Год начался счастливо.
Хотя Дыбенко к вечеру 1 января уже был снова в пути на фронт, вопрос о его партийности решался заочно. 3 января на заседании ЦК исключение из партии признали аннулированным. Это было больше, чем восстановление: сочли, что он вообще не исключался. По правилам партийной бюрократии такие нюансы имели принципиальное значение — Коллонтай и Дыбенко могли ликовать. Они и ликовали, по крайней мере она.
«Павлуша мой, бесконечно любимый! Прежде всего о делах. Посылаю тебе постановление партии. […] Счастлива за тебя безмерно. […] Успеха тебе во всем, во всем, мое сердце с тобой, с тобой, шлю тебе все, все мое тепло, мою неизменную нежность, если б ты знал, как много ты в моих мыслях и как неизменно и крепко в моем сердце. Обнимаю тебя, мой милый. […] Вместе с постановлением партии к тебе летит мое сердце. Твой Голубь».
Этот полет не мешал ей, однако, отнестись к своему Орлу с трезвой критичностью. Несколькими днями раньше помечена в дневнике такая запись о нем: «Дыбенко (не «Павлуша», не «любимый», не «милый»!) несомненный самородок, но нельзя этих буйных людей сразу делать наркомами, давать им такую власть. Они не могут понять, что можно и что нельзя. У них кружится голова. Это я все говорила Ленину. Свердлов не скрывает своей антипатии к такому «типу», как Павел, и Ленин, по-моему, тоже». С такой же холодностью — и почти теми же словами, совсем в других, казалось, условиях — она размышляла в своем дневнике о Шляпникове. Тогда, в Норвегии… Так недавно. И так давно.
Пылкая любовь не мешала ей смотреть на любимого со стороны и видеть его таким, каким он был, а не таким, каким казался. Точно так же, как холодный анализ не мешал ни взвинченной экзальтации, ни туманившему голову порыву. Эта — постоянная и резкая — смена регистров едва ли не больше всего поражает, когда читаешь ее дневники тех лет. «От Павла нежное письмо, и сердце полно тепла и нежности к нему, к моему большому ребенку-мужу. Все существо мое трепещет. У него уже опять трения с комиссарами, он не может найти с ними общий язык. Придется разъяснять ему его ошибки. […] На Украине бои. Мой милый, милый! Странно, что я никогда не опасаюсь за его жизнь. У меня одна забота: чтобы он проявил себя дисциплинированным партийцем. […] От Павла привезли с Украины хлеб, колбасу и повидло. Он там командует батальоном. Отзывы о нем хорошие […]».
Из Германии пришла весть об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург. С Карлом были связаны воспоминания не только о совместной партийной борьбе, но и Розу она считала своей близкой подругой. Тем более удивляет, что о гибели Розы в ее дневнике нет ни слова. (Именно в дневнике! В ее статьях, посвященных этой трагедии, упоминаются, естественно, обе жертвы.) Как будто был убит только Либкнехт. «Любимый Карл! — записала она. — Ты останешься нашим социалистическим святым. […] О тебе скорбит весь русский пролетариат». Если о скорби пролетариата судить по названиям улиц, то пролетариат скорбел больше о Розе, поскольку улиц имени Люксембург до самого последнего времени было в бывшем Советском Союзе сотни, а возможно, и тысячи. Улиц Либкнехта почему-то во много раз меньше…
А на митинг памяти их обоих пришло несколько десятков человек — в основном красноармейцы, которых привели их командиры. «Как это понять?» — не вполне ясно, к кому обращен вопрос в дневнике Коллонтай. И есть ли какая-то внутренняя связь между заданным ею вопросом и запечатленным тогда в дневнике неожиданным ее размышлением: «Думаю о будущем. Нашим следующим кумиром после Ленина станет какой-либо великий изобретатель в области техники, физики или химии, который перевернет все социальные взаимоотношения и сведет физический труд к минимуму».
Причудливый и не всегда поддающийся точной расшифровке ход ее мыслей не мешает, однако, увидеть, какие проблемы тревожили ее, ибо сохранились, хотя и конспективные, записи ее выступлений того периода. Не агитационных — для публики, а настоящих — для «своих», для партийцев. Как раз в эти дни проходила Московская городская партийная конференция, и Коллонтай впервые заговорила на ней о засилье бюрократии, о том, что «партия единомышленников превращается в партию чиновников с партийными билетами в карманах». И впервые Ленин — не в письмах к «товарищам», а с трибуны — дал отповедь ей и тем, кто ее поддержал: то, что критиканы считали бюрократизмом, он назвал «порядком и организованностью». А поскольку Коллонтай, как всегда, говорила от имени женщин, разъяснил ей, чем женщины должны заниматься. Не борьбой же с бюрократами! Разумеется, нет! «Женщины, — заявил он, — должны учиться ставить ясли, столовые, проводить правила санитарии и гигиены». Коллонтай снова взяла слово. Обойдя молчанием развернувшуюся полемику, она сказала: «Рука Ленина повернула рычаг мировой истории на несколько лет вперед». Поморщился ли Ленин от этого натужного пафоса? Не почувствовать фальшь он не мог…
Газеты сообщили о том, что на Украине Красная Армия под водительством Дыбенко взяла город Екатеринослав и что Дыбенко «с исключительной храбростью вел свои части». По такому случаю ему был обещан отпуск в Москву на несколько дней, но воспротивился Троцкий — вместо этого разрешили Колонтай его навестить. Как раз снарядили спецпоезд, который повез делегацию создавать на Украине советское правительство и свою (но, конечно, под московским контролем) Красную Армию. Начальником ехал Николай Подвойский — хороший знакомый Павла и неплохо (так ей казалось) относившийся к Коллонтай.
Всю дорогу она не отходила от окна. «Кругом талый, грязный снег. Люди спят прямо в лужах. Ничего подобного я в своей жизни не видела…» Революция представала пред ней не в утопических идеях и не в кабинетных схемах — поворачивалась подлинным ликом. Дыбенко шиканул во всю ширь своей буйной души — отправил навстречу «спец-паровоз» вместе с единственным «спецвагоном» — обрубленное это словечко (спец, спец, спец!..) успело уже прочно и очень надолго войти в совлексикон. Обстановку этого вагона, который молва тотчас окрестила «коллонташкой» (по другим воспоминаниям — «коллонтаевкой»), Александра описала кратко и ярко: «Вагон разделен на две части — за перегородкой постель и умывальник, спереди ковер, стол, самовар. […] Стол накрыт красным сукном, тепло — топится печка, на столе масло, булка, фрукты, шоколад». Последние два слова густо зачеркнуты — видимо, в 1946 году, когда Коллонтай подвергла тотальной редакции свои дневники, создав, по сути, совершенно новый их вариант. С этими, много говорящими, разночтениями нам придется встретиться еще не раз.
Харьков был тогда столицей Украины, но находился в непосредственной близи к русским областям и был населен почти исключительно русскими. Здесь шла своя политическая грызня — среди «своих»: «национал-коммунисты» считались «левыми самостийниками» и добивались создания независимой коммунистической республики. Им противостояли сторонники центральной (то есть московской) власти, которые, однако, выступали против «генштабистов и бюрократов». Разобраться в перипетиях этой борьбы сейчас довольно сложно, да и зачем? Важно лишь, что Дыбенко тоже был втянут в нее — он примыкал к «москалям». Неизбежно пришлось втянуться и Александре. «Мне неприятно: я здесь не Коллонтай, а жена Дыбенко. Павел зовет работать на Украину, тогда я совсем перестану быть Коллонтай». Быть Коллонтай — вечный ее «пунктик» — определял все поступки, и это омрачило радость краткосрочного их свидания. Правда, вместо разрешенных двух дней она провела с Дыбенко целых пять, но все они ушли на политические споры. Может быть, из духа противоречия она поддержала не Дыбенко, а тех, кто считался «центристами», — их возглавлял Христиан Раковский, чье имя в равной мере связано с историей компартий Румынии, Болгарии, Франции, Германии и России. И естественно, Украины, где он был фигурой первой величины. Раковский очень хотел, чтобы Коллонтай осталась работать на Украине. «Мы вас сделаем наркомом, — пообещал он. — Или отправим в Америку на нелегальную работу». Про Америку не могло быть и речи, а про наркомовский пост на Украине, возможно, и подумала бы, но другие мысли занимали ее.
Коллонтай жила в квартире, которую занимал Павел, богатой, принадлежавшей кому-то из тех, кто бежал от большевиков. «Странно, — признавалась она себе, — в этой покинутой буржуазией квартире я сразу почувствовала себя, как дома. Все для удобства: ванна с горячей водой, уютная постель, красиво сервированный стол. Прекрасные продукты. И это после московской пытки!» Радость от комфорта омрачалась присутствием двух лиц женского пола, которые пробудили в ней смутные подозрения. Одна — «товарищ Сальковская» — раздражала своим злословием и нескончаемым хохотом. «Такие и раньше бывали при полках, — отмечала Коллонтай, — она в курсе всех военных дел Но в качестве кого она здесь находится?» Павел на этот вопрос не отвечал, только отмахивался, и это еще больше ее тревожило.
