Война мышей и лягушек

Привычным путем — через Стокгольм — Коллонтай добралась до Осло и тут же уехала в Хольменколлен. Оставалось два дня до Нового года, ей хотелось его провести с Эрикой и другими близкими людьми. Неразлучно была с ней и Пина Прокофьева — секретарь и подруга, с которой, однако, она не могла быть полностью откровенной: мешал какой-то внутренний тормоз. «Я снова в Хольменколлене, — радостно сообщила Коллонтай своему дневнику, — «Туристотель», красненький домик у фрекен Дундас. Даже в той же комнате, где в 1915 году жил Шляпников. Тени прошлого…»

Когда ехала сюда, мечтала сразу же выйти на прогулку, отыскать знакомые дорожки, вернуться в мыслях к тем теням прошлого, которые несли память о лучших годах ее жизни. Но последняя перед праздничными днями почта уходила через несколько часов, и она, запершись в своей комнате, прежде всего написала письмо Боди. Только с ним могла она поделиться тем, что мучило ее весь ноябрь и весь декабрь. Разлад с самою собой, ужас от разрыва с друзьями, потребность оправдаться за поистине судьбоносное решение, которое она приняла, поддержав Сталина против своих товарищей, надежда, что Боди — последняя ее опора — поймет и не осудит, — все это легко читается в строках и между строк того предновогоднего письма, одного из самых важных в ее огромном эпистолярном наследии.

«[…]Если я Вам редко пишу, то лишь потому, что нахожусь в положении человека, потерявшего самого себя. Вы хорошо помните, как мы страдали в М[оскве] — в те долгие дни, когда надо было принимать окончательное решение. Я знаю, Вы поняли, что у меня не было другого выхода […] Это не проявление слабости, но веление масс: пойти за Сталиным, а не за троцкистами. Если бы верх одержали они, репрессии против всех, кто думает по-другому, были бы еще более суровыми. […] Я потеряла добрых друзей, которые остались с Троцким, и это причиняет мне глубокую боль. Мы с Вами хорошо понимаем друг друга, и как жаль, что нельзя все это выразить в кратком письме. Дорогой друг! Я здесь очень одинока».

Что мог он ей ответить? Во Франции Боди решительно порвал со своей партией, увидев, как рабски она следует за сталинской линией. Но это решение было не более чем делом его совести, за разрывом не могли последовать санкции, угрожающие самому его существованию, его жизни и свободе. Положение Коллонтай было совершенно иным — Боди не смел ее осуждать, хорошо зная реалии той страны, из которой едва унес ноги. К тому же он сам толкал ее на двуличие и даже «триличие», убеждая смириться с той омерзительной жизнью, когда думаешь одно, говоришь другое, а делать приходится что-то третье…

Ответ пришел не скоро. Боди сухо подтвердил, что понял все и что поставленные вопросы можно будет обсудить лишь при личной встрече. Переписка шла через Эрику, уже одно это вынуждало его быть осторожным. Эрика полагала, что способствует контактам двух любящих сердец — не более того, ни о чем ином даже не подозревала. Но бдительность всегда была кстати, и Коллонтай могла лишь быть благодарной за сдержанность и лаконичность своего французского друга.

Пока что предстояло заново обживать дом. В прямом и переносном смысле. Советскому Союзу норвежские власти вернули здание бывшего царского посольства, и, как шутила Коллонтай, делясь с друзьями своими заботами, она остро нуждалась в «жене», которая помогла бы обставить пустой особняк. «Жены» не было — эту роль приходилось играть самой. «Я не полпред, я его жена» — самое любимое ее изречение того времени, оно запомнилось всеми, с кем она в ту пору встречалась.

За пределами посольского дома ее главным делом, как и прежде, были сельдь, треска и тюлени. Только о том и шли разговоры на деловых встречах и на светских приемах. Используя свое влияние, Нансен мягко, но весьма энергично настаивал на закупке Союзом большой партии рыбы — в этой сделке были заинтересованы рыбаки, а позиция их профсоюза во многом определяла расклад политических сил в стране. Москва дала наконец согласие, снизив, однако, предложенную Норвегией цифру в несколько раз. Это была очень скромная, но все же победа. Сам Нансен признал: фру Коллонтай сделала все, что зависело от нее.

Возвращение — всего через год с небольшим — того же посла, тем более столь популярного, как Коллонтай, всегда создает особую атмосферу: легко восстанавливаются прежние связи, старые знакомые напоминают о себе, приглашая в гости или прозрачно намекая на то, что сами ждут приглашений. Эти заботы утомляли ее, но то было приятное утомление. Светская жизнь была ее стихией, ее истинной страстью, помогая забыть все душевные муки, пережитые ею в Москве. «Вокруг меня артисты, режиссеры, писатели — это работа по укреплению культурных связей», — деловито сообщала она в наркоминдел. В каком-то смысле, конечно, работа, но главное: круг, в котором она ежедневно вращалась, так разительно отличался от московской партийной среды! Часы, проведенные в театре, Коллонтай еще с юности считала потерянным временем, теперь без сцены и без кулис она чувствовала духовный голод. Ни одно приглашение на премьеру не оставалось без ответа, ни одно мероприятие Ибсеновских торжеств по случаю его юбилея не прошло без ее участия. Постепенно она стала приходить в себя от того нервного напряжения, в котором находилась между жаркой Мексикой и холодной Норвегией. «Оттаяла…» — ее выражение…

Наркомвнешторг перевел на работу в Стокгольм Зою, и та, еще не приступая к делам, приехала в Осло навестить подругу. Из Берлина Зоя ехала сюда через Москву — привезла слух, что у Дыбенко возникли какие-то «семейные трения». Слух оставил Коллонтай равнодушной: все прошлое перегорело, память старательно отбирала в нем только самое лучшее, отсеивая то, что могло причинить боль. По не очень ей ясным причинам Павла перебрасывали с одного поста на другой, нигде не давая как следует себя проявить. Поруководив несколько месяцев снабжением Красной Армии, он стал вдруг начальником артиллерийского управления и, не успев войти в новую работу, уехал в Ташкент — возглавить Среднеазиатский военный округ. Их жизненные дороги расходились все дальше.

Едва Коллонтай пришла в себя после всех перегрузок последних двух лет, как внезапно последовал вызов Чичерина: «Выезжайте в Москву к 25 апреля». Никакого объяснения не было, можно было строить различные версии, но дата говорила о том, что ее вызывают по какому-то конкретному поводу, а не для санкций. Так оно и оказалось. В частном письме начальник протокола наркоминдела объяснил причину вызова: в Москву с официальным визитом прибывает шах Афганистана Аманулла-хан и с ним шахиня Сурайя, «передовая женщина Востока», рискнувшая снять чадру. Шахиня слыла знатоком культуры и любительницей искусств, протокол обязывал, чтобы среди хозяев была достойная ей по уровню дама. Советский этикет исключал возможность для жен руководящих работников участвовать в государственных церемониях, поэтому на роль «жены» Сталин избрал Коллонтай.

