зашевелились в ее организме сущим адом, и Марьюшка отправилась на крыльцо возвратить природе без ума взятое от ее даров. Пока она, плача и ругая себя, занималась этим, Сироткин, появившийся откуда-то пускающим пьяненькие слюни весельчаком, зашел к ней со спины, предусмотрительно скомкав губы в трубочку для поцелуя, и стал заголять колесом выгнувшуюся перед ним плоть. Ксения из надежного укрытия видела, как он с жалобой на лице путался в непостижимых замысловатостях женской одежды, а затем не без вожделения изучал целый фейерверк резко обозначенных бугорков стародевичьего позвоночника. Марьюшка Иванова не имела ни времени, ни возможности отбиваться или даже вовсе не сознавала, что на нее распространяется не только злой умысел Бахуса, но еще и действия каких-то посторонних игривых сил. И, видя двоякую беду приятельницы, Ксения не испытывала к ней ни малейшего сочувствия, более того, находила в этом зрелище подтверждение ее вероломства и распущенности, тогда как Сироткин рисовался ей несчастным человеком, которого нелады с женой довели до смехотворных покушений на прелести забывшейся особы. Она тайно наблюдала за ними и словно бы замыкала собой некий порочный круг, и не удивительно, что ее вдруг озарила счастливая мысль при первой же возможности выдать Сироткину постыдную тайну Марьюшки Ивановой. Вот подходящий экземпляр для помещения в нем скандальных историй и слухов! Уж он-то обрадуется, что его давние подозрения столь блестяще подтвердились, уж он-то выльет ушат грязи на Марьюшку Иванову и Назарова, но его радость будет, по крайней мере, земной и понятной. Конюхов обескровлен, за приличной и даже внушительной внешностью прячется тщедушная, чахоточная душонка, а Сироткин все еще полон плоти, способной и замараться, и очиститься, и кровь еще бурлит в его жилах.

То, что сделал Сироткин в сумерках на крыльце, было не единственным пикантным случаем в тот вечер. Однако следует сразу оговорить, что кто бы ни веселился в загородном доме, всегда затем торжествовало практически единодушное мнение, что сделанное в чаду и упоении пира безобразие никоим образом не характеризует отрицательно ни автора деяния, ни насладившихся зрелищем очевидцев. Даже когда человек безусловно выходил за рамки приличий, раскрывая уже не простительную бессознательность или некое ошеломление, а прямой замысел озлобленного ума, о его поступке полагалось говорить в шутливом тоне, а гипотезу, что с этим человеком в будущем лучше не связываться, оставлять при себе.

Пока Сироткин без ловкости, которую могла бы отметить Марьюшка Иванова, наскакивал на нее на крыльце дома, в самом доме томился и страдал некий Топольков. Причиной страданий Тополькова была его поруганная, обиженная любовь к Аленушке, а впрочем, еще и вся печальная история его взаимоотношений с человеком по фамилии Гробов. Топольков отпраздновал начало перемен в общественной жизни отечества не обошедшимся без скандала оставлением поприща учителя математики и в последнее время более или менее сносно существовал за счет наемного труда у Гробова, который стал писателем, вообразив это ремесло наиболее подходящим к его серьезной, мужественной внешности. Гробов замыслил устроить так, чтобы романтическая художественность и умственность писательского дела умягчили и украсили тяжеловесную, порой весьма неприглядную правду тех коммерческих успехов, которые заметно умножились у него за последние годы. Бросая работу в школе, Топольков пошел не простым и предусмотренным законами путем, а как-то вдруг захандрил, раскис и, не снисходя до объяснений, перестал приходить на уроки, и когда начальство добралось до него, оно мстило ему за это вялое проявление бунта, обращаясь с ним как с провинившимся мальчишкой, а не тридцатилетним мужчиной, умным и самолюбивым. Уволившись наконец, он положился на волю волн, а чтобы плавание не совсем походило на голодные скитания потерпевшего кораблекрушение, помаленьку распродавал подаренные ему родителями вещи. Тогда он и сошелся с Гробовым, который, со скрипом вынашивая в себе литератора, вполне сознавал, что ему не обойтись без посторонней помощи.

У Тополькова была сладкая внешность, сладкий голос, которым он при случае распевал чувствительные романсы, и он регулярно влюблялся в только-только вступивших в зрелую жизнь девушек, каждый раз честно не имея в виду ничего иного, кроме как что теперь уж точно в последний раз и эта любовь - любовь до гроба. Исправляя, а по сути дела переписывая заново сумасшедшие сочинения Гробова, представлявшие собой скопление невероятных перлов, он получал деньги за свою работу не столь регулярно, как влюблялся, и все же Гробов не настолько его ущемлял, чтобы его материальное положение не пришло в некоторый порядок. Топольков скоро пришел к убеждению, что встреча с бездарным Гробовым должна привести к пробуждению в нем самом немалого поэтического дара, и взялся за сочинение огромной поэмы; впрочем, от этого занятия он с легкостью переходил к переводу какой-нибудь знаменитой книги, толком не зная языка оригинала, но с еще большей непринужденностью бросал и это, и всякое другое дело на середине и погружался в апатию, заставлявшую его с удивлением и даже презрением поглядывать на людей, которым и чудовищная тщеты бытия не мешала питать всякого роде хотения. В последнее время его силы истощала любовь к Аленушке, долговязой, худосочной юнице с длинными и тонкими, как у цапли, ногами. Чем меньше Аленушка соответствовала топольковским представлениям о девушке, без памяти влюбленной в него, тем больше внедрялась в него и мучила убежденность, что сам он безумно любит эту ветреную и строптивую девчонку.

В молодые годы Гробов с дружками задумал и осуществил рискованное дело покушения на сокровища известного в городе коллекционера, а поскольку дошло и до покушения на жизнь последнего, отнюдь не безрезультатного, его вместе с другими подсудимыми приговорили к смертной казни. О тонкостях давнего процесса Гробов не любил рапространяться, и как случилось, что высшую меру ему заменили многолетним заключением, он не объяснял. Якобы учли, что непосредственного участие в убийстве он не принимал. Но в таком случае возникал недоуменный вопрос, почему же сначала вынесенный ему приговор все-таки отличался крайней суровостью. Гробов, надо сказать, всегда старался напустить на себя таинственность. Он с охотой и даже некоторой навязчивостью называл сумму принадлежащих ему капиталов, и она всякий раз была чрезвычайно высока, почти баснословна, но каким образом он приобрел эти капиталы, умалчивал, намекая только, что не стыд за какие-либо сомнительные махинации, а производственно-технологические секреты дела, в которое он вложил весь свой предпринимательский талант, обязывают его к сдержанности. Став писателем, он почувствовал потребность время от времени высказываться перед окружающими в том смысле, что, не отрекаясь от своего темного прошлого, в настоящем он начисто избавился от всех дурных наклонностей, а в будущем еще организуется в блестящий образец нравственного совершенства.