Другая была полной противоположностью боевой хохотунье. Горничная в черном платье и кокетливом передничке перешла к Дыбенко вместе с квартирой от прежних хозяев. От этой девчонки лет девятнадцати — худенькой, с детским румянцем и ямочками на щечках — нельзя было выжать и слова: она безропотно выполняла любые распоряжения приехавшей из Москвы госпожи, но упорно отказывалась вступать с ней в какой-либо разговор. Свои безответные монологи — в попытке разговорить девочку и понять ее истинное место в доме — Коллонтай произносила, когда они оставались вдвоем. Но Дыбенко узнал о них: значит, с ним служанка не была такой молчаливой.
— Ну, что ты к ней пристала? — выговаривал Павел. — Ты не знаешь украинок, от них все равно ничего не добьешься.
— А есть чего добиваться? — поймала она его на слове.
И опять он отмахнулся — ушел от ответа.
Так ни в чем и не разобравшись, но со смутной тревогой на сердце, она вернулась в Москву. За опоздание никто ее не отчитал — было не до этого. Открывалось собрание коммунистов нескольких стран, которое почти сразу же объявило себя Третьим Интернационалом. Разумеется, тут уж без Коллонтай обойтись не могло. Формально она считалась делегатом от РКП (б), фактически выполняла роль переводчицы. Особенно кстати было ее знание нескольких языков, что давало возможность обойтись без посторонних: заседания происходили «тайно, конспиративно» (это ее дневниковые характеристики — эмоциональная окраска выбранных слов весьма показательна). «В первый вечер все шло по-семейному, — продолжала Коллонтай. — было человек 20–25, из настоящих иностранцев приехали Платтен, немец Альбрехт и норвежец Станг. Остальные — самодельные иностранцы, вроде Ротштейна […] Ни по одному вопросу разногласий не было. Тон задавали наши». Это краткое, замечательное своей точностью (ибо подтверждается документально), свидетельство очевидца получило в 1946 году когда Коллонтай корежила свои дневники, такую редакцию: «Ни по одному вопросу не возникало разногласий, потому что направление давали Ленин и Сталин». Что касается Сталина, то он, видимо, направлял иностранных товарищей прямо с Южного фронта, где тогда находился.
Днем она заседала на конгрессе, ночью мчалась в аппаратную генерального штаба, чтобы вступить в разговор по прямому проводу с вызывавшим ее Дыбенко. Письма, которые она писала ему в эти дни, резко выпадают из привычного тона. «Все эти дни острая тоска по тебе» — единственная фраза, хоть чем-то напоминающая прежние чувства. Нет уже ни Голубя, ни летящего сердца, ни «всей моей нежности», ни «мыслей, которые вьются вокруг твоей головы». Еще совсем недавно поток ласковых слов перемежался с сухой партийной риторикой. Теперь только она и осталась. «Каков же итог зимы? — спрашивает она Павла. И сама же отвечает: — Устойчивость советской власти неоспорима».
В душе уже созрело решение: «Уеду на Украину. Там тревожнее, но зато во мне живая надобность, новая полоса». Это явное лукавство — даже пред собою самой. И слова о «живой надобности» какие-то неживые… Ее тянуло туда желание не столько быть с Павлом, сколько возле него. Неотвязные мысли то о товарище Сальковской, то о горничной, вошедшей в образ непорочной гимназистки, определяли выбор пути.
«Скорпионьим самоедством» называла она бурю своего сердца. Но, поедая себя, она не смела перестать думать обо всем человечестве и особенно — о женской его половине.
7 марта — запись речи на граммофонной пластинке, предназначенной для распространения на правах листовки: «Большевистская зараза свободно гуляет сейчас по Германии, нет от нее спасения, нет защиты! Ею заражены уже войска французов, от нее не уберегли английские генералы своих матросов и солдат! Плохо ваше дело, господа мировые хищники! Рабочий народ подымается, рабочий люд понял, что спасение его в коммунизме. […] Дрожите, грабители! Ваш час пробил».
22 марта — доклад на Восьмом съезде РКП(б) «О работе среди женщин»: «Не бойтесь, будто мы насильно разрушаем дом и семью, не думайте, что женщина так крепко держится за свои ложки, плошки и горшки […] Если мы разъясняем значение социалистического воспитания, говоря, что такое детские колонии, трудовые коммуны, — матери спешат к нам с детьми, несут их к нам в таком количестве, что мы не знаем, куда их поместить […] Работница должна перестать быть хозяйкой на дому […] должна перестать заниматься детьми…»
Ленин был отнюдь не в восторге, слушая о замыслах «революционизировать» семью. Зачем это? Революция — путь к власти, но какую власть можно иметь от того, что женщины будут рожать детей и сдавать их на воспитание государству? Только одни заботы, только непосильное бремя для и без того обнищавшей на дрожжах революции, недавно еще процветавшей страны. Он добился того, что поправка Коллонтай к новой программе партии («бороться за исчезновение замкнутой формы семьи») была съездом отвергнута. Возмущенная Коллонтай страстно пропагандировала свои взгляды в кулуарах, не скрывая недовольства решением, которое принял съезд. Одну из ее кулуарных речей услышал Ленин. «Существует партийная дисциплина», — совсем недвусмысленно напомнил он. Но ее уже понесло: зачем семья, если нет частной собственности, если переходим на общественное питание, если детей будем воспитывать в социалистическом духе? «Это ненужный институт буржуазного строя! — кипятилась она. — Зачем ребенку принудительная отцовская любовь?» К счастью, прозвенел звонок, созывая в зал заседаний. Могло бы кончиться скандалом…
На Украину она уехала, уже договорившись, что по возвращении начнет работать в Коминтерне. Там была ее стихия, лишь одно обстоятельство омрачало предстоящую перспективу: председателем Коминтерна был утвержден Зиновьев, а их взаимная антипатия еще со швейцарских времен была общеизвестной.
На этот раз она ехала не в качестве жены Дыбенко — к мужу, а в качестве Александры Коллонтай с пропагандистской миссией в Донбасс. Это поднимало ее настроение и удовлетворяло вполне извинительное тщеславие. ЦК выделил для поездки «спец-вагон первого класса» (эта деталь отмечена ею несколько раз в дневнике, в письмах, в черновиках будущих мемуаров), но, правда, не ей одной, а еще и украинским наркомам, возвращавшимся с партийного съезда. Вместе с собой она взяла Мишу, чтобы «увидел реальную жизнь и приобщился к борьбе за дело революции». Еще ехали в том же вагоне два француза. Одного — бородатого и тучного — она уже знала и любила говорить с ним, строя грандиозные планы создания всемирной советской республики. Это был Жак Садуль, симпатизировавший большевикам «наблюдатель французского правительства», посланный в Москву Альбером Тома и выполнявший одновременно функции корреспондента нескольких французских газет. Другой, его товарищ, — молодой, черноусый, преждевременно облысевший (это все, что она тогда запомнила) — был угрюм, застенчив и молчалив, но зато любил слушать ее разговоры и смотрел на нее с любопытством, которое ее раздражало. Осталось в памяти только имя: Марсель.
Путешествие было полно опасных приключений, к которым мало кто из пассажиров первоклассного спецвагона был готов. В Курске по вагонам стреляли: армия Деникина уже приближалась к Москве. Даже украинские наркомы в панике легли на пол, спасаясь от пуль. Лишь Коллонтай, уложив Мишу вместе с наркомами, да еще два француза остались на местах, — впрочем, Садуль скорее из-за своей тучности. То же самое повторилось при подъезде к Харькову, только там стреляли не деникинцы, а петлюровцы, что для возможной жертвы, как известно, разницы не имеет. И на этот раз Коллонтай проявила завидную выдержку, поддержав не столь уж беспочвенную легенду о своем мужестве.
Харьков встретил ее уютом знакомого дома. Товарища Сальковской уже не было, и Александра даже не стала спрашивать, куда же та делась. Но «гимназисточка» оставалась все в той же роли, и демонстративный вид ее невинности раздражал Коллонтай даже больше, чем она сама. Приказала ей убраться из дома, и та безропотно повиновалась. В своих подозрениях Александра укрепилась окончательно после реакции Павла. Точнее, после отсутствия всякой реакции. Он словно вообще ничего не заметил. Просто смирился. И этим — она была убеждена — выдал себя.
Штаб Заднепровской стрелковой дивизии, которой командовал Павел, переместился в маленький городок Александровск. Коллонтай поехала с ним. «Пишу в садочке за домом, — писала она в дневнике. — Тихо, цветут вишни. Думаю о Москве. Как это все далеко: заседание в Кремле, митинги, съезды […] На местах не исполняют указаний Ленина. Что сказал Ленин о середняке?. С годок будем с ним поосторожнее, а там, если надо будет, скрутим по-своему. Как всегда, ясно и мудро. А тут действуют грубо, оголтело. Результат плохой […] К Павлу здесь почему-то недружелюбное отношение, а Ленин передавал ему привет. Странно все это, очень странно».