В том, что это был разумный дипломатический шаг, сомневаться не приходится. Но это был еще и расчетливый шаг политика, продолжавшего бороться за власть. Сталин не только демонстрировал лояльность к бывшим оппозиционерам. Он показывал им, какие блага они извлекут, вовремя сделав ставку на победителя, отказавшись от заведомо обреченной попытки стать ему поперек. В стране к тому времени не было деятеля уровня Коллонтай — из бывших активных оппозиционеров и уклонистов, — которые бы столь решительно, с очевидностью для всех, отказались от конфронтации со Сталиным и демонстрировали полное свое послушание.

Помимо удовлетворенности от выпавшей ей чести и сознания своей уникальности — если не на партийном, то на государственном советском Олимпе, — Коллонтай испытывала еще и другое, весьма ей льстившее, чувство. Церемония визита монарха — первого монарха, пробившего дорогу в коммунистическую Россию, — предполагала множество пышных мероприятий, конечно, с участием первой (пусть только декоративной) советской леди. За границей к таким церемониям она успела привыкнуть, зато в родной стране, где уже не однажды ее успели ославить, имя — вывалять в грязи, статьи и книги — осмеять и охаять, ей еще не доводилось показать себя блистательной светской дамой. И вот, кажется, доведется…

С предвкушением предстоящего торжества она вместе с Пиной выехала в Берлин. Внук уже начинал ходить — жизнь несла свои обычные радости, но время и мысли «бабушки» были заняты здесь совершенно другим. Еще совсем недавно Берлин виделся ей не иначе как будущей столицей советской республики, теперь он манил модными магазинами, в которых можно было пополнить весьма скудный выходной гардероб. Вечернее платье из серого бархата, которое ей сшили в Норвегии, — это все, чем она располагала. Не очень-то щедро для встреч монарха, о богатстве которого слагали легенды.

В советском посольстве ей не без умысла дали почитать подборку газетных статей, содержавших «клевету на родину всех трудящихся». Немецкие газеты сообщали о том, что жена Молотова Полина Жемчужина, бывая в Берлине, тратит огромные деньги на меха, одежду и лечебный массаж С еще большим злорадством газеты писали о том, что новая жена Луначарского, актриса Наталия Розенель, вообще «не выходит» из магазинов: «Ее элегантное платье, — восторгался один репортер, — буквально ослепляет. […] Фрау Розенель небрежно сказала, что купила его не в Берлине, а в Париже, заплатив 9000 франков, и уточнила, что это всего 500 золотых рублей по официальному курсу».

«К клевете врагов нам не привыкать, — усмехнулась Коллонтай, прочитав статью. — Про меня пишут еще не такое». У нее не было выхода — не могла же она общаться с шахиней и ханом в повседневной одежде.

Это были ее звездные часы. Она блистала рядом с ханом и шахиней на всех приемах, газеты публиковали фотоснимки, где Коллонтай находилась в обществе Сталина и его ближайшего окружения. Как и положено «первой леди», на обедах и ужинах она сидела рядом с ханом, который кое-как изъяснялся на ломаном французском, водила его в качестве гида по кремлевским соборам и палатам. Хан особенно пришелся ей по душе, когда намекнул, что женился на Сурайе, не имея развода с первой женой. «Значит, и он за свободную любовь! Безусловно, передовой человек! Особенно имея в виду нравы Востока! Это с его стороны даже не смелость, а бунт!» Четыре восклицательных знака в дневнике говорят даже больше, чем те слова, за которыми они следуют.

В Ленинграде для приема монаршей четы были открыты залы Зимнего дворца. Здесь им отвели царские опочивальни, здесь устраивали приемы. Извлекли из запасников и вновь украсили стены картинами в золотых рамах, на паркет бросили дорогие ковры, забытые по углам старинные вазы наполнили свежими цветами. Для обслуживания отыскали бывших дворцовых слуг, которые, облачившись в ливреи, на два дня вернулись в уже забытое великолепие. В ставших музейными залах вновь зазвучало: «Слушаюсь, ваше величество», «Чего изволите, ваше высочество?», «Ваше благородие, соблаговолите сюда». Откуда-то извлекли порядок убранства царского стола: корзины из витого сахара, башни из масла, куропатки, украшенные пестрыми перьями. Коллонтай наслаждалась этой эстетикой, смутно догадываясь, что к ней-то всегда и тянулась. «Кончились наши светлые деньки, — сказал, прощаясь с ней, один из лакеев. — Опять в свои конуры полезем». Десять лет назад за такие слова она окатила бы его презрением, сейчас едва не прослезилась.

На приеме у афганского посла к Коллонтай подошли Раскольников и Дыбенко. Федора она не видела уже несколько лет. Его счастливый брак с Ларисой Рейснер закончился трагически — заразившись тифом, она сгорела за несколько дней. «Лариса, вот когда посожалею, что я не смерть и ноль в сравненьи с ней», — откликнулся на эту гибель восторженно горестными стихами влюбленный в Рейснер Борис Пастернак. Обычно такое потрясение иссушает, Раскольников же, напротив, располнел и, как показалось Коллонтай, утратил прежнюю одухотворенность. Теперь, когда уже все прошлое осталось далеко позади, она испытывала к Федору только сочувствие. Дыбенко же, напротив, все время к нему цеплялся, почему-то упорно называя его буржуем. «Отчего ты такой злой, Павлуша?» — разводил руками Раскольников. Что это, пыталась понять Коллонтай, еще не остывшая ревность или память о весне восемнадцатого, когда Федор требовал суда над Дыбенко?

В шикарном холле посольского особняка перед разъездом Коллонтай придирчиво рассматривала себя в обрамленных золотом зеркалах. Неужели и она стала совсем другой?! Непохожей на ту — из митинговой эпохи… О себе судить трудно, решила она. Но одно было бесспорным: к Павлу все умерло. Ни тепла не осталось, ни холода, одно равнодушие. И только! И только…


Перед отъездом из Москвы ее принял Молотов. «У товарища Сталина нет времени встретиться с вами, — сказал он, — но я вас соединю по телефону». Разговор был коротким — Сталина интересовало, нет ли «уклонов» в норвежской компартии, которая не без оснований считалась одной из самых прилежных — если попросту, то филиалом ВКП(б). Пока никаких! — успокоила Коллонтай, хотя это было и не совсем точно. Но слишком уж хорошо прошли светские дни в Москве и Ленинграде, чтобы испортить их коротким телефонным разговором! Сталин должен был услышать именно то, что хотел. «Сталин мил, Молотов очарователен», — записала она в дневнике. Запись явно тогдашняя — не позднейшая, оттого и особенно поражает.

До отхода берлинского поезда оставались считанные часы, когда она поехала на встречу с рабфаковцами — для них Коллонтай все еще была не послом, а главным экспертом по любовным вопросам. Тряхнув стариной, она завела речь о свободном, ничем не стесненном сексе, с удивлением заметив, что парней куда больше интересует повседневная жизнь заграничных студентов, а их подруг — семья и быт. «Неужели у вас нет половых проблем?» — недоуменно спросила Коллонтай. Зал умолк. Тишину нарушил один из рабфаковцев: «Какие там проблемы? С телом все ясно — большого ума не надо. А вот что делать с головой, товарищ Коллонтай? Чем жить, чтобы с толком и по-серьезному… И не зря…» Вопрос ее ошеломил: получалось, что молодежь, которая, как она полагала, нуждалась в школярских откровениях на любовные темы, озабочена совершенно другим. Куда более серьезным и важным. ЧЕМ жить? Неужели через десять лет после революции появился еще и такой вопрос?

