Осколки разбитого вдребезги

Никаких инструкций в Москве не дали. «Какие вам нужны инструкции, — удивился Литвинов. — Вы сами все знаете». Сталин в кратком телефонном разговоре пожелал успеха — этим его указания на сей раз исчерпались. Зато повелел ей продекларировать свою лояльность: после низвержения самой опасной из всех оппозиций он требовал от каждого «бывшего» заявления о согласии с «генеральной линией партии». Две ее статьи, опубликованные в «Правде» и перепечатанные в «Юманите», не оставляли никакого сомнения в том, что она думает и как она себя будет вести. Нарочитая расплывчатость формулировок свидетельствовала о том, что Коллонтай не считает позицию «правых» столь уж порочной. Категоричность в выражении личной преданности Сталину говорила о том, что в любом случае она сохранит верность ему и его политике.

Сталин удовлетворился. Проявив заботу о ее здоровье, он приказал ей сначала «подлечиться дома» и лишь потом отбывать к новому месту службы. Ей предписали поехать в Сочи, в начавший обретать свой статус курортной «столицы» Черноморья городок, где близ источника сероводородных термальных вод был построен правительственный санаторий. Цари и вся русская аристократия, не будь дураками, отдыхали в благодатном Крыму. Теперь по прихоти грузина Сталина началось освоение полюбившегося ему Кавказского побережья, куда до революции, из-за гиблости здешних малярийных мест, ссылали врагов режима.

«Подлечиться» — притом гораздо успешнее — Коллонтай могла бы в Германии, сероводородные ванны не имели никакого отношения к ее недугам. В Сочи ей непременно предстояло увидеть кого-то из давних знакомых, а этого она боялась пуще всего. Но ослушаться приказа, естественно, не могла. Первая же встреча повергла в отчаяние: у ворот санатория, словно поджидая машину, которая ее привезла, стоял Крыленко. Весь вид его говорил о том, что он готов забыть прошлое и ее призывает к тому же.

Еще несколько лет назад Коллонтай не приняла бы, наверно, этой игры. Но боевой дух давно покинул ее, к выяснению отношений она не стремилась, а сторониться тех, кто вместе с нею удостоился чести быть гостем этого санатория, позволить себе не могла. Вместе с Крыленко они, как ни в чем не бывало, гуляли по тенистому парку и обсуждали текущие дела. Он сам затеял разговор о Сталине, позволившем — в связи с недавним празднованием его юбилея — возвести себя в ранг вождя мирового пролетариата. «Диктатор России, — кипятился Крыленко, — это бы я еще понял, но при чем тут мировой пролетариат?» Он размахивал «Правдой», на первой странице которой был воспроизведен транспарант над гигантским портретом человека с усами: «Да здравствует вождь мирового пролетариата товарищ Сталин». Подошел Григорий Петровский — Коллонтай с ним работала на Украине, считала его порядочным человеком. «Разве Ленин допустил бы такие восхваления в свой адрес? — поддержал Петровский. — А темпы коллективизации, которые он навязал?! На Украине доходило до прямых антисоветских восстаний».

Коллонтай явно втягивали в политическую драку, от которой она успела отвыкнуть. По существу она была, конечно, согласна и с тем, и с другим. Но уже научилась держать язык за зубами. Чего от нее хотят эти товарищи, обнажая столь недвусмысленно свои затаенные мысли? А что, если это провокация? Спасительное словечко, недавно вошедшее в обиход, помогало взять себя в руки и не дать обвести вокруг пальца. «Не уверена, что вы правы», — сухо сказала она, прерывая беседу.

Утром, затребовав машину и ни с кем не простясь, Коллонтай отправилась на вокзал. В этом санатории врачи не имели права задавать лишних вопросов: пациенты так же неожиданно уезжали, как и приезжали, никому не давая никаких объяснений. Литвинову сказала, что «прохлаждаться в санаториях» она не имеет права. Тот согласился.

В Стокгольме ее ждал сюрприз: пока она «прохлаждалась» в Сочи, прибыл новый торгпред. С первой же минуты она почувствовала к нему полное расположение. Об этом — спонтанная, по горячим следам — запись в дневнике: «Очень, очень симпатичный кавказец, культурный, умный, приятная внешность, приятные манеры. Интересно разговаривать с таким эрудированным и внимательным собеседником. […] Уверена, что сработаемся […]» Это был Давид Канделаки — молодой человек с туманным прошлым, недавно начавший работать в наркомате внешней торговли. Про него говорили, что он очень близок к Сталину, точнее, к Алеше Сванидзе — брату первой жены Сталина и его личному другу. Вхожесть в дом вождя делала нового торгпреда в глазах Коллонтай еще более симпатичным, а его очаровательная молодая жена — врач Евгения Бубнова — покорила своей готовностью немедленно включиться в общественную работу.

Все складывалось как нельзя лучше: штат новых сотрудников не мог идти ни в какое сравнение с тем, какой ее окружал в Норвегии, а единственного тамошнего сотрудника, с которым она ни за что не хотела расстаться, перевели по ее просьбе в Стокгольм. Это был секретарь по политическим вопросам Семен Мирный, с которым Коллонтай познакомилась еще в Крыму, где он выполнял тайные поручения Дзержинского. На счет того, что здесь, в Скандинавии, Мирный по-прежнему выполняет задания наследников «железного Феликса», сомнений у Коллонтай не было никаких, но это, как видно, ее не смущало. О том — вполне недвусмысленная фраза из ее письма Зое Шадурской, которая к тому времени снова вернулась на работу в Москву: «Главное утешенье — тот, кто заменил мне Б[оди]».

Семену Мирному только что исполнилось 32 года, он был на 26 лет моложе Коллонтай и на четыре года — Марселя Боди. Про таких, как он, говорят, что они «горят на работе»: безотказно, с энтузиазмом выполнял любые задания, был компанейским человеком в советской колонии, светским — в общении с иностранцами, к тому же безупречно владел пятью языками, норвежским и шведским в том числе, что многократно повышало его акции в глазах полпреда. Сочетание европейской культуры и партийной восторженности относилось к числу таких качеств, которые Коллонтай ценила выше всего. Но в полной ли мере он заменил ей Боди, об этом можно только гадать. Нет никаких свидетельств того, что она доверяла ему свои тайные мысли. Он не стал для нее тем конфидентом, который мог бы хоть в малой степени избавить от гнетущего одиночества. Тем более в городе, который пока что был для нее совершенно чужим.

Шведские власти предпочитали не вспоминать, что совсем еще недавно Александре Коллонтай был навеки запрещен въезд в эту страну. Запрета больше не было, но не было и чувства близости ни к стране, ни к ее столице. Ничто не могло заменить ей ту Христианию, о которой, как писала она Зое, «страшно вспоминать. Взяла газету, там описание вечера осеннего, когда город начинает оживать после летних каникул. Бросила газету, вскочила. Если читать дальше — сделается дурно. Дурно от тоски по всему, что ушло, отрезано. Боль души, превращенная в физическое страдание. […] Восемь лет жизни — это отрез крупный. […] А сейчас […] только дым воспоминаний. […] И вот от этого сознания — до дурноты безотчетно жутко, страшно и больно».

На третьем этаже дома, который купило полпредство, Коллонтай оборудовала себе квартирку из трех маленьких комнат и украсила ее портретами тех, к кому постоянно возвращались ее мысли. Дяденька, Петенька, Санька и Павел мирно соседствовали на общей стене, напоминая хозяйке о бурно прожитой ею жизни. Чуть поодаль — в гордом одиночестве — висел портрет Боди, а фотографиям родителей, сына и внука был отведен столик возле кровати. Снимку мужа — Владимира Коллонтая — места нигде не нашлось. Ленин за рабочим столом украшал стену гостиной, а Сталин с трубкой и Ворошилов в парадной форме занимали положенное им место в служебном кабинете полпреда этажом ниже. К ним шли из Стокгольма ее письма с выражением преданности, чаще всего без какого-либо формального повода — так сказать, по зову сердца и от души. А Зое она писала: «Что Петр Павлович [Маслов], где, как он сейчас? Случайно не знаешь?» В другом письме: «Душа болит за А. А. [Саткевича]. Ничего о нем не знаю. А ты?» От Шляпникова приходили письма, полные тоски и отчаяния. От Дыбенко — столь же тоскливые, но прикрытые натужной бодростью и казенным оптимизмом.

Он жил теперь в Ташкенте — командовал Среднеазиатским военным округом. Валентина ехать с ним не пожелала, осталась в Москве и все никак не могла «найти себя», собираясь то в один институт, то в другой. И сына не отдала, хотя в Москве он жил не у матери, а у родственников. Валентина время от времени наезжала в Ташкент, чтобы проверить «нравственность великого полководца», освободив при этом себя от чрезмерно стесняющих правил. «Мадам стала совсем не выносимой, — жаловался Дыбенко в одном из писем. — […] Так хочу видеть тебя, так мало отрадного в личной жизни и так мало минут, похожих на те, которые проводишь с тобой». О его связи с известной в то время спортсменкой — рекордсменкой-бегуньей на короткие дистанции Зинаидой Ерутиной — знали тогда не только в Ташкенте. И даже не только в Москве.


