Все свалилось сразу: болезнь, работа — в таком объеме, о котором она могла только мечтать, но который был теперь ей не под силу, — борьба с бюрократией — так называла она акцию Шляпникова, к которой безраздельно примкнула, и окольными путями дошедшая до нее информация, что у Павла «опять кто-то»… Дыбенко по-прежнему делил время между Москвой и фронтом. Фронта в привычном смысле уже не было, но в военных частях и округах, куда его посылали, обстановка все равно оставалась фронтовой. Было уже очевидно, что советская власть выстояла, начинается новая эпоха, а с этим пришло и осознание того, что отнюдь не все люди, стоящие у руля, обладают достаточными познаниями и квалификацией. Павла отправили на учебу в военную академию. Занятия то и дело прерывались командировками. Жили, как на вулкане.
Подмосковный санаторий, где Коллонтай медленно приходила в себя после очередной почечной атаки, отрезал ее на время от активной работы, но зато позволил сосредоточиться на дневнике: лучшего собеседника у нее не было — ни теперь, ни потом. Так появилась запись, отражающая ее душевное состояние в те дни.
«[…] почти уверена, что у Павла кто-то есть на стороне, женщина, может быть, не одна. Что это нечто мимолетное, что это на почве физиологии и невольного мужского стремления покорить — в этом я уже убеждена. И все это неизбежно и естественно […]. Я вечно занята. Работа, семейные заботы о Мише, Марусе [то есть о Марии Коллонтай, второй жене ее мужа]. В доме толчея, телефон, меня нет дома, а когда я дома, я озабоченная. А он молод, ищет радости, смеха, чего-то яркого. Наконец просто «переживаний».
Все понимаю! И никогда его не спрашиваю, не подтруниваю. Когда одна из них (их несколько, голоса разные и способ осведомления по телефону о нем разный) просит позвать товарища Дыбенко и нарывается на меня, мне вдруг делается неприятно. Безотчетно, стихийно неприятно. И особенно когда они явно подыскивают, как себя назвать. «Скажите, спрашивает сестра Петрова» или «Это говорит — секундное замешательство, пауза — это говорят из партячейки академии». — «Товарища Дыбенко нет», — кладу трубку, а сердце почему-то бьется. И в ушах что-то стучит. И горько, и обидно. Зачем эти псевдонимы? […] Значит, с ним уславливались? Это чтобы я не узнала? […] Самое обидное — этот сговор против меня. Павел! Павел! Почему не сказать прямо? […] Нет, хуже, больнее будет. Лучше не знать подробностей.
[…] Приходит Павел. «Тебя вызывала сестра Петрова — очевидно, одна из твоих красавиц?» — «Не знаю такой». Сказано с таким пожатием плеч, что вдруг кажется, что я ошиблась, и делается легко […]. Но дня через два — опять «сестра Петрова» [.] а дня через три женский голос (как будто тот же), передаю с равнодушным видом Павлу: «Тебя кто-то спрашивает». — «Здравствуйте. Узнал, конечно. Очень занят был эту неделю. Часов в шесть в пятницу? Постараюсь. До свидания». Голос нарочито сухой и официальный, но первая фраза: «Узнал, конечно» […] заставляет меня будто услышать и ее заигрывающий вопрос: «Узнали меня?»
[…] И все же я себя усовещаю. И не позволяю поддаваться «атавизму». Как-то в момент душевной распахнутости со стороны Павла (это у него бывает, когда он не то что «навеселе», а «на подъеме») он стал говорить о своей любви ко мне и о том, что все остальное «ерунда», «если и есть, так чисто платоническое», причем слово «платоническое» Павлуша […] применяет тогда, когда дело идет о «физиологии». […] Раздвоенности у такой здоровой натуры, как Павел, нет, баб он вообще презирает. Я для него не женщина, а нечто другое, свое, родное, близкое и «старшее», та, которой он «верит». А те — я знаю — именно «платоническое» в Павлином смысле. И все-таки… […]
Когда они не попадаются на моем пути, я совершенно к этому равнодушна. А вот когда они телефонируют, отравляют час-другой жизни! Не больше… И уже на другой день могу сама смеяться над собою и дразнить Павла без капельки горечи или обиды, просто чтобы заставить его сконфуженно, по-детски отнекиваться и пренебрежительно говорить: «Очень нужны мне эти красавицы» […] А все-таки, когда на работе неприятности, препятствия, борьба, когда сверх того заботы о близких (Миша, Маруся), и вдруг телефоны Павлиных красавиц, хочется попросить, взмолиться: «Павлуша! Побереги меня хоть с этой стороны!» […] Я не прошу твоей опоры в жизни ни в чем, я несу все сама, я перекладываю часть ноши жизни твоей на себя, я всегда, как верный товарищ, подставляю тебе свои плечи, если трудно тебе, чтобы облегчить твое бремя, но ты хоть в этой мелочи побереги меня. Так хочется сказать. Но я не говорю. Что-то удерживает. И, глубже запрятавшись в себе самой, я иду по пути жизни рядом со многими близкими товарищами, дорогими мне. И все же я одна! Вы, люди будущего, вы не будете никогда так одиноки, я в это верю […]».