Она все более и более отчуждалась от советской жизни, а за границей, напротив, все более и более чувствовала себя как дома. «Как дома» или просто — дома? Ведь никакого жилья — того, что все и зовут домом, — в своей стране у нее не было. У нее вообще нигде не было постоянного дома — вот уже целых тридцать лет! С тех пор она только скиталась по городам и странам, нигде ни разу не бросив якоря. Всюду было лишь временное жилье, с которым в любую минуту судьба могла ее разлучить. Но ОЩУЩЕНИЕ дома — здесь, в Норвегии, особенно в Хольменколлене, в пансионе у фрекен Дундас, — у нее все же было. В Москве же, будь то гостиница «Метрополь» или служебные комнаты наркоминдела, — никогда.

Между оставившим неприятный осадок диалогом с рабфаковцами и отходом поезда она успела еще заскочить к наркому внешней торговли Микояну., Это был самый успешный ее визит за все дни, проведенные в Москве. Микоян обещал перевести Мишу из Берлина в Стокгольм — поближе к маме — и дал согласие закупить у Норвегии 300 тысяч тонн трески. Она возвращалась домой победителем.

Известие о выгодной сделке обошло норвежские газеты. Журналисты атаковали ее, умоляя об интервью. В одном из них Коллонтай заявила: «Мне очень нравится Норвегия. Норвежцы относятся к числу самых цивилизованных народов Европы. Они являются также самыми демократичными людьми, с которыми мне когда-либо приходилось встречаться. Этот народ обладает более сильной волей, чем какой-либо другой народ. […]» Только исключительная привязанность к этой стране могла позволить ей такую дерзость — в то время, когда вся советская пресса возносила «великий советский народ», а «советскую демократию» называла единственно подлинной демократией, превзошедшей все, что до сих пор знала история человечества.

Неожиданные события отвлекли ее от посольского повседневья. Знаменитый итальянский исследователь Арктики Умберто Нобиле отправился на дирижабле к Северному полюсу и пропал. На поиски его экспедиции вылетел Амундсен. Нобиле он не выносил, но солидарность людей, делавших общее дело, потребность прийти на помощь попавшим в беду оказались превыше всего. Самолет Амундсена также потерпел аварию — в числе тех, кто участвовал в поисках и Нобиле, и Амундсена, был советский ледокол «Красин». «Нобилевцев» ему удалось снять со льдины, Амундсен погиб… В Норвегии моряков советского ледокола, доставивших спасенных полярников, встречали как героев. Коллонтай извлекла из этой торжественной церемонии максимум моральных дивидендов. Странная — и понятная в то же время! — мысль пришла ей в голову, когда она встречала в порту ледокол Он носил имя Красина — близкого друга Именами вчерашних изгнанников и изгоев уже стали называть города, проспекты, заводы и корабли. А будет ли что-нибудь и когда-нибудь носить и ее имя?..

Внезапно Коллонтай снова вызвали в Москву — на заседание исполкома Коминтерна. Она давно отошла от коминтерновских дел, к тому же дипломату — формально, конечно, — в межпартийные дела соваться не полагалось Но в норвежской компартии назревал кризис, троцкисты и антитроцкисты столкнулись друг с другом. Сталин хотел узнать от Коллонтай как можно больше подробностей и дать личные указания. Замысел, как оказалось, был куда более крупномасштабным: сориентировать на опасность социал-демократии и вообще любой «левизны», кроме коммунистической, как самого «злейшего врага пролетариата». Сталин уже готовился расчистить Гитлеру путь к власти.

Для поездки из Осло в Москву надо было тогда сменить четыре поезда, ехать несколько дней, но это Коллонтай не смущало — она была по-прежнему легка на подъем. В Ленинграде, ожидая пересадки на «Красную стрелу», набралась храбрости и позвонила Дяденьке: его голоса она не слышала уже несколько лет. Саткевич пришел на вокзал — заметно сдавший, но все такой же элегантно аристократичный. Встреча была скованной и неловкой — ни о делах, ни о мыслях не сказали друг другу ни слова: только о быте. Дяденька обзавелся семьей, преподавал в военных училищах и, как он сказал, был полностью доволен жизнью. Глаза говорили иное…

В том же вагоне ехали на исполком другие товарищи. Со всеми она тут впервые и познакомилась. С Морисом Торезом, о котором в Москве уже сложилось мнение как о «верном друге». С Барбюсом, антимилитаризм которого ей всегда был близок. С болезненно одутловатым болгарином Георгием Димитровым, в котором она видела одного из виновников провала авантюрного сентябрьского восстания (1923) и который сейчас находился на нелегальной работе в Германии. Все они считались товарищами по общему делу, но с ними, как оказалось, было не о чем разговаривать. «Общего» дела у «товарищей» не было никакого — каждый делал свое и думал исключительно о себе, зато охотно и велеречиво рассуждал о всеобщем благе.

В Москве начался судебный процесс, который войдет в историю под названием «Шахтинский». Крупных специалистов по горному делу, инженеров старой школы обвиняли в намеренном вредительстве, повлекшем за собой человеческие жертвы. Слово «вредители» — тогда еще непривычное, но быстро вошедшее в обиход — не сходило с газетных страниц. Судил их человек, чье имя она когда-то мельком слышала, — Андрей Вышинский, недавний меньшевик, которому Сталин дал личную рекомендацию для вступления в большевистскую партию. Обвинял ненавистный ей Николай Крыленко, издевавшийся некогда над Павлом и над их любовью, требовавший отправить Дыбенко на расстрел за Нарву и — проигравший. Этот человек всегда поражал ее свирепой жестокостью, облекавшейся в пышные фразы о «беспощадном революционном гуманизме».

Процесс еще был в полном разгаре, когда ей пришлось возвращаться. Об итогах Коллонтай узнала лишь в Осло: 21 смертный приговор! «Казнь… Это всегда, неизменно моя печаль и мука», — запись в дневнике об информации из Москвы.

Неожиданно пришло письмо от Шляпникова. Он снова работал в Париже, но писал из Берлина: «[…] Во Франции много дел, много езжу по Германии, Чехословакии, Австрии — представитель Металлоимпорта. […] Не завяжем ли деловые отношения? Нет ли в Норвегии никеля — разведайте, черкните, я бы тогда все сделал, чтобы приехать к Вам. […] Катя [жена] и Юрочка [сын] живут в Париже. […] Крепко жму руку, Ваш Шляпников». Коллонтай ответила ему — письмо затеряно, но, видимо, оно было выдержано в тех же официальных тонах. С Дыбенко, при всем равнодушии к нему, сохранялась дружба, со Шляпниковым, после ее демонстративного откола от оппозиции, лишь корректные, товарищеские отношения. Вместо Осло ему пришлось ехать в Москву — краткосрочная заграничная передышка окончилась, Сталин счел, что Шляпникову лучше быть в пределах досягаемости Лубянки. Мало ли что…

Для сколько-нибудь подробных записей в дневнике не было уже ни времени, ни сил, вместо этого Коллонтай возобновила свои «Записки на лету». Они не были привязаны к каким-то событиям — просто отражали мысли, пришедшие «по ходу дела». Этим она компенсировала потерю тем для книг и статей. Рука по-прежнему тянулась к перу, но писать было не о чем: ее стойкая и, казалось, вечная привязанность к женским проблемам требовала новых впечатлений о процессах, происходивших в стране. О них она знала лишь понаслышке, оставалось лишь перепевать давно спетые ею самой мотивы. «Любовь пчел трудовых» продолжала выходить в разных странах, добралась уже до Японии. Переводы не только приносили известность и деньги, но и льстили ее самолюбию. Ничего нового, однако, — ни на эту тему, ни какую-то другую, столь же читателю интересную, — она сочинить не могла.

