По лезвию бритвы

Приезд на очередную Ассамблею Лиги Наций в Женеву не принес даже той скромной радости, которую она испытала в предыдущем году. Тот же отель «Ричмонд», та же комната номер 103… И в основном те же люди… Но чувство давящей тоски не покидало ее. Франкистский мятеж в Испании не только служил предвестием неизбежной войны — он сразу же принес Коллонтай личную потерю: в Овиедо как советская шпионка одной из первых была расстреляна Пина Прокофьева. Некоторое отчуждение, наступившее в последние месяцы ее пребывания в Стокгольме, не перечеркнуло их былой дружбы. Мысль о том, что Пина погибла на боевом посту, несколько скрашивала горечь потери. Исчезновение старых друзей в Москве было куда большей загадкой и куда большей трагедией.

Говорить, однако, об этом с кем бы то ни было Коллонтай не могла. Никто об этом и не говорил — все старательно избегали опасной темы. Даже Штейн — самый близкий из всех, кто приехал на ассамблею. Впрочем, ближе, пожалуй, — хотя бы по стажу их дружбы — был Литвинов, но и он не дал ни малейшего повода затеять такой разговор. Разве что одна мрачная шутка позволяла понять ход его мыслей. Вспомнив недавно умершего Чичерина, симпатией к которому он никогда не отличался, Литвинов за завтраком обронил: «Георгий Васильевич всегда был везунчиком. Успел даже вовремя умереть». Никто за столом не улыбнулся — все мрачно склонились над чашкой кофе…

Надежда отойти душой хоть и в нелюбимой, но возвращающей в молодость Женеве рухнула уже потому, что приходилось ежедневно общаться с выдвинувшимся на крупные дипломатические роли Владимиром Потемкиным. Философ средней руки с внешностью аристократа и громкой дворянской фамилией приобщился к партии лишь в послереволюционные годы, но быстро оттеснил старых партийцев. Коллонтай не любила его и боялась, сразу же распознав в нем завистливого наушника и подхалима. Даже здесь, в Женеве, он приниженно льстил Литвинову, высокомерно демонстрируя при этом свою голубую кровь — не чета плебею Литвинову, по старой привычке аскета-подпольщика жующего колбасу, нарезанную на обрывке газеты.

Потайные мысли мужа выдала жена Потемкина — Мария Исаевна, — пригласившая Коллонтай на «женский чай». Наркомы и послы, заявила она, должны жить в богатстве и даже в роскоши, поднимая тем самым престиж Советского Союза. Так считает не только Владимир Петрович, многозначительно добавляла она, но главное — сам Иосиф Виссарионович. По чести сказать, и Коллонтай была не чужда тех же мыслей, но в изложении самодовольной Потемкиной, выставлявшей напоказ свои бриллианты и жемчуга, они выглядели до омерзения пошло. Сам новоявленный дипломат не отставал от своей жены, бестактно подчеркивая по каждому поводу свою образованность.

— Ваша ненависть к Германии чрезмерна, — вроде бы невпопад заявил он Литвинову, когда советская делегация отправилась на ужин в загородную таверну. Потемкин обещал угостить всех топленым сыром, а угостил перепалкой с Литвиновым.

— Вам что-то передали из Москвы? — догадался Литвинов. — Говорите прямо, не виляйте.

— Ну, кто же мне что-то передаст через вашу голову? — хихикнул Потемкин. — Я же не нарком, но имею, однако, личное мнение. Нам Германия еще пригодится, чтобы прищемить хвост Англии.

— С Гитлером против Чемберлена? — Литвинов прищурился. — Все еще мечтаете умиротворить агрессора?

— Ваша ненависть к гитлеризму туманит ваш мудрый взор, — многозначительно заметил Потемкин. Никогда бы он не позволил себе так разговаривать с наркомом, да еще в присутствии его подчиненных, если бы не обладал информацией, пока еще не доступной его собеседникам.

Крллонтай вспомнила про Канделаки, про его секретную миссию, про торговый договор, который он заключил в Германии, — о содержании этого договора ничего не знали даже в узком кругу дипломатов. Вскоре, оказавшись в Москве, она получила новое подтверждение слухов об «особой миссии» чрезвычайного эмиссара: при упоминании его имени аппаратчик любого ранга лишь опускал глаза.

Не выходили из головы вопросы Ежова, которые она никак не могла связать в единую цепь. Нового любимца товарища Сталина интересовал не только Боди, но еще и такие подробности, которые вряд ли имели отношение к ее тайной встрече с французским другом. «Не припомните ли какой-нибудь комфортабельный, но укромный отель в Копенгагене?» — спросил Ежов, и, теряясь в догадках, она назвала несколько, в которых когда-то останавливалась еще до революции и имена которых не успела забыть. «А известен ли вам какой-нибудь укромный (именно так: непременно укромный!) аэродром в Норвегии, неподалеку от Осло?» Ей припомнилось, что крохотный аэродром в Хеллере действительно существовал еще в двадцатые годы, но о том, что с ним стало теперь, ей не было ничего известно. Как ни странно, ее уклончивые ответы вполне удовлетворили Ежова, но при чем тут Боди и их тайная встреча, Коллонтай понять не могла.