Ей было скучно, одиноко и тоскливо в чужой обстановке, среди незнакомых людей. Жизнь словно замерла, отшвырнула ее на обочину — без бешеного темпа, без привычного ритма она чувствовала себя беспомощной и ненужной. Это сублимировалось в обширной переписке и в дневниковых записях — благодаря им можно не только день за днем проследить ее жизнь, но и поспеть за ходом ее мыслей.
«Недавно на вечеринке, — писала она Зое, — один товарищ сел за рояль, играл Шопена. А будут ли будущие поколения любить Шопена? Люди воли, борьбы, действия, смогут ли они наслаждаться размагничивающей лирикой Шопена, этим томлением души интеллигентов конца 19-го и начала 20-го века? Полюбят ли 17-ю прелюдию или 4-й вальс те, кто победит капитализм и культуру эксцентричного буржуазного мира? Едва ли… Мне не жалко Шопена, пусть его забудут, лишь бы дать трудовому человечеству возможность жить, как подобает человеку с большой буквы. А культурные ценности мы сами создадим — не сентиментальные и плаксивые, а новые, бодрые».
Совсем близко, в Полтаве, жил человек, имя которого с благоговением произносила вся цивилизованная Россия. Владимир Короленко отличался от многих других больших русских писателей того времени особым гражданским мужеством и острой потребностью помогать попавшим в беду не столько словом, сколько делом. До революции он считался главным заступником, безотказно откликавшимся на любую просьбу о помощи и пользовавшимся влиянием и авторитетом даже в дворцовых верхах. О той роли, которую он сыграл в разоблачении мракобесов, спровоцировавших «ритуальные» судебные процессы против удмуртов и против евреев (дело Бейлиса), знала вся страна. Издававшийся им журнал «Русское богатство» пользовался репутацией самого достойного и в литературном, и в общественно-нравственном смысле. Свои первые литературные опыты молодая Александра Коллонтай еще в конце девятнадцатого века послала именно ему и получила теплый отклик.
При большевиках Короленко — уже тяжело больной и в летах — с прежним рвением пытался обратить внимание власть имущих на развязанный ими террор, на жестокость, жертвами которой становились ни в чем не повинные люди. Его письма Луначарскому, который почему-то считался наиболее гуманным и цивилизованным наркомом, ходили тогда в списках, став прообразом будущего «самиздата». Короленко узнал, что его бывшая корреспондентка, ставшая влиятельной особой, чье имя гремело на всю Россию, находится неподалеку и обладает какой-то властью. Он попробовал вступить с ней в контакт — в надежде на понимание и на помощь. Повод был более чем тревожный: исключительно высокий процент евреев в карательных службах новой власти не мог не породить юдофобские настроения у населения. Узнав о том, что в мстительном порыве толпа линчевала ни в чем не повинную еврейскую семью Столяревского, Короленко обратил внимание Коллонтай на необходимость обуздать рвение чекистских садистов еврейского происхождения во избежание новых актов спонтанного «антитеррора». Увы…
На обращение литературного патриарха, продолжавшего оставаться живым голосом совести, Коллонтай не ответила. Две недели спустя, на одном из ее пропагандистских выступлений в Донбассе, пришла записка: не хочет ли она получить информацию о том, что творится в советских районах Украины, от Короленко? Не огласив его имени, Коллонтай ответила, что располагает всей информацией от компетентных и объективных источников. «Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого», — кажется, так звучит известная французская пословица.
Дыбенко переводили из одной войсковой части в другую — она всюду следовала за ним, как бы ей ни хотелось сохранить свою «самостоятельность». Все объяснялось предельно просто: там, где был Дыбенко, властвовали большевики, там, где его не было, — те, в чьих руках оказаться ей вовсе не улыбалось. Временное (пока) завоевание Крыма снова принесло ей наркомовский пост. Правда, всего лишь в границах марионеточной Крымской советской республики. И на этот раз они оказались вместе: Коллонтай вошла в «правительство» наркомом пропаганды, Дыбенко — наркомом по военным делам и командующим крымской армией. Прицепленная к «спецпаровозу», «коллонташка» отправилась в Крым. «Я помогу Павлу, — записала в дневник Александра. — Он недисциплинирован, самолюбив и вспыльчив».
Первый же крымский город — Мелитополь — встретил Коллонтай дивным летним утром. «Цветет белая акация, пьянящий запах и такой знакомый. Где они, где они, душистые, белые гроздья акации в милом Пасси? […] Ничего этого нет и никогда уже больше не будет […]». Эта дневниковая запись — не содержанием, а интонацией — говорит, пожалуй, больше, чем все остальные. «Меня всюду узнают. Имя Коллонтай что-то все-таки значит». Маниакальное чувство значимости собственной личности свидетельствует обычно о комплексе неполноценности. Она им отнюдь не страдала. Что же побуждало ее — не публике, а самой себе — все время доказывать, что она значительна, популярна, любима? Притом не только в столицах. Скорее всего, отторжение от первых ролей, политическая, а не только географическая периферийность, и еще двусмысленность своего состояния «при», больно ранившая ее самолюбие.
Едва прибыв в Симферополь, она как «главный грамотей» получила задание сочинить приказ Совета обороны Крымской республики — угрозу «трусам и саботажникам», которые не хотели сотрудничать с «красными» и ждали прихода «белых». Недрогнувшей рукой она этот приказ написала: «Совет обороны доводит до сведения, что все служащие, безотносительно к их партийной принадлежности, которые своим отсутствием на месте службы нарушают нормальный ход жизни, будут считаться дезертирами и как таковые будут преданы военно-полевому суду, а также все граждане, распространяющие провокационные слухи, будут наказаны по всей строгости военно-революционных законов». На этом Дыбенко предлагал поставить точку, но Коллонтай, вспомнив реакцию Ленина на отмену смертной казни в ту, историческую, ночь 25 октября 1917 года, преодолела протестующий внутренний голос и дописала: «…вплоть до расстрела».
Во главе крымского «правительства» стоял младший брат Ленина Дмитрий Ульянов — человек мягкий, тихий и недалекий. Врач по образованию, типичный чеховский «Дядя Ваня», как характеризовала его Коллонтай, он мог оказаться на политическом посту исключительно по признаку родства, ибо не имел для этого никаких иных качеств. И желания, кстати, тоже. Ни в политике, ни в военных вопросах он не разбирался, но поручения брата исправно выполнял. А поручение было, в сущности, только одно: подобрать их общей сестрице — Марии Ильиничне — комфортабельный санаторий, поскольку той захотелось отдохнуть на благодатном черноморском берегу. Шла война, и деникинцам предстояло взять Крым со дня на день, но Кремль явно жил в атмосфере победной эйфории и с реалиями не считался. Не мог же, однако, младший брат не порадеть старшему! Для подбора подходящего санатория Дмитрий Ульянов отрядил Коллонтай.
Правительство размещалось в Симферополе — теперь ей предстояло ехать на Южный берег. Эта странная, не имевшая аналогов в ее жизни, командировка совпала и с отъездом Дыбенко: вместо того чтобы заседать в Совнаркоме, он отправился на фронт. «Собери вещички, — второпях сказал он, — и портфель с бумагами». Проверяя, на месте ли носовой платок, она нащупала в кармане френча два письма. Любопытство победило врожденную воспитанность.
Оба были адресованы Павлу, но почерк был разный. Дрожали руки, когда разворачивала и читала сложенные вчетверо бумажные листки. Одно письмо кончалось: «твоя, неизменно твоя Нина». Другое — тоже любовного содержания — написано до боли знакомым почерком, только подпись была неразборчива. Было еще и третье, недописанное, письмо, оно лежало в том же кармане — начало ответа Павла: «Дорогая Нина, любимая моя голубка…» Александра ничем не выдала себя — лишь переложила письма из внутреннего кармана френча в наружный: чтобы заметил. И ушла.
Вернувшись домой, нашла его записку: «Шура, я иду в бой, может не вернусь. Моя жизнь, как и всех нас, нужна Республике. Помни, что ты для меня единственная. Только тебя люблю. Ты мой ангел, но ведь мы с тобой месяцами врозь. Вечно твой Павел». Дневник запечатлел ее реакцию: «Умом понимаю, сердце уязвлено. Неужели Павел разлюбил меня как женщину? Самое больное — зачем он назвал ее голубкой, ведь это же мое имя. Он не смеет его никому давать, пока мы друг друга любим. Но может быть, это уже конец? Выпрямись, Коллонтай! Не смей бросать Коллонтай ему под ноги! Ты не жена, ты человек».