Не названные по имени «близкие товарищи», с которыми Коллонтай «идет рядом по пути жизни», это прежде всего Шляпников: она с ним общалась теперь почти ежедневно. То был уже не «Санька», уверенный в себе «пролетарий», забравшийся на партийные верха, которого она учила уму-разуму и подтрунивала над его непомерными амбициями. То был авторитетный партийный товарищ, не участвовавший в борьбе за власть и оставшийся в плену романтических иллюзий борца за интересы «рабочего класса», разуверившийся в своих товарищах, отклонившихся от правильного пути. Ленин и прочие утверждались во власти, на ходу меняя «концепции» и подгоняя их к практическим нуждам борьбы за «место под солнцем», Шляпников всерьез принимал те лозунги, с которыми «партия» шла в бой с «самодержавием», остался им верен и приходил в ужас от того, что реальная жизнь не имела с этими лозунгами ничего общего. Он и Коллонтай хорошо понимали друг друга. Ленин гибко менял тактику, они же оставались по сути партийными ортодоксами.
Их рассуждения вовсе не были умозрительными, а покоились на реальных фактах, на информации, которой в достаточной мере они обладали. В Петрограде начались стачки и демонстрации голодающих, безуспешно пытавшихся раздобыть хлеб в селах и наталкивавшихся на заградительные большевистские отряды: хлеб отнимали, добывших его сажали в тюрьмы, а то и расстреливали. Петроградский диктатор Зиновьев отличался особой жестокостью, но эти акции не были его самовольством — их полностью поддержал Ленин и, собственно, весь ЦК, который тогда еще не был декоративным органом. Не только в Петрограде, но и в других городах были разбросаны листовки и прокламации: «Требуйте освобождения всех арестованных социалистов и беспартийных рабочих, отмены военного положения, свободы слова, печати и собраний для всех трудящихся».
В те же дни в Москве проходила конференция беспартийных рабочих-металлистов. Доклад делал тогда никому еще не известный Андрей Вышинский — представитель наркомпрода. Рабочие требовали отмены привилегированных пайков, в том числе совнаркомовских, разгона новых чиновников, справедливости в распределении продовольствия. Ждали Ленина, но он не явился, послав вместо себя Каменева. Это подлило масла в огонь: рабочие потребовали отмены советской власти, созыва Учредительного собрания… Дело принимало дурной оборот. Для успокоения массы Ленин предлагал послать Коллонтай, уповая на ее митинговый талант. Она отказалась. Пришлось ехать самому. Ленина встретили свистом, но он сумел усмирить зал — и как?! Простейшим образом: во всем, оказалось, виноват мировой пролетариат, не поддержавший своими выступлениями русскую революцию!
На одном из многочисленных тогда съездах выступала крестьянка «из глубинки»: «Все обстоит хорошо, только […] земля-то наша, да хлебушко ваш; вода наша, да рыба-то ваша; леса наши, да дрова-то ваши». Другая крестьянка говорила не столь образно, зато не менее четко: «Коммунисты сели на шею беднейшего крестьянина крепче помещика». О таких настроениях и Шляпников, и Коллонтай имели ежедневную информацию — не потому, что специально ее собирали, а потому, что она шла потоком.
Дыбенко был снова в Одессе — и город другой, и среда другая, и интересы другие. О нарождающейся оппозиции он знал, и о симпатии к ней Коллонтай знал тоже, но от политики старательно уходил и близко к сердцу метания Александры не принимал Может быть, и поэтому очередное послание Павла, повторявшее все предыдущие, не только оставило ее равнодушной, но ранило еще больше своей глухотой.
«Дорогой, родной друг, мой нежный Голуб. Хочется как можно скорее видет тебя. Хотел бы прилетет к Тебе, моему Голубку, моему милому другу и нежному Голубю, сказат все, открыт свое сердце, свою душу и найти то, что так неудержимо и страстно тянуло нас друг к другу, открыт себя. Не подумай, милый Голуб, что я хочу отделит тебя, нет мы оба катимся в неведомое, до сих пор для нас зыбкое пространство, но, милый друг, как я одинок, и я люблю, люблю, люблю Тебя. Любов к тебе еще не остыла. Твой Павел».
Впервые она ему не ответила — не то чтобы не было времени (ночь для этого есть всегда), просто перо не тянулось к бумаге. Не тянулось для письма ЕМУ, а вообще-то писала она беспрерывно, набрасывая тезисы своего выступления на предстоящем партийном съезде и сочиняя брошюру «О рабочей оппозиции», которая никогда не увидит света на русском языке.