Аленушка приехала в загородный дом с Топольковым, однако немало времени проводила возле Гробова, а тот, желая переманить ее от Тополькова, с серьезно-страдальческим выражением на лице, в своем глубочайшем волнении как бы дичась всех остальных, пел ей неуклюжие дифирамбы. С подробностями физиологического характера он описывал, какими трудностями изводит его весьма, в сущности, плодотворная и справедливая идея, что она, Аленушка, должна принадлежать ему, а не Тополькову. Аленушка слушала рассеянно, по большей части пропуская мимо ушей этот идеологический пролог и дожидаясь услышать, какие практические условия смены кавалеров предложит ей писатель на этот раз. Топольков, которого Гробов, хмуря брови, изобличал перед девицей как полное ничтожество, издали посматривал на скучающее личико возлюбленной, на зловещую и творившую судорожные усилия показаться плодом особого вдохновения природы физиономию Гробова и снисходительно посмеивался, еще не теряя надежды, что верность Аленушки ему и нынче выдержит испытание.

- По вечерам особенно нет сил терпеть такую любовь и страсть, - глухо говорил Гробов, зарываясь нижней половиной лица в ладони, собранные лодочкой. - Когда вечер наступает, я бросаю все дела, жду и надеюсь, что ты придешь, а на стол для встречи ставлю букет роз, бутылку шампанского и бокалы... ну а под скатерть какой-нибудь специальный гостинец, сюрприз, чтобы тебя ошеломить...

- Какой же?

- Всякий раз по разному, когда браслетик, когда духи... потому что изобретательность любящего сердца!

- Что ж это за духи, если их можно спрятать под скатертью?

- Можно... Хорошие духи, дорогие, и по флакону на вечер, я на них уже кучу денег ухлопал, - угрюмо возразил Гробов. - А ты все не приходишь. Вот так я сижу один за столом, одинокий человек, а внутри пожар разгорается, ну и скажи на милость, какую же надо иметь сопротивляемость нутра и выносливость души, чтобы каждый вечер так погибать и до сих пор еще неплохо сохраниться? Но мои силы на исходе. Я из-за тебя живу и действую на износ. Сижу там весь в поту, дрожат руки... потом выпиваю бокал шампанского, чтобы охладиться, а то, знаешь, слишком беснуются фантазии. Но спасения уже никакого нет, мне это каждый раз совершенно ясно, хотя я еще и питаю кое-какие иллюзии, пытаюсь собрать остатки воли, абстрагироваться, наконец просто каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут не думать о тебе... Все тщетно. Иду в сортир и там кончаю.

Рассказ писателя не тронул Аленушку. Она подняла свою прелестную головку и со скучающим видом обвела взглядом просторную комнату, посередине которой стоял стол с уже значительно потрепанной сервировкой. Не стала эта хрупкая и маловразумительная душа вникать в многочисленные лица смеющихся и беседующих людей, мельком взглянула на погруженного в разговор с Конюховым Тополькова, а затем вдруг, с помощью ловкого умения расширив зрачки, обожгла Гробова стремительным и словно бы манящим в некую жуть взором, после чего, потупившись, вернулась в свое унылое разочарование. Гробов сообразил, что теперь кстати сказать.

- Да, взгляни на эти рожи, - патетически зашептал он, еще ниже, чтобы не услышали соседи, склоняясь к уху Аленушки. - Все такое расплывчатое, неопределенное, ни одного мужественного, героического лица, ни одного Нибелунга тебе, ни одного Роланда... не вижу, - перевел озабоченный Гробов дух, - характерных типов, ни двенадцати цезарей, ни двенадцати апостолов, ни малейшего ни у кого нет сходства с дядькой Черномором! А все сплошь деградировавшая, ожиревшая и одряхлевшая публика, бабье с морщинками, складочками, желвачками... к тому же черноволосые преобладают, а это опасный симптом... Эти людишки ни на что не годятся, разве что только складывать их в штабеля и поджигать вместо угля, для отопления...

Рассуждая так, Гробов хотел обратить внимание Аленушки на то обстоятельство, что сам он еще чудо как хорош, свеж и гладок; волосы пусть поредевшие, зато светлые; кроме того, многого достиг в жизни. Между тем неугомонность говорения уже завела его в лабиринт, он полагал, что постоянно берет верный тон, однако неизменно промахивался, попадал пальцем в небо и совсем не продвигался к намеченной цели. Аленушка, усмехаясь про себя, вспоминала, что всего какой-то час назад Топольков, с приторной грустью вздыхая, приковывал ее внимание к той же теме: а взгляни-ка, милая, как все мелко и ничтожно!..

Аленушка не то чтобы упорствовала в нежелании поменять сладкого и послушного Тополькова на угрюмого Гробова, а просто катилась по воле волн, готовая изменить курс лишь после того, как услышит по-настоящему дельные предложения. Гробов не понимал ее стихию и становился в тупик, ибо не представлял, какие еще нужны с его стороны ухищрения, чтобы девушка наконец капитулировала. Ему воображалось, что она от природы наделена огромной силой воли, обладает твердым характером. А ведь он страстно жаждал завладеть ею сегодня же, здесь, на втором этаже. Все четче высвечивающаяся перед ним необходимость предпринимать радикальные меры окутывала его сознание каким-то кровавым туманом, возбуждала плотскую активность, но мешала плодотворной работе мысли. Ему совсем не улыбалась перспектива закончить любовные труды дня в здешнем сортире. В то же время его задевало за живое откровенное пренебрежение Аленушки к строю его безусловно незаурядных идей, к тем взвешенным соображениям, которые он играючи, как и подобает маститому литератору, но с глубоким чувством высказал, складывая их одно за другим в грандиозную махину обличения человеческих пороков. Его речь о лицах собравшихся более чем удачно развенчивает и обобщает. Или он сказал не достаточно, чтобы эта птицеголовая девица убедилась в его величии?