Больше всего ее мучило второе письмо — то, где знакомый почерк. Казалось бы, все равно, раз есть — не одно, а два сразу — письменные доказательства его измены. И все же неведомая Нина приносила меньше боли, чем явно ей знакомая и еще не открытая женщина, предававшаяся любви с Павлом у нее за спиной и, возможно, расточавшая ей льстивые слова, торжествуя от того, что крадет чужого мужа. Спасением от мук ревности и унижения могло быть только осознание тех великих деяний во имя революции, которые совершают они оба.
Из дневника: «Звонок от Раковского из Харькова. Идут бои. Стараемся продержаться. Павел, как всегда, в первых рядах. Где же братская рука пролетариев Франции, Англии? Могли бы ударить в тыл Антанте. Неужели пролетарии еще верят в эту комедию Мирного конгресса, который сейчас проходит в Париже? Но все же больше меня мучает ревность. Я думала, что это чувство во мне атрофировано. Видимо, потому, что раньше всегда уходила я, а страдали другие. А теперь Павел уходит от меня. Ночью написала ему длинное письмо, утром разорвала. Как в такие дни можно думать о ревности? Видимо, во мне все еще сидит проклятое наследие женщины прошлого. Пора призвать Коллонтай к порядку. Ведь и в Крым я попала только для Павла. Не хочу быть женой! Так тебе и надо, Коллонтай!»
На Южном берегу ничто не напоминало о том, что рядом — совсем рядом — идет война и льются потоки крови. Наркома встретили ненавидящие глаза персонала крымских санаториев и приторная почтительность, с которой они выслушивали ее и ей отвечали. «Начало пути: Гурзуф. Все дышит Пушкиным и напоминает о нем. Мирная, чудесная ночь. Кипарисы, пирамидальные тополя — как это прекрасно! Но почему нас так здесь ненавидят? Особенно татары […] Дальше — Ялта. Всюду Чехов. Как будто и не уезжал из Ялты. И не умер. Ливадия, Массандра, царские дворцы. Хорошие доктора, полный порядок. Но как приедет сюда Мария Ильинична, когда все тут ждут деникинцев? Здесь лучше, чем на французской Ривьере или в Калифорнии. Розы. Магнолии. Черешня. Павел на фронте, а я упрекаю его за какие-то глупые поцелуи. Все это мой грех. Зачем я вьюсь вокруг Павла, точно ползучее растение? Руку, товарищ Дыбенко, я твой соратник по общему революционному делу. Но Коллонтай я тебе больше под ноги бросать не буду. Подумала так — и вдруг стало легко и свободно на душе. В такое великое время нельзя возиться с психологическими драмами. Да и что вообще произошло? Словно я не учу всегда своих сотрудниц: героини Октября должны с достоинством нести знамя своей партии?»
Как в воду глядела: через два дня армия Деникина взяла Симферополь, едва не отрезав застрявшую на берегу наркомшу от советской метрополии. Чудом ей удалось спастись, на ходу перехватив вагон, в котором удирало все крымское правительство во главе с Дмитрием Ульяновым. До Киева тащились более недели. На одной из небольших станций захватили нескольких деникинцев. Начальник поезда галантно доложил Коллонтай: «Я велел трогаться немедленно. Вы не вынесете зрелища, как из живых людей делают котлеты». Когда поезд тронулся, начало этого зрелища она все-таки увидала.
«Крым пришлось очистить, крестьяне не за нас. А кто за нас?» Она поставила в дневнике вполне резонный вопрос, но ответа не дала. И давать не хотела, хотя ее цепкий, наблюдательный взгляд точно и выразительно фиксировал происходившее. «Я уже в Кременчуге. Здесь штаб Ворошилова. Армейские начальники грызутся между собой […] Солдаты бегут из частей куда попало. Авторитет командиров падает. […] Встретила Дыбенко впервые после истории с письмами. Сказала, что я рвусь на свободу от нашего брака. Павел заплакал. Стали говорить о больших делах, а не о любви. Какая любовь — у него опять конфликт с Ворошиловым […]».
Какая любовь?! Да она только об этом и думала! Даже получив — уже в третий раз за свою жизнь — министерский пост: ее назначили наркомом агитации и пропаганды Украины. На этот раз Павел в правительство не вошел, лишив потомков возможности констатировать уникальный рекорд: тройное супружеское участие в трех разных правительствах. Впрочем, достаточно, пожалуй, и двух…
Но в киевской гостинице «Континенталь», где они оба обосновались, Коллонтай мастерски вывела командарма на чистую воду.
— Неужели ты думаешь, — сказала она, — что я не узнаю этот почерк? Подумай, сколько раз я читала бумаги, написанные ее рукой! Меня не ты поражаешь, а эта женщина!
— Да какая же это женщина! — воскликнул Павел. — Глупая, не знающая жизни девчонка! Но не ты ли, Шура, всегда говорила, что каждая женщина имеет свое право на счастье? Даже и мимолетное… Будь снисходительна к Тине.
К Тине?! Как же могла она не узнать сразу почерк своей секретарши?! Тина — хрупкое, болезненное создание с выпирающими из платья ключицами, горящая на работе и тем пленившая Александру! Сколько она сделала ей!.. Сделала ее своей конфиденткой, доверяла самые интимные тайны, просила быть посредницей в ее переписке с Павлом. Напосредничала — ничего не скажешь…
Она молча вышла из комнаты, долго бродила по Крещатику, нарядному, полному людей, чуждому, казалось, всяких забот. Рекламные тумбы извещали о спектаклях и концертах — на одной из афиш она увидела имя Веры Юреневой. Послала судьба человека, кому могла бы она сейчас все выплакать. «Павел! Не жди меня и забудь. Воюй за наше светлое коммунистическое будущее, за счастье пролетариев всех стран». Так написала нарком пропаганды командарму после ночи, проведенной ею с Верочкой — в слезах и воспоминаниях.
«Шура, мой милый, мой нежно, нежно любимый Голуб, — отвечал он ей с дороги. Запечатанное сургучом письмо — как важнейшее боевое донесение — привез в Киев специально отряженный курьер. — Скажи хотя бы одно: могу ли я взглянут на твои милые, родные очи? Скажи, осталась ли хоть капля любви в твоем сердце? Спаси меня, не дай погибнут. Иначе погибнет моя первая любов к тебе. Скажи хоть слово, разреши хоть слушат звук твоего милого, нежного голоса. […] Шура, милая, ты хорошо знаеш я не могу жить без тебя. Шура мой Голуб, мой милый, милый Голуб, знаеш ли ты что происходит в моем растерзанном сердце? Знаеш ли ты эту светлую любов к тебе? Нет и тысячу раз нет, для меня нет никого другого, кроме тебя, Голубя […] Милый Голуб не дай погибнут мне. Дай ответ скорее. Знай что твое письмо был мой надгробный акт. Вечно твой нежно нежно любящий тебя Павел».
Она ждала этого письма, в душе уже все готовая простить, только бы не потерять любимого человека. Но внешне ничем не выдавала того, что творилось в ее душе. Жак Садуль, которого она снова встретила в Киеве, рассказывал ей о международном положении, о мирной конференции, которая продолжалась в Париже, но больше о самом Париже. С наслаждением предавалась она воспоминаниям, мысленно совершая прогулки по улицам этого города, с которым у нее было столько связано! Было! И уже не будет… «Почему никак не поднимутся европейские пролетарии?» — допытывалась она у Садуля. Но он вообще не верил в мировую революцию. «Поймите, люди устали. Все хотят мира». — «Полноте! — возражала она. — А как же Венгрия? А Бавария, где уже все начиналось?» — «Вот они-то больше всего и напугали». От холодной логики Садуля гас ее революционный пафос, и она с удивлением замечала, что не находит слов для возражений.
От Павла примчался посыльный: будет ли ответ на его письмо? «Ответа не будет!» Ей очень хотелось ответить, но усилием воли она сдерживала себя. Посыльный, однако, имел указания и на этот случай. Он привез письмо Павла, которое мог ей вручить, если от нее ничего не получит.
«Шура, милая, милая, дорогой, нежный Голуб, в минуту выезда на рассвете в бой пишу тебе и вижу твои страдания. Мне никого другого не нужно, другой у меня нет […] Я умоляю, чтобы в этот день когда у меня больше нет моего Голубя, нет смысла жизни, пусть меня сразит пуля на посту — твоего верного, нежно любящего тебя […] Это для меня единственное спасение и единственная радост. Прощай мой милый Голуб вечно вечно твой Павел.
Сегодня бой за обладание Екатеринославом. Потерю сизого Голубя я не сознавал только в разгаре боя. А забывал, что я один и только в эти минуты мне казалось что ты попрежнему любиш меня что ты мне близкая и родная. Но вот кончался бой и мысль обжигала меня зачем я остался, вед я никому не нужен. И в эти минуты больно становилось в душе сознавая что я одинок и есть только одно дорогое и близкое и незаменимое существо, во имя которого я готов переносит все. И теперь […] я хочу сказать только тебе, что любов к моему Шурику становится все сильнее. Тебя мне никто не может заменит. Я верен всегда только тебе […]».