Не рассчитанные на публикацию, ее «Записки на лету» говорят о стремлении уйти от политики и расширить круг своих интересов. «Сейчас новая волна в литературе, — писала она в один из хольменколленских уик-эндов, — воссоздание живых исторических фигур. Это не биография, не сухая передача фактов, это и не роман из жизни великих людей. Нет, это совсем нечто новое. Перед тобой, в живой форме, проходит вся жизнь человека, его детство, надежды, радости, трагедии, достижения. Это не вымысел, не роман, это сама жизнь. И потому это увлекает, это волнует. Это вызывает эмоции, которые бессильны вызвать беллетристические произведения. Прежде людей удивляло богатство фантазии поэта. Жизнь казалась беднее, чем вымысел, потому что люди еще не умели ее видеть». Не увидела ли и она свою жизнь пригодной к «воссозданию живой исторической фигуры»? Скорее всего…

Опять приехала Зоя — ее пугали письма из Осло, повторявшие одно и то же: одиноко, неуютно, тоскливо… Коллонтай решила «показать» ей Нансена — самого известного тогда в Советском Союзе норвежца. Нансен принял двух женщин, посвятив разговор одной-единственной теме, которая тогда особенно его волновала: возвращению всемирной армянской диаспоры на землю предков. «Мое правительство заинтересовано в вашей акции», — торжественно заявила ему Коллонтай, выдавая желаемое за действительное. В «Записках на лету» сказано: «У меня к Нансену большое чувство тепла и уважения, несмотря на эти его «нансеновские паспорта», которыми Лига наций снабжает белогвардейцев».

В другой день они пошли в мастерскую самого знаменитого норвежского скульптора Вигеланда. Коллонтай любила его искусство, в котором авторская индивидуальность и поиск новых выразительных средств сочетались с так любезными ей социальными мотивами. Но Зоя, едва они покинули мастерскую, разнесла скульптора в пух и прах.

— Неужели ты не видишь, — горячилась она, — что он до мозга костей консерватор? Какие там социальные мотивы!.. Разве в его работах есть хоть что-нибудь, что отражает те волнующие эмоции, которыми живет рабочий класс во всем мире и что претворяет в Советском Союзе наш народ? Он отстал от своего века. Он мещанин, живущий в идеалах отсталого капиталистического мира. Эмоции коллектива, пафос борьбы и движения вперед до него не доходят.

Сама Коллонтай, для которой плоско утилитарный взгляд на искусство, обязанное служить «интересам пролетариата», тоже был всегда характерен, уже преодолела столь примитивный догматизм. Она попыталась робко возразить:

— Но ведь Вигеланд признан самыми компетентными специалистами, причем именно демократического направления. Его очень любят не только в Норвегии. И потом, нельзя же на искусство смотреть так функционально.

— И это мне говоришь ты!.. — ужаснулась Зоя. — Что с тобой случилось? Разве в Советском Союзе кто-нибудь понял бы твоего Вигеланда? Уверяю тебя, у норвежских рыбаков он тоже не вызывает ни энтузиазма, ни понимания. Ему чужды мышление и чувства рабочих в странах капитализма, когда они гурьбой, с пением покидают завод, идя на стачку, готовые к тяжелой борьбе. Оглушительный грохот нашей революции, пафос строительства коммунизма — все это прошло мимо него.

Александра слушала ее страстный монолог, увидев в Зое себя — ту Коллонтай, какой она была еще несколько лет назад. Тогда и она смотрела бы на эти скульптуры — на все искусство вообще — такими же «социально» зашоренными глазами, подвергая литературу и музыку, театр и живопись одному-единственному экзамену: служат они или не служат пафосу, грохоту и прочим шумовым эффектам, а главное — пролетариям всех стран в их борьбе против хищников-буржуев. Теперь она лицом к лицу столкнулась с карикатурой на недавний свой примитив, увидев всю его комичность и пошлость. Карикатурой тем более зловещей, что Зоя была ее собственным порождением, — это она сама влияла всегда на нее, навязывая ей свои мысли, чувства и взгляды.

Впрочем, от прежнего догматизма Коллонтай, конечно, не отказалась. Но зато точно знала, где ему место: в статьях для советской прессы, в митинговых речах, в пропагандистских лекциях. Наконец, всюду, где она выступала в качестве должностного лица или «старого партийца». Но оставалась еще личная жизнь, где и мысли, и чувства тоже были личными, не стесненными никакими условностями. Двойное сознание и соответственно двойное его выражение незаметно стали нормой. Не только, разумеется, для нее, а для миллионов ее сограждан, и она привыкла уже жить в этих разных мирах, не путая один с другим. Зоя — ее единственная любимая подруга, ее самый близкий человек — открыла ей глаза на уже свершившуюся для многих слиянность этих миров, на возможность полного подчинения даже незаурядной личности навязанным пропагандой условностям, которые для сломленного ими человека превращаются в его истинную сущность. Не то чтобы ей стало страшно, — нет, просто она почувствовала себя еще более (а казалось, что больше некуда!) одинокой: с кем же тогда поделиться своими переживаниями, выраженными не в заемных, а в идущих от сердца словах?

В тот день, когда Зоя уехала, пришло письмо от Шляпникова. Облегчения, увы, оно не принесло: «[…] Мы по-прежнему вне того круга, который решает судьбы […]» В сущности, и она давно уже была вне этого круга, просто ее судьба пока что складывалась удачнее — хотя бы уже тем, что рядом были другие лица, другая эстетика, другой образ жизни. Но стоило ей переступить порог полпредства, и она оказывалась все в той же Москве, в атмосфере склок и интриг, подсиживания и наушничества. Особенно донимал ее торгпред Элердов, типичный советский партвыдвиженец, безграмотный и наглый. Каждого он подозревал в какой-нибудь пакости: регулярно доносил полпреду о «происках» сотрудников и требовал «повысить бдительность». Не встречая должного понимания, «стучал», конечно, и на самого полпреда. Ясно — куда…

Вызов в Москву — после неприкрытых элердовских угроз — показался зловещим знаком. Ехала «на разнос», но оказалось, что просто Сталин хочет узнать «из первых рук», что происходит в норвежской компартии. Раскол стал уже свершившимся фактом, и Сталина тревожило: кто — и сколько! — «за нас», а кто — против, формально отношения с «братскими» компартиями были вне сферы работы полпреда, но более точной информации об этом никто ему, конечно, дать не мог. Коллонтай уже сообщила шифровкой, что большинство норвежских коммунистов «пошло за нами», — почему-то Сталин этому не поверил и потребовал подтвердить еще раз. Скорее всего, на него подействовал донос Элердова. Иначе зачем бы он спросил в конце беседы: «Этот, как его — Элердов… Очень вам досаждает?» — «Нет, не очень», — соврала она, и потом ругала себя за малодушие: могла бы добиться его отзыва сразу, а так пришлось ждать еще несколько месяцев.