Никакой связи, как оказалось, и не было — даже в воспаленном мозгу наркома внутренних дел. Читая тщательно отредактированные газетные отчеты со второго московского процесса, где судили Радека, Пятакова, Сокольникова и других ее старых друзей, Коллонтай поняла, в какую сеть ее заманили. На этот злополучный аэродром, витийствовал перед судом прокурор Вышинский, приземлился частный самолет, когда Пятаков летал в Норвегию на свидание к Троцкому! Норвежские власти тотчас опровергли эту выдумку, представив документ, подтверждавший, что вот уже несколько лет заброшенный аэродром в Хеллере не принимал ни одного самолета. Но московских фальсификаторов опровержение ничуть не смутило: оболганный Пятаков был расстрелян, и — так получалось — к фальсификации, его погубившей, приложила руку и Коллонтай. Разумом она понимала, что ни в чем не повинна, сердце говорило другое…

Арестовать в Стокгольме ее не могли — опасность подстерегала только в Москве. Или на самой границе. Поэтому каждый день начинался с тревожного ожидания московских шифровок: нет ли вызова? Еще совсем недавно она ждала его с радостью: он нес не только встречу с сыном, внуком и близкими, но еще и со Сталиным. В Москве обычно ей давали новые поручения, возвышавшие ее в собственных глазах. Теперь вызов мог означать мучительный и позорный конец.

1 апреля 1937 года ей исполнялось 65 лет — этот день она решила провести в полном одиночестве, избрав для уединения небольшой санаторий в местечке Мессеберг. Она отметила свой юбилей письмами сыну, Зое и Татьяне Щепкиной-Куперник: никого ближе у нее не было. Все три письма похожи друг на друга, в них подведение итогов и попытка отвлечься от гнетущих дум.

«Годы нехороши тем, что «тело мешает». Но сегодня я хочу видеть только хорошее: солнце, снег, уже поют птицы и текут ручейки. […] Жизнь была богата, насыщена, красочна и интересна. Кое-что сделала, меньше, чем хотела, меньше, чем мечтала, но маленький след остается. Для женщин, для великого строительства социализма, для укрепления мощи нашего любимого отечества — Советского Союза. С юности мы мечтали о социалистической революции и вот стали ее участниками. Мало того — мы строители социализма. Богатая эпоха, и быть в нее вкрапленной — само по себе счастье».

Трудно поверить, что в такое время, в таком состоянии, в такой рубежный для каждого человека день у нее не нашлось — даже для самых близких людей — ничего, кроме привычной риторики и надрывной патетики. Но страх, как наркотик, возбуждал, взвинчивал, побуждал любым способом доказывать уже многократно доказанную верность. Не только ИМ, но и себе самой.

Ночью она написала еще письмо Боди. Всего несколько строк. О том, что больше писать не сможет. И надеется быть понятой. Мог ли Боди ее не понять? Ведь о том, что происходит в Советском Союзе, с большими или меньшими подробностями знал весь мир. «Что бы ни случилось, — добавила она в пост-скриптуме, — я навсегда сохраню к Вам, дорогой друг, самые лучшие, самые теплые чувства».

Это был не только душевный порыв, но и вполне недвусмысленный отклик на появившиеся в западной печати сообщения, что ее ожидает неминуемый арест. И что, возможно, он уже произошел. Слухи были не так уж беспочвенны: к началу 1937 года из членов бывшей рабочей оппозиции на свободе остались лишь Александра Коллонтай и Зоя Шадурская.

Страхи страхами, а жизнь продолжалась. Несколько месяцев ушло на то, чтобы создать регулярную воздушную линию Стокгольм — Москва через Ригу, а не через Хельсинки, что давало обеим странам весомую экономию. Потом Коллонтай стала готовиться к визиту министра иностранных дел Швеции Сандлера в Советский Союз. Тем временем в Москве вакханалия арестов продолжала набирать темпы. От сердца отлегло, когда пришло письмо от Павла: он получил новое — притом очень почетное — назначение. Приказом наркома Ворошилова командарм Дыбенко был утвержден командующим Ленинградским военным округом, а освобожденный им пост получил внезапно впавший в немилость и резко пониженный в должности заместитель — теперь уже бывший — наркома обороны маршал Михаил Тухачевский. Павел писал, что ждет со дня на день приезда своего преемника и следующее письмо пришлет уже из Ленинграда.

Это известие от Павла Коллонтай получила в тот день, когда пришел вызов в Москву. Проститься (быть может, навсегда?) в Стокгольме ей было не с кем. Одна только мысль не покидала ее: успеет ли повидаться с сыном и внуком или арестуют сразу же — на границе? на московском вокзале? Но ее встретили с обычным — казенным — радушием, и все дни уходили на подготовку визита в Москву шведского министра иностранных дел. На этот раз Коллонтай поселили не в особняке на Спиридоновке, а в только что построенной громаде гостиницы «Москва», в самом престижном номере люксе (комната 1001) с видом на Красную площадь. Сталин, как теперь уже повелось, не удосужился ее принять, но чиновник из наркоминдела, передавая ей пропуск на почетную первомайскую трибуну, счел нужным особо отметить, что выполняет поручение товарища Сталина.

Она любовалась военным парадом, а все мысли были о том, про что рассказали ей накануне: начались повальные аресты финских друзей — несгибаемых коммунистов, работавших в Коминтерне или поселившихся в Карелии и занявших там высокие посты. Арестовали Куллерво Маннера, который в 1918 году возглавлял правительство советской Финляндии, и его жену Ханну Малм. Исчез Эйно Рахья, который при ее участии организовал бегство Ленина в Финляндию из Петрограда, когда Временным правительством был выписан ордер на его арест. Врагом народа объявлен Эдвард Грюллинг, один из основателей финляндской компартии, возглавлявший в течение 12 лет карельский совнарком. В застенках Лубянки оказались Юрье Сирола, с которым Коллонтай работала в Коминтерне, Густав Ровио, вместе с Рахья укрывавший когда-то Ленина, Иоганн Лумивуокко, возглавлявший финские профсоюзы…

Все это были добрые знакомые и друзья — ведь Финляндия всегда была особенно ей близка, за каждым именем стояли события, к которым она лично была причастна. Чуть позже аресту подвергнется Ниило Виртанен: в 1933 году, выполняя секретную миссию Коминтерна, он был арестован нацистами в Германии, и Коллонтай участвовала в борьбе за его освобождение. Год спустя Виртанена выслали в Финляндию, откуда он с величайшим трудом перебрался в Советский Союз. На свою погибель…

Дневниковая запись, сделанная после этого визита в Москву, содержит пометку: «В поезде на Або». Лишь миновав границу, она доверила свои мысли бумаге.