Ответа он не дождался. Впрочем, он его и не ждал. Счастливая оказия — внезапный вызов в Москву — позволила ему по дороге заскочить в Киев. Оба ждали этой минуты: он — прокляв себя за малодушие, она — давно уже готовая все забыть и простить. Уже не в первый раз примирение сопровождалось такой бурей ничем не сдерживаемых чувств, что напрочь забывались к утру недавние обиды и слезы. Презрев срочный ленинский вызов, Дыбенко решил убить двух зайцев: повидать родителей и показать им свою Шуру, еще больше тем самым привязав ее к себе. Родная деревня Дыбенко была неподалеку — вблизи города Новозыбкова, и, поборов свои сомнения, Коллонтай смирилась с неизбежным, испросив, однако, для поездки у председателя Совнаркома Раковского спецвагон из агитпоезда.
Как раз в это время пришло сообщение, что Инесса Арманд вместе с Дмитрием Мануильским отправились во Францию — формально для вызволения застрявших там во время войны русских солдат, а на самом деле (кто бы в этом мог сомневаться?) для установления связей — официальных и не совсем. Наверно, Коллонтай сделала бы это никак не хуже, но ее путь лежал в Новозыбков. «У каждого своя судьба», — философски отметила Александра. Как могла бы она уклониться? «Не поедешь, — сказал Павел, — родители подумают, что ты ими пренебрегаешь».
В деревне провели два дня. «Хатка середняка, — первое впечатление Коллонтай от этого посещения. — Много икон. Расшитые полотенца, огромная печь, выбеленные стены, на полу холщевые ручные дорожки. […] У Павла чудесная мать. В ней что-то эпическое. Темно золотые волосы, глаза умные, внимательные. Гордая, степенная женщина. Совершенно неграмотная. Один ее сын погиб на фронте. Старик хозяйственный, у него своя рожь, своя гречиха, две коровы, одна лошадь. Вряд ли он в душе за советскую власть. Рядом земля мужа дочери. […] Мать месит тесто, готовит борщ, рассказывает о детстве Павла, о желании Павла учиться, да не было денег, и он втихомолку бегал учиться у поповны, за это пас гусей попа».
Попа еще не убили и не изгнали. Он сам, и семья его, и вообще вся деревня сбежалась посмотреть на Павлову жену, слух о которой докатился уже и до этой глуши. Пришла и поповна — перезрелая девица с каменным выражением лица и неутоленным голодом в глазах. Но не всегда же она была перезрелой!.. Павел слишком нарочито обнял при ней Александру — властно, грубо, по-хозяйски, Александра поняла (и все тоже поняли) его жест, но на этот раз он ее не задел. Ведь все это было до нее, теперь ей досталось насладиться ревностью той, которая была у Павла когда-то. Да и кем, собственно, она могла ему быть? Разве что поводырем, приоткрывшим запретную дверь, не более того. Поповна опустила голову и молча удалилась. «А мы с Павлом словно снова нашли друг друга. Стоим у плетня, смотрим на гоголевский пейзаж окрест и ждем минуты, когда снова окажемся только вдвоем». Это был очередной взлет их любви. Привезенный из города фотограф запечатлел их и вдвоем, и всех вместе: сохранившийся снимок хорошо передает и лица, и чувства.
Дыбенко умчался в Москву, Коллонтай возвратилась в Киев. Деникин с юга, Петлюра с запада приближались к городу, и поляки, как говорили тогда, тоже «зашевелились». В агонии близящегося бегства машина уничтожения набирала новые обороты. На утро по возвращении в гостиничный номер ворвалась плачущая женщина. Хорошо одета — это первое, на что обратила внимание Коллонтай.
— Спасите мужа! — кричала женщина, упав на колени. — Его арестовали. За что? Вы его знаете, его фамилия Левенстам. Он бывал в доме ваших родителей, вы барышней играли с ним в домашнем театре. Неужели не помните?
— Отчего же, помню… Нам было тогда по шестнадцать лет — другая эпоха. Что сейчас делает ваш муж?
— Он директор банка.
— Вот видите — директор банка… Ничего не могу поделать — его должны расстрелять.
«Странная женщина», — прокомментировала этот визит Коллонтай в своем дневнике.
Деникинцы перерезали все железные дороги — оставался только один путь для бегства — вверх по Днепру. Перед погрузкой на пароход «Большевик» Александру снабдили фальшивым паспортом и обрядили в одежду сестры милосердия царского времени. По слухам, именно благодаря такой одежде сумел скрыться от большевиков из Гатчинского дворца Александр Керенский. Совпадение не утешало, а унижало. К тому же, по слухам, деникинцы падки на санитарок и сестер милосердия. Она сказала об этом вслух, перед посадкой, и портовый грузчик злорадно ее отбрил: «Старух не насилуют, девки есть».
Пароход отвалил, когда с берега прокричали: «Пала Одесса». С киевских окраин уже были слышны выстрелы вступающих в город белогвардейских частей. Об этом такая короткая запись в дневнике: «Не горюй, — утешает меня товарищ из Наркомпроса. — Мы еще вернемся, искупаемся в Днепре и еще шире развернем сеть детских учреждений».
К прибытию парохода в очередной порт посмотреть на всероссийское чудо — живую Коллонтай — сбегались толпы. Весть о знатной пассажирке облетела все прибрежные города. Она произносила очередную речь, но без привычного энтузиазма. И не только потому, что поражение — плохой повод для энтузиазма. На лицах слушателей она видела в лучшем случае любопытство, чаще всего — затаенную злобу.
Местом назначения был белорусский город Гомель — отсюда заблаговременно высланный спецпоезд должен был доставить Александру в Москву. В Гомеле ее встречала добравшаяся туда раньше Вера Юренева. Она оставила воспоминания об их совместном путешествии до столицы. «Агитационный поезд носил имя Коллонтай. Мы ехали до Москвы неделю: многие мосты были взорваны. Чуть поезд подходит к станции, откидывают стенку вагона, и он превращается в площадку. Играет оркестр. У поезда собираются люди. Коллонтай произносит речь. Вечером на остановке показывают кино — многие впервые видят это «движущееся чудо». В купе Коллонтай похожа на английскую девочку. Бирюзовые глаза двигаются быстро-быстро под крутыми черными бровями […]».
Временная квартирка на Серпуховской была уже занята очередными постояльцами. Коллонтай поселили во 2-м Доме Советов (ныне гостиница «Метрополь»), потом перевели в более престижный 1-й Дом Советов (ныне гостиница «Националь»). Там давали суп из селедочных голов, кашу с крошечной порцией постного масла, а на сковородке жарили сахар — он служил десертом. В сравнении с «городской» едой — осьмушка фунта хлеба и изредка кусок конины — это было едва ли не пиршество. Впрочем, Дыбенко, переброшенный на фронт под Тулой, совсем вблизи Москвы, продолжал снабжать Коллонтай маслом, колбасой и другими деликатесами. Их не только привозили посыльные, но и он сам: с фронта и обратно можно было управиться за несколько часов.
Этой, ставшей уже привычной, жизни вдруг наступил конец: Дыбенко получил приказ отправиться в Сибирь. Там наступал Колчак, блистательный царский адмирал, объявивший себя Верховным правителем России. Отправиться вместе с ним — опять в качестве жены — Коллонтай не хотела. Да и захотела бы — вряд ли смогла: она все еще была в распоряжении «партии», на вторых ролях, но все же… Удрученный (или делавший вид, что удручен?) Дыбенко писал ей из своего спецвагона номер 981: «[…] Скоро ли я увижу обойму прильну к тебе мой Голуб? Мне скучно, одиноко без тебя, моего родного Голубя, без моего мальчугашки. […] Я так надеялся, что мы будем вдвоем согреват друг друга. Но тоска щемит мое сердце. Голубя моего не удастся схватит за крылышки и поднят его высоко, высоко и прижат его к своей раскаленной груди. Шурочка, мне скучно и тяжело. Хочу верит что Голуб скоро прилетит и я не буду одинок в Сибири. […] В Реввоенсовете на меня такую грязь лили, но Ильич был весьма внимателен […] И ты буд тоже […]».
Она уже окунулась в работу и снова почувствовала себя не женой, а Коллонтай, и это было важнее всего, несмотря на интриги и беспрестанное ущемление самолюбия. Ее определили заместителем двух председателей: женотдела ЦК и женской секции Коминтерна. В обоих случаях председателем была Инесса Арманд, но она еще не вернулась из Франции, так что, пусть и временно, Коллонтай опять ходила в начальниках, и это не могло не греть ее душу. Но главой Коминтерна Ленин назначил Зиновьева — его она не терпела, так же, впрочем, как и он ее. Еще сложнее были ее отношения с женой Зиновьева Златой Дилиной, считавшей себя крупнейшей специалисткой по женскому вопросу. Особая тяга партийных дам к некоей женской специфике вполне объяснима, как и их соперничество друг с другом, но чете Зиновьевых благоволили Ленин и Крупская — этот барьер Коллонтай преодолеть не могла. И все же кое-что ей удавалось. Несмотря на протесты Зиновьева, она смогла убедить «Ильича», что надо освободить триста арестованных крестьянок, обратившихся с «мольбой» к Коллонтай, которая «лучше всех на свете понимает женщину-мать и женщину-жену». В этом, конечно, они ошибались, но их «мольба» подвигла Коллонтай на крутой разговор с вождями, и он принес ей успех.