Вместе с тем он смутно чувствовал, что дело даже не в Аленушке, что его мысль огибает эту красивую и глупую особу и пытается проникнуть куда-то дальше, в неведомое, в область откровений, но робеет и смущенно топчется на пороге, не зная, как его переступить. Собственно говоря, он не умел выразить словами то огромное, что почти умудрился обнять слабой мыслью. Если бы Топольков, помимо выравнивания его романов, работал еще и в извилинах его мозга, сооружая им подпорки, он, несомненно, смекнул бы, что гробовская думка, по своему обыкновению замахивающаяся на величие и потому с наибольшим успехом делающая как раз из мухи слона, порывалась выстроить нечто монументальное о том классе, который сам по себе был вовсе не велик, вообще назывался, как известно, прослойкой, а в нынешние времена просто не выдерживал критики. Все собравшиеся у Конюховых были, конечно, интеллигентами или считали себя таковыми. А Гробову хотелось громко и величаво заявить на весь мир, что из физиономии интеллигенции ушло все героическое и осталось только бабье; хорошо бы еще тут, когда б мир, удивленный успехами его разума, встретил это заявление продолжительными аплодисментами. Но Гробову-мыслителю не удавалось свести концы с концами, о чем бы он ни думал. Спроси его, откуда это ярое убеждение в недееспособности и ничтожестве упомянутой прослойки в ее нынешнем состоянии, он нашел бы в себе не ясность рассуждения, философии, а разве что силы кликушествовать, по-бабьи вопить о скором конце света. И если бы именно в этом вопросе ему пришлось состязаться с Топольковым за первенство у Аленушки, а Аленушка судила бы строго и беспристрастно, он наверняка потерпел бы страшное поражение.

Ибо Топольков знал, что к чему, и его скорбь была обоснованна. Размахом постижения действительности он выстрадал право с печалью смотреть на царящие в обществе нравы. Он ясно видел произошедшую с людьми его круга перемену. Еще вчера они влачили серое, непритязательное существование, зарабатывали ровно столько, чтобы не протянуть ноги, читали книжки, иногда и запрещенные, бегали по театрам и выставкам, развлекались слухами о совершающихся где-то за морями, за долами великих сдвигах в искусстве и философии, что-то пописывали, какую-то метафизику изобретали в своих беспокойных умах, собирались тесными компаниями, пили вино и вполголоса проклинали существующий режим. Но во всем этом как раз и заключалась своеобразная твердость их положения, определенность их общественной гримасы, ибо они знали, что в сложившихся условиях им претендовать не на что и ждать нечего, а нужно только прожить жизнь в молчаливом и печальном единении с правдой, отвергаемой торжествующими хамами, и не оступиться, не продаться, не уронить свою скромную и смешную репутацию мудрецов, невостребованных пророков. А сегодня незыблемая, казалось бы, твердость рассыпалась, как карточный домик, рассеялась в лавинах разнузданно и неведомо куда рванувшейся жизни, снова вполне обходящейся без их пророчеств и в то же время предлагающей им массу новых, немыслимых прежде возможностей. И вдруг оказалось, что они не способны толком понять, что происходит вокруг и с ними самими, и предложить желающей обновиться стране надежный план действий, но способны в получившемся хаосе, распаде связей и систем заработать, урвать, сколотить копеечку. И это их увлекло. У них неожиданно появились деньги, и они, удивляясь этому, себе, своей ловкости, в иных случаях даже стыдились признаться, каким путем достигли благополучия, просто бормотали что-то с кривой усмешкой о неразберихе, и можно было подумать, что деньги стали валяться на улице. А в каком-то смысле так оно и было. Но ведь не соглашаться же им с утверждением, что они будто бы очутились в одном ряду с шулерами, комбинаторами, махинаторами, манипуляторами... избави Боже! Поэтому они старались не выпустить из рук осколки прежней жизни, даже склеить их; они рады любой возможности покрасоваться в прежней маске. Однако почва из-под ног ушла, и, чтобы не зависнуть в пустоте, они ухватились за всегда и всех выручавшую роль постаревших героев, добровольно уступающих на сцене место новым актерам. Вот какую злую шутку сыграло с ними время, вот как перевернуло их! Они сделались бледными, чахлыми тенями, нормы и законы, которые некогда соединяли их в благородный орден мучеников и изгоев, чужаков на собственной земле, утратили силу, и они, сами теперь призрачные, зыбкие, как песок, погрузились в похожую на сон стихию, перестали узнавать друг друга по прежним приметам, и в их круг уверенно вошли сомнительные личности, которым они прежде не подали бы руки.

Да, так обстояло дело здесь, в городе, почти не потерявшем самообладания, куда бури эпохи доносились лишь слабыми порывами, здесь, в созданном историей и литературой крепком сердце империи, которое полнилось тупыми буднями, скептическими идеями, тягостными терзаниями раздвоения, любви, ненависти, нигилизма, идеализма, полнилось уродством, красотой, величием, ханжеством, нравственной чистотой, безбожием, неугасимой верой предков, разрухой и надеждами; до этого сердца краски кровопролития, обагрившего далекие окраины, доходили лишь в виде маловыразительных газетных строчек. Но тихую, мутную, неопределившуюся Аленушку не занимали подобные вещи, и случись ей присуждать пальму первенства в идеологическом диспуте ее поклонников, она, пожалуй, успела бы от скуки сжевать всю материальную часть этого символического предмета прежде, чем победоносный Топольков добил бы униженного Гробова утверждением, что тому вообще не место в приличном обществе. Звериным чутьем улавливая истинную природу своей избранницы, Гробов и не опускался до такого диспута, не рисковал. Украсив лицо маской человека, который не смеется и не ухмыляется даже при возможности подвергнуть ближнего дьявольским соблазнам, он сурово бросил в дело решающий козырь:

- За каждый визит буду платить тебе сто рублей. Хорошо бы и сейчас, тут можно, на втором этаже удобная комнатенка...

Его прямота обезоружила Аленушку, и она сдалась. С приятной улыбкой она потребовала деньги вперед. Гробов без возражений извлек из кармана пиджака пачку асигнаций, отсчитал и протянул побежденной победительнице обещанную контрибуцию, после чего они одновременно, стройно встали и, выйдя из комнаты, заскрипели ступенями деревянной лестницы, уже на которой Аленушка принялась понемногу отдавать мужественному партнеру на пробу свои прелести.

Изумленный и взбешенный Топольков бегал в темном коридоре и даже заносил ногу на ступеньку, но вскоре опускал, нерешительно рассматривая темноту второго этажа, где неясно вырисовывалась запертая изнутри дверь. Его душа поднимала тоскливо протестующий голос, однако он не позволял ему вырваться наружу, чтобы кому-нибудь услышавшему не взбрело на ум сказать: а ты пойди и разберись с ними!..