«В Москве все просят. «Похлопочи у Молотова». Даже самые ответственные товарищи: «Похлопочи! Похлопочи!» Но что я могу? […] Слез и горя, безысходности, обреченных людей, безвинности личной — но попали под колесо — всего этого было достаточно. Рвали сердце и душу. И знаешь: бейся головой об стену — не пробьешь. «Полоса!» Все равно что бороться с океаном. В политике свои законы. Беспощадные. […] Власть, государственные интересы раздавливают личность. Неужели так будет всегда? А я-то, а мы-то в молодости шли храбро приступом на этот неизбежный закон. «За справедливость». Теперь над этим смеются.

[…] Я знаю многих честных, трудолюбивых, чудесных работников, но жизнь их безрадостна. Вечный страх: происхождение! чистка! высылка! арест! расстрел! За что?

[…] Прежняя культура, мораль, идеологические понятия сметены без остатка. Новая эпоха, новые люди… Новые — значит ли лучшие? […]»

Ни один вопрос, ею самою поставленный, не имеет ответа. В дневнике. Но себе она их дала. Никакого влияния на ее повседневье они не оказали. Жизнь продолжалась. Она шла по своим законам, не считаясь ни с кем и ни с чем.


Тухачевский приехал в Куйбышев (так теперь стала называться Самара) утром 26 мая и после завтрака, во время которого Дыбенко успел рассказать ему о состоянии дел, отправился на окружную партконференцию, где произнес краткую речь. По дороге в штаб округа Тухачевского попросили заехать в обком. Через несколько минут оттуда вышел Дыбенко и, едва разжимая губы, сообщил ожидавшей его жене, что Тухачевский арестован.

Две с половиной недели спустя — в составе специальной военной коллегии Верховного суда СССР — Дыбенко судил Тухачевского и еще семерых крупнейших советских военачальников по обвинению в измене. На следующий день после их казни Ежов доносил Сталину о том, как вели себя судьи. Дыбенко, отметил он, в течение всего процесса не проявлял никакой активности и задал лишь несколько ничего не значащих вопросов Якиру и Уборевичу.

Через месяц после облетевшего весь мир сообщения о казни Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Корка, Примакова, Фельдмана и Путны Коллонтай улетала в Москву. Не по специальному вызову, а в связи с визитом министра иностранных дел Швеции Сандлера. Запись в дневнике перед отлетом передает то состояние, в котором она тогда находилась.

«[…] Жизнь изменилась резко. […] Уже никогда, никогда не вернется беспечная радость. Я за эти годы много, много пережила. Но и многое поняла. Многое похоронила. Сердце сковано, и не могу, да и нельзя страдать лично, как раньше. […] Все иначе, чем было в нашем наивном представлении. Отсутствие справедливости, непременная, неизбежная нетерпимость. А боль остается за «безвинно виновных». Что ждет в Москве?

[…] Как мы могли, как мы смели страдать тогда, в годы до мировой войны, от своих личных болячек? Ведь […] готовился пожар и впереди были годы безмерных мук для миллионов. […] Страдаю за других, за всех безвинно виновных, в этот жестокий период истории, очень жестокий. И очень трудный для нас, кто в молодости шел на борьбу «за справедливость», «за человечность», против насилия. Наивно? Да. Очень».

В ожидании официальных встреч Коллонтай показывала гостю Москву и ее музеи. Больше всего она боялась, что Сандлер заговорит об арестах и о расстрелах, но шведский министр знал толк в дипломатии и неуместных вопросов не задавал. Лишь однажды спросил, что мадам Коллонтай думает о только что вышедшей в Париже и уже прогремевшей на весь мир книге Андре Жида «Возвращение из СССР». «Ложь, ложь и еще раз ложь!» — поспешила заверить его Коллонтай, которая книгу эту еще не читала. «Возможно, — согласился с ней Сандлер, — но ведь он только что так восторгался Союзом. Может быть, здесь что-то произошло?» Зондаж был слишком очевидным, и Коллонтай тотчас перевела разговор на достоинства московского метро.

Других поводов для беспокойства Сандлер не создавал. Беседам на острые темы он предпочитал восторги по поводу русских женщин, прельщавших его своими хорошими формами: «В Стокгольме все помешаны на худобе, и в результате наши женщины лишились не только груди, но и боков». Коллонтай не любила подобных фривольностей, но сейчас они были ей куда милее любых разговоров о реальностях здешней жизни.

Приемы, завтраки, обеды в честь высокого гостя позволили ей встретиться с Молотовым, Ворошиловым, Кагановичем, Калининым и другими «соратниками». «Настроение у всех хмурое, — отметила Коллонтай, — разговор не клеится». На завтраке у Молотова она оказалась за столом рядом с Ворошиловым. Он наклонился к ней, вымолвил шепотом «Бдительности в нас мало… Я очень страдаю». Коллонтай попыталась включиться в его тональность: «Я тоже очень страдаю — за вас. Ничего нет страшнее в жизни, чем потерять веру в моральный облик близких друзей. Это больно, очень больно. Это жуткое горе». Красный маршал чуть не заплакал: «Вы понимаете? Спасибо. Спасибо. Жуткое, кошмарное горе».