Требовать самой суровой расправы с «врагами» и заступаться за тех, кого таковыми не считала, — в этой «гармонической диалектике» она не видела никакого противоречия. Много сил положила на то, чтобы вызволить из тюрьмы Марию Спиридонову — легендарную эсерку, прошедшую царскую каторгу, напрочь не принявшую ленинскую власть и арестованную в июле 1918 года после убийства германского посла Мирбаха. Хлопотала за нее у Дзержинского, у Каменева. Тот признал, что Спиридонову подвергли унижению, поместив в промерзлое караульное помещение и заставив пользоваться общей с солдатами уборной. Спиридонову перевели в больницу. «Победа!» — написано об этом в дневнике Коллонтай.
Вернулась Инесса — работы стало вроде бы меньше, но Коллонтай любила как раз, чтобы — больше. Короткая передышка дала ей возможность закончить книгу «Семья и коммунистическое государство», написать несколько статей для газет и журналов. Павел был уже не в Сибири. По дороге в Царицын, где шли жестокие бои, «заскочил» в Москву, чтобы обнять своего «мальчугашку», а тот как раз в это время чуть не угодил в новый переплет. В одном из зданий Леонтьевского переулка шло очередное партийное мероприятие, с которого Коллонтай вместе с Инессой ушли, не дождавшись конца, — торопились в ЦК на свидание с Крупской. Через полчаса после их ухода в здании прогремел взрыв от заложенной там бомбы, о чем тут же доложили, естественно, Ленину. Он знал, что там — Инесса…
— Что с Арманд? — кричал он в телефонную трубку.
Ему отвечали:
— Ведётся опознание жертв. Но товарищ Коллонтай ушла раньше — это заметил дежурный у входа.
— Я спрашиваю, что с Арманд? — срывая голос, кричал Ильич.
— Товарищ Стасова тоже ушла, — не сознавая, что он издевается над Лениным, продолжал говоривший с ним сотрудник.
— Арманд! Арманд! — твердил Ленин.
Звонок Крупской внес ясность, но четверть часа, проведенных в неведении, сломили вождя: он ушел домой и слег, а срочно приехавшие Инесса и Крупская отпаивали его чаем. В черновике неопубликованной автобиографии, рассказывая о том, как Ленин, никого не стесняясь, рыдал в телефонную трубку, Коллонтай называет его «Виктор Иванович», — инициалы совпадают, а ужас Ленина (Инесса погибла!) корректно зашифрован. От кого?
У каждого — свой ужас. Павлу сказали, что после взрыва Коллонтай вынесли на носилках, и он весь день бегал по больницам и моргам, разыскивая ее труп. Обезумевший, ввалился вечером в их общий гостиничный номер: жива! Ради ночи, которую они пережили, стоило хоть иногда считаться погибшей…
Жизнь, казалось, вошла в нормальную колею, если это повседневное безумие можно было считать нормальным. Коллонтай получила новую кличку — Центробаба — и новую квартиру. Целых три комнаты на четверых! В одной жили она и Дыбенко, в другой Миша, работавший на строительстве электростанции в подмосковной Шатуре, в третьей Мария Ипатьевна, утвержденная ее секретаршей. Шефом Коллонтай в ЦК стал Вячеслав Молотов. Более чем скромный его «потолок» был для нее очевиден, но она умела ладить со всеми, кто изначально ее не отвергал, и это короткое сотрудничество имело хорошие последствия.
Однажды она столкнулась с Молотовым не в рабочей обстановке, а в спецраспределителе, куда партийную номенклатуру стали вызывать для «отоваривания» и «экипировки» — оба эти, ранее не существовавшие, слова только-только вошли в оборот. Счастливчики получали предписание явиться по такому-то адресу к такому-то часу, не зная при этом, куда и зачем. Там их ждал сюрприз. Коллонтай отказалась получать что бы то ни было. Молотов, не смутившись, взял шляпу и галстук — с тех пор эти два атрибута стали определять лик партийного бюрократа.
В утверждении, что Дыбенко жил в той же квартире, есть, конечно, натяжка. «Жил» он скорее на фронте, а сюда приезжал иногда ночевать. Коллонтай тем временем нашла для себя новое занятие: чуть ли не ежедневно в разных московских залах она читала лекции о вреде проституции. На них ломились: заводясь, лекторша выходила за строгие рамки темы, упоенно делясь со своими слушательницами мыслями о свободной любви, не стесненной ни узами брака, ни оковами постылой буржуазной морали. Вечера, свободные от лекций, она проводила в литературном кругу, сама становясь слушательницей. В холодной, одичавшей Москве после стольких грубостей, которые она слышала в партийной, военной, мужичьей среде, ее потянуло (увы, не надолго) к духовности и культуре. Вечера писателей Бориса Зайцева, Федора Сологуба, концерты пианиста Исая Добровейна были светлым лучом в той бесконечно тянувшейся, постылой зиме. С каким удовольствием послушала бы она сейчас стихи своего кузена Игорька Лотарева — знаменитого Игоря Северянина. Но он жил теперь за границей, на своей любимой мызе в Эстонии, и оттуда — будто лично к ней обращаясь — писал стихи, облитые горечью и злостью, так не похожие на то, что всегда было связано с его именем:
Отправьте ж Искусство куда-нибудь к мифу —
Трещит от него материк,
И кланяйтесь в пояс Голодному Тифу —
Диктатору ваших интриг!
Отнесла ли она эти строки к себе? Точнее: и к себе тоже? Из-под ее пера выходило нечто совершенно другое — поражает даже не мысль, а то, во что она облечена. Набор одних и тех же стершихся слов — лексика сокращена до убогого минимума, в чтении язык совершенно невыносим, в устной речи его бедность компенсировалась, видимо, модуляцией голоса и завораживающей слушателя экзальтацией.
«Старое представление о семье и браке отмирает на наших глазах — сама молодежь начинает смотреть на девушек своего класса как на своих товарищей. Чем была девушка для старших поколений? Или только женой, или только игрушкой. Теперь это товарищ по общей борьбе».
«Частной собственности нанесен смертельный удар. И от этого удара легче дышать. Все были сжаты в тисках, и не было выхода до того момента, пока незыблемо царила частная собственность».
Это — из опубликованных речей, произнесенных ею в ту осень и зиму. Молодежь слушала Коллонтай с восторгом — возможно, поэтому Ленин решил сделать ее полномочным представителем ЦК в только что созданном комсомоле. Он слышал ее выступление на конференции беспартийных работниц — сам выступал, и Крупская, и Луначарский, а овации достались только ей. Но Ленина это ничуть не смущало, лавры «артиста», срывающего аплодисменты, его вовсе не привлекали. Его интересовала лишь власть, безграничная и абсолютная, и если кто-то своим ораторским блеском мог способствовать этому лучше, чем он сам, — и отлично, какие могли быть счеты?
Казалось, после драматичного, принесшего столько мук восемнадцатого девятнадцатый год обещал ей вернуть былое положение — на нее сыпались все новые и новые должности, назначения, поручения. Но свалилась и новая беда: в Петрограде арестовали Дяденьку. Ни за что ни про что… К бывшей столице приближался Юденич, и Троцкий охотно выполнял поручение, данное ему Лениным: «…нельзя ли мобилизовать еще тысяч двадцать питерских рабочих плюс тысяч десять буржуев, поставить позади их пулеметы, расстрелять несколько сот и добиться настоящего массового напора на Юденича». Саткевичу, дворянину и царскому генералу, предстояло стать одним из этих десяти тысяч, а то и одному из нескольких сот. Об этом сообщила Александре по телефону жена Дяденьки — к кому же было ей еще обратиться, с кем еще — из «нынешних» — у него была «связь»?..
«Хожу с камнем на сердце, ни о чем другом не в состоянии думать» — эти несколько строк дневника определяют ее душевное состояние после полученного известия. Но что же так ее удивило? Ведь ленинская мера сама по себе никаких возражений у нее не вызвала. Просто «буржуями» она считала людей, лично ей не знакомых, чья судьба не вызывала никаких переживаний: то были не люди, а всего лишь «представители класса», обреченного на уничтожение. Но Дяденька?! Разве он — «представитель»?..