Глава четвертая

Сумерки загустели синевой. Близко к дому подступал лес, направлявший в небо свои остроконечные кроны. Состарившиеся герои весьма недурно веселились, забыв, очевидно, о своих немощах и хворобах, и трудно было среди кипения выходок, вскриков, взрывов хохота и анекдотических происшествий уловить момент перехода от только разгорающегося веселья к его медленному и неуклонному спаду. Казалось, эти люди пришли в мир веселиться и никогда не устают. В загородном доме все было не так, как в городской квартире: там сдержанность и скованность, там запреты и условности, которые Ксения строго блюла, а здесь свобода, делай что хочешь! Здесь Ксения, раскрепощаясь, ничего не блюла и первая смеялась над забавными и нелепыми проделками гостей. Иногда ее заставляли вздрагивать приметы давнишней смутной догадки, гипотезы, что в загородном доме она могла бы совершить то, чего никогда не сделала бы в городской квартире: согрешить, изменить мужу. А поскольку гипотеза до сих пор не нашла никакого подтверждения в действительности, ей было отрадно сознавать, что именно там, где ее совесть испытывает какие-то предупредительные, заблаговременные угрызения, она как раз не надевает маску беспощадного критика, обличителя нравов.

Конюхов, который думал лишь о том, как бы выкроить побольше свободного времени для литературных занятий, и о нуждах семьи заботился, с точки зрения Сироткина, да и самой Ксении, до смешного мало, между тем выглядел почтенным главой семейства. Эти люди умеют жить, с завистью размышлял Сироткин о Конюховых, странным образом ощущая себя рядом с ними бедным родственником. Бывает, едва сводят концы с концами, а вон как важно прохаживаются по комнате, как распушили хвосты! Им советуют продать загородный дом, выручить немалые деньги, а они изумленно приподнимают брови, снисходительно пожимают плечами, дескать, чего бы другого, а уж денег им хватает. Но Сироткина на мякине не проведешь, он выпивал рюмку, звонко ставил ее на стол и решительно бросал в гулкие подземелья своего сознания: они бедны как церковные крысы. Сравнение было ему по душе. Но очень уж вальяжно выступают бедные церковные крысы! На миг им завладели сомнения: вдруг окажется, что его виды на Ксению попросту смешны? Он не умеет жить, не умеет пускать пыль в глаза, он заработал кучу денег и одет, скажем, на славу, но ведь в сущности так и остался провинциалом и увальнем. У него нет и намека на лоск. В следующий раз, когда он рискнет снова заговорить с ней о любви, она с презрением оттолкнет его. Конечно, он умен, образован, он, наконец, остроумен; но чтобы тебя пожелала выслушать царица ночи луна, недостаточно быть собакой, сесть на зад и завыть в серебристую черноту неба.

Он разбогател, но помимо того, что прибавилось дел и страха за нажитое, не отпустила и прежняя будничная жизнь, которая внешне так мало переменилась, а эти двое, хотя им порой, может быть, приходится перебиваться с хлеба на воду, живут явно в свое удовольствие, блистают, победоносно вышагивают. Отчего же такой странный порядок? Они часто путешествуют да все по экзотическим краям, спросишь: где Конюховы? - а они, говорят, в Карелии или в Бухаре, или занесло их на берега Байкала. Тут, по сути, везение, а не реальное благосостояние. На фабрике, где Ксения подвизалась художником (иными словами, бездельницей), у сотрудников существенные льготы, в частности бесплатные двух-трехдневные развлекательные поездки, в которых участвуют и родственники, пристраиваясь за мизерный взнос. Фабрика богатая и перед своими служащими держит вид благодетеля. Сироткина все это не касается, он знает только, что если бы вдруг повезло ему, нашлось бы для него местечко среди этих халявщиков туристов, то нашлась бы сразу и тысяча причин для невозможности поехать, тысяча неотложных дел. А они как птички небесные, эти Конюховы, поднялись и полетели. И никаких забот, никакой ответственности. Сироткину такие люди неприятны. Но в данном случае достаточно не любить Конюхова. А любить Ксению сладко и отрадно.

Вот уже голоса пирующих раздаются словно в страшном колодце, гудят, и себя он вообразил и ощутил сброшенным на дно этого колодца. Обиженным ребенком он сжался на стуле в комочек. Ксения наверняка догадывается, по какой причине он зачастил к ним, пренебрегая коммерцией, и не прогоняет его только потому, что задумала в конечном счете едко посмеяться над ним, над его чувствами. Она, может быть, и мужу открыла свои планы, и он для них как игрушка, они притворяются, будто им интересно возиться с ним, а сами выбирают минуту, чтобы внезапно со смехом опрокинуть его на спину и, наслаждаясь его беспомощностью, крикнуть: ты мнишь себя богатым и всесильным, а мы без труда швырнули тебя наземь и топчем ногами! Неужели это будет? Где же выход? И почему он заранее уверен в своей беспомощности, фактически обрекает себя на нее? Он страдал в темной глубине, которую устроил себе возле залитого ярким светом стола, и его страдания были детскими, нелепыми, испуганными, как страх ребенка, которого родители оставили дома одного.

Впрочем, он выкарабкался из карикатуры, нарисованной его воображением, и очутился в знакомых пределах меланхолии, той печальной мечты о иной жизни, которая, если он когда-нибудь завоюет славу, прославится вместе с ним. Снова и снова он мысленно твердил, что нынешние люди безнадежно утратили веру и, стало быть, потеряли представление о вечном, о бесконечности; нынешние люди - толпа одиночек, их существование до крайности узко, они ограничены, а его, Сироткина, жизнь горше вдвойне, потому как он, на свою беду, сознает все это. Из ничего перед его глазами возникала стена. И за спиной вырастала стена, и по бокам.

Он подумал, что дожил до последнего унижения, когда Ксения решила вывести его из-за стола и отправить на второй этаж, чтобы он вздремнул там часок и пришел в чувство. Бедняга заметил с кривой усмешкой:

- Я вам порчу картину?.. картинка вашего карнавала тускнеет из-за меня? Ну еще бы, вы тут собрались... общество на редкость изысканное, не про таких, как я...