Не об этом ли диалоге — ее строки в «Записках на лету»: «Ни одного искреннего словечка, ни одной не фальшивой ноты. Дурной спектакль для других и для себя»?

Впрочем, друг с другом они бывали и искренни. Коллонтай слышала, как, повернувшись к Кагановичу, Молотов, жуя, сказал: «Невероятно скучная фигура этот министр». — «Обзеваешься», — охотно подхватил Каганович. «Что с него взять? — подытожил Молотов. — Транзитная страна». И, подняв бокал, без паузы громко продолжил: «За ваше здоровье, глубокоуважаемый господин министр. За процветание прекрасной страны, которую вы представляете и дружбой с которой так дорожит весь советский народ». «Сандлер был восхищен теплотой и искренностью оказанного ему приема», — завершила Коллонтай рассказ об этом завтраке в своих заметках.

Свое восхищение Сандлер выразил мероприятием, не предусмотренным предварительно согласованной программой. Он закатил грандиозный прощальный бал в гостинице «Метрополь». Еще не оказавшаяся в казематах Лубянки московская политическая и культурная знать, как и весь дипкорпус, веселилась до утра, поглощая несметное количество напитков, объедаясь икрой и танцуя фокстрот и танго под сменяющие друг друга оркестры. Прямо с бала, в пять утра, Сандлер проследовал на аэродром. Проводив его, Коллонтай завалилась спать.

Пробуждение вернуло ее в реальность. В гостиничном холле дожидалась жена Шляпникова — Катя. Коллонтай с трудом узнала в опустившейся, сгорбленной женщине былую хохотунью, которую, казалось, не могла сломить никакая беда. Информация была короткой: Шляпникова снова будут судить, но — за что? Ведь в политической жизни он давно уже не участвовал, несколько лет провел в ссылке, не только оглох, но почти и ослеп…

Помочь Коллонтай ничем не могла. Обреченность Шляпникова была для нее очевидна, но не потянет ли он и ее за собой? Понимала, что логики в той вакханалии нет никакой, что все решает слово вождя, и ничто больше. И НИКТО больше! И все же мучила мысль: полощут ли там, на следствии, ее имя?

Не «полоскали»… На вопрос: «С кем из прежних участников рабочей оппозиции вы поддерживаете связь?» — Шляпников перечислил с десяток имен — имени Коллонтай в этом перечне нет. Среди всякого прочего ему вменили и «клевету на советскую действительность». Клевета состояла в том, что в дневнике он сделал запись о впечатлениях от последнего посещения Ленинграда: «Лица испитые… Бледные, бескровные губы у женщин и детей говорят о плохом питании… На улицах много нищих…»

«Дело» Шляпникова военная коллегия Верховного суда СССР слушала целых два часа — вместо двадцати минут, установленных для конвейера. Возглавлявший судилище Василий Ульрих явно имел высочайшую установку добиться от Шляпникова традиционных признаний. Ничего не добился: Шляпников отверг все обвинения, назвал их вздором, «беспросветной глупостью предателей революции». Он даже выразил сожаление, что двумя годами раньше, травимый партконтролерами, сосланный сначала в Карелию, потом в Астрахань, он взывал к Хозяину: «Сталина лично прошу хотя бы во имя того прошлого, когда он не отказывал мне в помощи и товарищеском совете, оказать мне поддержку и сейчас». «Революционер не должен просить о том, что заведомо не будет исполнено» — так объяснил он свое сожаление. От принципа этого не отступил. Приговоренный к расстрелу 2 сентября 1937 года, он ходатайства о помиловании не подал и был казнен в ту же ночь.


Через несколько дней после его казни Коллонтай снова оказалась в Женеве на очередной Ассамблее Лиги Наций. Ей досталась в отеле «Ричмонд» комната, соседняя с той, в которой она обычно жила. Попытки получить комнату с видом на ее любимые Альпы успехом не увенчались, и ей пришлось довольствоваться созерцанием гор лишь во время завтрака из ресторана: все дни с утра до позднего вечера были заполнены до предела.

Непосредственной причиной ее включения в делегацию было обсуждение вопроса о равноправии женщин. Лишь приехав в Женеву, Коллонтай узнала, что с повестки дня ассамблеи вопрос снят по инициативе французского министра иностранных дел Поля Бонкура. «Француженки и без равноправия хорошие патриотки, мадам Коллонтай» — так объяснил ей Бонкур свой поступок. Можно было, наверно, оспорить, затеять дискуссию, но «ведь мир действительно занят сейчас другим», — решила Коллонтай и спорить не стала, чувствуя, что любая активность ей сейчас не под силу. Но в правовом комитете все же произнесла страстную речь о том, какого равноправия во всем (во всем!) добились советские женщины благодаря великой сталинской конституции.

Потемкина, к счастью, не было. Его заменил новый посол в Париже Яков Суриц, человек ее круга, ее культуры, ее воспитания. С ним всю ночь напролет проговорила о «московских делах». Суриц каким-то образом был информирован лучше — это он сообщил ей поистине ошеломительную новость, хотя никого и ничем уже нельзя было, кажется, удивить. В тот самый день, когда советская делегация прибыла в Женеву, был арестован Давид Канделаки, только что получивший повышение по службе, сменив пост торгпреда в Германии на пост заместителя наркома внешней торговли. Никакого сомнения не было: его «повысили» лишь затем, чтобы заманить в Москву.