Прежде всего она позвонила Горькому — он считался главным петроградским заступником. Но Горькому если что и удавалось, то в той же Москве, куда он звонил, а то и ездил — в особо экстренных случаях. Она кинулась — по старой памяти — к Леониду Красину, — увы, в таких делах его влияние было не велико. Дзержинский мялся, пространно рассуждал о спасении революции, о партийном долге, о чем-то еще, и она поняла, что от праздной их болтовни только теряется драгоценное время. Тогда решилась на звонок самому Ильичу. Сантиментов тот не любил, разговоры о гуманности воспринимал как личное оскорбление, а панические сводки из Петрограда делали его еще более непримиримым. Но когда Коллонтай сказала: «Это для меня вопрос жизни. Не для Саткевича, а для меня», — сразу все понял и, не вдаваясь в детали, приказал освободить. Личное распоряжение Ленина осталось в составленном на генерала чекистском досье.
У нее еще хватило сил провести конференцию женщин-работниц, и она тут же свалилась с тягчайшим воспалением почек. Болезнь сопровождалась сильными болями, но, превозмогая их, Коллонтай запоем читала и запоем писала. «Попалась старая книга о мадам де Сталь и Наполеоне. Она его считала узурпатором, но он не был узурпатором, а внешнее соотношение сил и победоносная буржуазия сделали из него фетиш и превратили в тирана. Места для Бабефа и Геберов не осталось, или их время еще не пришло. Мысли Вольтера и Руссо, все их идеалы о свободе и равенстве уложили в четко сформулированный кодекс Наполеона».
Так писала она для себя. А так — для читающей публики: «Участие женщин на обоих фронтах — трудовом и красном — разбивает последние предрассудки, питавшие неравенство полов. Необходимо вовлечь женщин в военное дело […] Всех пропустить через Всевобуч […] Это путь к свободе. Внушайте женщинам, что только коммунизм освободит их от всех болезненных и будто бы неразрешимых проблем в области личной жизни, под тяжестью которых, уступая предрассудкам и устарелым традициям, до сих пор задыхаются и женщины-работницы, и женщины-интеллигентки».
Она долго болела. Дыбенко, мотаясь с одного фронта на другой, забрасывал ее письмами, которые мало чем отличались друг от друга. «Шура, Голуб милый нежный любимый несколько слов пишу под звуки боя в 8 верстах от Царицына. Я разгромил царицинский фронт противника, взят в плен гренадерский полк целиком. Я потерял в бою почти весь командный состав. Жажду видеть моего мальчугашку и сжат его в своих объятиях». И сразу же вслед: «[…] Невообразимая тоска обхватила меня. Кипит работа, но все это тоска, кроме моего мальчугашки. […] Ты единственное достойное существо, тобою наполнены все мои фибры. […] Многим женщинам хотелось бы занят твое место, но нет на них времени, даже на письма его нет […]». Она с горечью отшутилась в ответном письме, посоветовав все же найти время: не на письма — на женщин. Последовал телеграфный отклик: «Вечно твой Павел жаждет отдохнуть на Кавказе под крылышком Голубя и в объятиях мальчугашки».
С отдыхом пока ничего не получалось. Центробаба занималась всем — и в женотделе ЦК, и в таком же — в Коминтерне, наставляла комсомольцев, читала лекции, проводила митинги, готовила конференции и выступала на них и еще писала книги и статьи — как всегда, не было отбоя от заказов, но и времени не было тоже. Если удавалось выкроить день-другой, она мчалась в Петроград, чтобы повидаться с Зоей. На Дяденьку времени не находилось — похоже, она боялась этой встречи, боялась воспоминаний, боялась проявления еще не умерших чувств. А в Москве ей всегда не хватало времени на Петеньку — Маслов звонил множество раз, всегда натыкаясь на ее безмерную занятость. Зато в один из своих петроградских наездов, после долгого перерыва, она увидела Раскольникова: с поста командующего Волжско-Каспийской флотилией он был снова «брошен» на Балтику и приехал не один, а с женой.
Имя этой женщины уже было Александре хорошо известно, но встретиться с ней лицом к лицу еще не пришлось. Лариса Рейснер, писательница и журналистка, чуть ли не во всем была точной копией Коллонтай и вместе с тем всем — буквально всем — разительно от нее отличалась Дочь известного всей культурной России петербургского профессора права, аристократка и интеллигентка, она неистово увлеклась революцией, ее масштабом, ее стремлением переделать мир и поставила ей на службу свое блестящее перо. Ни в какую политику не лезла, ни к каким постам не стремилась, агитацией не занималась и была бесконечно далека от того, что теперь называют популизмом. Лариса Рейснер не стремилась быть понятой всеми — она писала для тех, с кем был у нее общий язык, то есть для хорошо образованной, грамотной публики. И — странное дело — как раз оттого, что она не становилась на корточки, чтобы расширить читательский круг, он был необычайно широким. Может быть, потому, что у нее был действительно яркий, самобытный стиль, богатый, гибкий язык, метафоричность — все то, что так контрастировало с плоским, унылым, доведенным до примитива бесстильем Коллонтай. Писать, как Лариса, она не могла, но была достаточно умна, чтобы понимать это. Ревность творческая множилась на женскую ревность.
До встречи с Раскольниковым у Ларисы была большая и взаимная любовь с Карлом Радеком, блистательным авантюристом, партийным идеологом и стилистом, к тому же и вселенским полиглотом, но он был женат и предпочел остаться хорошим семьянином, любящим мужем и отцом. Раскольников был свободен не только формально, он успел уже вырвать из сердца так пленивший его образ Коллонтай, найдя в Ларисе, с которой встретился на Волге, то же сочетание интеллигентности, аристократизма и революционного романтизма. Другое дело, что, применительно к Коллонтай, он все это скорее выдумал, чем увидел, но ведь человеку свойственно верить в свое воображение куда сильнее, чем в постылую реальность.
Лариса была на 23 года моложе Коллонтай, и уже одно это не могло не ранить соперницу, с которой они встретились в Петрограде. Несколько раз их пути пересеклись — в частности, у Горького, — и всюду душой компании оказывалась Лариса, а не Александра. Вот как описывает Ларису в тот год мемуарист: «Косы уложены кольцом вокруг высокого чистого лба. Звенящий, как сталь, смех. Коварная наивность, заставляющая пошляка открыться, откровенничать и получить внезапный, убийственный удар острием бритвы. Во время беседы надо быть всегда начеку, как в разведке, чтобы не оказаться осмеянным, опустошенным и отброшенным в сторону, как шелуха».
Раскольников смотрел на Ларису восторженными глазами — всего три года назад он так же смотрел на Коллонтай, а теперь его взгляд, обращенный к ней, не выражал ничего, кроме уважения к стареющей даме. Все остальные, кто был влюблен в нее раньше — и Дяденька, и Петенька, и Санька, — остались столь же восторженными ее обожателями. Стремились к общению с ней, к беседам и переписке. От Раскольникова, когда она заговаривала с ним, веяло скукой.
То, что не получилось в декабре, удалось осуществить полгода спустя. В мае двадцатого Дыбенко и Коллонтай получили короткий отпуск и встретились на Кавказских минеральных водах — в правительственном санатории Кисловодска. Ему добраться до санатория не стоило труда — он воевал поблизости, командуя Кавказской дикой дивизией, влившейся впоследствии в Первую Конную армию Семена Буденного, вскоре так ярко явленной миру в классических новеллах Исаака Бабеля. Коллонтай пришлось вымаливать спецвагон — передвигаться иным транспортом она уже разучилась — и спецохрану.
Но отдых был коротким — недолго пришлось нежиться ее Орлу «под крылышком Голубя и в объятиях мальчугашки». Путь лежал снова в Крым, где укрепилась армия барона Врангеля. В созданное при нем «правительство Юга России» вошел в качестве министра иностранных дел известнейший экономист, философ, историк, публицист Петр Струве, с которым когда-то молодая Шурочка Домонтович осмелилась спорить на чашке чая в доме Стасовых. Через четверть века после этой встречи ему предстояло отправиться в изгнание на последнем пароходе, покидавшем Севастополь, а его оппонентке вторично войти в Крым — на красных штыках.
Врангель отверг предложение о капитуляции и вывез из Крыма 83 тысячи человек — солдат и беженцев. По официальным сводкам красные взяли в плен 25 тысяч бойцов, но «в наличии» не оказалось ни одного. В Москве эти подробности мало кого волновали, зато все, кто находился в Крыму, хорошо знали, куда эти тысячи «испарились». Руководившие «чистками» два чекиста — обезумевшая Розалия Землячка и другой садист, венгр Бела Кун, — расстреляли не двадцать пять, а восемьдесят тысяч бойцов, окончательно решив тем самым «проблему». Коллонтай была знакома с Землячкой и затеяла разговор о незаконности этих расстрелов. Чекистка не удостоила дискуссии «Дыбенкову жену», ткнув ей в лицо написанное ею же год назад обращение к жителям Крыма и приказ: «вплоть до расстрела». «Война», — кратко подытожил Дыбенко, «закрывая» вопрос. «Революция», — поправила его Коллонтай.