Он думал проложить неодолимую пропасть между собой и этими людьми, суждения которых заведомо отвергал, а словами, брошенными уже с другого берега, наповал сразить их, но вино было плохим помощником в такого рода делах. Его усилия ни на кого не произвели должного впечатления, да он и сделал что-то другое, вялое и невыразительное, совсем не то, что задумывал. Ничего не получается. На него не обращают внимания, не удостаивают. Он сел в лужу. В грусти такого положения у него расползся подбородок, как подтаявшее мороженое по блюдечку, а башенка верхней части лица стала с замечательной быстротой утоньшаться и, вращаясь в скользком воздухе, делаться гладким цилиндром взамен дощечки, оснащенной выпуклостью носа и впадинками глаз.

Он покорно вложил в теплую ладонь Ксении судорожно скрюченную рогульку своей руки. На лестнице он попробовал было взять галантность и волю, однако вышло опять же некстати, неказисто, он, потянувшись к своей проводнице, болотно задышал ей в лицо. Он шатался и гнулся червяком вокруг ее гибкого стана. Ксения поморщилась и мягко отстранила его. Скоро они вошли в уютную комнатенку с покатым потолком и одним-единственным окошком. Ксения подвела Сироткина к стоявшей в дальнем углу кровати, над которой висел старенький ковер с изображением живописных холмов и лукаво выглядывающих из леса замков. Сироткин пробормотал с укоризной:

- Ты меня совершенно не любишь...

- Отчего же, люблю, - опровергла Ксения, быстро поцеловала его в лоб и жестом велела ложиться. - Спи. Через час я тебя разбужу.

Успокоенный этим разъяснением, примиренный с действительностью, Сироткин уснул, едва его голова коснулась подушки. Через час Ксения пришла и потрепала его по плечу, а когда он открыл глаза, заманчиво водрузила перед его носом бокал красного вина. Снизу доносились звуки, говорившие, что ликование за это время отнюдь не улеглось в доме. Выделялся голос Марьюшки Ивановой, в раскаты которого Назаров вклинивал трели шутовского смеха. Это было не то, что могло воодушевить Сироткина при пробуждении; он даже не взглянул на Ксению. Во сне он сбросил с кровати на пол брошь, потерянную отрабатывавшей свой гонорар Аленушкой, и хотя Ксения не могла вспомнить, кому принадлежит это украшение, ее мысли, отдаваясь в животе теплым замиранием, мимолетно и улыбчиво коснулись чего-то греховного. Сироткин спустил ноги с кровати. Близко на столе переливалось красным, искрилось вино в бокале, и это определяло в его будущем надежность, истечение из неиссякающего источника света, тепла, музыки, однако он не торопился, сидел и не брал бокал, отдаляя это прекрасное будущее. Он сдавливал руками голову, в которой гремели выстрели, бил набат и кошмарным видением клубился дым пожарищ. Ксения сидела на стуле, и он чувствовал себя обязанным заговорить с ней, сказать ей какие-то значительные слова, она сидела на краешке стула, сложив руки на коленях, такая цельная, здоровая натура, воплощенная красота природы и Бога, и выжидательно смотрела на него. Сироткину было очень плохо, дрожащим рукам недоставало силы подпереть голову, грозившую тяжелым падением с плеч, но обязанность заговорить предлагала думать, что в эту голову все еще приходят неплохие мысли, и он, превозмогая тошноту, сказал:

- Знаешь, я сейчас не в том состоянии, чтобы взвешивать свои слова, обдумывать их... Рискую вызвать антипатию, внушить неприязнь. Тьма обуяла! И это не сомнения какие-нибудь или беспокойство, это смерть при жизни. Раз говорю, значит еще нахожу силы, но говорить, а не обдумывать прежде, чем сказать. В данном случае это и есть откровенность.

- Мы одни, - перебила Ксения с живостью, - нас никто не слышит, и ты можешь говорить все что угодно.

Сироткин возразил:

- Я ж от водки так подупал, а не от чувств, и это не жизненные обстоятельства, не страсть и не мощь... это глупость и слабость человека, а ты - гляди-ка! - ждешь от меня чего-то. Посмотреть и послушать - ты даже с нетерпением ждешь моей откровенности. А потом, может быть, как наберешь достаточно материала, выставишь меня перед всеми на осмеяние. Но я все равно обдумывать не успеваю, вот только накал большой, бурление... целый взлет мыслей просится наружу, а я их, если начистоту, сам толком не понимаю, так что не обессудь... Я хочу лишь, чтобы ты пришла ко мне, ко мне домой, когда мы будем точно знать, что нам никто не помешает.

- Ты, - сказала Ксения с отвлеченной, слабой усмешкой, - много пьешь и слишком увлечен своей коммерцией, а потому чувство реальности все чаще тебе изменяет. Здесь, - она приблизилась и согнутым в крючок пальцем постучала астролога в лоб, - больше нет правильного течения мысли. Ты уже и забыл, как оно делается, думать-то.

- Может быть, - согласился Сироткин и от убежденности, что согласится с любым утверждением собеседницы, несколько раз энергично тряхнул головой. - Но я от этого, как видишь, не умер, не ослеп и не оглох... Может быть, течения того больше и нет, и у мыслей моих нет больше ни источника, ни направления... и черт знает что с ними вообще происходит!.. только жизнь все-таки продолжается, и обрати внимание на ее запросы... Она хочет и требует именно того, о чем я тебе сказал... взывает, алчет! Приходи ко мне. Я приготовлю торт. Винишко припасу. Я хорошо разные пироги выпекаю. Ну, например, в следующее воскресенье. Жена сегодня сюда со мной не пришла, Бог с ней, с женой-то, а через несколько дней она с детьми уезжает на месяц в Крым, пусть отдохнут - при муже, при отце, который у них права на отдых лишен! В общем, я остаюсь... маленький в большой квартире... Приходи! Мы будем одни...

Он понурился, и словно жгут перехватил его шею, слова стали выходить с какими-то призвуками, с хрипом, а иногда и мычанием. Это было неприятно.

- Ты ненавидишь моего мужа? - переменила тему Ксения.

- Мы уже говорили об этом, и больше я не хочу, о нем не хочу, довольно резко возразил Сироткин. - Мне надо услышать: придешь ты или нет? - Он был слаб, а требовал сильно, напористо и сам себе удивлялся.

- Возможно, - ответила Ксения тихо и спокойно.