При всей своей наивности, абсурдности и обреченности это была первая оппозиция внутри большевистской партии, которую можно назвать идейной. До сих пор различные «платформы» лишь камуфлировали идеями откровенную борьбу за власть, приспосабливая их в качестве орудия политической борьбы. В «рабочей оппозиции», напротив, не участвовал ни один из большевистских вождей, никто из стоявших хоть сколько-нибудь близко к партийной верхушке. Возглавившие ее Александр Шляпников и Сергей Медведев были людьми, конечно, известными, но с начала 1918 года весьма удаленными от кремлевских кабинетов и кулуаров. Медведев, потомственный токарь, вступил в партию пятнадцати лет от роду и уже имел более чем двадцатилетний партийный стаж Он возглавлял Красноярский Совет депутатов, позже комиссарил на фронте. К Шляпникову и Медведеву присоединились руководители некоторых отраслевых профсоюзов — Юрий Луговинов, Алексей Козлов и другие. Но главные шефы профсоюзных объединений, входившие в ЦК — Ян Рудзутак и Михаил Томский, — оппозицию не поддержали. Участники оппозиции исходили, в сущности, из предпосылки, что властвующая верхушка всерьез воевала и продолжает воевать за подлинные интересы рабочих, и достаточно открыть ей глаза на ее ошибки, чтобы она тут же принялась их исправлять для блага российских пролетариев и беднейших крестьян. Абсурдность этой исходной позиции, в которую авторы новой платформы, похоже, искренне верили, обрекала предстоящую дискуссию на диалог глухих.
Коллонтай не сразу вошла в состав оппозиционеров — ее решению предшествовали долгие раздумья. До поры до времени она была с оппозиционерами — точнее, лично со Шляпниковым — только мысленно, только духовно. Страх ли ее останавливал, инстинкт ли самосохранения, неизжитый пиетет перед Лениным, к которому относилась отнюдь не почтительно, но внешне никогда этого не выражала? Кто знает… Так или иначе, присоединение Коллонтай к оппозиции — подпись под декларацией, обращенной к Десятому партийному съезду, — состоялось почти перед его открытием. Ее вступление в борьбу придало оппозиционной платформе несколько иные краски. К главному тезису — передача всей власти «Всероссийскому съезду производителей» — прибавились требования внутрипартийной свободы, разрешения дискуссий, освобождения от чиновничьего засилья.
Понимая, что это именно идейная борьба, а не политиканская свара, что лозунги оппозиции понятны и близки тем, кого высокомерно продолжали называть «партийной массой», Ленин был явно напуган предстоящими выступлениями оппозиционеров на съезде. К тому же он знал, какой магической силой обладает ораторский талант Коллонтай. Впервые за многие годы не она с ним, а он с ней искал контакта и в нескольких коротких, но содержательных беседах пытался заставить ее отказаться от выступления на съезде. Никто не знает, чем бы кончилась эта психологическая атака, если бы не события, развернувшиеся за шесть дней до его открытия. Из Петрограда пришло паническое известие, что в Кронштадте — на главной базе Балтийского флота — мятеж. Матросы образовали Временный революционный комитет и требовали передачи власти по всей стране Советам без коммунистов.
Непосредственным поводом послужили массовые аресты в Петрограде, восставшие потому и надеялись на поддержку петроградских рабочих. Но истинные причины были очевидны: глубочайшее разочарование в том, какую «свободу» и какое «счастье» принесла революция рабочим и крестьянам, — все матросы были выходцами или из городского пролетариата, или из деревенских работяг. За три с половиной года, отделявших март 1921 от октября 1917, большевики выдержали не один мятеж, но не было более опасного и зловещего для них, чем Кронштадтский, — из-за обращения не к «вражеским», а к большевистским же лозунгам и идеям, к их незамутненным истокам, так цинично преданным и загаженным. Этот мятеж, дававший, кстати сказать, рабочей оппозиции неотразимые аргументы, во что бы то ни стало должен был быть подавлен, уничтожен в зародыше, выкорчеван.
Съезд проходил под аккомпанемент сводок, летевших из Петрограда. Газеты и листовки, выпускавшиеся мятежниками, распространялись по городу, чьи-то невидимые руки расклеивали по стенам тексты, переданные из Кронштадта по радио. Свободного слова большевики боялись больше всего на свете: крамола могла расползтись по всей огромной России. Аргументы рабочей оппозиции и призывы кронштадтских мятежников смыкались друг с другом и дополняли друг друга. Проходя в перерыве мимо Коллонтай, Ленин остановился, чтобы снова уговорить ее отказаться от выступления. В голосе звучала угроза, но Коллонтай ощутила скорее мольбу. Решение, однако, она уже приняла.
— Партия потеряла свое подлинно пролетарское лицо, — страстно взывала она с трибуны, — вырождается в касту бюрократов и карьеристов. Засилье партийного чиновничества видит каждый. Бюрократизм проникает и во все звенья государственного, советского аппарата. Три года назад насчитывалось 231 тысяча чиновников, теперь, после объявленного сокращения, — их 243 тысячи. Что выиграл от революции пролетариат, в интересах которого она и совершалась? Не случайно рабочие массами выходят из партии. Они вступали в СВОЮ партию, теперь они видят, что это не их партия, а партия чиновников и бюрократов… ЦК отсылает инакомыслящих в отдаленные края, чтобы не путались под ногами, чтобы голос их никем не был услышан. Почему ЦК так боится инакомыслия?
Шляпников обращался с трибуны прямо к Ленину:
— Разрешите вас поздравить, Владимир Ильич, вы являетесь авангардом несуществующего класса… Надо раз и навсегда запомнить, что другого, «лучшего» рабочего класса мы иметь не будем и нужно удовлетвориться тем, который есть. Не только расточать ему похвалы, а дать ему подлинную власть, поверив в его силу.