Печалиться времени не было — 19 июля 1920 года в Петрограде открывался Второй конгресс Коминтерна, Коллонтай участвовала в нем на правах делегата. Обещал «подскочить» и Дыбенко: просто поразительно, с какой легкостью — при тогдашнем транспорте — он передвигался в пространстве, успевая всюду оставить лихой и кровавый след. На этот раз своих представителей прислали разные партии и организации из 37 стран. Открывшись в Петрограде, конгресс затем перебрался в Москву, где Коллонтай стала членом коминтерновского исполкома. Но запомнился ей этот конгресс совершенно другим Дыбенко примчался в Петроград накануне переезда конгресса в столицу, и вечером, перед отходом поезда, друзья сошлись в квартире Ларисы. Бывший и нынешний глава Балтфлота, а также две женщины с причудливо связанными в один узел судьбами — общими и своими.
— Не ждали нас беляки, — упоенно вещал Дыбенко, — мы ворвались на станцию, а там их высокоблагородия дрыхнут. Представьте, выбегает на перрон лысый пузан, штаны с генеральским лампасом, одна нога в сапоге, другая босиком…
Он сделал выразительную паузу, ожидая реакции. Но реакции никакой не было.
— И что же? — спросила наконец Лариса.
— Зарубили, — восхищенно выдохнул Дыбенко.
Молчание на этот раз длилось еще дольше.
— Пора на поезд, — завершила встречу Коллонтай.
Купе на двоих в коминтерновском поезде не нашлось. Коллонтай ехала с французами, выполняя, как всегда, роль бесплатного переводчика. Она проплакала всю ночь.
Шляпников, который исполнял обязанности губернатора Астраханского края, зачастил в Москву, каждый раз нанося визит Александре. Их отношения перешли в новую стадию: доверие и дружба остались, но уже без былых лирических чувств. По обоюдному согласию они скрепили этот переход обращением друг к другу на «вы». Наверно, были в этой нарочитости и искусственность, и наивность, но внешняя отчужденность не упразднила внутреннюю близость. Эта близость не была декларативной, она вскоре подтвердилась такой общей акцией, которая навсегда соединила их имена и поставила перед совместным выбором, который вполне мог оказаться фатальным для них обоих.
— Революции три года, — размышлял Шляпников, — а что дала она пролетарию? Выступать от имени класса вовсе еще не значит действовать в интересах этого класса. Мы создали сложную и запутанную бюрократическую машину и оградили ее от всякой критики. Как рабочему защищать свои интересы? Профсоюзы подмяты партаппаратом и лишены всякой самостоятельности. Дальше будет еще хуже. В семнадцатом мы верили в классовый инстинкт масс, теперь массе не доверяют, присвоив себе право выступать от ее имени. Это не революция, а контрреволюция.
— Во всем виноват Троцкий, — робко пробовала возразить Александра. — Милитаризация рабочего класса и палочная дисциплина в партии — это его идея.
— Допустим… Но Ленин же не возражает. И какое дело рабочему, кто там командует, Троцкий, Ленин или кто еще? Революцию делают не вожди, а массы.
— Если бы так!.. — вздохнула Коллонтай.
Шляпников не скрывал, что группа видных партийцев собирается начать борьбу за обретение профсоюзами независимости от партии, что хорошо ей известные деятели — такие, как Михаил Томский, Соломон Лозовский и другие, — разделяют его взгляды и — это самое главное — их разделяют тысячи партийцев на местах. Александра тоже их разделяла, но дух партийной дисциплины, которым она уже успела проникнуться, не позволял ей идти дальше разговоров при закрытых дверях и согласия (в душе) со всем, о чем говорил Шляпников. Гоня от себя крамольные мысли, она перевела разговор на милую им обоим Норвегию: Шляпников был там недавно в командировке и встречался с общими друзьями, которые занимали теперь ведущее место в профсоюзах.
— Вот увидите, Александра Михайловна, — гнул свое Шляпников, — они завоюют для рабочего класса без революции такие права, которые мы не дадим ему никакой революцией. И обойдутся без жертв, которые мы понесли.
— Пахнет примиренчеством и реформизмом, — укоризненно сказала Коллонтай.
Да чем бы ни пахло! Лишь бы права и свобода…
Ленин отчаянно испугался начавшей складываться оппозиции, понимая и ее правоту, и неизбежность ее успеха у рядовых рабочих. «Рабочие не хотят быть при бюрократах, — записала Коллонтай в дневнике. — За это В. И. обозвал их синдикалистами. И дал указание отправлять строптивых на самые трудные участки, чтобы все недовольство масс обрушилось на них». А для агитации против «крамолы» в наиболее крупные промышленные города были брошены лучшие партийные агитаторы — Коллонтай среди них считалась едва ли не первой. Ей повезло: рецидив почечного воспаления, перешедшего в хронический нефрит, позволил ей уклониться от этой миссии. Впрочем, еще не известно, кому повезло: оказавшись в качестве агитатора, она, возможно, повела бы толпу совсем не в ту сторону, в какую хотелось Владимиру Ильичу. Но она все еще была на распутье.
Внезапное событие снова резко повернуло ее жизнь. В северокавказском городе Нальчике внезапно умерла Инесса Арманд. Она поехала туда подлечиться и отдохнуть — по настойчивому требованию Ленина, обеспечившему ей царские условия в одном из санаториев. Царские условия не помогли: для буйствовавшей тогда повсюду холеры они не помеха. Инессу привезли в цинковом гробу и хоронили на Красной площади. Траурная процессия — от вокзала — растянулась на километры. «Что поразило меня, — записала Коллонтай, — в этот темный, холодный, сырой и тоскливый день у гроба Инессы — это лицо, весь облик В. И. Я его даже не узнала. Он стоял все время без шапки, опустив голову и закрыв глаза. Слышал ли он речи? Лицо его было желто-бледное и такое застывшее, точно мертвое. Он ни разу не поднял голову, ни разу не открыл глаза. Не человек — живой труп». В сороковые годы, жестоко корежа свои дневники, весь этот пассаж Коллонтай густо зачеркнула карандашом.
Но только ли от холеры умерла Инесса? Через три четверти века после ее смерти стали известны фрагменты из ее дневника. Вот что записала она за две недели до смерти: «Я теперь почти никогда не смеюсь […] Меня также поражает мое теперешнее равнодушие к природе. Ведь раньше она меня так сильно потрясала. И как мало теперь я стала любить людей. Раньше я, бывало, к каждому человеку подходила с теплым чувством. Теперь я ко всем равнодушна. […] И люди чувствуют эту мертвенность во мне, и они отплачивают той же монетой равнодушия или даже антипатии. […] Я живой труп, и это ужасно».
Поражает не только текстуальное совпадение в дневниках этих двух женщин. Правильно ли говорить в данном случае лишь об убитой любви? Разве не знаменательно: «самая человечная из революций» (выражение Ленина) убила все человеческое и в ее знаменосце, и в той, которая была ему дорога?
Теперь оба поста умершей Инессы перешли к Коллонтай. Она возглавила и женский отдел ЦК, и женскую секцию Коминтерна, чуть позже став еще и заместителем Клары Цеткин в Международном женском секретариате, и членом исполкома Коминтерна. Волей-неволей ей приходилось теперь еще чаще встречаться с Зиновьевым, которого она органически не выносила. Вот только одна ее запись о нем — безусловно, тогдашнего, а не позднейшего происхождения, — не только лишенная конъюнктурности, но, напротив, пугавшая столь обнаженным отношением к члену политбюро и ближайшему к Ленину человеку: «Он не терпит возле себя ни одного имени, которое популярно за границей. Его политика поощряет бесцветные величины, во всем послушные. Отвратительный тип этот Зиновьев. И трус!» О ее отвращении к Зиновьеву хорошо знали партийные верха. И Ленин знал, что не сулило никакой теплоты в их отношениях, и без того весьма прохладных. Знал и Сталин. И мотал на ус…
Если тяжкий недуг можно считать спасением от чего бы то ни было, то обострение болезни действительно спасало ее, избавляя от необходимости постоянного общения с «отвратительным типом». Окольными путями дошло до нее известие, что Павел на фронте снова кем-то увлекся. И о своей болезни, и о том, что она думает про него, Коллонтай сгоряча написала ему. Быстро пришел ответ: «[…] Передо мной твое письмо, твои страдания, слезы, передо мной моя могила. Не дай погибнут мне, моей любви к тебе, мой Голуб сизокрылый, дай мне прижат к груди твою любов. О! Коварство женщины разбивает нашу жизнь. Шура, Шура, зачем дальше жить? Нет цели в жизни, есть только ты, пока не погиб в бою и не получил свой надмогильный камень. Мой мятежный Голуб, о где твои несколько слов?.. […]»
Это заклинание, не производившее уже прежнего впечатления из-за чрезмерного употребления и избытка восклицательных знаков, она читала, корчась от боли, когда жизнь висела на волоске: врачи установили у нее быстро прогрессировавшую уремию. Но медицина оказалась на высоте: ее спасли.