Он услышал. И сразу сообразил, что получил положительный ответ. Она пристально смотрела ему в глаза, и сегодня он не в силах вынести ее взгляда, но наверняка выдержит в следующий раз, в воскресенье, когда она исполнит свое обещание и прийдет к нему. У нее чудесные глаза. Необычайно глубокий и проникновенный взгляд, создающий иллюзию, что сама она, смотрящая, помещена за легкой и прозрачной стеной, - и совершенно ясно, что эта стена отделяет от мира человека с сильным характером, благостно трезвого и с испытанными временем убеждениями. И ее трезвость ныне воздавала Сироткину по заслугам за неумеренности его поведения за столом. Итак, в воскресенье они будут вместе. Сироткин с похожим на стон возгласом накренился в сторону обнадежившей его женщины, чтобы, наверное, заключить ее в объятия, но на полпути одумался и повернул к столу, взял бокал и залпом осушил его. Ксения искренним смехом рассмеялась над его простотой и сказала:

- Погоди ты радоваться, я приду, но разве что поболтать... я даже знаю, что скажу тебе.

- Скажи сейчас.

- Ну, сейчас вряд ли. Еще ведь нужно выбрать момент, когда ты будешь в состоянии все хорошо понять и прочувствовать.

- Я и сейчас пойму. Я выпил вина, и у меня наилучшим образом прояснилась голова, а на сердце и в душе для чувств теперь отменные условия.

Коммерсант поднялся на ноги и стал бойко нырять в разные углы комнатушки, показывая, что с ним все в порядке. Но за этими упражнениями он скоро забыл о намерении Ксении сказать ему что-то, к тому же слишком давила собственная нужда объясниться.

- Я, Ксенечка, в прошлый раз рассказывал, как влюблялся в тебя, а сам после того беспрестанно думал и пришел к выводу, что если признать, что я влюблен снова, то следует признать и такую вещь, что на этот раз моя любовь получше прежней будет, принципиально другая. Качественно новое чувство. Проклятые комары! - вскрикнул он, затем, остановившись перед Ксенией с поднятыми вверх руками, которыми только что отбивался от назойливых насекомых, мягко и печально улыбнулся - так улыбаются человеку, который понимает многое, однако не все и потому не должен оставаться без присмотра. - Как ни сильно я любил тебя в прошлые времена, как ни подогревал свои чувства жаждой трагического, а все же у меня тогда в запасе оставалось будущее... Ну, брызги шампанского и брызги тщеславия, иллюзии и надежды, которые всякую неудачу быстро превращают в мимолетную чепуху. Они славно утоляют боль и врачуют юношеские разочарования. А сейчас этого ничего нет, будущего нет - какое оно у меня еще осталось? разве мне долго еще жить? Я не старик, но все мое будущее уже перекочевало в прошлое. Корнями я ухожу уже в почву, где не сегодня-завтра выкопают мне могилу. А тогда: прощай, Ксенечка, прощай, любовь! Но пока мне приятней говорить с тобой, чем размышлять о бренности всего живого. Остались дети, которым я должен и могу передать в наследство заслуживающие внимания предметы, а также духовные ценности, но тебя передать им я не могу, потому что ты здесь, со мной, из моего времени, из моей истории... Даже если ты переживешь меня на двадцать, тридцать или сто лет, ты все равно будешь принадлежать только моему времени. Как же мне не думать, что ты должна быть моей вся, без остатка, а если этого не случится, то вся моя жизнь потеряет смысл? Сейчас переломный момент в моей жизни, в такой степени переломный, что нет от него спасения и все должно в самом деле решиться...

- Именно потому, что мы взрослые и страшно стареем... так посуди, что я в состоянии дать тебе, кроме уверенности, что на этот раз не буду злорадствовать над твоими неудачами и разочарованиями, как тогда, когда мы были легкомысленными детьми. Жизнь учит смирению и снисходительности... Если я откажу тебе в том, чего ты просишь и ждешь, я, по крайней мере, не буду радоваться твоему огорчению и уж тем более не побегу докладывать мужу, чтобы он вместе со мной посмеялся над твоей незадачливостью.

Слышалось Сироткину не то, в чем прямыми словами убеждала его Ксения. А как будто кто-то нежным и легонько присвистывающим от затаенного смеха шепотом рассказывал в природе, в живом мире, над крышами притихших домов, что уже ночь и все живое отправилось на покой, и даже камыш задремал в лужах, и грызуны в норках смежили веки, и даже Сироткину лучше уснуть, и ничего худого не произойдет на свете, пока он будет спать. Но если он почему-либо не уснет, а захочет играть и блуждать под луной, захочет искать, сам не ведая, что ищет, он найдет в ночи немало любопытного, забавного, волшебного и добросовестно служащего утехам человека. Он остановился посреди комнаты и, вперив в Ксению испытующий взгляд, уличал ее в том, что она лишь прикидывается говорящей, и вместе с тем сокрушался, что она не спешит исповедаться ему в своей любви. Он тихо стоял под древним матерчатым абажуром, стекавшим на головы обитателей смешной бахромой, сплетал, распускал и снова сплетал на животе или на груди руки, и потому, что Ксении на миг показалось все в нем меньше обычного и словно бы угнетенным, как бы пригнутым к земле огромной нездешней силой, старинный друг внезапно представился ее воображению въедливым и цепким святошей, посланным ей в наказание за то, что у нее было намерение сложить грехи Марьюшки Ивановой как ступеньки и по ним взобраться на небо. Она запнулась, мелькнула мысль, что лучше попридержать язычок. Очнувшись от полузабытья, Сироткин с удивлением убедился, что в его памяти удержалось все сказанное только что Ксенией, а в усердно работающем разуме готов великолепный ответ. Он с горячностью воскликнул:

- Ты хочешь сказать, что могут быть мудрость, терпимость, даже теплота и сочувствие, но любви уже быть не может?

- Не знаю... - Ксения покачала головой, переживая сомнения, но не умея решить вопрос, стоит ли делиться ими с другом. - Ты говоришь о любви, а мне порой сдается - что чуть ли не о гражданской войне. Эти твои декларации, ультиматумы... Торопишься объявить, что нынешняя твоя любовь лучше прежней... допустим... почему бы и нет? Но, может быть, ты сам еще не понимаешь, что она тем и лучше, что зовет к мудрости и терпимости. Ей-богу, я так до конца и не вникла, что ты имеешь в виду, когда говоришь о любви. Ты еще бываешь таким молодым, таким легкомысленным... Я же видела, как ты сегодня на крыльце пытался раздеть Марьюшку. Что это было? любовь? мудрость? или всего лишь похоть?

- Глупость, не более того, - с запальчивостью отрекся Сироткин от недавних воззрений на Марьюшку Иванову, толкавших его в область любовных плутней.