В шведской компартии разразился кризис, как всегда основанный на борьбе личностей за влияние и посты, но прикрытый — опять-таки как всегда — расхождением в политических ориентирах. Сначала от промосковской группы отделился Карл Чильбум, приняв линию Троцкого, потом верного сталиниста Свена Линдеруга попытался теснить Хуго Силлен, которого заводила его энергичная и честолюбивая супруга. Дуэль партийных лидеров превратилась в дуэль их жен: против мадам Силлен активно выступала Герда Линдерут, с которой Коллонтай во время их потайных встреч сумела найти общий язык. Это и определило характер рекомендаций, направленных ею шифровкой лично Сталину и в Коминтерн.

Сталин снова вызвал ее в Москву — доложить обстановку. Поездка совпала со скандалом, поднятым в печати. Шведский инженер Карл Россель, давным-давно обосновавшийся в России, был арестован в Ленинграде по обвинению во вредительстве, и все обращения из Стокгольма к советским властям остались без ответа. Министр иностранных дел Рамель попросил Коллонтай перед ее отъездом лично похлопотать за арестованного. Шеф Лубянки Менжинский, к которому она обратилась сразу же по приезде, сослался на то, что заниматься «таким рядовым делом» ему недосуг.

На следующий день ее принял Сталин. Он одобрил ставку на чету Линдерутов — Коллонтай поняла, что Сталин располагал не только ее рекомендацией. Значит, она не ошиблась, и Сталин оценил это. Без видимой логической связи он предложил ей передать «шведским товарищам» его дружеский совет: изучить гитлеровскую «Майн кампф», которой зачитывались тогда все советские шефы (Сталин приказал ее издать на русском языке «для служебного пользования»), и направить свои мысли «на эту стезю». Коллонтай не осмелилась просить о дополнительных разъяснениях: значит ли это, что коммунистам надо учиться у Гитлера или, напротив, готовиться к борьбе с ним.

Сталин был благодушен, много, хоть и плоско, шутил. Коллонтай решилась напомнить о деле Росселя и даже пожаловалась на Менжинского, который не видит в «рядовом деле» большого политического смысла. Сталин молча поднял телефонную трубку аппарата прямой связи с Менжинским: «Чтобы этого Росселя, — жестко сказал он, — через двадцать четыре часа не было на территории Советского Союза».

Россель прибыл в Стокгольм раньше, чем туда вернулась Коллонтай. Едва дождавшись ее, он вломился в полпредство, потребовав немедленной встречи.

— Зачем вы, мадам министр, — чуть ли не кричал он, отказываясь сесть, — разбили мою жизнь? Зачем добились моей высылки из Союза? Я же хотел не в Швецию, в эту насквозь буржуазную страну, где эксплуатируют трудящихся, где царит безработица, я хотел оправдания в советском суде и возвращения на любимый завод. Верните меня в свободную советскую страну, которая идет к коммунизму под водительством великого товарища Сталина. Я ни на кого зла не держу. Ну, арестовали по ошибке, что ж тут такого? Бывает… Это шведские власти подняли шум из ничего, я-то ни о чем не просил…

Но вернуть Карла Карловича, как себя называл Россель, «в самую свободную» Коллонтай не смогла. Зато на собрании советской колонии, рассказав о его судьбе, восхищалась тем, как трудящиеся всего мира любят Страну Советов и лично товарища Сталина. Давид Канделаки сидел в первом ряду и благосклонно внимал этой восторженной речи: Коллонтай знала, что слова ее дойдут до того, к кому обращена любовь мирового пролетариата. Вечером она написала Зое: «Живу на людях, будто на сцене. Играешь, играешь, не скажешь же того, что думаешь, напротив, все чаще говоришь то, что не думаешь…»

По множеству признаков она все более убеждалась в том, что торгпред действительно близок к вождю и выполняет здесь его личные поручения. Все друзья, которые приезжали к нему в Стокгольм или состояли с ним в переписке, относились к узкому кругу сталинских родственников или домашних приятелей: кроме Алеши Сванидзе, еще и Шалва Элиава, Станислав Реденс, Иван Аллилуев, Зураб Мголоблишвили… Для чего послал его Сталин в Стокгольм? Следить за полпредом? Или с тайными поручениями, исполнить которые, по его мнению, она сама не способна? Эти вопросы мучили ее, и ответа на них она не находила. Но одно не вызывало сомнений: появился прямой канал связи с вождем, до которого она могла довести информацию, не подходившую ни для официальных, ни для личных писем.

Какая-то неведомая сила побуждала ее к тому, чтобы в присутствии Канделаки все время доказывать свою лояльность. Больше того — личную преданность Сталину и его политике. Встреча в Сочи оставила горький осадок, разговор с Крыленко и Петровским пугал своей неясностью. Зачем они ТАК говорили с ней, на кого «работали», чьи поручения выполняли? Мысль о том, что старые товарищи могли без всякого поручения, «просто так» отвести душу с человеком, которому доверяли, — эта мысль ей в голову не приходила. Искренние беседы друг с другом без конкретной цели и личной выгоды давно уже вышли из партийного обихода. Особенно угнетало ее замечание Петровского о «немыслимых» темпах коллективизации: как раз на отношении к сталинской мании сплошной коллективизации проверялась в Москве верность генеральному секретарю и «генеральной линии партии».

Восьмого марта Коллонтай решила отпраздновать особым образом Международный женский день. К этой дате она сочинила пьесу в трех актах, которую предстояло разыграть сотрудникам советской колонии. Роль одной из комсомолок («красавицы Ани», как сказано в авторской ремарке) она поручила жене Канделаки. Сам торгпред, как всегда, сидел в первом ряду и хлопал оглушительней всех.

Красавица Аня втолковывала своей косной, отставшей от жизни матери:

— Я тебя уму-разуму научу Добро копишь, а радости нету. Ты погляди, как в колхозе живут: работа, учеба, трудовой коллектив. Растет колхоз, богатеет. Есть трактор, сепараторы, электричество. И повышение трудовой квалификации. А у тебя — что за жизнь?

Пока мать размышляла над монологом дочери, из радиорепродуктора доносился голос диктора: «В Швеции кризис сгущается. Экспорт падает. Армия безработных принимает угрожающие размеры. За ней черной, мрачной тенью плетется проституция». После столь мощной атаки на ее отсталое сознание мать наконец прозревает.

— И я за тобой, дочка! — восклицает она. — В колхоз! В колхоз!

На следующий день Канделаки докладывал по своим каналам в Москву: «Пьеса товарища Коллонтай, выдержанная в русле поддержки генеральной линии партии, прошла с успехом».

Чтобы сблизиться еще больше с этой полезной семьей, Коллонтай под началом доктора Бубновой создала «Линию-клуб», который, согласно его «устава», имел целью «сохранение линии, а также исправление испорченной; возбуждение аппетита и обмена веществ, при одновременном обмене мячами; физкультурное времяпрепровождение и сближение членов клуба (до определенных границ)». Экспертом и казначеем клуба была определена совсем юная дочь Канделаки — Тамара, а почетным членом клуба — кот Канделаки по имени Васька — «вследствие образцового умения обращаться с мячом». Таким образом, ни один член семьи Канделаки не был забыт, каждому нашлось подобающее ему почетное место. Следует ли удивляться, что титул «мисс Линия» достался Тамаре, а титул «мистера Линия» ее отцу?

Уединившись в своей квартирке, куда не имел доступ никто, кроме Семена Мирного, Коллонтай давала волю подлинным чувствам. Пине казалось, что, возвращаясь из служебных помещений в личные, она сразу же старела на двадцать лет. Утешением служили добрые слова, которые всегда находил для нее Мирный. После вечера по случаю 8 Марта, назвав ее пьесу прекрасной, он вдруг сказал многозначительно: «Мне кажется, я хорошо понял ваш замысел». Она была благодарна ему за понимание и ответила слабой улыбкой. А ночью вдруг проснулась от внезапно охватившего ее страха. Что такое он понял? Какой именно замысел? Не выполняет ли и Мирный возле нее какую-то специальную миссию, вызывая на особую откровенность?

(Позже судьба предоставит ей очередную возможность доказать свою лояльность. Очередная Нобелевская премия по литературе вручалась русскому эмигранту Ивану Бунину. На официальной церемонии вручения по традиции непременно присутствовал весь дипломатический корпус. Даже не испрашивая указаний Москвы, Коллонтай отказалась участвовать в церемонии, не слишком, правда, удивив этим ни шведские власти, ни своих иностранных коллег.)