Оппозиционеры ограничивали понятие демократии лишь ее рабочей ипостасью и ставили целью всего-навсего смягчить режим большевистской диктатуры, учитывать различные мнения, укоротить дистанцию между верхами и низами, а вовсе не поделиться властью с другими политическими организациями. Однако даже на столь скромный «партийный нэп» Ленин пойти не захотел Партийные мятежники были обречены — так же, как мятежники флотские. Оппозиционеры рассчитывали, что Кронштадт укрепит их позиции — он, напротив, их ослабил, напугав делегатов. К кому, в сущности, обращались Коллонтай и Шляпников? Как раз к той партократии, к тем чиновникам и бюрократам, обретшим реальную власть, против которой и выступила оппозиция. Наивно было рассчитывать, что эти люди отдадут ее во имя чистоты какой-то идеи. К тому же в пылу полемики Шляпников и Медведев перестарались, обвинив Ленина и его окружение в том, что «партия перегружена интеллигенцией, оттеснившей собственно рабочих». Из контекста явственно вытекало, что речь шла не просто об интеллигенции, а о товарищах еврейского происхождения, помыкающих истинно русскими пролетариями. Эти выпады зал отверг: ТОГДА такое еще не поощрялось.
Против оппозиционеров ополчились все партийные начальники, имевшие по другим вопросам отнюдь не общее мнение: и Ленин, и Троцкий, и Зиновьев, и Бухарин. Троцкий — тот вообще требовал немедленного исключения из партии всех «отступников», включая и Коллонтай. Ленин предложил пока ограничиться строгим предупреждением. Шляпникова, Коллонтай и их группу поддержало только 18 делегатов, за платформу Ленина было подано 336 голосов. Но самое роковое, поистине иезуитское решение протащил Ленин уже после того, как рабочая оппозиция потерпела поражение. Он предложил принять резолюцию «О единстве партии», снабдив ее секретным 7-м пунктом, сыгравшим зловещую роль в период чисток двадцатых и тридцатых годов. За этот пункт, предусматривавший исключение из партии — даже и членов ЦК — за так называемую фракционную деятельность, проголосовало всего лишь 59 процентов делегатов. Но все же он прошел!
Ленин и здесь проявил свою феноменальную гибкость. Никто не смог бы обвинить его в сведении счетов: он сам предложил избрать Шляпникова в ЦК! Коллонтай не предложил — и не только потому, что та заставила его испытать унижение, дважды, а то и трижды выслушав его просьбы воздержаться от выступлений, но не посчитавшись с его мнением…. Нет, не только поэтому: он давно уже не относился к ней всерьез. И опасался. Слишком много она знала про то, что было для него сокровенным! Странным, необъяснимым логически образом он накладывал ее облик на облик Инессы. По отношению к Коллонтай никакой гибкости быть не могло. А Шляпникова он не только сделал членом ЦК, но и поручил ему возглавить комиссию по улучшению быта рабочих и предложил войти в комиссию по чистке партии. Как после этого обвинить Ленина в зажиме критики, в нетерпимости к инакомыслию?
Съезд был скомкан — надо было громить кронштадтцев. На подавление мятежа Ленин отправил 300 делегатов партийного съезда. Уехали Троцкий, Ворошилов, Дзержинский, Тухачевский и другие лидеры — партийные и военные. Вместе с ними — на родимую Балтику — отправился и Дыбенко: он уже несколько дней был в Москве, готовясь к экзаменам в академии. Его победный рапорт из Кронштадта привел Коллонтай в ужас. Не считаясь с возможными жертвами, красные каратели предприняли штурм по ломкому льду финского залива — оттуда их, естественно, не ждали. Лишь по официальным данным, штурмовавшие потеряли 700 человек убитыми и 2500 ранеными, мятежники — 600 убитыми и 1000 ранеными. Но жертв было куда больше: 7500 пленных убили на месте. Командовать низвергнутой крепостью Ленин назначил Дыбенко. «Партия снова мне доверяет», — обрадовал тот своего нежного Голубя.
Именно в эти дни Коллонтай впервые ощутила нежелание заниматься политической деятельностью. Из разрозненных ее заметок, впоследствии тщательно законспирированных, с очевидностью вытекает, какой вывод она сделала для себя: власть перешла не к народу, а в руки одной партии, ставшей партией-государством, притом переродившейся. Надо было искать свое место в том гигантском, чудовищном механизме, победе и становлению которого она посвятила жизнь У нее оставалось ее детище — женотделы, да еще перо, чтобы создать сочинения об освобождении женщины от домашнего ига и о свободе любви.
Придя в себя после съездовской встряски, Коллонтай снова ощутила тоску по Дыбенко, который все еще наводил порядок в Кронштадте. По счастью, его отпустили на сдачу очередных экзаменов в академии. «Скупой на письма, — записала Коллонтай в дневнике, — Павел привез их целый пакет. Все ко мне и все не отправлены. В них отражение и его мук. Значит, еще любит? Значит, чувство еще живо? […] И все-таки мы душевно не слитны, и все-таки, Павел, большой мой ребенок, ты не видишь, не слышишь, не умеешь угадать всей той мучительной работы, что проделала моя душа за эти недели. О, если бы понял! Если б услышал! Как бы тогда стало легко, как полно бы стало наше чувство, как совершенна близость! Но этого нет».