- Но в каком-то смысле и несчастье, одиночество, не так ли? - с ласковой настойчивостью возразила Ксения.

- Так. - Он уселся на пол возле стула, на котором она сидела, и прижал голову к ее животу, а руками обнял колени; вымолвил тоном, убирающим все разногласия, мешающие им сейчас же найти общий язык, и высоко возносящим мольбу о будущем единении: - Ты только приходи ко мне, а там, глядишь, все поправится...

С улыбкой удовлетворения Ксения погладила его растрепавшиеся волосы. Теперь все стало на свои места; он у ее ног, и он безгрешен перед нею; он не замышляет ни предательства, ни поругания, никем не послан, ничего не замыслил и даже сам не ведает, откуда явился и чего ищет, сила любви обновила его, и он снова чист и невинен, как младенец. Она решительно потребовала:

- Ну-ка встань!

- Зачем?

- Ну, было у тебя несчастье с Марьюшкой... в каком-то смысле оно и сейчас продолжается... так поднимись! воспрянь! Есть у тебя шансы на будущее или нет? Покажи, если есть. Докажи, что не все потеряно!

Свидетельствуя, что она не в шутку говорит это, Ксения сердито оттолкнула от себя Сироткина, встала и притопнула ногой.

***

Ксения твердо решила рассказать о скандальности Марьюшки Ивановой именно Сироткину, и больше никому, стало быть, ее устраивало его приглашение. Что до опасений самой очутиться в сомнительной ситуации, они не очень-то донимали ее, на амурные опасности, угрожавшие ей от мужчин, тем более давних знакомых, она смотрела широко и свободно, чтобы не сказать скептически, как на нечто смехотворное. В глубине ее души брезжило странное подозрение, что наставлять рога ей, собственно, некому, ибо Ваничка, как ей представлялось, либо вовсе не любит ее, либо совершенно не ревнив, а если и любит, то уж способности испытывать ревность все равно лишен начисто. Жилось с ним, в общем-то, неплохо, он не стеснял ее свободу, проповедовал легкий и непринужденный стиль общения. Но эта свобода и легкость все же казались Ксении чем-то вроде жиденького чая старичков, а ей еще хотелось заваренного покруче, даже вообще напитка покрепче. Тем более что в ее лета уже кстати и добавлять: пока не поздно. В прошлые годы она пыталась связать себя литературой мужа, войти в образ жены гения, но из этого ничего не вышло, Конюхов, едва на сцену выносился его писательский крест, вполне обходился собственными силами, не терпя никаких попутчиков на своем многотрудном поприще. Он оставлял ее за бортом своей настоящей, главной жизни, а ей хватало гордости и ума не домогаться права разрушить его запрет, но не хватало настойчивости, чтобы хотя бы издали попытаться постичь, в чем смысл и цель его сокровенных трудов. Впрочем, тут отчасти была и месть с ее стороны. Не подпуская жену к секретам своей писательской кухни, Конюхов тем самым давал понять, что существуют две правды, одна общая для всех, другая - исключительно для его личного пользования, и обе они для него драгоценны, хотя вторая, когда он ее применяет, пожалуй, оказывается плодотворнее. А Ксения, при всей широте ее взглядов, в данном случае строгим и скорбным, идейным п о м а л к и в а н и е м выражала мысль, что она не только знает одну-единственную, т. е. общую для всех правду, но только ее одну и признает.

Но это были идеологические противоречия, а в сфере интимной Ксения распространяла на супруга суждение, что он и мил, и незаменим, и даже выглядит каким-то трогательным комочком, который надо поскорее приласкать, как ласкают пушистого и слабого котенка. Свою жизнь она считала если не никчемной, то во всяком случае лишенной глубокого смысла и высокого предназначения. Сознание, что муж талантлив, а сама она в этом смысле обделена Богом, побуждало ее с особым беспокойством искать почву, на которой взросло бы их единение, однако рядом с торжественным признанием величия Ванички в ее душе теснилось и его умаление, желание унизить его. И сердце подсказывало ей немало поводов для отрицания ценности той работы, которую он делал, главным же был тот, что все его попытки поднять свою работу на уровень необходимой всякому разумному мастеру известности неизменно терпели крах. Ее собственная работа была чепухой. И если бы Конюхов, вступаясь за свое дело, напомнил жене, что не он, а обстоятельства, законы и неправды общества повинны в тех неудачах, которые жестоко втаптывают в грязь его стремление подарить народу плоды своего творчества, Ксения получила бы моральное право вместо ответа справиться у него, почему и по отношению к ней мир устроен несправедливо. Ведь она тоже добросовестно, а в иных случаях и с огоньком занимается своим делом, но это ничуть не прибавляет ее жизни осмысленности.

Когда доходило до грани, за которой могла начаться распря, или когда словно невосполнимая утрата томила непроясненность причин, пригибавших вольно распушенные веточки их судеб к совместности, они предусмотрительно бросались в поэтический задор, не без скрытого лукавства восклицая: любовь! только она соединяет навеки своих избранников, стирает преграды и утешает в минуты скорби! Но в повседневности брака любовь не приедалась и не утомляла, лишь когда рядилась в непритязательные одежды и выступала скромным, почти незаметным помощником в обычных заботах, а не одержимым поводырем, обещающим доверчивым простачкам провести их в утраченный Эдем.

Впереди, однако, маячила старость, и Ксению смутно волновала потребность понять, почему всю жизнь ее дела устраивались и обстоятельства складывались так, а не иначе, почему, когда она хотела поступить наперекор обстоятельствам, получалось все же не так, как она задумывала, а когда она ничего не хотела и не ждала, ее подстерегала неожиданная удача. Ей нужно было понять хотя бы, можно ли назвать ее жизнь сложившейся, удачной или нельзя, и этот вопрос, подразумевавший нечто ностальгическое и мало обремененное надеждами на будущее, имел значение не только для ее тщеславия, но и для нравственной пытливости, коль уж не стоило и поднимать другой вопрос, более сокровенный и мучительный, а именно о смысле ее существования. И она уже знала, что ответа как такового нет, но некий ответ прозвучал бы, когда б она сумела доказать, что еще способна к сильным переживаниям, даже к разгулу страстей, к тому, что называют бурей чувств.