Ее удивило, что Сталин весьма приблизительно знал расстановку сил в «братских» компартиях, путал имена, не разбирался в том, кто какую позицию занимает. Но усвоила главное: он всюду ищет троцкистов, в каждом западном коммунисте ему видится свой противник, нет ни одного руководящего деятеля, которому бы он доверял. «Больше бдительности!» — напомнил он, и Коллонтай поняла, кого, не называя по имени, беспрестанно цитировал в Осло Элердов.

Сталин только что разгромил своих вчерашних союзников — Бухарина, Рыкова, Томского — и потому пребывал в добродушном настроении. Он разрешил ей пробыть в Москве целых полтора месяца. Коллонтай обосновалась опять в квартире для гостей наркоминдельского дома на Софийской набережной, напротив Кремля. Обзвонила друзей и знакомых, ее дни были расписаны буквально по часам, но для каждого ей хотелось найти время: все теперь ей были милы, ибо то были спутники жизни, уже повернувшей к закату. Деловых встреч было меньше, чем дружеских или, точнее, приватных. Литвинов, Каменев, Микоян, Мануильский — все это были встречи по делу. Даже Мейерхольд — тоже по делу: она хотела устроить гастроли его театра в Норвегии, но так и не успела…

Ежедневно бывали у нее Зоя, уже отозванная из Стокгольма, и Вера Юренева. Практически на все время пребывания Коллонтай в Москве «сестрички» переселились к ней, ведя ее нехитрое хозяйство. Дважды ужинала у Петеньки. Маслова только что избрали членом-корреспондентом Академии наук. Теперь это был вполне остепенившийся пожилой ученый, окончательно порвавший с какой бы то ни было политикой и ушедший в далекую от самых опасных рифов теоретическую (не прикладную!) экономику. Все забывшая (а возможно, и ничего не знавшая) Павочка — грузная дама с тяжелой одышкой — любезно угощала знатную гостью, щеголявшую в туалетах, поражавших воображение иностранцев. Демонстрировать эти платья в сов-парткабинетах Коллонтай, разумеется, не решалась. Она смотрела на Петеньку с нежностью и умилением — никаких иных чувств давно уже не осталось.

Раскольников, возглавлявший тогда литературный журнал «Красная новь», возвращался в дипломатию. Уже было принято решение о том, что он станет полпредом в Эстонии, и у него с Коллонтай появились общие интересы. Но не только это сближало их — хотя ничего не было сказано вслух, по каким-то невидимым признакам они оба почувствовали, как близки их взгляды на то, что происходит в партии и в стране. После потрясения от потери Ларисы Раскольников понемногу пришел в себя, у него уже появилась новая любовь, он был полон надежд и планов. От Зои, по-прежнему считавшей его «змеенышем», Коллонтай скрыла две свои встречи с ним — он показался ей хорошим товарищем и добрым другом.

Со Шляпниковым встретилась шесть раз — он бывал у нее, она приходила к нему, даже ездила на его дачу в Серебряный Бор. Жена его Катя ждала еще одного ребенка, а сам Санька почти ослеп — болезнь глаз прогрессировала, и никто из московских врачей не мог ему помочь. Но все равно он рвался к работе, к активному делу, а его никуда не пускали, имея для этого очень удобный повод: какая же может быть работа у почти ослепшего человека? Оглядываясь, они гуляли по лесу и вдоль реки. Он был счастлив, что может выговориться, она неотвязно думала о том, что частые встречи одного лидера давно не существующей «оппозиции» с другим будут отмечены новыми доносами в ее распухшем чекистском досье…

Специально для того, чтобы с ней повидаться, в Москву примчался Дыбенко. Его не допускали до работы в столице, все время перебрасывая, чтобы не слишком засиделся, из одного района в другой. На этот раз судьба (в лице его «любимого друга», наркома обороны Ворошилова) забросила Павла в Среднюю Азию — он командовал Туркестанским военным округом, с трудом привыкая к жаре. «Светлый Лучик» не захотел «губить свою жизнь» в затхлой провинции — Валентина осталась в Москве, используя все права и привилегии жены командарма. Даже посещала официальные приемы и на одном встретилась с Коллонтай. Новинками норвежской литературы больше не интересовалась, не звала «на творог со сметанкой». Только жаловалась на то, что Павел ее «променял на бутылку» и что волочится за каждой юбкой. «Мне неприятно это слышать, — обрезала ее Коллонтай. И добавила — со значением: — От вас…»

В ее рабочих тетрадях педантично отмечены все даты и даже часы московских встреч. С Дыбенко она виделась трижды, и каждый раз у себя в течение часа! «Беседа с Дыбенко на Софийской набережной: 18–30 — 19–30» — так отразила она встречу с человеком, которого еще совсем недавно очень сильно любила. Разговаривать было не о чем: он лишь жаловался на жизнь, ей было неловко рассказывать ему, насколько она довольна своей.

Ее попросила о встрече американская журналистка-коммунистка Анна-Луиза Стронг. Коллонтай знала ее еще со времен гражданской войны и относилась к ней с полным доверием, видя в Анне-Луизе бескорыстно увлеченную идеей революционерку. Разговор за чашкой чая был сухим и официальным, потом Коллонтай вышла проводить свою гостью до трамвайной остановки. Тем же вечером Стронг записала то, что сказала ей Коллонтай по дороге: «Разгул насилия в деревне […] Расхождение между старыми лидерами и новым безжалостным поколением руководителей, пришедших к власти […] Для меня человеческая душа — это самое главное в мире. Но мы не сможем обратиться к ней еще лет пятьдесят. Нынешнее поколение создает механизм для будущего, у них нет времени думать о высших идеалах. Тем из нас, кто мечтает о братстве, справедливости и человеческом счастье, нужно вовремя уйти со сцены, чтобы нас не столкнули с нее силой […] В этом суть трагедии наших лидеров — от Троцкого до Бухарина». Троцкий уже был в то время в турецком изгнании, Бухарин вышвырнут из политбюро…


Перед отъездом в Осло Коллонтай еще раз побывала у Сталина. Его новый секретарь Александр Поскребышев был любезнее прежнего — Льва Мехлиса, — во всяком случае, не унижал ее нарочито томительным ожиданием приема. Сталин, многозначительно напомнив, что «партия доверяет товарищу Коллонтай», повелел бдительно следить за борьбой внутри норвежской компартии. Видимо, опасность потерять верного вассала не на шутку его тревожила. У Коллонтай были свои проблемы: нарком Чичерин уже не один год лечился в Европе, и полпред не знала, вступать с ним в служебный контакт или нет. Сталин ответил с такой раздраженностью, что ей стало вполне очевидно: долго Чичерину наркомом не быть.

— Он там не столько лечится, сколько по концертам таскается. И пить стал. Подрывает наш престиж. Нечего ему проматывать на заграничных курортах государственные деньги.