Жизнь завязывала и развязывала немыслимые сюжетные узлы, на которые так был горазд XX век. Ставленник Сталина (и Коллонтай) коммунист Свен Диндерут загремел в тюрьму по обвинению в государственной измене. Зато все ее бывшие друзья социал-демократы — со многими из них еще так недавно она была на «ты» — стали видными политиками и заняли в стране руководящие посты. Пер Альбин Ханссон, который в качестве члена исполкома социал-демократической партии сопровождал ее в 1912 году на митинги и представлял как дорогого и верного друга, стал премьер-министром. У секретаря правящей партии Густава Меллера она тогда жила в гостях и называла его своим братом. Другой спутник по той давней пропагандистской поездке Рикард Сандлер стал министром иностранных дел, и, нанося официальный визит, она с трудом вместо привычного «Ричи» обращалась к нему «Господин министр».

Ее предшественник — посол Копп — безуспешно добивался от шведов вернуть Советскому Союзу 10 миллионов долларов — часть золотого запаса России, размещенная Керенским в шведских банках. «Ричи» устроил ей это в два счета, заручившись поддержкой у банкира, в чьем фактическом владении золото оказалось. Встреча с этим — истинным! — хозяином Швеции сыграла решающую роль во всей последующей судьбе Коллонтай.

Они познакомились на обеде у кронпринца. Вальяжный старик, почтительно целовавший ее руку, не нуждался ни в каких рекомендациях. Его звали Маркус Валленберг, он был старшим в некоронованной династии шведских банкиров, а его сын Якоб состоял содиректором могущественного Эншильд-банка, через посредство которого, по рекомендации Коллонтай, Москва поддерживала все торговые и финансовые отношения со Швецией и другими скандинавскими странами. Этот же банк, кстати сказать, финансировал и основную часть торговых сделок Швеции с Германией.

Глава банкирской династии и советский полпред почувствовали взаимное расположение. Во всяком случае, готовность продолжать деловые отношения, сулившие взаимную выгоду. Об этом тотчас пошла в Москву восторженная информация Коллонтай. С ней ознакомились лишь несколько человек: Сталин, Молотов, Микоян, Литвинов, Менжинский и Ягода. Столь ограниченный круг отобранных лиц с полной очевидностью говорил и о значительности, с точки зрения Кремля, полученной от Коллонтай информации, и о возможных перспективах ее практического использования.


Постепенно она стала привыкать к Швеции, чему весьма способствовали и старые контакты, и знакомства с новыми людьми, которые искали с ней встречи, и то почтение, с которым местная элита всех направлений относилась к первой в мире женщине-послу, оказавшейся волею судьбы именно в этой стране, а не в какой-то другой. Здесь она выглядела респектабельной дамой, влюбленной во все шведское, а в Москву, отлично зная, чего от нее ждут, посылала информацию совершенно иного свойства. «Нацизм и здесь крепнет со всей очевидностью, — сообщала она в очередном посольском рапорте. — […] Реакционная пресса завела снова старую песню об опасности с Востока. Очень нам нужна Швеция!.. А между тем по всей Швеции создаются чисто фашистские организации под разными названиями».

Сталин снова вызвал ее в Москву. Для того чтобы этот вызов без видимой причины не породил каких-либо подозрений, он был представлен шведскому мининделу как поездка полпреда в отпуск. Обычно о содержании своих бесед с вождем Коллонтай с разной степенью подробностей писала в дневнике. На этот раз нет ни одной детали. Вопрос, ради которого, скорее всего, Сталин и вызвал Коллонтай в Москву, действительно не подлежал никакому отражению в дневнике. По данным советской разведки, скандинавские социал-демократы собирались пригласить находившегося в турецком изгнании Троцкого с лекциями по случаю приближавшейся пятнадцатой годовщины большевистского переворота. Сталин начал готовиться загодя: его явные и тайные посланцы в разных странах получили задание оказать влияние на правительства, чтобы устроить Демону Революции подобающую обструкцию. Особо большие надежды Сталин возлагал на личную близость Коллонтай к правившим в Швеции социал-демократам.

В гостевом дворце наркоминдела на Спиридоновке она принимала кое-кого из старых друзей. Имен нет ни в письмах ее, ни в дневнике: Коллонтай оберегала их от возможных последствий, хотя, конечно, не только о самих визитах, но и о каждом произнесенном в помещении слове прекрасно знали на Лубянке. По крайней мере, одно имя известно: Шляпников. Санька!.. Незадолго до ее приезда группа «красных профессоров» ополчилась в «Правде» против воспоминаний Шляпникова «1917 год», обвиняя автора в том, что тот «не осветил направляющую и руководящую роль товарища Сталина в Октябрьском восстании». Шляпников искал у Коллонтай сочувствия и понимания, но она уклонилась от разговора на столь опасную тему.

«Старые, заслуженные большевики, — осторожно писала она в дневнике, — все критикуют, охаивают, осмеивают, иронизируют, с раздражением говорят, что так продолжаться не может. […] Мы теряем верный курс, — говорят они. — Компас испорчен. […] Если спросить, что они предлагают, какие меры? Их нет». Вряд ли она не знала, какие «меры» предлагали «ворчуны» и «критиканы»: уже ходила по рукам так называемая «платформа» Мартемьяна Рютина, назвавшего Сталина «зарвавшимся, обнаглевшим и безраздельным хозяином страны», уже многими предлагалось — в приватных разговорах, разумеется, — исполнить завещание Ленина, заменив самодержца на его посту другим достойным товарищем. Перед кем лукавила Коллонтай, «доверительно» сообщая интимному дневнику, что «в партии есть недовольство», но «нет разных течений и конструктивных идей»?

В подмосковном лесу, через год после своего внезапного исчезновения, нашелся ее племянник Миша Домонтович. Но, увы, не сам Миша, а его труп — с явными признаками самоубийства. Человек, чуждый революционных убеждений, Миша поступил на службу к большевикам и честно пытался исполнять свои обязанности. Но невыносимый разлад с совестью и отчаяние привели его к трагической развязке. «Отдаться личной печали, — прокомментировала Коллонтай в дневнике это событие, — нет, такая роскошь не ко времени. Надо жить и бороться ежедневно, ежечасно за наши идеалы». Не уточнив, о каких идеалах идет речь и какие из них считаются «нашими», она позволила потомкам толковать как угодно эти слова…

Узнав о ее приезде, в Москву примчался Дыбенко. Павел только что стал дважды отцом: у Зинаиды Ерутиной родился сын, и она без каких-либо возражений отдала его отцу, отказавшись от материнских прав. Это известие не слишком взволновало Александру — куда больше ее интересовали настроения в армии. «За кого наши славные воины — за генеральную линию или за ее врагов?» «Враги» у генеральной линии могли быть лишь тайные — о явном выступлении против уже не могло быть и речи. «Кое-кто за, но с оговорками», — уклончиво сообщил Дыбенко. Боялся называть имена? Или сама Коллонтай не могла их доверить даже своему дневнику? «Главное — сам Павел за генеральную линию, — записала она. — Без оговорок. Хорошо!»

О своей радости сообщила немедленно Сталину. Видимо, именно этим вызван шаг, не имевший аналогов в биографии вождя двадцатых — тридцатых годов. А тем паче — позднее… Сталин пригласил к себе на ужин Коллонтай и Дыбенко. Об их беседе за хлебосольным кремлевским столом остались очень скудные сведения. Говорили все о том же — о настроении в армии. Возможно, и в разговоре наедине с Дыбенко Коллонтай затронула эту тему по подсказке вождя. Сталин, похоже, остался доволен беседой — сам подливал вино, заставил Павла петь украинские песни и не в тон, но с увлечением ему подпевал. Прощаясь, вдруг сказал:

— Скажи-ка, Дыбенко, почему ты разошелся с Коллонтай? Очень большую глупость ты сделал, Дыбенко.

Павел ответил не Сталину, а той, которую «бросил»:

— Это ты во всем виновата, товарищ Коллонтай!

— Идите и разберитесь, — заключил Сталин, пожелав обоим счастливого пути.

Обратный путь Коллонтай шел через Ленинград — оттуда она решила плыть в Стокгольм пароходом. Ей хотелось увидеться с Кировым, которого она почти не знала. Дыбенко сказал ей, что Киров любимец Сталина. Это побудило ее во что бы то ни стало добиваться с ним встречи. Был для этого пристойный повод: жена Кирова, Мария Маркус, несколько лет возглавляла в Ленинграде кампанию по спасению проституток, и главная российская специалистка в этом вопросе хотела узнать, сколь успешным был опыт ее соратницы. Но малограмотная, бестолковая, с на редкость отталкивающей внешностью Мария Маркус не столько «спасала» заблудших, сколько провоцировала еще большую их агрессивность. По совету мужа она давно уже укротила свой гуманный порыв и, отойдя от дел, предпочитала не вспоминать о позорной странице жизни.