Конюхов был хорошим, довольно бойким и гладким писателем, с признаками темперамента и глубоких противоречий духа, но для его немногочисленных читателей он, может быть, тем и был хорош, что на его сочинения не обращали благосклонного внимания издательства. Так, непризнанным и даже гонимым гением, литературным изгоем, он вернее удерживался у них в почете. Сам Конюхов, претерпев в ранней молодости яростные муки честолюбия, теперь почти успокоился, сосредоточившись на мысли, что его удел - трудиться не покладая рук, полнокровно выражать себя, а путь его посмертной известности, славы или забвения в могиле будет ему абсолютно безразличен.

Ксения в сущности перегибала палку, упрекая мужа в полном отсутствии инициативы, вообще в отсутствии всякого стремления создавать ей условия для безбедной и беззаботной жизни. Конюхов старался. У него действительно случались минуты апатии и нежелания заботиться о материальном положении их крошечной семьи, но они были не настолько часты, чтобы нападки Ксении выглядели чем-то иным, кроме активно, атакующе проявляющейся боязни, что Ваничка совсем уж отобьется из рук. Брюзжанием и подстегиванием с помощью всяких колкостей, угроз, устрашающих намеков на возможность разрыва она поддерживала в его глазах свой авторитет.

В последнее время Конюхов, продавая книги с лотка, участвовал в бурно развязавшейся книжной торговле, явлении, в котором бьющее в глаза укрупнение цен для многих затмевало даже величие факта обретения издательствами свободы публикации еще недавно недоступных читателю творений. Втридорога продавались внезапно выплеснувшиеся на книжный рынок сочинения Сю, Лоренса, Набокова, провидческие заметки мистиков, романы ужасов, образцы детективного жанра, наставления лекарей и косметологов, астрологов и авантюристов. В этом торговом, ярмарочном смешении еще лишь неясно вырисовывалась удручающая правда более позднего времени, когда обнаружилось, что насыщения книжной продукцией требует прежде всего людская глупость, а серьезного читателя экономически выгодно оттеснить в уединенный и узкий мирок чудаков. Торговал Конюхов под прикрытием кооператива, которому и отходила львиная доля его выручки, и происходило дело в одном из немногих людных мест не столь уж большого города, так что поползновения скрыть род своей деятельности выглядели бы нелепыми. Стало быть, Конюхов принадлежал к тем членам "своего круга", о ком было доподлинно известно, где и как они срезались и попали в тенета мамоны, но все знали, что вот он-то, писатель наш, отнюдь не зарывается, торгует лишь для обеспечения жизненного уровня и голову в денежном плену не потерял. Он был напарником странного маленького человечка болезненного, почти сумасшедшего вида, по фамилии Пичугин, еще недавно скромного инженера и верного подкаблучника у жены. В торговом водовороте Пичугин преобразился знатно, как поставленный в раскаленную духовку комок сырого теста. Он забыл, что его могут заметить в рабочее время сослуживцы совершенно не там, где ему надлежало быть, как и то, собственно говоря, что надо либо ходить на службу, либо оставить ее с соблюдением всех полагающихся формальностей, и жена перестала играть заметную роль в его жизни и теперь всем своим некогда грозным существом свелась к блеклым символам присутствия при его ночных полумистических, полубредовых ритуалах подсчитывания доходов. Последние росли и стопочками сотенных бумажек красовались в тайнике. Пичугин никогда не владел искусством радостного отношения к бытию, а нынче и вовсе как-то обмер внутренне, не смея до конца поверить в свою удачу. Его неприметное личико осунулось, он исхудал, только горели глаза и беспрестанно шевелились губы, ведя устную бухгалтерию. Невнятно влачась в будущее, он не знал и не мог знать, что наступит время, когда правительство объявит сотенные бумажки выпуска шестьдесят первого года недействительными и подлежащими обмену и он в один миг сделается затравленным зверем, потому что у него в тайнике окажутся все именно одни такие потерявшие ценность бумажки, в обмене которых ему откажут, требуя достаточных разъяснений, каким образом он накопил столь крупные суммы. Он еще не знал и не мог знать, что его безумие отнюдь не предполагало в себе силу изворотливости, необходимую для настоящего воротилы, для настоящей акулы, и когда высшие чины ордена, в который он попытался вписаться, более или менее успешно, без гнетущих потерь минуют опасное место, он топориком пойдет ко дну, растерянно хлопая глазами в тяжко бурлящей воде.

Но это будущее. А пока Пичугин приворовывал книжки в кооперативном фонде и финансовые расчеты вел себе не в убыток, а когда разведал, где кооператоры поживляются книгами по сравнительно низкой цене, чтобы в последующем цикле продать по высокой, слепил и собственную торговлишку под крылом работодателей. Первые признаки помешательства Конюхов распознал у напарника по минутам, когда покупатель доставал кошелек, собираясь расплатиться за понравившуюся книгу. Что-то горячо вздрагивало при этом в естестве Пичугина и жутко, уже неорганически затвердевало, он вываливал глаза на обминавшие купюры пальцы покупателя, и в его голове еще исполненные некоторого реализма расчеты на выручку переваливались в одуряющую мечту попутно каким-то образом ободрать клиента под липку. По сути, Пичугин жизнеопасно трюковал, изгибаясь на своем рабочем месте за лотком, как кот в его разбойничьей звериной жизни. Однажды в такую минуту Конюхов опрометчиво попытался привлечь к чему-то внимание напарника, взял его за локоть, но Пичугин, не меняя причудливое положение корпуса и не отводя горящих глаз от денег, весьма небрежно, даже грубо отвел рукой его руку.

Сначала Конюхова забавляли причуды компаньона, и он даже смеялся над ними вместе с покупателями, которые не могли не заметить такой торговой одержимости, но скоро его доходы, благодаря пиратскому предприятию Пичугина, пошли на убыль. Писатель попал в бедование между непримиримой, как ему казалось, взыскательностью жены и сумасшедшим эгоизмом напарника, переставшего различать добро и зло, свет и тени. Писатель в писателе цедил сквозь зубы, что его сатирическое перо еще отомстит окружающим за это поругание, а нерешительный и не вполне твердый в нравственных принципах человек, живший в нем же как в двойной упаковке, бросился в конкуренцию с компаньоном, воюя его же методами. Разница состояла в том, что Пичугин торговал каждый день, Конюхов же приходил к лотку от случая к случаю, у Пичугина скопилось огромное количество закупленных книг, а Конюхов делал скромные закупки. Но приходя, Конюхов безапелляционно отодвигал в сторону товар Пичугина и выставлял свой. Пичугин жаловался, что Конюхов следит только за своим уголком, а на общность дела ему наплевать.

Загрузка...