Сталин конечно же был неправ: Чичерин лечился. Но странно лечился… Считалось, что он болен диабетом, но свой «диабет» почему-то лечил у невропатологов, спасаясь от него сначала горным воздухом в Висбадене, потом морским — в Сан-Рафаэле, потом водами — в Баден-Бадене. Его тяжкое нервное заболевание, как и любовь к нежным мужчинам и стройным мальчикам, были общеизвестны, — эпоха Чичерина в советской дипломатии подходила к концу, но кто придет ему на смену?

По дороге в Осло она опять задержалась в Берлине — якобы по неотложным торговым делам, а на самом деле, чтобы, обменявшись письмами с Боди, договориться о встрече. Его жена и дочь по-прежнему оставались в Осло, но Евгения Орановская уже не работала в полпредстве и жила, перебиваясь случайными заработками. Боди, однако, не захотел, чтобы семья знала о его предстоящем приезде, хотя и оставались-то они там лишь затем, чтобы Боди имел повод для наездов в Норвегию.

Боясь одиноких прогулок по вечернему городу, Коллонтай доверила Пине свою тайну и вместе с ней встречала Боди ночью в порту. Они укрылись в городской квартире Эрики, которая снова «удрала» в Германию, оставив ключи Александре. «Оставшись вдвоем, мы дали волю своим чувствам», — это все, что рассказал позже Боди об их тайном свидании. Очень кратко, но вполне красноречиво… Коллонтай уже заручилась согласием Москвы на трехнедельный отпуск для отдыха и поправки здоровья — две комнаты в отеле курортного городка Лиллехаммер, к северу от Осло, были заказаны тоже.

С утра они работали над переводом сборника ее статей по женским проблемам — Боди занимался во Франции переводами марксистской литературы, прежде всего Ленина. В этом ряду нашлось место и для книги Коллонтай, предназначенной к выпуску Коминтерном, но так и не увидевшей света на русском языке. После обеда отправлялись на прогулку вдоль озера, во время которой Коллонтай давала волю уже не чувствам, а мыслям. Никогда еще Боди не видел ее столь подавленной. Больше всего ее угнетало, что с такой немыслимой быстротой она стала чужой в своей стране, рядом с теми, кто воспользовался плодами победы, к которой она чувствовала причастной и себя саму.

— Кроме пяти-шести товарищей, я в Москве уже никого не знаю. Совсем другие люди, другая обстановка, другие отношения и образ жизни. Я не знаю, как там себя теперь надо вести, особенно с аппаратом, в руках которого — все! Стараюсь добросовестно исполнять указания, понимая, насколько они бестолковы, ошибочны, а иногда даже вредны.

Больше всего ее пугали разительные перемены в поведении Сталина.

— Все, что было в нем худшего, стремительно развивается. Мы стояли вместе с Рыковым и Томским, и Сталин нес какую-то чушь, выдавая ее за анекдот. По лицу его было видно, что мы все обязаны смеяться. И мы смеялись! Понимаете, мы смеялись… Потом он повторил тот же бред — словно впервые. И мы опять смеялись. Это была чистая паранойя, чистая паранойя…

Психиатром не была, о том, что точно к такому выводу уже пришли крупнейшие специалисты, скорее всего, не знала, но диагноз поставила точный. Боди не посмел однако, предложить ей все бросить и бежать без оглядки. Теперь он был убежден, что она к этому не готова и, несмотря ни на что, приспособилась к новым условиям, извлекая максимум возможного из своего посольского статуса. Не только ОНИ, но и ОНА была уже совершенно другой.

Три недели пролетели незаметно. Лишь тогда Боди объявился как только что приехавший без предупреждения — специально для того, чтобы забрать свою семью. Жена и дочь собрались за два дня. Провожать их Коллонтай, разумеется, не пошла — с Боди она простилась еще в Лиллехаммере. Коллонтай была совершенно спокойна и больше не строила никаких планов. Боди решил, и был прав, что психологическая усталость и бесконечное ожидание удара из-за угла подавили ее волю, притупили эмоции и сделали ко всему равнодушной.

Даже в самом лучшем случае — она понимала это — следующая встреча с Боди могла состояться не скоро. Коллонтай оставалась в окружении людей, с которыми у нее не было ничего общего. Омерзительный торгпред Элердов, которого она уже в глаза называла тупицей и который по долгу службы молча сносил все ее уколы, ежедневно досаждал ей доносами на сотрудников, а на нежелание выслушивать их язвительно реагировал: «Вы не боитесь утратить бдительность?» Общаться по-человечески Коллонтай могла только с норвежцами, но слишком частое общение с ними неизбежно могло породить нехорошие мысли у коллег «торгпреда» Элердова. Впрочем, мысли эти и так уже к ним давно приходили.

Забрезжил было луч надежды — пришло приглашение на конференцию в Гааге, где ей предложили выступить с докладом о праве женщины на сохранение своего гражданства при браке с иностранцем. Сейчас, почти семьдесят лет спустя, актуален вопрос, как женщине в этом случае НЕ давать гражданство мужа-иностранца. Тогда все еще было наоборот… Но Голландия отказала в визе «даме с дурной репутацией», не смущаясь тем, что дама эта посол при другом европейском королевском дворе. Даже шум в газетах ничего не изменил.

Истинная причина этой скандальной акции была, однако, в другом. Средь бела дня был похищен в Париже царский генерал Кутепов — ослиные уши Лубянки торчали слишком уж явно. Правительства разных стран старались любым способом выразить свое отношение к этой гнусности — Коллонтай просто стала на этот раз искупительной жертвой. В помещение полпредства русские норвежцы подбрасывали анонимки: «Если вы, полпредша (следуют бранные эпитеты), в двухдневный срок не опубликуете в газетах, где вы спрятали генерала Кутепова, ваше полпредство будет взорвано». Король распорядился усилить охрану полпредства, и несколько дней его сотрудники жили в полицейской осаде.

Час от часу не легче: один за другим в разных странах перешли на положение невозвращенцев несколько высокопоставленных советских дипломатов. Элердов стал требовать от Коллонтай разоблачить в полпредстве потенциальных изменников. Не успела она ему указать на дверь, как пришел его заместитель: «Неужели вы доверяете Элердову? Это же кандидат в невозвращенцы!» Чаша терпения переполнилась. Она решила немедленно потребовать от Москвы прекратить эту, как она ее называла, «войну мышей и лягушек», освободить ее от опеки Элердова, потом остыла. Письмо пришлось бы отдать шифровальщику, а то, что и он из того же ведомства, она знала прекрасно. Выхода не было, приходилось терпеть.

С каждым днем Коллонтай все больше ощущала ту «самоцензуру», которая уже не нуждается ни в чьих понуканиях: правила игры становились правилом ежедневного поведения. И даже управляли ходом ее мыслей. В Норвегию приехала на гастроли прославленная балерина Анна Павлова, жившая в эмиграции. На афишах значилось: «знаменитая русская танцовщица». Билеты разошлись моментально, восторженные рецензии появились во всех газетах. Коллонтай не только запретила своим сотрудникам «глазеть на эмигрантку», но и вручила ноту протеста министру иностранных дел: «Госпожа Павлова изменница России, а не русская танцовщица, она не вправе нигде представлять русское искусство». Прочитав в газетах об этой ноте, Эрика не поверила своим глазам. «Тебя опять оболгали, — сказала она по телефону, — ты не могла сказать такой вздор про великую балерину. Я сама была на ее вечере. Это же чудо…» Коллонтай промолчала. В еще большее смятение повергли ее норвежские коммунисты. Забежав в полпредство «с черного входа», они требовали разъяснений: «Верно ли, что коммунист и друг Советского Союза не вправе слушать в опере эмигранта Шаляпина?» Она пыталась оправдаться, чувствуя, что все доводы звучат неубедительно, а сама она начинает походить на душителя искусства.