Попытку установить контакт с Кировым Коллонтай предприняла еще несколько лет назад. Она дала рекомендательное письмо к нему сыну своей давней знакомой по Петербургу Елены Симеон, вышедшей замуж за норвежского инженера Даниэльсена. Коля Даниэльсен переименовал себя в Николая Данилова и, когда дорос до девятнадцати лет, пожелал вернуться в Советский Союз. Письмо Коллонтай помогло ему устроиться шофером в гараже Смольного. Но мостом между Кировым и Коллонтай Данилов-Даниэльсен так и не стал. Когда ему доводилось возить Кирова, он неизменно передавал ему привет от товарища Коллонтай. Киров говорил «спасибо», и на этом «контакт» завершался.

Киров принял настойчиво рвавшуюся к нему Коллонтай, приготовив ей сюрприз, который в то же время избавлял его от бесед на серьезные темы. Он назначил ей свидание в опере, пригласив в свою ложу. Сюрприз состоял в том, что оркестром дирижировал племянник Коллонтай, сын ее брата, — он остался в ее памяти мальчиком в коротких штанишках. Теперь это был один из лучших молодых дирижеров страны Евгений Мравинский, только что принятый на работу в театр: Коллонтай попала на его первое выступление. Киров охотно говорил о музыке, о внимании к молодым талантам, но решительно уходил от политических тем. На домашнем обеде, едва заговорив о шведских лесах и лесопромышленности, встал из-за стола и умчался в Смольный, сославшись на срочный вызов.

Проводить Коллонтай на пароход пришла только Вера Юренева — Дяденьки не было в городе, он где-то проводил свой отпуск вместе с семьей. Коллонтай была чем-то раздражена, говорила бессвязно, на вопросы отвечала невпопад. В письме Зое Юренева воспроизвела лишь две красноречивые фразы, вне видимой связи с их разговором произнесенные Коллонтай, когда она уже ступила на трап: «Если нет отдушины для творческой энергии, жизнь кажется тюрьмой. Разве у тебя нет такого ощущения, будто кругом нет воздуха?» Ответа дожидаться не стала, только махнула рукой…

Коллонтай понимала, что ее судьба во многом зависит от того, как она выполнит главное поручение Сталина — закрыть дорогу Троцкому в Швецию. Такие же точно задания он дал другим советским полпредам — на всем пути своего заклятого друга вокруг Европы и по Европе. Их ли стараниями или страхом Запада перед Демоном Революции, но путешествие Троцкого действительно превратилось в преодоление расставленных повсюду барьеров. Его не пустили в Афины, полицейский конвой неотлучно сопровождал его в Италии, перед ним закрыли Марсель, а в Париже позволили пробыть не более часу. В Дании, несмотря на протесты советского полпреда, ему все-таки дали возможность прочитать по-немецки лекцию перед двухтысячной аудиторией — даже недруги признали эту лекцию шедевром ораторского искусства. Однако просьба Троцкого и его адвоката о продлении датской визы для лечения в клинике была решительно отвергнута.

В шведском посольстве в Копенгагене, едва он там появился, навстречу вышел молодой дипломат и уведомил, что шведское правительство уже приняло решение запретить ему въезд в страну. Дипломат даже не скрыл, что причиной был официальный демарш советского полпреда госпожи Коллонтай. Ее личные связи с премьером и министром иностранных дел обеспечили успех этой акции, тем более что Швеция нуждалась в выгодных торговых контрактах с Советским Союзом и не хотела ради какого-то Троцкого упускать свой шанс. На победный рапорт, который Коллонтай отправила Сталину в Москву, очень скоро пришел весьма необычный ответ; великий вождь наградил ее орденом Ленина «за активную работу по приобщению женщин к социалистическому строительству». Женщин она давно уже ни к чему не привлекала, награда ЗА ЭТО опоздала по крайней мере на десять лет, но кто придавал значение условности официальной формулировки, зная подлинную причину сталинской щедрости?

Благодарственное письмо Коллонтай сочиняла несколько дней — никак не шли те слова, которые отражали бы всю меру ее волнения и душевного подъема. Наконец пришли: «[…] Здесь, за границей, препоганая, нервная и безисходная для капитализма и его защитников обстановка. От нее устают нервы, но умом торжествуешь: до чего верны, правильны, безошибочны прогнозы нашей партии […]»

Это письмо писалось как раз в те дни, когда из партии в ходе очередной ее чистки были изгнаны друзья Коллонтай и соратники по «рабочей оппозиции» — Александр Шляпников и Павел Медведев. Главным обвинителем выступал председатель комиссии по чистке Николай Ежов, чья звезда на политическом небосклоне Москвы разгоралась все ярче и ярче. Когда-то Ежов воспитывался в семье Шляпникова, теперь он его поучал: «К тебе, Шляпников, со стороны партии было проявлено исключительно терпеливое отношение. […] Этим терпением ты все время злоупотребляешь. […] Если мы сейчас оставим Шляпникова в партии, ни один член партии этого не поймет».

Шляпников не мог даже ему ответить, ибо к тому времени уже оглох на оба уха и просто ничего не слышал. Сказал лишь, что все равно остается большевиком. А Медведев даже не стал подавать апелляции: он давно уже все понял. «В случае попытки вернуться [в партию], — объяснял он своим мучителям два года спустя, — это заставило бы подвергнуть себя всему тому гнусному самооплевыванию, которое совершили над собой все «бывшие» […] Я знал, что обречен как жертва царящего у нас режима».

На все эти события Коллонтай вообще никак не откликнулась. Не нашла для оглохшего (результат давней контузии), вышвырнутого из жизни Саньки хотя бы двух слов утешения. Писала совершенно другое. Орден ей дали за заслуги в «женском вопросе», — вот и решила она доказать, что вопрос этот ей по-прежнему не безразличен. Родился замысел создать нечто художественное — на первой странице будущей рукописи она написала: «Женская проблема: современные мужчины не на высоте. Моральные восприятия новой женщины. Героиня — Маша. Герой — Иван». Но автором был задуман еще один герой — ему предстояло служить укором тем мужчинам, которые «не на высоте». Звали его Василий Васильевич. Под этим именем в «повести» должен был выступить Сталин.

Повести не суждено было дойти до финала — государственные дела неотложной важности отвлекали автора от письменного стола. Но сохранившиеся фрагменты заслуживают того, чтобы о них узнали потомки. Действие происходит в некоем наркомате, где трудятся Иван, женатый на заскорузлой мещанке, и влюбившаяся в него при полной взаимности коммунистка Маша. От ее лица и ведется рассказ.

«Вдруг что-то прорвалось и стало тепло и родно. Только беглое объятие, только купание в глазах другого, а какое счастье!.. Но это было все дальше и дальше. Оба уходим. Он бессознательно. Я — отдавая себе отчет в этом. Это не просто. Это больно. Это мучительно. […] Уехать! Уехать! Это было бы сейчас самое правильное. Пока не просочится горечь обиды, пока не усохнет самое русло, по которому текли ее ручейки. […] Но я привязана. Мы оба на ответственных постах. Мы нужны родине. Я счастлива. Мои силы идут на сто процентов на наше великое дело — служение родине. Но я замерзаю. Мне надо, как воды, близкого человека».

Сюжетная канва слишком прозрачна — некоторые пассажи из писем Маши к Ване текстуально совпадают со строками писем Коллонтай к Дыбенко или с фрагментами ее дневников.

«Мы ехали на днях на машине. Ваня и вся его семья. Заговорили о браке. Его жена, эта противная пиявка Нинуся, совсем его не понимающая и в душе, по-моему, нам, советским людям, совсем чужая, развивала теорию о прочности брака, потому что любовь «ДОЛЖНА» быть вечной. Я не выдержала и стала говорить против буржуазной морали, за новые, свободные отношения в любви без цепей. […] Когда я их подвезла и одна возвращалась домой, я вся дрожала внутренне. […] Я вовек не забуду, Ваня, вечера и ночи, что мы могли провести с тобою вдвоем в беседах и теплых ласках. А ты поехал, Ваня, к товарищам на ужин и выпивку. […] Я уже отмежевываюсь от тебя. Я уже вне тебя. А ты вдруг снова стал ласков и мил. Но поцелуями мостика в душе не построишь».

Вот тут-то и появляется новый герой — Василий Васильевич. Появляется в самый подходящий момент, когда Маша, казалось, совсем уже «замерзла». Василий Васильевич — «самый главный из всех главных партийных авторитетов». Он полон гуманности, но «строг и справедлив, когда дело доходит до ответственных заданий и проверки их исполнения». «Теперь я работаю с мыслями о том, как отнесется к моей работе Василий Васильевич. Я работаю успешно, с воодушевлением. И достигаю! План выполнен! Василий Васильевич одобрил! Я чувствую себя Человеком с «большой буквы», по Горькому. Я счастлива. Надо излечиваться от любви. На смену ей идет любовь и глубокое уважение к Василию Васильевичу».