Коллонтай почувствовала, что не способна более ничего понимать. Ведь Канделаки был личным посланцем Сталина, он был предан ему бесконечно — если даже и не по идее, то по здравому смыслу, — падение Сталина означало бы и его, Канделаки, падение, настолько прочно был он прикован к сталинской колеснице. Чем же он провинился? «Холодно. Жутко. Не хочется жить» — такова реакция Коллонтай на это известие, отраженная в дневнике.

Но утром она снова наслаждалась видами Альп, пила кофе со сливками и заказала еще одну, любимую с детства, ватрушку. Завтрак был деловой, обсуждалась программа текущего дня, оттого так невпопад был вызов Литвинова курьером советской делегации. «Пусть подождет», — отмахнулся Литвинов, но гостиничный бой был непреклонен: «Господина министра просили спуститься немедленно».

Литвинов вернулся через несколько минут с расшифрованной телеграммой в руках. «Открылась еще одна вакансия полпреда, — мрачно пошутил он, — любая страна на выбор. Нет ли желающих?» На этот раз «скоропостижно скончался» полпред в Эстонии Алексей Устинов. Тот самый Устинов, который в 1918 году отправился вместе с Коллонтай в Швецию через Финляндию и вместе с ней же застрял в балтийских льдах. «Продолжим завтрак? — спросил Литвинов. — У вас еще есть аппетит?»


«Следствие» по делу Канделаки тянулось полгода — срок редкий для тех времен. Когда речь шла о людях из самого близкого его окружения, Сталин не слишком спешил с завершающей «следствие» пулей. Все те, с кем Канделаки был дружен, родственники Сталина прежде всего, уже пребывали в лубянских камерах или ждали ареста. Канделаки был обречен хотя бы потому, что был слишком близок к тирану и знал то, что не должен был знать никто. По той же причине был так зверски уничтожен в Швейцарии порвавший с Москвой советский агент Порецкий-Рейс: он был в курсе тайных переговоров, которые вел Канделаки с гитлеровской верхушкой, и собирался предать их огласке.

Как это часто тогда практиковалось, вмененные в вину Канделаки факты частично имели место, но не содержали никакого предательства, поскольку он действовал по личному указанию Сталина. «Установил связь с фашистскими кругами в Германии…» Действительно, установил — встречался даже с самим Герингом, но отнюдь не по заданию «врага народа» Пятакова, а по заданию «отца всех народов» Сталина. И выгодный Германии торговый договор заключил, конечно, не по своей воле, а все по той же, по той же… За этот договор Канделаки сначала был награжден орденом Ленина, потом за него же — расстрелян.


Имя Коллонтай снова замелькало в западных газетах: была пущена утка, что ее назначают полпредом в Китай. Никто не знает, где зародился этот слух и с какой целью был запущен: ни малейших планов о таком ее перемещении не существовало, вопреки утверждению посвятившей ей целую страницу газеты «Пари-суар», что сведения получены из надежного источника. Журналисты, как видно, не слишком заботились о достоверности сообщаемых фактов, иначе не напичкали бы ее биографию таким количеством домыслов. «Ленин играл с ней в шахматы в монпарнасских кафе…» В шахматы Коллонтай вообще не играла, с Лениным — тем более, а Монпарнасу Владимир Ильич предпочитал в Париже совсем другие кварталы.

Но эти огрехи особой опасности не представляли. Куда опаснее было другое: в целом благожелательный тон, с которым газеты нескольких стран писали о ней. За такие симпатии тогда приходилось платить слишком высокую цену.

«Опять подлые […] газеты доставили заботы, — писала Коллонтай Зое Шадурской, — и злость, и хлопоты, и протесты […] Жизнь только тогда полноценна, если живешь и оставляешь след. Я любила записывать события, переживания, но уже давно забросила это […] — не всегда полезно и даже опасно, но если все несешь в себе — задыхаешься».

Время от времени она все же возвращалась к своим заветным тетрадкам — чтобы не задохнуться. Плохо завуалированные намеки на душевные муки, которые она испытывала от потери ближайших друзей, перемежались в ее дневнике и в «Записках на лету» с описанием балов, приемов и раутов, с жалобами на скудость своего гардероба, который остро нуждался в немедленном обновлении. Жизнь брала свое, отвлекая от горьких дум.

Но можно ли было от них отвлечься? Зоя в очередном письме, соблюдая максимум доступных ей иносказаний, сообщала о самой страшной из всех новостей последнего времени: общая участь постигла и Дяденьку. Его взяли на работе — в перерыве между лекциями, которые он читал в Ленинградском институте инженеров гражданского воздушного флота.

Не в силах переживать свои муки на людях и боясь нервного стресса, Коллонтай уехала в курортный городок Сальтшебаден. Рядом не было ни одного знакомого человека, и она могла дать волю своим чувствам. Здесь следила она за газетными сообщениями о ходе последнего из трех больших московских процессов, где клеветническим обвинениям подвергся самый близкий ей по духу и лучше других знакомый из бывшего ленинского окружения Николай Бухарин. Здесь же перед глазами прошло все, что связывало ее с единственной за всю жизнь подлинной любовью, так трагически завершившейся.

Осталась запись, сделанная ею на бланке отеля 25 марта 1938 года. Доверить ее дневнику, рассчитанному на сохранение, она не решилась. Но и записку не уничтожила тоже. Из всех ее «монологов» подобного рода этот — самый искренний и самый отчаянный.