В разгар всей этой суматохи пришло приглашение короля пожаловать на обед. Ей захотелось выглядеть на этом приеме особенно элегантно. Вместе с Пиной они выбрали зеленое бархатное платье, украсив его драгоценностями. Выбор оказался удачным — она гляделась ничуть не беднее, чем дамы высшего норвежского света. Коллонтай обожала королевские приемы: блеск мундиров и хрусталя, дворцовые интерьеры, пестроту туалетов, старинный фарфор, сервировку стола, украшенного алыми розами, приглушенную музыку откуда-то издалека, светскую болтовню — ни о чем, а вроде бы и о чем-то… На этот раз ужин у короля Хокона причинил только травму: ее избегали, а если кто-то из гостей и подходил к ней, то лишь для того, чтобы выразить свое удивление «нападками на великую Павлову». Уйти до окончания ужина она не могла — на скандал никто ее не уполномочил. И Коллонтай пришлось выслушивать весь вечер холодно вежливые, недвусмысленные упреки от соседей по столу.

Той же ночью Коллонтай написала письмо в Москву. Краткое и решительное: «Прошу отозвать с дипломатической работы. Хочу к советским людям». Писала вполне искренне, не задумываясь над тем, что же она будет делать в обществе «советских людей» — без королевских приемов и дипломатических раутов, без загородных отелей, без пестрой толпы европейских столиц, без великосветских бесед на нескольких языках сразу, без права кому-нибудь показать свои туалеты, в эпицентре партийных интриг и чиновничьих игр, в атмосфере всеобщей ненависти и всеобщего страха.

Обычно ответ из Москвы приходил через месяц-полтора, редко позже, но никогда — раньше. На этот раз он пришел вечером следующего дня. Ее не только не отзывали — ей дали дополнительный пост: шарже д'аффер в Стокгольме. И повелели незамедлительно выехать в шведскую столицу Шифровку подписал Литвинов, но текст с непреложностью выдавал сталинский стиль.

Причина была очевидной: вслед за советником советского посольства в Стокгольме Дмитриевским на положение невозвращенца перешел и военный атташе Соболев. В посольстве — а еще больше в Москве — царила паника, безнадежно больной посол Копп был при смерти, посольство осталось без присмотра. Сталин же был убежден, что лучшего специалиста по Скандинавии, чем Коллонтай, он не найдет. Тем более — сразу. В преданности бывшей Валькирии он вряд ли мог сомневаться: ловец и знаток ущербных душ, он давно уже понял, что, сломленная, отвергнутая, отторгнутая, она не представляет ни малейшей опасности и мечтает лишь об одном — дожить в покое и комфорте свою жизнь.

Вчера еще хотевшая укрыться в Москве от досаждавших ей вопросов и осуждающих взоров, Коллонтай почувствовала прилив новых сил. Польщенная высоким доверием, она ощутила потребность наилучшим образом — и как можно скорее! — «оправдать доверие партии». Проведя в лихорадочных мыслях целую ночь, она едва дождалась утра и выехала первым же поездом. Естественно, с Пиной. В Стокгольме ее уже ждали — шифровка пришла и туда. Поселившись в двухкомнатном апартаменте Гранд-отеля, Коллонтай повелела посольским работникам — всем до единого — поочередно ее навестить.

Это было не столько комичное, сколько печальное зрелище: каждый, кто входил в ее покои, начинал с того, что клялся в верности советской власти и в готовности всячески помочь разоблачению возможных отступников. Впервые со времен гражданской войны Коллонтай ощутила себя полномочным представителем могучей, таинственной силы, которой дано право казнить или миловать. От ее аттестации зависела сейчас если и не жизнь, то, по крайней мере, карьера этих перепуганных людей.

Они смотрели на нее не как на прославленного дипломата или партийного пропагандиста, а как на ревизора с чрезвычайными полномочиями, которого прислал сам великий продолжатель славного дела Ленина. С удивительной быстротой Коллонтай вживалась в эту, вроде бы ей чуждую, роль.

Нет, никакого доноса на конкретных людей она не написала. Да и написать было нечего: не могла же она залезть людям в душу или под черепную коробку! Но отправила рапорт «о нездоровой обстановке в полпредстве Советского Союза в Стокгольме». Сообщала, что «расположение» полпредства «предрасполагает к нежелательным контактам». «Советское полпредство — это просто две квартиры в большом доме; этажом ниже живет портной, этажом выше расположены красильня и чистка, а на первом этаже автосервис. […] Каждый сам может сделать выводы из такого соседства». Сама Коллонтай «выводы» сделала, запретив всей советской колонии столоваться у белогвардейского повара («видите ли, пироги русские хорошо печет! А что у него при этом на уме? И чьи задания он выполняет?») и шить платья у белогвардеек.

Куда менее плодотворными были ее потуги добиться у шведских властей выдачи сбежавшего атташе. Министр иностранных дел, консерватор Трюггер, которого она посетила, решительно заявил, что у Швеции нет традиции выдавать тех, кто ищет спасения.

— Соболев — командир Красной Армии, — настаивала Коллонтай, — его поступок — это дезертирство и измена.

— Право на политическое убежище, — отвечал министр, — предусмотрено шведскими законами.

— Но Соболев присвоил казенные деньги, — не унималась Коллонтай, — уголовные преступники не имеют права на убежище.

— Уж позвольте шведским властям решать, что следует делать в подобных случаях.

Поняв, что желанный исход ей не светит, Коллонтай решила выторговать хоть что-то, но и тут ее ждал полный афронт.

— Хорошо, прекратите, по крайней мере, шумиху в прессе.

— Вы полагаете, фру Коллонтай, — улыбнулся Трюггер, — что это во власти министра иностранных дел? У нас свобода печати.

Докладывая Сталину о своей неудаче, Коллонтай не скупилась на бранные комментарии насчет коварства буржуазии, завершив свой рапорт выводом, заведомо близким душе и сердцу ее адресата: «Главной причиной невозвращенства я считаю наличие в партии оппозиции и усиление провокационной работы враждебных нам зарубежных сил». Сталин получил именно то, что хотел получить.


В Осло ее ждала шифровка, полная достаточно прозрачных намеков: в обтекаемых выражениях Литвинов предлагал «дождаться» смерти полпреда Коппа, умиравшего от рака в берлинской больнице, и занять его место. Реакция Коллонтай на это известие кажется алогичной, неадекватной, даже абсурдной. Так ли уж, впрочем, абсурдной, если к ней подходить не рассудочно, а эмоционально? То есть так, как подходила сама Коллонтай. Вот она, эта реакция, отраженная в дневнике: «Вдруг почувствовала отвращение к запаху ночных фиалок — любимых, всегда напоминавших Куузу, юность, ожидание чего-то прекрасного. Впервые выставила их на ночь за дверь».