Воодушевление, которое она безуспешно пыталась воспроизвести на страницах своей вымученной «повести», в реальной жизни было глубочайшей тоской, усугубленной отсутствием хоть одного близкого человека, с которым можно было бы отвести душу. В Семене Мирном она разочаровалась, «поймав» его на слишком большом любопытстве и на неумело скрываемых контактах с новым резидентом Лубянки в Стокгольме Крамовым, женатым на сестре Семена Урицкого — заместителя начальника (а потом и начальника) военной разведки. Самым большим потрясением было то, что на тех же контактах она «застукала» Пину, которой доверяла свои самые сокровенные — пусть только личные, а не политические — тайны. Ни ей, ни Мирному не сказала ни слова, но выводы сделала…

Пришло письмо от Раскольникова — со своей молодой женой Музой он пребывал на посту полпреда в Эстонии. Получив новое назначение в Копенгаген, он по дороге решил заглянуть в Стокгольм. Коллонтай никогда не чувствовала к нему особой симпатии, а тут обрадовалась, точно встрече с давним и добрым другом. С Раскольниковым у нее было общее прошлое и, как она надеялась, общие мысли.

Ей очень понравилась юная Муза, целиком посвятившая себя мужу, но не превратившаяся в сов-мещанку, а сохранившая живой интерес к политике, истории, культуре, искусству. Коллонтай водила их по Стокгольму, обнаружив в себе талант профессионального гида, ездила за город, угощала ужином в лучших ресторанах столицы. Но главное — отправив Музу с Пиной на «экскурсию» в магазины, уединилась с Раскольниковым в пустынном по будням парке, на широких аллеях которого не могла остаться незамеченной ни одна человеческая фигура. О чем они говорили? Раскольников уже и тогда хорошо понимал, кто такой Сталин и как стремительно ведет он страну к термидору. Не умевший фальшивить, Раскольников вряд ли скрывал перед Коллонтай свои мысли. Его дипломатическая карьера успешно продолжалась еще пять лет, так что Коллонтай, скорее всего, не предала огласке их разговор. «Нам было хорошо вдвоем», — эта короткая запись в ее дневнике отнюдь не про любовные чувства.

Вскоре после отъезда Раскольниковых Коллонтай задумала «бегство» в Норвегию — всего на одну неделю, чтобы отвлечься и отдохнуть. Возвратившись, описала свою поездку в письме к Щепкиной-Куперник, отправленном обычной почтой. Значит, позволила спецслужбам обеих стран ознакомиться с его содержанием. «Захотелось, — сообщала она, — сказать «доброе утро» любимым очертаниям гор, повидать знакомые места, обнять друзей. Это большая моральная роскошь. […] Здесь [в Осло] ответственная, деловая, строгая атмосфера. Красивый, пышный, немного холодный в своей торжественности город. Там — фиорд, дорога в другие страны, связь с миром и его событиями, зеленый городок с по-своему изящными новыми домами или старенькими, деревянными виллами, где еще чувствуются Ибсен и Бьернсон. А главное: там много тех, для кого я, лично я, независимо от моего положения, мила и близка».

Письмо читается, как тоска по прошлому, по тем местам, где она прожила свои самые счастливые годы. В Осло действительно оставалось еще немало близких и милых ей людей. Но вряд ли кто-нибудь знал, что среди «тех, для кого я…» был отнюдь не норвежец, — тот, на тайную встречу с которым Коллонтай и поехала в Осло. Очень сложным путем, через Норвегию, Германию, Швейцарию, при содействии преданной Эрики, Коллонтай списалась с Боди и договорилась о встрече. Из всех потайных ее встреч с Боди в разных странах Европы эта была самой дерзкой и тщательно подготовленной. Оба конспиратора преуспели в своих надеждах: никаких сведений о ней не просочилось ни по одному каналу. И о содержании их разговоров нет никаких, даже косвенных, свидетельств.

Трудно поверить, что то была просто встреча стосковавшихся друг по другу влюбленных. Время, когда она состоялась, условия, в которых находилась Коллонтай, мысли, мучившие тогда не только ее одну, — все это позволяет предположить, что она была на распутье и нуждалась в совете, чтобы сделать решительный выбор. Во всем мире не было ни одного человека, кроме Боди, который знал и понимал не какую-то одну грань вставшей перед нею проблемы, а все в совокупности — без ретуши, без идеологических догм и без всяких иллюзий. И пользовался притом ее полным доверием.

Судя по тому, чем свидание завершилось, планам ее (или только надеждам) было не суждено осуществиться. Боди, как видно, опять вернул ее в проклятую реальность, подвергнув жестокому и жесткому анализу возможное развитие дальнейших событий. Теперь, похоже, она приняла окончательное решение — оставить несбыточные надежды и в еще большей мере заслужить доверие «кремлевского горца». «…Когда я села в поезд и на перроне остался с десяток знакомых и милых мне лиц, я почувствовала — тепло позади. Теперь снова — в мундир. На пост. В холод равнодушия и бесконечной цепи обязанностей […]». Так заканчивается ее письмо-отчет Щепкиной-Куперник, и лишь зная мучившие ее мысли, можно понять потайной смысл этих слов.


Сделав свой выбор, Коллонтай сразу же увидела его ощутимые результаты. Конечно, никакой связи между принятым ею решением и очередным вызовом Сталина в Москву не было и быть не могло, но что-то закономерное и вместе с тем едва ли не мистическое в этой последовательности ей открылось. Формальным поводом для вызова послужила подготовка договора о предоставлении Швецией займа на 100 миллионов долларов. Условием была закупка Советским Союзом большой партии шведских товаров, чему противился нарком Литвинов. Но Сталин, и без того не любивший Литвинова, куда больше верил своему протеже Канделаки, а стало быть, и Коллонтай.

Ей не хотелось конфликтовать с Литвиновым, но личный престиж был дороже: она рекомендовала заключить долгосрочный торговый договор, закупив при этом у шведов большую партию племенного скота. Торгпред был того же мнения, а высоким шведским друзьям она намекнула перед отъездом, что непременно добьется согласия Сталина на контракт. Вместе с Канделаки ее вызвали на заседание политбюро.

«[…] Я подхожу к Сталину, — писала она по горячим следам в дневнике, — показать ему фотоснимки племенных шведских коров и свиней, которые входят как обязательный ассортимент в договор по нашим закупкам.

— Отчего, — спрашивает Сталин, разглядывая снимки, — у ваших шведских коров такая прямая линия от головы до хвоста по всей спине?

Я отвечаю, что это и есть отличительная черта племенного шведского скота.

— Значит, я сразу угадал, в чем их особенность, — шутит Сталин. — Купим.

Торгпред сиял, а Литвинов, не прощаясь со мной, уходит нахмуренный». (Литвинов считал, что надо расширять торговлю не «с какой-то там Швецией», а с Америкой, только что признавшей Советский Союз.)

Это была очередная победа в уже достаточно длинном ряду, но и она не несла никакой радости. Куда большее впечатление оставило письмо от Дыбенко, которое застало ее в Москве. Он сообщал, что получил новый пост — командующего Приволжским военным округом — и что снова в Самаре, той самой Самаре, где шестнадцать лет назад они вместе воевали за революцию. Но главная новость состояла в другом: с Валентиной произошел уже и формальный разрыв, та нашла себе другого «красного командира», а Дыбенко женился на двадцатисемилетней учительнице, которая ушла от первого мужа, забрав ребенка. Став матерью сына Дыбенко от связи с Ерутиной, Зинаида Карпова нашла в новом муже заботливого отца и для своего сына…

В Стокгольме Коллонтай встречали чуть ли не как национальную героиню. Договор был очень выгоден Швеции, а «госпожа министр» показала, что слова ее не расходятся с делом и что она весьма и весьма влиятельна при кремлевском «дворе». В полпредство зачастили шведские знаменитости — из высшего света и из культурной элиты. Она была нужна всем — всюду желанная гостья: один прием следовал за другим. Если на какой-либо шумный раут не присылали ей приглашения, она впадала в отчаяние, получив же, изнывала от тоски среди одних и тех же знакомых лиц, отсчитывая время, когда пристойно уйти.

Себя она взбадривала мыслью о том, что «делает полезное дело». «[…] Опять началась рабочая проза, — писала она Зое, которая получила в Москве заметный пост генерального секретаря Всесоюзной торговой палаты. — Но она ведь у нас полна поэзии, если есть интересные задачи. […] И мой труд войдет в огромное и полезное дело, хоть одна страничка будет экстрактом моих знаний и труда. Это очень подымает».

Все реже появлялись — даже в личном дневнике и в письмах близким — столь характерная для нее рефлексия и стремление запечатлеть свои подлинные чувства. Зато все больше чуждых «жанру» лирической исповеди ламентаций о «великой пользе труда» и партийных лозунгов с набором привычных штампов. Побывав, будучи в очередном отпуске, на пленуме ЦК (на столь высокий форум ее допустили после многих лет перерыва), Коллонтай отразила в дневнике свои впечатления:

«Никогда еще не чувствовала я так отчетливо всю силу мысли нашей партии в строительстве социализма. Пленум — живая вода. Поразило меня также, как аудитория слушала Сталина, как реагировала на каждый его жест. От него исходит какое-то магнетическое излучение. Обаяние его личности, чувство бесконечного доверия к его моральной силе, неисчерпаемой воле и четкости мысли. Когда Сталин близко, легче жить, увереннее смотришь в будущее и радостнее на душе.