«Страшно за многих друзей. Мучаюсь, рвется сердце за них.

Далекий друг А. А. — я не могу помириться, не могу охватить, что и он попал под «колесо истории».

Он — такой безупречно преданный, такой честный…

Я страдаю, я живу в пытке страданий. За многих. За то, что это неизбежно и непредотвратимо, как стихийное бедствие. Но от этого не легче.

Если я не попаду под колесо, то только чудом. Знаю, за мною нет деяний, никаких поводов фактически. Но в этот период истории не надо деяний: другой критерий.

Поймут ли это будущие поколения? Поймут ли все происходящее? Жить — жутко.

[…] Я вечно на людях. […] И ни одного близкого, никого, для кого я, лично я, а не начальство, не руководство, а я — была бы дорога. Но одной и здесь жутко».

И здесь!..

Сотни тысяч дел, сфабрикованных в эпоху Большого Террора, поражают своей очевидной нелепостью, но дело Дяденьки по своему абсурду превосходит все, известное до сих пор.

Почта семидесятилетний профессор, один из лучших военных инженеров России, продолжал работать с прежней активностью: не только читал лекции, но стал еще и администратором, возглавив в институте отдел, руководивший учебным процессом. После этого, согласно обвинению, он был завербован военруком института в «контрреволюционную офицерскую монархическую организацию» для «повстанческой диверсионной деятельности методом вредительства в области учебного процесса». И на поприще диверсанта так преуспел, что «количество неуспевающих студентов дошло до 70 процентов, а из двадцати аспирантов института учебные планы выполнили только двое». За это генерал Саткевич был расстрелян, причем фальсификаторы, понимая, видимо, что даже по меркам тридцать восьмого года это «обвинение» поражает своим идиотизмом, не решились передать его дело в безропотно штамповавший смертные приговоры суд: Дяденька был казнен по постановлению, подписанному лично наркомом внутренних дел Ежовым и прокурором СССР Вышинским.

Когда в 1955 году бывшие коллеги и ученики профессора Саткевича потребовали его посмертной реабилитации, военная прокуратура стала тщательно проверять «обоснованность» обвинения, хотя всегда и везде, даже в Советском Союзе при Сталине, успеваемость студентов зависела от них самих, а не от администраторов, составляющих расписание лекций и семинаров. Институтские архивы сохранились: оказалось, что число неуспевающих студентов не превышало тогда и пяти процентов! Лишь на этом основании Дяденька был реабилитирован. Стало быть, окажись там двоечников больше, казнь одного из благороднейших людей России надо было бы считать справедливой.

Друзей и недругов уравнивала общая судьба. Под «колесо истории» попал и так не любимый ею Крыленко — могла ли она испытать от этого хоть какую-то радость? Одного за другим поглощала бездна и тех, кто судил Тухачевского: лишь теперь мы знаем, что они были обречены еще до того, как оказались за судейским столом. О некоторых из них — в том числе и о Дыбенко — как о соучастниках «заговора» допрашивали Тухачевского еще накануне суда, но на следующий день, вряд ли что-то поняв, тот увидел их в роли судей, а не подсудимых. В живых они задержались не надолго.

Судьба Дыбенко пока что складывалась благополучно. Его удостоили «избрания» в Верховный Совет СССР, и он даже присутствовал на его первой сессии. Почти сразу же после ее завершения он внезапно был вызван на заседание политбюро, где Сталин предложил ему «открыться перед партией» и рассказать, когда именно его завербовали американцы? Потрясенный Дыбенко не мог вымолвить ни слова, и Сталин добил его, напомнив, что еще Керенский называл Дыбенко немецким шпионом, а партия, наивно веря в искренность красного командира, не придала значения этим разоблачениям.

С заседания политбюро его отпустили к «месту службы» — оставалось ждать неминуемого конца. Дыбенко успел отправить письмо Сталину:

«Дорогой товарищ Сталин! Решением Политбюро и Правительства я как бы являюсь врагом нашей родины и партии. Я живой, изолированный в политическом отношении, труп. Но почему, за что? Разве я знал, что эти американцы, прибывшие в Среднюю Азию с […] официальными представителями НКИД и ОГПУ, являются специальными разведчиками? В пути до Самарканда я не был ни одной минуты наедине с американцами. Ведь я американским языком не владею […]

Неужели через 20 лет честной, преданной Родине и партии работы белогвардеец Керенский своим провокаторством мог отомстить мне? Это же ведь просто чудовищно. […]

Товарищ Сталин, я умоляю Вас дорасследовать целый ряд фактов дополнительно и снять с меня позорное пятно, которого я не заслуживаю…»

Сталин письмо получил и отправил его Ворошилову, а тот просто-напросто сдал в архив. Через несколько дней Дыбенко арестовали как «участника военно-фашистского заговора», завербованного царской охранкой еще в 1915 году! Поскольку однажды Дыбенко ездил на стажировку в Германию, его, естественно, обозвали германским шпионом. И еще американским — раз виделся с американцами. Арестованная вслед за ним жена Зинаида обвинялась в том, что не донесла на мужа. Могла ли она знать, познакомившись с Дыбенко в середине тридцатых годов, что он делал в пятнадцатом и даже двадцатом?

Дыбенко все «признал», включая связь с «заговорщиками» во главе с маршалом Буденным. Ни один из них арестован не был, просто Лубянка готовила впрок дела на всех без исключения: авось пригодятся… В ночь с 28 на 29 июля 1938 года Дыбенко был казнен. В ту же ночь были казнены командующий военно-морскими силами Советского Союза Владимир Орлов, командармы Иоаким Вацетис, Михаил Великанов, Иван Белов, Иван Дубовой, Яков Алкснис, член политбюро Ян Рудзутак, члены ЦК Валерий Межлаук, Иосиф Уншлихт. Вместе боролись за советскую власть, вместе от нее и погибли.