Она не могла смириться с тем, что ее верная и справедливая позиция отвергнута съездом. Решению большинства она обязана подчиниться, но как быть, если большинство не право? Павел упорно не хотел больше «вникать в политику», поделиться было не с кем. Обостренному чувству одиночества не могло помешать даже присутствие Павла. Коллонтай поехала в Петроград — выплакаться у Зои. Они проговорили весь день и всю ночь. Наутро Зоя письменно присоединилась к платформе оппозиции, ведь это была не платформа верхов, а вопль «рядовой массы». Зоя как раз и была маленькой ее частичкой. Они вместе нашли решение, которое сразу же поддержали и Шляпников, и Медведев. По уставу Коминтерн стоит НАД всеми компартиями, в него вошедшими, и каждый партиец имеет право обжаловать решения высших органов своей партии в этот наднациональный ареопаг. Клара, Отто, Бела — старые друзья, неужели они ее не поддержат? Сошлись в одном: поручить Коллонтай выступить на конгрессе Коминтерна и рассказать делегатам о положении в русской компартии.
С равной страстью Коллонтай играла две роли. С одной стороны, стремилась довести до конца (разумеется, победного) свою борьбу с бюрократизацией партии и превращением ее в придаток к узурпировавшей власть группке переродившихся партийных иерархов. С другой — столь же упоенно она продолжала руководить женским движением, проводя «линию партии» и воспевая ее в своих статьях и книгах. Одна мораль «для внутреннего употребления», другая — для «внешнего»: ничего неестественного и несовместимого в этом расхождении она не видела. Одна и та же рука писала: «Рабочие и работницы жестоко разочарованы, потому что все результаты их усилий и жертв оказались напрасными, они стали лишь достоянием оформившегося в касту, всемогущего партийного аппарата» (конфиденциально, столпам Коминтерна). И — на публику, для «Правды» (в те же самые дни): «…каждое новое усилие русской работницы, каждая ее жертва, ее труд не напрасны, они уверенно ведут к постепенному строительству новой жизни, к облегчению страданий трудового народа, к тому, чтобы прокладывать путь к счастью. […] А в буржуазных странах сколько ни трудись, какие жертвы ни неси, — в прибыли остается только хозяин. […] Когда-нибудь каждая мать-работница сможет сказать своим детям: «Что я делала в великий 1921 год? Я боролась под красным знаменем плечо к плечу с вашим отцом, за диктатуру рабочего класса, за вашу свободу и счастье, за коммунизм».
Накануне Третьего конгресса Коминтерна собралась Вторая Международная конференция коммунисток — Коллонтай произнесла страстную речь о грандиозных успехах и исторических завоеваниях. Сразу же после ее завершения открывался конгресс, для которого у нее была заготовлена совсем иная речь. Содержание предстоящей речи ни от кого (в партийном руководстве, конечно) не скрывалось. Ленин снова (с его самолюбием не так-то легко было на это решиться) звонил Коллонтай, умоляя не выступать, чтобы не демонстрировать «перед международным пролетариатом» расхождения и разногласия внутри РКП. Она выслушала его монолог, но ничего не пообещала. На «военный совет» собрались Шляпников, Медведев, Лутовинов и другие.
Они просили ее не поддаваться давлению. Она и сама уже так решила: своим откровенным и весьма грубым нажимом Ленин не остановил ее, а, напротив, подвигнул.
22 июня, в день открытия конгресса, на который съехались делегаты компартий и рабочих организаций из 52 стран, Коллонтай сразу же записалась для выступления на пленарном заседании. Ленин сделал последнюю попытку удержать ее. Проходя между рядами к сцене, он остановился возле сидевшей с краю Коллонтай и произнес только одну фразу: «Не надо, Александра Михайловна, не надо!» Ответа не получил — ответом было ее выступление.
Ей дали слово первой после очередного перерыва, и много делегатов и гостей видели, как вместе со всеми, повалившими в зал из фойе, протиснулся и Ленин. Он слушал ее стоя, прислонившись к стене. Коллонтай говорила по-немецки. Она назвала наметившиеся в русской компартии тенденции архибюрократическими, представляющими «смертельную опасность для революции, которая теряет свою главную опору — рабочих». Она призывала указать русским товарищам «от имени коммунистов всех стран» на их «ошибки» и «возродить в партии дух свободных и открытых дискуссий, допускающих полную свободу выражения мнений и право на инакомыслие». Зал слушал ее в мертвой тишине. После того как она закончила речь, не раздалось ни одного хлопка.
В перерыве Ленин прошел мимо нее и остановился на одно лишь мгновенье, чтобы сказать: «Это разрыв». Они вместе участвовали потом в разных съездах и конференциях, но не пересеклись ни разу и ни разу не обменялись друг с другом ни одним словом. «Это разрыв» — такими были последние слова Ленина, обращенные к ней. Она не хотела разрыва, она искренне верила в то, что помогает партии стать ближе к рабочим и служить их интересам. Но партия — в лице тех, кто говорил от ее имени, — имела совсем другие интересы и именно им служила. Это и был — в классическом варианте — диалог глухих.