[…] За улыбкой Сталина прячутся большие мысли, большие решения. В ней чувствуется снисходительность к человеческому недомыслию […]».

На фоне различных кремлевских сановников она была сама по себе — как некий экзотический фрукт, — на нее с интересом смотрели, внимая рассказам о непостижимой и недостижимой светской жизни. Но на слишком серьезные разговоры никто не шел. После прогремевшего на весь мир Лейпцигского процесса в Москву прилетел Георгий Димитров, которого она смутно помнила по Коминтерну. Ей захотелось встретиться с ним, тот откликнулся на ее просьбу, но и с ним разговаривать было не о чем — разве что выразить восхищение его мужеством и выслушать в ответ слова благодарности.

Возвращаясь в Стокгольм, Коллонтай снова попыталась встретиться с Кировым, но его в Ленинграде не оказалось. Пришлось довольствоваться встречей с Иваном Кодацким — ленинградским «мэром», — который «в общем и целом» рассуждал о готовности развивать со Швецией «добрососедские отношения». Коллонтай показалось, что аппаратчики разных уровней — и в Москве, и в провинции — ее сторонятся. Единственным (зато каким!) исключением был Сталин.

В Стокгольме ее ожидало множество новостей. Канделаки внезапно получил новое назначение — торгпредом в Германию. Коллонтай лишалась человека, к которому привыкла и который служил надежным мостом между нею и Сталиным. Она не знала, что Канделаки дал ей в Москве самую лучшую аттестацию и этим еще больше укрепил ее положение. Уезжая, он познакомил полпреда с некоторыми из шведских «деловых людей», на которых, по его словам, «можно рассчитывать». Коллонтай понимала язык прозрачных намеков и включила этих «деловых людей» в число официальных гостей советского полпредства.

Почти одновременно с Канделаки ее покидала и Пина Прокофьева. Приехав сюда в качестве секретаря полпреда, Пина невесть каким образом обрела самостоятельный статус и получила должность в советском торгпредстве в Испании. Ходили слухи, что туда же — полпредом — отправится и Коллонтай. Литвинов ей даже писал об этом, хотя и сомневался, что католическая Испания примет полпредом женщину, да к тому же еще и воительницу за женские права, за разрешенный аборт и вообще за все то, что было в полном разладе с официальной испанской политикой. Опасения его подтвердились, но они никак не касались Пины: та перестала быть спутницей Коллонтай и уезжала как знаток внешней торговли, каковым, разумеется, не была. Вряд ли Коллонтай сомневалась, что торгпредство лишь крыша для работы иного рода.

Третья новость была, пожалуй, похлеще первых двух. Ее дожидался Николай Данилов. Тот самый, который — Даниэльсен. Он разминулся с ней в Ленинграде, уехав в отпуск, в Норвегию, и по пути сделал остановку в Стокгольме. Николай рассказал, что в Смольном его вербовали в агенты, а некто Котов, вызывая на откровенный разговор, не раз повторял — вроде бы совершенно не к месту: «Без Кирова партия мало что потеряет, без Сталина — потеряет все!» Коллонтай ничего не поняла, но на всякий случай категорически отсоветовала своему подопечному возвращаться в Ленинград.

Весть об убийстве Кирова дошла до нее поздним вечером 1 декабря — Сталин еще мчался в литерном поезде из Москвы в Ленинград, никаких подробностей не передало ни одно телеграфное агентство. Ей сразу же вспомнился недавний рассказ Николая, хотелось узнать подробности, но Данилов был в Осло, а сама она никак не могла соединить тот рассказ и свершившееся убийство в какую-то понятную цепь. Коллонтай провела бессонную ночь у радиорепродуктора. На рассвете взялась за письмо Зое — надо же было кому-нибудь излить свои чувства. Похоже, она и впрямь еще не поняла, что на самом деле произошло.

«Дорогая, дорогая, […] неужели еще не ясно, что отдельные убийства хотя бы самых блестящих, сильных наших работников не остановят исторически необходимой для всего человечества победной работы нашей? […] Мне скоро будет 62 года, но именно этот удар, этот змеиный укус врагов сделает меня сильной, как 30-летнюю. […] Неужели мы забываем, что мы в крепости, осажденной врагами, что их бешенство и хитрость не умерились, что исторические законы им не ведомы?»

9 декабря немедленной встречи наедине потребовал прибывший накануне пароходом из Ленинграда дипкурьер. Он передал Коллонтай «личное письмо», хотя оказывать подобные услуги дипкурьерам категорически воспрещалось. Удивление Коллонтай было тем большим, что автором письма, написанного на папиросной бумаге, была ленинградский врач Соня Якобсон, с которой она не виделась больше пятнадцати лет: в 1918 году они несколько недель работали вместе в наркомате государственного призрения. Зачем-то Соня считала нужным сообщить, что ее, сотрудника Выборгского райздравотдела, вызвали в Смольный после рокового выстрела и она лично видела пулевое отверстие в затылке убитого. О том, что в Кирова стреляли сзади, писали все газеты, и Коллонтай никак не могла понять, в чем же тогда скрытый смысл этого сообщения. Соня писала еще, что находившийся в Смольном известный хирург Иустин Джанелидзе запретил везти тело Кирова на вскрытие без разрешения Сталина. Коллонтай и в этом не увидела ничего необычного.

Снова она оказалась перед мучительным выбором. Промолчать о загадочном послании значило подвергнуться огромной опасности — ведь, по крайней мере, двое могли ее выдать: Соня и дипкурьер. Сообщить — наверное, это чем-то грозило Соне, вряд ли случайно она выбрала Коллонтай своей конфиденткой. Победило то, что принято называть разумом: она отправила клочок папиросной бумаги в «группу по расследованию обстоятельств злодейского убийства товарища Кирова». О том, что стало с доверившейся ей Соней, Коллонтай никогда не узнала.

Месяц с лишним спустя, получив из Москвы инструкции, Коллонтай выступила с речью перед членами советской колонии. Она не кривила душой, обвиняя Зиновьева во всех смертных грехах: этого человека она всегда ненавидела и была искренне убеждена, что тот способен на всё. Зиновьев только что был осужден на десять лет тюрьмы (а Каменев — на пять), поэтому, обличая его, можно было не слишком стесняться в выборе каких угодно ругательств.

Но сверхзадачей ее выступления было другое — отвести подозрения от себя. «Отличительной чертой прежних группировок в партии (читай: «рабочей оппозиции») являлось то, что они не скрывали своих разногласий с партией, открыто отстаивали их […] А зиновьевцы шельмовали свою платформу, лишь бы остаться в партии и гадить […] Зиновьевцы вели себя как белогвардейцы и поэтому заслужили, чтобы с ними обошлись, как с белогвардейцами». Напомнив, что «партбилет это еще не гарантия, если поведение субъекта подозрительное», Коллонтай закончила страстным призывом: «Бдительность — наша путеводная звезда! О всех подозрительных случаях и лицах надо немедленно информировать партию».

Она произносила эту речь, уже зная, что творится в Москве. В частности, с близкими ей людьми. «Вычищенный» из партии (а затем и сосланный в Карелию), Шляпников был арестован в новогоднюю ночь вместе с тем же Медведевым и другими единомышленниками в качестве руководителя мифической «московской контрреволюционной группы рабочей оппозиции». Не существовавшая уже с 1922 года рабочая оппозиция сидела занозой в сталинском мозгу, поскольку из всех других оппозиций эта была единственной, которая не прикрывала политическими лозунгами откровенную борьбу за власть, а отражала еще не изжитые утопические идеи «пролетарской свободы». Она била в самое больное место: засилье партийных чиновников, жиреющих за счет обманутых ими масс. Расправа с несдавшимися лидерами рабочей оппозиции смертельно напугала Коллонтай, поскольку во всех партийных документах она по-прежнему относилась к их числу.

Вовлеченная ею в ту оппозицию Шадурская получила назначение в Стокгольм на правах представителя Всесоюзной торговой палаты. Радость от приезда самого близкого человека была омрачена страхом за судьбу их обеих: Большой Террор еще не начался, но предвестием его уже служили смертные приговоры, о которых едва ли не ежедневно сообщала советская печать.

Литвинов вызвал Коллонтай в Москву для участия в переговорах с английским министром иностранных дел Иденом. Уезжала с тяжелым предчувствием, но ежедневная рутина переговоров, приемов и «культурных мероприятий» вынуждала забывать обо всем постороннем. Иден уехал, но в Стокгольм ее не отпустили: «партия» вспомнила про ее ораторский дар. Снова она была в своей стихии — на митингах и конференциях, где клеймили презренных убийц и проклинали троцкистско-зиновьевских их вдохновителей. Со всей не изжитой еще страстью пламенного трибуна Коллонтай обличала, клеймила и проклинала. В тот день, когда она произносила одну из своих речей, Особое Совещание (то есть «тройка» НКВД) приговорило Шляпникова к пяти годам тюрьмы как «Лидера рабочей оппозиции, превратившейся в контрреволюционную банду заговорщиков». На секретном «Информационном бюллетене ЦК» о состоявшемся приговоре Коллонтай оставила краткий автограф: «Ознакомилась».