Та же судьба постигла большевиков — членов президиума Петроградского Совета, готовивших вместе с Коллонтай в 1917-м революционный переворот. Их было всего тринадцать — и вот итог: расстреляны девять, один убит агентами Сталина, один загадочно умер («залечен» или отравлен), один покончил с собой. Выжила только она одна…


В скорбных откликах на гибель спутников ее жизни имени Дыбенко нет, но обрывочные записи Коллонтай и ее редкие письма того периода не оставляют сомнения в том, кому они адресованы. «Я очень одинока. Очень, — писала она из Сальтшебадена новому своему секретарю, шведке Эми Лоренссон, к которой почувствовала доверие. — У меня такое ощущение, что вокруг меня возникают все новые и новые пустоты».

Все, что она могла себе позволить, — краткосрочное бегство в Норвегию, неизменно возвращавшую ей душевный покой. «Я […] всегда бежала от страданий […] — честно призналась она здесь своему дневнику, — я любила жизнь, я хотела счастья, я не хотела страдать». Но есть ли в мире хоть кто-нибудь, кто хотел бы страдать? Все дело, видимо, в том, какая цена пригодна для того, чтобы избавить себя от страданий.

С мыслью о том, что когда-нибудь подойдет и ее очередь, она встречала и провожала каждый прожитый день. Теперь мы знаем, что для этого были все основания. Громкое дело «изменников-дипломатов» уже было полностью подготовлено, и на Лубянке ждали сигнала из Кремля, чтобы оповестить о нем весь мир. Скамью подсудимых должны были разделить нарком иностранных дел Максим Литвинов, посол в Англии Иван Майский, посол во Франции Яков Суриц, посол в Швеции Александра Коллонтай, посол в Италии Борис Штейн и еще многие другие — дипломаты и недипломаты, — в том числе и Вера Инбер, совсем не случайно, как видно, включенная во «вредительскую группу» наркомата иностранных дел, а вовсе не Союза писателей.

Процесс не состоялся — прежде всего потому, что после морального провала суда над Бухариным и Рыковым Сталин вообще отказался от публичных кровавых шоу: «мокрые» дела стали вершиться только тайно, без свидетелей и без публикации в печати. Погибло множество дипломатов первого советского призыва, в том числе близкие знакомые Коллонтай Лев Хинчук (бывший полпред в Германии), Константин Юренев (бывший посол в Австрии и Японии), Владимир Антонов-Овсеенко (бывший генеральный консул в Барселоне; вместе с Коллонтай и Дыбенко он входил в состав первого советского правительства), Александр Аросев (бывший посол в Чехословакии), не говоря уже о дипломатах «второго ряда».

В следственных материалах некоторых репрессированных дипломатов — Юренева, Аросева, бывшего посла в Испании Марселя Розенберга и других — имя Коллонтай как «сообщницы» и «активного члена группы заговорщиков» — фигурирует многократно, так что в том, какая судьба была ей уготована, сомневаться нет оснований. Есть еще и прямое свидетельство. Проведшая многие годы в ГУЛАГе жена секретаря Коминтерна Отто Куусинена, советская шпионка на Дальнем Востоке Айно Куусинен оставила мемуары, в которых рассказала, со слов мужа, что по первоначальному сценарию ГУЛАГ ждал вовсе не ее, а Коллонтай. Самой же Айно предстояло занять место посла в Стокгольме: тоже женщина, тоже «верная коммунистка», тоже знает язык…

Многие годы спустя поэт-сталинист Феликс Чуев поинтересовался у престарелого Молотова, почему не расстреляли Коллонтай. Молотов вопросу не удивился и дал «рациональное» объяснение: «Она все-таки выдающийся человек. Да, выдающийся, безусловно […] У меня с ней были довольно хорошие отношения, но она, конечно, не настоящий революционер. Со стороны подошла. Но честный человек. Полина Семеновна [жена Молотова — Жемчужина] была ее поклонницей, ходила слушать ее — она замечательный оратор». Чуев не унимался: «Но почему ее все-таки не расстреляли?» (Мол, как же так: Коллонтай — и вдруг жива осталась?) Молотов ответил: «Она у нас была не вредной».


Лишь один из друзей и коллег не стал дожидаться пули в затылок и не принес покорно на блюде свою голову дожидавшимся ее палачам. У отозванного для получения «нового назначения» Федора Раскольникова на пути из Софии в Москву была пересадка в Будапеште. На вокзале он купил советскую газету и узнал из нее, что уже объявлен врагом народа. Он сменил поезд и вместо Москвы отправился в Париж.

Некоторое время спустя было опубликовано его открытое письмо Сталину:

«Вы повар, — писал он вождю народов, — готовящий острые блюда, для нормального человеческого желудка они несъедобны. […] Вы оболгали, — продолжал Раскольников, — обесчестили и расстреляли […] Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других, невиновность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которые они никогда не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы.

[…] Где Крыленко? — спрашивал, не надеясь на ответ, Раскольников. — Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?

Вы арестовали их, Сталин. […]

Вы растлили и загадили души ваших соратников.

Вы заставили идущих за вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних соратников и друзей».


Называя Сталина «тираном, дорвавшимся до единоличной власти», Раскольников предрекал: «Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго».