Но больше всего, пожалуй, ее потрясла откровенная провокация, которую учинил Дзержинский. Его агент Рубинов (тогда лубянские секреты были известны широкому кругу партийной верхушки, и агентов, крутившихся в этой среде, знали всех поименно) явился к Шляпникову и Коллонтай с предложением от «группы товарищей» — создать нелегальную группу Четвертого Интернационала для борьбы с «изменившим интересам пролетариата» Третьим… Провокация была слишком грубо сработана, но она имела место. Была ли это самовольная акция «железного Феликса»? Он не выступил против «рабочей оппозиции», навлек на себя за это гнев Ильича и теперь, возможно, замаливал грехи. Но если и замаливал, то, скорее всего, по сговору с Ильичем. Эта низкая и подлая акция сломила Коллонтай. Тайный обыск, который был произведен в квартире Шляпникова, окончательно открыл ей глаза на то, какой стала ее «партия» и что скрыто за ее фасадом. В отчаянии, ожидая обыска и у себя, она стала уничтожать старые записи и бумаги. По счастью для истории, вовремя остановилась. Близких не было рядом: Зоя в Петрограде, Павел в Одессе, Миша в Кашире…
С помощью Коллонтай, написавшей за Павла — от первой до последней строки — дипломную работу о роли личности полководца в военных действиях, Дыбенко окончил академию и получил назначение все в ту же Одессу. Он стал начальником черноморского сектора Одесского военного округа. Коллонтай еще не знала, почему его так тянет в Одессу (он сам туда напросился), но полностью одобрила его выбор. Этот шумный, веселый, ни на один другой не похожий город поднимал ее настроение, позволяя отвлечься хотя бы на время от тревожных дум. К тому же чем-то неуловимым — акацией? каштанами? стремительным полетом облаков? — он напоминал ей милый Париж. Петеньку. Саньку. Не Шляпникова, а именно Саньку. Сладкую нищую жизнь. Споры. Надежды.
От надежд ничего не осталось, но надо было делать свое дело. Это слово, давно уже ставшее для нее фетишем, превратилось теперь в палочку-выручалочку. Уйти в дело — означало забыть об унижениях и невзгодах, перестать ревновать, смирить гордыню, непрестанно напоминавшую ей о том, что ее потенциал растрачивается впустую, что она, имея возможность так много сделать, отброшена на обочину и что с неумолимостью, от нее не зависящей, она все больше из Коллонтай превращается в жену Дыбенко. Наверно, вынесла бы и это, если бы не ставшие привычными загадочные телефонные звонки, злорадные хихиканья дам в телефонную трубку, постоянные отлучки Павла, не дававшего по сему случаю никаких объяснений.
Получив отпуск, она поехала к нему в Одессу. Заказы из газет, журналов, издательств, которые она набрала, создавали ту самую иллюзию дела, без которой она бы закисла даже в роскошном особняке Павла на берегу моря. В ту пору чудовищный голод охватил Россию — голод, унесший миллионы жизней, голод, порожденный большевистским террором, ужасами гражданской войны, беспощадностью по отношению к крестьянству. Коллонтай тоже писала про это — в лучших традициях партийных пропагандистов.
«Голод […] в плодороднейших губерниях Советской России — это великое стихийное бедствие, вызванное засухой. Солнце, вместо того чтобы живительными лучами выхватить из земли увеличение народных богатств в виде хлебных запасов, безжалостно спалило поля и осушило луга. […] Без коммунизма человечеству не справиться с голодом. […] Получить власть над природой возможно только при торжестве коммунизма. […] Бороться с голодом значит отстаивать основы строительства коммунизма».
Привычное краснобайство, безвкусные красивости плюс высокомерное пренебрежение грамматикой могли бы вызвать только улыбку, но эти словесные узоры вышивались на костях миллионов безвинно погибших. К тому же сама она сознавала, что ни в одном написанном слове нет даже крохотной частички правды. Не могла не сознавать, если только что дала столь точный и беспощадный анализ партийных реалий. И располагала не фиктивной, а подлинной информацией, которую посылали с мест и международные организации (ARA Герберта Гувера), и официальные, советские (Помгол, возглавлявшийся Львом Каменевым, хотя все советские и даже постсоветские справочники упорно называют главой Помгола Михаила Калинина). Но принцип «двух правд» — одной для «узкого круга», другой для «массы» — властно диктовал ей слова, подходящие только к «данному случаю».
От Павла, куда-то беспрестанно уезжавшего по своим делам, несло, когда он возвращался, водочным перегаром. И взгляд был мутный, и речи бессвязны.
«Мы объяснялись несколько часов. Павел приехал днем. Я ждала его напряженно. Одела новое платье. Напудрилась. Ждала. А пропустила момент, когда подъехал автомобиль. Павел прошел в свой кабинет. Вхожу — уткнулся в угол дивана. Плачет. Не сразу растаяло сердце. Не сразу захлестнуло теплом. Но понемногу оттаяла. Павел выкупал все мое платье в слезах. […] Потом… неизбежные объятия, поцелуи. Пока чувство живо — обычный финал. И внешне примирение состоялось. Но на душе у каждого осадочек. И оба очень бережны друг к другу, будто боимся ранить».