В Москве на этот раз у нее уже не было дружеских встреч. Петенька явно к ним не стремился, Павел не мог покинуть свой округ, Шляпников сидел в тюрьме. Сообщила о своем приезде Крупской, но от той не последовало никаких приглашений. Щепкина-Куперник лечилась в санатории, один раз удалось поговорить с нею по телефону. Коллонтай поймала себя на мысли, что за границей у нее во много раз больше друзей и знакомых, чем дома. Впрочем, где теперь у нее был дом? И был ли вообще?

Зачастила, однако, набиваясь в подруги, известная поэтесса Вера Инбер, уже бывавшая у нее и в Стокгольме, и в Осло, и вообще беспрестанно мотавшаяся по заграницам. Коллонтай не обратила бы на это особого внимания, если бы не одна деталь: Инбер доводилась кузиной Льву Троцкому, который жил в одесском доме ее отца — известного издателя Моисея Шпенцера, с его помощью получил образование, а затем скрывался у него же от царской полиции. Уже после того, как даже самые дальние родственники Троцкого подверглись жестоким гонениям, Вера Инбер не только не разделила их участь, а, напротив, еще более укрепилась на советском литературном Олимпе. Ее положение не поколебалось и после того, как муж, журналист, стал невозвращенцем в Париже. Чем приторнее были комплименты, которые Инбер расточала Коллонтай, чем задушевней ее разговоры, тем больше опасений она вызывала.

Многому Коллонтай не могла найти объяснения. Загадка Веры Инбер была чистой чепухой в сравнении с загадкой журналиста Давида Заславского: этот меньшевик, обливавший помоями Ленина в 1917 году и обвинявший большевиков, Коллонтай в том числе, в шпионских контактах с немцами, получил партийный билет, стал официальным рупором Сталина и громил на страницах «Правды» верных ленинцев, чья фанатичная преданность большевизму не вызывала ни малейших сомнений. Но с кем могла она поделиться своим недоумением, кому задать хоть один вопрос?

Сталин больше с ней не встречался, все ее попытки пробиться к нему остались безуспешными. Даже начальник его секретариата Александр Поскребышев, который демонстрировал раньше свое (свое ли?) расположение, не удостоил ее телефонного разговора: к аппарату подходил лишь один из мелких сотрудников. Только Литвинов коротко бросил во время одной из бесед, что Сталин доволен «нашим полпредством в Стокгольме» и тесным сотрудничеством ее с Канделаки. Он дал, однако, понять, что в обход наркоминдела Канделаки выполняет в Германии какие-то специальные поручения Сталина. О том, что это за поручения, оставалось только гадать.

Состоялся очередной (и, как оказалось, последний) конгресс Коминтерна, на котором, по указанию Сталина, произошла принципиальная перемена стратегии: вместо обличения социал-демократии как злейшей агентуры буржуазии был взят курс на союз с ней для образования единого фронта против угрозы фашизма. Можно ли было подумать, что именно в это время Канделаки по личному поручению Сталина ищет контактов с Гитлером и ведет тайные переговоры с самыми близкими к фюреру людьми — Шахтом, Герингом и другими?

Чтобы убежать от мучающих ее вопросов и спастись от пугающих мыслей, Коллонтай вернулась к своей неоконченной повести про любовь Ивана и Маши. Запершись в миниатюрном кабинетике, куда не имел доступ никто, она могла наконец дать волю фантазии, вкладывая в монологи и диалоги героев свои несбывшиеся мечты и неутоленные страсти.

«Как мне противны наши мужчины, — записывает в дневник Маша доверительное признание «совслужащей Анны», — с их грубостью и опрощенностью дикаря. Поухаживают с недельку, потом назовутся к вам «чай пить» и без дальнейших церемоний — не только без ласковых слов, но даже не потрудившись снять грязные свои сапоги, — валят вас на диван. Потом выкурят папироску и, узнав, что у вас нет ничего «крепкого» в запасе, уйдут, даже не поцеловав».

Зато у Маши с Иваном все было конечно же по другому: «Твои глаза!.. — восклицает Маша все в том же дневнике, но уже от себя, а не от совслужащей Анны. — Если бы меня сжигали на костре, я увидела бы твои глаза — и улыбалась. Так я люблю тебя, милый. До экстаза люблю… Я во власти крылатого, чудесного, ясного, радостного переживания. Это неожиданно чарующе, я сдалась без оглядки. Любовь наша — это созвучие мысли, любовь наша — это горящее пламя. Все эти недели жила в экстазе. Они из тех, что вписаны в жизнь золотом и изумрудами. […] Я не хотела полюбить. Но он заставил. Взял своими милыми руками мое сердце и, как властелин, положил в свой карман. […] Любовь — это крылатое счастье. Любовь — это экстаз. Любовь — это великая мука».

Она так увлекалась своей повестью, что забыла и про политику, и про страхи. Но туг вдруг пришла телеграмма от Литвинова: ее включили в состав советской делегации на Ассамблею Лиги Наций. Никакой особой чести в этом не было: предстояло обсуждение вопроса о равноправии женщин, и лучшей кандидатуры, чем известная всему миру Коллонтай, подобрать было трудно. Но по советским нравам это означало «доверие партии». И каждый знак такого доверия в разгар начавшейся «охоты за ведьмами» снимал, пусть только на время, камень с груди.


Неменяющаяся Женева, отель Ричмонд, вид из номера на Монблан, безмятежные лица прохожих, тишина и покой… На заседаниях, где она энергично защищала советские позиции и делала вид, что внимательно слушает делегатов, Коллонтай отбывала повинность. Вечерами, гуляя по улицам хорошо знакомого города, отдыхала душой, возвращаясь в мыслях к тем далеким годам, когда надежды казались вполне достижимыми, а жизнь — прекрасной. Литвинов, несмотря на свою капризность, ничуть ее не раздражал. Суховатый Яков Суриц, полпред в Германии, добивавшийся летом 1917 года ее освобождения из-под ареста, всегда помнил о своем меньшевистском прошлом, но оживлялся, лишь речь заходила о музыке или литературе. Ближе всех был Борис Штейн, недавний полпред в Финляндии, переехавший в Рим: они понимали друг друга с полуслова.

В Стокгольме все было иначе, уровень присылаемых из Москвы дипломатов удручал своей примитивностью, воспитанность и культура к ним даже не прикасались. Зою, с которой Коллонтай была неразлучна, отозвали в Москву, теперь рядом не оставалось ни одного близкого человека, к тому же никто не мог предсказать, что ждет Зою в Москве. Уезжая, она оставила Александре послание, в котором привычная политическая риторика скрывает страх перед грядущим.

«Бесстрашный ты мой трибун! […] Своим пылающим сердцем, ясной логикой ума и обаянием своей личности ты несешь пролетариату […] уверенность в победе, тепло горячего сердца, любящего каждого человека и потому умеющего ненавидеть всех, кто защищает изуверство, тиранию, эксплуатацию […]»

Из Москвы тем временем шла информация, не оставлявшая ни малейших сомнений: массовый террор начался. По этой ли причине или по случайному совпадению, Коллонтай свалилась с двумя приступами сразу: тяжкого нефрита и столь же тяжкой невралгии. Непостижимым образом сообщение о ее болезни появилось в советских газетах. Кто и зачем дал на этот счет указание редакторам? Сообщения подобного рода вообще не характерны для большевистской прессы, исключения были сделаны лишь дважды: по случаю болезни Ленина (тринадцать лет назад) и по случаю болезни Горького (только что). Кому-то — ради явно не мелкой игры — понадобилось к ним «приравнять» Коллонтай. Ничего не зная об этом, а просто тревожась за Павла, она написала ему письмо и довольно быстро получила ответ.

«Шура милая, родная, я безумно рад получить твое письмишко. Получил его в поле, во время поездки и здесь, в степи, со всей яркостью ожили все моменты нашего красивого и незабываемого общего. […] Когда я прочитал в газетах о твоей болезни, тут же написал тебе телеграмму и стал в тупик с адресом, на второй день уехал. Так телеграмма и не была отправлена, но я прошу поверить мне […] Вот уже месяца два и у меня невероятные головные боли, нарушилась нервная система. […]» Коллонтай умела читать между строк, да и кто бы не догадался, от чего теперь начинают шалить нервы?