Смерть Коппа задерживалась, но пришло известие о другой смерти: в Осло умер Фритьоф Нансен. Совсем недавно, перед ее отъездом в Стокгольм, он заезжал в полпредство — сам управлял машиной, легко взбежал по лестнице, был полон энергии и сил. До него дошли слухи о том, что стремительная коллективизация может вызвать голод в России и на Украине. Хотел их подтверждения, заранее предлагал свою помощь. Коллонтай, как и положено советскому послу, категорически отвергла домыслы буржуазной прессы. В его голубых глазах, так контрастно оттенявших красивую седину, она прочитала недоверие. Таким было ее последнее воспоминание о человеке-легенде, которого в Москве и чтили, и боялись.

На венке, возложенном Коллонтай от имени полпредства, была не согласованная с Москвой надпись: «Титану мысли, воли и сердца». Коллонтай и тут оставалась верной себе: напыщенная патетика сочеталась с примитивной неграмотностью («титан сердца» — за такое красноречие в любой школе поставили бы двойку) и резко отличалась от искренней, не нуждавшейся ни в каком надрыве скорби, охватившей город и всю страну.

Сразу же после похорон ей пришлось снова ехать в Стокгольм. Ее рапорт возымел действие — комиссия из Москвы прибыла для чистки двух полпредств сразу: начинали в Швеции, завершали в Норвегии. В комиссию по чистке включили и Коллонтай. По ее настоянию отозвали почти весь состав полпредства в Стокгольме. Наконец-то представился случай расквитаться и с ненавистным Элердовым: ее заключения оказалось достаточно, чтобы судьба торгпреда была решена. Практического значения для самой Коллонтай это уже не имело: ее миссия в Норвегии подходила к концу. Но эта маленькая победа грела душу, значит, Сталин, на которого, без сомнения, опирался Элердов, предпочел не его, а ее!

Итоги работы комиссии убедительно говорили о весомости ее мнения: все те, кого Коллонтай «отдала», были устранены, но никто из тех, за кого она поручилась, не пострадал. Она явно набирала очки в Кремле, оттого в такой испуг повергло ее неожиданное письмо от Чичерина, который вообще не баловал Коллонтай вниманием, а тем паче особым доверием. «Что же это делается? — восклицал он. — Проституированный наркоминдел! Хулиганизированный Коминтерн!» Отвечать на такое письмо было немыслимо. Промолчать — вроде бы тоже.

Она терялась в догадках: что случилось с Чичериным? Кто он — провокатор? безумец? самоубийца? Разъяснение пришло через несколько дней: Чичерина просто сняли с работы, отправив на пенсию. Наркомом иностранных дел стал Литвинов.

Лето выдалось жарким. В Москве прошел Шестнадцатый партийный съезд, разгромивший «правую» оппозицию — Бухарина, Рыкова, Томского. Из всех партийных деятелей именно к этим людям Коллонтай испытывала особую симпатию, Бухарина еще с дореволюционных лет считала талантом, умницей, добряком, видела в нем надежду на обновление и уж конечно же разделяла все его взгляды на так называемую внутрипартийную демократию и на отношение к крестьянству. Но откликнулась на его низвержение восторженным письмом Сталину, благодаря его за «замечательную речь на съезде» и за «мудрость партии, ведомой таким великим вождем».

О том, как на практике проявляется эта мудрость, рассказал ей некий «гость из Москвы». Имени этого прибывшего в Осло «посланца партии» открыть не удалось, сама Коллонтай в дневнике его инкогнито не раскрывает, но служебная принадлежность визитера не вызывает сомнений.

«Этот товарищ, — записала Коллонтай в дневнике, — сопровождал эшелон выселяемых с юга в Арктику кулаков. Забирали их, — говорит московский гость, — огулом, не всегда точно проверив, есть ли на деле наличие кулачества. Никто не предусмотрел, как это пройдет. Подлое вышло дело, — продолжает товарищ, — прямо смертоубийство без дурных намерений. Везли мы их в товарных вагонах, навалили народ, как баранов, детей, стариков, больных и калек. Кто самовар захватил, кто сбрую, кто настенные часы. Гвалт, писк, драки, спят вповалку, воды не припасли».

Рассказ «этого товарища» в записи Коллонтай длинный, с подробностями — выделим из него еще несколько пассажей.

«Начались зимние холода, снежные вьюги, непроходимые леса. Полное безлюдье. А везут людей из плодородной полосы, из зажиточных деревень степного приволья, бабы леса испугались, никогда не видели. Вагоны нетопленые, из щелей дует. Мороз! Младенцы у груди матери замерзали, трупики из вагона прямо в снежные сугробы выкидывали. Бабы голосят! Старики и больные смерти просили, да и помирали. Одного старика — решили, что труп, — выволокли на снег, он вдруг закашлялся, втащили обратно, отходили. Молодка одна косы отрезала и укутала ими младенца, а я ему на голову шапку свою нахлобучил. Спасли! Кто свиней взял, — те выжили, а бараны и куры от холода сдохли».

Решив, как видно, что «товарищ из Москвы» сочувствует жертвам, которые он «сопровождал», Коллонтай отважилась напомнить, что арестованному министру Временного правительства Сергею Прокоповичу Ленин велел послать в тюрьму подушку и одеяло, а другого министра того же правительства, непримиримого меньшевика Ираклия Церетели, отправил в Финляндию, чтобы спасти от расправы. «Вы берете из биографии Ленина, — не без резона возразил ей московский товарищ, — лишь то, что вас устраивает. Ленин одобрил красный террор, он расстреливал заложников без всякой пощады, пособников буржуазии приказывал вешать на вонючих веревках, а вопли о гуманизме называл не иначе как интеллигентским слюнтяйством».

Беседа с инкогнито оставила у Коллонтай тяжелый осадок. Не столько сам рассказ, сколько доверие, которое ей оказал незнакомец. Мысль пошла по привычному пути: похоже на провокацию. Разоблачать болтливого гостя не стала, но отправила Сталину еще одно письмо с выражением полной поддержки его курса на ликвидацию кулачества как класса. Письмо было призвано обеспечить ей политическое алиби, поэтому писала она его долго, тщательно выбирая слова и превозмогая тягчайшую головную боль. Едва поставила точку, как в глазах потемнело, карандаш вывалился из рук, она свалилась на пол захлебываясь рвотой. Прибежавшая Пина вызвала скорую помощь. Там поставили диагноз: тягчайший гипертонический криз. В больнице, придя в себя, Коллонтай первым делом спросила, сообщено ли в Москву о ее болезни. «Ждали ваших указаний», — успокоила Пина. «Ни слова!» — дала их Коллонтай. Но в Москве о болезни уже знали: доброхоты, конечно, нашлись.

Пока она возвращалась к жизни, тот, чьей смерти ждали, из жизни ушел. О кончине Коппа Коллонтай узнала из шифровки, которую ей принесли в больницу: «Вы назначены полпредом в Швеции. Выезжайте за инструкциями в Москву».

«Прощай, Христиания! — записала она в дневнике. — Здесь догорели последние дни моей личной жизни».

Загрузка...