В промежутках между объяснениями и примирениями, между упреками и выяснением отношений они вместе работали над так называемой военной доктриной: выпускник академии Дыбенко получил задание наркомвоенмора Троцкого представить свои соображения о том, как следует реорганизовать Красную Армию и к чему ее готовить. Идеи высказывал Дыбенко, Александра же облекала их в подходящую словесную форму. Но так увлеклась, что сама предлагала идеи, приводившие его в восхищение. Исходная установка: неизбежность победы коммунизма в мировом масштабе, а значит, обязательная военная помощь «массовым революционным выступлениям трудящихся капиталистических стран». Позже — перед ней, перед ней! — он все эти идеи припишет себе. И сам (она почувствует это) будет верить в свое единоличное авторство. Но все это будет потом.
«Мы работаем. Павел не пьет, выдерживает характер. Оба стараемся друг другу «сделать удовольствие». Я снова взялась за хозяйство. Души наши после всего пережитого еще далеки друг от друга, но страсть, тяготение вспыхнули с новой силой. Страсть ли? Не больное ли сладострастие, когда разжигаешь друг друга, чтобы получить еще одно доказательство любви другого? […] Чувствую, что за эти годы созрела. Наконец любовь перестала быть важным моментом жизни. Набралась мудрости. Выросла. И переросла себя, ту, что была еще три-четыре года назад».
«Важным моментом жизни» любовь еще быть не перестала — Коллонтай выдавала желаемое за действительное. Но все больше и больше приходилось ей заниматься не «делом», а внутрипартийными дрязгами, склоками и интригами. Личные свары ради овладения командными высотами выдавались за борьбу концепций и позиций, вольно или невольно задевая лично ее. «Новое горе […] камнем придавило плечи: поход на женотделы. Организованный и решительный. Где корень? В чем? Суть ли в том, что хотят дискредитировать меня, или же это узость, доктринерство и тот формальный подход к вещам, который мертвит нашу работу?»
В этой дневниковой записи нет ни одного имени, но разгадать, к кому обращены ее инвективы, совсем не трудно. Из опубликованных воспоминаний Клары Цеткин с непреложностью явствует, кто был непримиримым противником партийных «женотделов» — этого истинного детища Коллонтай. Действительно ли Ленин был принципиально против партийных структур «по половому признаку» или все дело в его личной антипатии к Коллонтай — кто знает? Но, так или иначе, между этими двумя фигурами, находившимися (воспользуемся спортивной терминологией) в абсолютно разных весовых категориях, началась непримиримая война. Кто бы мог подумать, что для нее это станет спасением?! Потом, потом…
Хорошо известно о злопамятстве Сталина. Ленин в этом отношении был вне подозрений. Всегда отмечалось, что он не только не мстил Зиновьеву и Каменеву за их выступления против него накануне октябрьского переворота в 1917 году, но остался с ними на весьма короткой ноге, «доверяя» высокие посты в партийной и советской иерархии. Все зависело, видимо, от градуса личных отношений. Но близким — особенно идейным фанатикам, воевавшим с ним его же оружием, никакого своеволия он не прощал. Шляпников не смирился с поражением на съезде и даже осмелился в партийной ячейке, где был на учете, излагать свои взгляды. Еще того более: он критиковал любые решения, если, по его мнению, они шли вразрез с интересами рабочих. Ленин потребовал в ЦК исключить Шляпникова из партии «за нарушение партийной дисциплины». Предложение провалилось: не хватило всего лишь одного голоса…
Совершенно раздавленная этой планомерной атакой — и на себя, и на своих единомышленников и друзей, — Коллонтай не имела сил писать Павлу в Одессу. Зато он забрасывал ее письмами.
«Шура, милая, ты ничего не пишеш, от тебя ни звука, я окончательно потерял голову. Что это значит? Я боюсь, что ты лежиш больная и снова от меня скрываеш. […] Разве я могу спокойно работать, когда около меня не витает твой, ИМЕННО ТВОЙ, любящий дух? Шура, Шура, что ты делаеш со мной? Неужели ты не знаеш своего Павла? [] Ты безжалостно его бросаеш. Шура, милый Голуб, когда же ты поймеш меня, скажи, я жажду твоих слов, Тебя, и я тоскую невероятно. […] Хочется бежат, бежат, что-то бурное совершит, сломат себе голову и на время хотя бы успокоит себя. […] Жажду Тебя. Твой Павел».
«ИМЕННО ТВОЙ» — совсем не случайно он выделил эти слова. Там, в Одессе, уже витал вокруг него другой «любящий дух», и она знала об этом, и он знал, что она знала… Точнее, она не знала еще этого «духа» по имени и даже не знала точно, в какие «телеса» он облечен. Но то, что такой «дух» существует и что он весьма и весьма активен, знала наверняка.