Сообщение о состоявшемся в Москве первом из больших политических процессов совсем подломило ее. Зиновьева она не терпела, но казнь по вздорному обвинению в шпионаже, диверсиях и терроре привела в содрогание. К Каменеву вообще относилась с душевным теплом и его гибель ощутила как потерю близкого человека. С каждой диппочтой приходили известия о новых арестах, о людях, чьи имена полагалось вычеркивать из всех словарей, а их книги уничтожать. Неведомая сила побуждала ее при получении очередного крамольного списка прежде всего отыскивать букву «К»: она боялась найти там свою фамилию…

В состоянии особого нервного возбуждения она вспомнила о Боди. Заранее обговоренным способом — на чрезвычайный случай — Коллонтай дала ему знать, что просит о встрече. Тем же способом он сообщил, что сигнал принят и что приезд его состоится в ближайшие дни.

Чтобы восстановить силы после перенесенной болезни, Коллонтай уехала в санаторий и попросила не беспокоить ее без сколько-нибудь важной причины. Санаторий был расположен неподалеку от Гетеборга, в густом сосновом бору. По давней договоренности Боди должен был прибыть пароходом из Норвегии. Так он и сделал. В том же санаторном отеле «Турист» для него уже была заказана комната на вымышленное имя. Боди ожидал увидеть подавленную болезнью и переживаниями старуху, но встречавшая его на шоссе Коллонтай поразила поистине неувядающей молодостью. Ее вид находился в полном контрасте с тем паническим письмом, которое позвало его в дорогу.

Каждый день они уходили в лес на прогулку, только там позволяя себе говорить о главном. Суждения Коллонтай поразили его своей отчаянной жесткостью и отсутствием каких бы то ни было иллюзий. Больше всего угнетала ее та обстановка, в которой ей приходилось работать. «Старые работники постепенно исчезают, — говорила она, — приходят новые люди, не способные ни к критическому анализу, ни к самостоятельному принятию решений. Им нужны только указания из Москвы. Товарищеских, а тем более дружеских отношений с этими людьми у меня быть не может. Ни у кого ни к кому нет доверия, все следят друг за другом и друг на друга доносят. Это не жизнь, это пытка».

Еще более жесткими были ее суждения о том, что происходит в Советском Союзе. «Я наконец поняла, — сказала Коллонтай, — что за несколько лет Россия не сможет перейти от абсолютизма к демократии. Это нереально. Диктатура Сталина — а на его месте мог бы оказаться и кто-то другой — была, увы, неизбежной. Да, она сопровождается морем крови, но кровь лилась и при Ленине. Вспомните казни заложников, устроенные Зиновьевым в Петрограде в ответ на «белый террор». Сколько лет потребуется России, чтобы придти к свободе? Не знаю. Наверное, бесконечность».

Еще в предыдущее их свидание, при всем своем пессимизме, Коллонтай сохраняла веру в возможность каких-либо положительных перемен. Теперь от этой веры буквально ничего не осталось. «Россия с ее неисчислимыми массами, — утверждала она, — не приученными ни к культуре, ни к самодисциплине, вообще не создана для демократии. Настоящей демократии не будет здесь никогда». Называя Сталина тираном и деспотом, она тем не менее считала, что в интересах страны, диктатором которой ему привелось стать, он действует как государственный муж.

Это заявление показалось Боди нелепым, он попросил уточнений и получил их. Коллонтай выдала ему самую большую государственную тайну, которой тогда обладала, пусть и без важнейших подробностей, ей, естественно, неизвестных. Она рассказала Боди о той тайной миссии, с которой Сталин направил в Германию Давида Канделаки. Сталин панически боится войны, утверждала она, и поэтому делает все, чтобы ее избежать: он готов на любые условия Гитлера, лишь бы только отодвинуть войну, повернув нацистское оружие на Запад. Ради этого, без конца повторяла Коллонтай, Сталин не остановится ни перед чем.

О возможности своего бегства на сей раз она не сказала ни слова. Вероятно, окончательно отказалась от этого замысла, сочтя его абсолютно неосуществимым. Она вверила Сталину свою судьбу, внутренне готовясь к любому ее повороту. Но мысль продолжала фиксировать происходящее и оценивать его. «Мы проиграли, — сказала она Боди. — Идеи рухнули, друзья превратились во врагов, жизнь стала не лучше, а хуже, мировой революции нет и не будет, а если бы и была, то принесла бы неисчислимые беды всему человечеству. Но все равно надо жить и бороться». С кем и за что? Про это она ничего не сказала.

Коллонтай и Боди собирались провести вместе еще несколько дней, но внезапный звонок из Стокгольма изменил все планы. Первый секретарь полпредства, о чьей принадлежности к соответствующим службам Коллонтай знала, предупреждал о своем приезде через несколько часов по делу первостепенной важности. Времени для размышлений не было — Боди спешно собрал свой чемодан и вызвал такси. «Расскажите норвежским друзьям то, что услышали от меня» — такой была последняя просьба Коллонтай.

Эта просьба, находившаяся в кричащем противоречии не только с хорошо ей знакомыми правилами конспирации, но и с элементарной заботой о своей безопасности, наглядно свидетельствовала о том отчаянии, которое ее охватило. Она жила в свободной стране, но сознавала всю призрачность этой свободы: ведь лубянские щупальца нашли бы ее везде. Она верой и правдой служила Сталину, но в глазах людей, чьим мнением дорожила, хотела остаться человеком, не изменившим простой порядочности и основным человеческим ценностям. Она жила сегодняшним днем, но видела себя с исторической высоты, стремясь сохранить для потомков образ жертвы романтических заблуждений, а не соучастника творящихся преступлений. Она была искренней во всех своих ипостасях, даже самых несовместимых, но для любого нормального человека такая искренность выглядела как фарисейство, и она тоже понимала это, не утратив способности видеть себя со стороны. Понимала, но отказаться от роли, которую избрала сама для себя, в состоянии не была…

Секретарь полпредства прибыл через час после бегства Боди, но дело «первостепенной важности» оказалось самым рутинным и заурядным: подписать несколько пустяковых бумаг. Коллонтай еще больше укрепилась в своем подозрении: скорее всего, из Москвы пришло указание не оставлять ее без контроля, и лубянские агенты в полпредстве не смогли найти никакого другого предлога. Но знали ли они о приезде Боди или так случайно совпало? Тревожные мысли терзали ее, но ясности не было и быть не могло.

Боди в точности исполнил ее просьбу. Добравшись в Осло через Гетеборг, он сразу же связался с лидером рабочей партии фру Грепп. На обед, который та устроила для Боди, пришел и другой лидер рабочей партии Транмель, и еще несколько норвежских друзей Коллонтай. В Париже, не имея ее поручения, но чувствуя, что она одобрила бы его поступок, он рассказал о том же в доверительной беседе с Леоном Блюмом. В отличие от норвежцев, Блюм не поверил, что Сталин ищет контакта с Гитлером. «Это неправдоподобно, — сказал он Боди. — Между ними столько антагонизма, что ни о каком союзе, даже временном, не может быть и речи». Наивный Блюм!.. Во всяком случае, Коллонтай сделала то, на что была способна. Подвергая себя смертельной опасности, она попыталась предупредить западные демократии о готовности Сталина к сговору с Гитлером. Не ее вина, если мир ее не услышал.

Зато услышали другие. Боди проболтался об ошеломительной новости, которую доверила ему Коллонтай, своему приятелю — жившему в Париже польскому троцкисту Марку Зборовскому, внедренному Лубянкой в ближайшее окружение сына Троцкого Льва Седова. Естественно, очень скоро весть об этом дошла до Москвы. Возможно, дошла в искаженном виде. Или все же Боди скрыл от Зборовского источник своей информации, как и вообще свой шведский вояж? Когда Коллонтай снова оказалась в Москве, с ней пожелал побеседовать только что назначенный наркомом внутренних дел Николай Ежов. «Кровавый карлик» был предельно вежлив и чуть ли не ласков. Он просил всего-навсего дать подробную информацию о «предателе Марселе Боди», который, как он заметил, демонстрируя свою осведомленность, «вовсе не Марсель, а не то Жан, не то Александр». Ежов не спрашивал, приезжал ли недавно в Швецию этот «предатель», сама же она ничего о том не сказала. Лишь дала «служебную характеристику».

До конца своих дней Коллонтай жила под впечатлением этой беседы. Скорее всего, именно из-за нее оборвала с Боди всякую связь, которая для Коллонтай могла оказаться фатальной. Больше они не виделись никогда.

Ее переживания, связанные с этой потерей, отражены в сумбурной, но все же достаточно ясно читаемой записи: «Что заслонило, смяло улыбку в сердце? […] Нет уже хождения на крыльях, нет больше «числа», которое ждешь с нетерпением. И нет уже «интереса» к телефонным звонкам. Жизнь взяла да и провела мокрой губкой по сердцу и смыла летний рисунок в легких, нежных, теплых тонах. Нет больше рисунка. Но нет и пустоты».

Пройдет совсем немного времени, и мысль именно о пустоте, образовавшейся вокруг нее, станет самой навязчивой и самой гнетущей.

Загрузка...