Как мы знаем, он ошибся. И все равно это было единственное живое и честное слово, сказанное одним из бывших друзей, не предавшего ни себя, ни товарищей, ни то, чему была посвящена его жизнь. Остальные предпочитали «ложь во спасение», какую бы цену ни пришлось за нее заплатить.

Что думала Коллонтай, читая очередное письмо от своей лучшей подруги в разгар самых жестоких, самых кровавых и беспощадных репрессий?

«С наступающим великим праздником [годовщины Октября], мой дорогой дружок! Я понимаю, что европейским дипломатам сейчас не до «чаев», обедов и вечеров. Когда на сердце такие кошки скребут, даже им, многоиспытанным лицемерам, вести разговоры о собачках, погоде и взаимными комплиментами обмениваться тяжело […] Вообще сейчас время, когда маски слетают. Только у нас в СССР дышится легко: говори, что думаешь, поступай, как чувствуешь!»

Кому они все-таки лгали? Себе? Друг другу? Или такие письма предназначались совсем для иных читателей? Но и в этом случае выбор слов для выражения своей лояльности зависел все же от автора. Адский страх повелевал каждому в его рабском усердии превзойти своего соседа. Вслед за этим письмом, не считая, видимо, что оно в достаточно полной мере отражает ее советский патриотизм, Зоя отправила Коллонтай еще одно.

«Много читаю: «Краткий курс истории ВКП(б)», Байрон, Моруа. Да, Моруа неплохо, но наивно в историческом и социальном плане. С «Кратким курсом» [в основном сочинен лично Сталиным] не идет ни в какое сравнение. […] Когда я думаю о капиталистических странах, у меня чувство такое, как было на аэроплане: лечу спокойно на крепком, чудесном корабле вперед, в чистом, ярком воздухе, а там, внизу, пожары, люди барахтаются, мучаются — хочется им крикнуть: глупые, порвите свои путы и взлетите, как мы, в светлую высь».

«Взлететь» на этот раз предстояло Семену Мирному: без объяснения причин его срочно отзывали в Москву. Отношение к нему Коллонтай за последние годы значительно изменилось, но отправлять на заведомую голгофу своего многолетнего сотрудника было ей тяжело. Принимать решение — ехать или бежать — мог только он сам. Мирный выбрал возвращение — как тысячи других, оказавшихся в том же положении. Со дня на день Коллонтай ждала сообщений о его аресте, но для него судьба выбрала щадящий вариант, по обвинению в потере бдительности и идеологических срывах его всего-навсего исключили из партии и даже дали возможность работать в качестве журналиста.

Места отозванных или уехавших за истечением срока службы дипломатов занимали совсем новые люди. Те, «старые», были тоже не графских кровей, но они обычно стремились хоть как-то дотянуться до цивилизации и усвоить манеры воспитанных людей. «Новые» не видели в этом ни малейшей нужды. Сочиненный Коллонтай трактат «Чего не надо делать на приемах» заменил собою философские эссе члена Всемирной лиги сексуальных реформ, повести из жизни совслужащих и статьи о счастливой женской доле под солнцем сталинской конституции. Он не только свидетельствует о ее стремлении отвлечься, но и дает исчерпывающую характеристику среде, в которой ей теперь приходилось жить и работать.

«На коктейлях или чаях в совмиссии члены сов-колонии не должны:

1) подходить к накрытым столам и угощаться раньше гостей;

2) садиться группами и разговаривать, забывая гостей;

3) брать с подноса рюмку и передавать ее гостю. Напротив, передать пустую тарелку гостю, чтобы он мог взять торт или бутерброды, вполне допустимо;

4) оставлять недоеденные бутерброды прямо на скатерти.

[…] Если рюмок не хватает, надо дождаться, когда принесут чистые, а не наливать себе водку или вино в уже использованные рюмки. […]

Нельзя плевать на пол, кашлять, не отвернувшись от другого, тушить папироску, бросая ее на пол и притоптывая ногой. В случае насморка лучше не идти на прием или обед, так как чихать за столом или зевать не годится.

[…] На лестнице и в доме не должно пахнуть кушаньем или папиросным дымом. […] В лифте и на лестнице не должны валяться окурки. […]

Перед тем, как отправиться на прием, в гости, а также перед приходом гостей рекомендуется принять душ. Несоблюдение этого правила будет замечено и даст основание вынести неправильные суждения о культуре в нашей стране.

Женщины должны быть одеты аккуратно и причесаны как следует. […]

Не забыть, что при стирке белья в квартирах по дому разносится запах мыла и сырость.

[…] Не хлопать дверями, это производит впечатление некультурности».


Зоя оставалась последней отдушиной, связывавшей Коллонтай и с прежней жизнью, и с тем, что происходит в Москве. Ее благополучие вселяло надежду, что «колесо истории» минует, быть может, их обеих. Приближалось шестидесятипятилетие любимой подруги, Коллонтай послала ей модные туфли, теплое белье и разные женские мелочи, вызвавшие Зоин восторг. Благодаря за посылку, Зоя сообщала, что по случаю своего юбилея, наверно, получит давно ей обещанную путевку в санаторий и наконец-то подлечится и отдохнет.

Она по-прежнему жила, как и тысячи ее соотечественников, прислушиваясь вечерами, а то и ночами, к шуму лифта. Уже близилась полночь, когда лифт остановился на ее этаже, и через мгновение раздался звонок в дверь. Упавшим голосом Зоя спросила, кто звонит. Мужской голос назвал другую фамилию: звонивший просто ошибся номером дома. Когда лифт стал спускаться, Зоя почувствовала, как сжимается сердце. Она успела позвонить Вере — сестре. Юренева приехала через час и застала Зою уже мертвой.

Загрузка...