Восемнадцатилетняя Валя Стафилевская, дочь не слишком богатых, но считавшихся «буржуями» родителей, безуспешно пыталась бежать из Крыма от красных. Родители ее погибли, саму ее толпа, штурмовавшая пароход, сбросила в море. Валю спасли. Один из спасателей стал ее возлюбленным — вместе с ним она перебралась в Одессу. Здесь подчиненный уступил подругу своему начальнику: та была во вкусе Дыбенко — смазливая юная простушка с трогательной невинностью во взоре. Об этом романе знали все вокруг — жена, как водится, узнала последней. Но узнала…
Вдали от Одессы, в суматохе нервного повседневья, личные обиды и уколы переносились легче. Съезд Советов, на котором ее избрали членом ВЦИКа, этого советского квазипарламента, вновь на какое-то время вернул ей настроение, но обида за Шляпникова, которого — после принудительного медицинского обследования — врачебная комиссия признала «абсолютно негодным на ближайший период для ответственной работы» (ослиные уши инициатора этой «заботы о человеке» торчали слишком уж нарочито), подвигла Коллонтай на новый — и последний в ее партийной биографии — отчаянный шаг.
Она лично написала, лично собрала подписи и лично передала в Секретариат Коминтерна официальную жалобу на РКП(б), обвиняя ЦК в подавлении демократии и провокациях. Рассказала и об обысках, и о предложении Рубинова создать нелегальные группы, и о постоянной перлюстрации писем — о подлинной травле, которую устроил ЦК (читай: Ленин) по отношению к своим бывшим товарищам лишь за то, что они задели самое больное его место: положение рабочих и свобода выражения мнений. Письмо это — по количеству подписей — вошло в историю как «Заявление 22-х».
Зиновьев поручил «разобраться» — для полной «объективности» — иностранным коммунистам. В комиссию, руководимую болгарином Василем Коларовым, входила и близкая подруга Коллонтай — Клара Цеткин. Но у коммунистов, как видно, не бывает друзей — лишь «товарищи по борьбе». Комиссия осталась глуха к обвинениям, содержавшимся в жалобе: зажим рабочей демократии, репрессии против инакомыслящих, то есть все то, что давно уже стало печальной и общепризнанной очевидностью. Осуждающее жалобщиков заключение было передано для рассмотрения на расширенном пленуме исполкома. Объяснения давали Троцкий, Зиновьев и Рудзутак. Легко понять, что и как они «объясняли». Решение было поистине соломоновым: право обжаловать действия своей партии в Коминтерн ИККИ подтвердил, но ДАННУЮ жалобу счел «подрывом авторитета РКП (б)» и передал ее для рассмотрения самой же РКП (б). Любопытно, что в этом цинизме ни русские товарищи, ни иностранные не увидели никакого позорища, никакой насмешки над элементарной логикой и справедливостью.
«Проверочной» комиссией руководил Дзержинский. Ему во что бы то ни стало надо было доказать свою лояльность. Истине? Нет, Ленину. Его не смущало, что он «проверяет» жалобу на самого себя (эпизод с Рубиновым). Такая практика давно уже стала нормой в большевистской среде. Одиннадцатый партийный съезд, которому комиссия доложила о результатах своей работы, как и следовало ожидать, признал «Заявление 22-х» клеветническим. Ленин потребовал исключения из партии «клеветников», но в голосовании предусмотрительно не участвовал, опасаясь поражения. Как в воду глядел! Ленинская резолюция не собрала необходимого количества голосов. Съезд ограничился предупреждением Шляпникову, Медведеву и Коллонтай о том, что их ждет исключение, если они не прекратят «фракционную борьбу».
Политическая (или, если хотите, «деловая») драма дополнялась драмой душевной. Кто скажет теперь, какая из них была острее? Об этом их письма. Первое написано в поезде Одесса — Москва: перед заседанием исполкома Коминтерна Коллонтай на несколько дней успела съездить к Павлу, чтобы «перевести дух». О том, как она его «перевела», видно из письма.
«Глубокая ночь. Шестой час. Где ты, Павел? Где ты сейчас, мой близкий и все же […] далекий? Неужели твое сердечко, твоя любовь ко мне не подсказывают тебе, что значит мучительно ждать час за часом и прислушиваться к шуму шагов в коридоре? […] Ночь не для поцелуев только, не в поцелуях цена для нас, а в том общении сердца, что обоим дорого ночью бывает. На душе холодно, холодно, одиноко, больно до ужаса. Где ты? […] Меньше любить стал? Нет, я знаю, я верю в твою любовь, в ее глубину, и знаю, что я тебе дороже всех в мире […] Я не хочу, Павлуша, мой дорогой, чтобы ты повторил боль, что мучает меня. Я слишком люблю нашу любовь, большую и красивую, чтобы не желать сберечь ее. Но я знаю слишком хорошо неизбывные законы любви, знаю, что нельзя безнаказанно наносить уколы, и потому я пишу тебе, мой любимый, мой большой мальчик. […] Самое значительное то, что не знаю, что тебя влечет от меня. […] Что бы ты сказал, Павлуша, если бы я приехала в Одессу и через день-два стала бы исчезать так таинственно — на ночь, на полночи […] Да что ж тут особенного, небывалого, но пойми, Павлуша — получается, что с чужими людьми у тебя «сговор», тайные соглашения от меня — вот и боль не в том, что женщины тобою увлекаются, мне это даже нравится, пусть влюбляются в моего красавца, я-то знаю, что он мой. И не в том, что в тебе когда-нибудь заговорит физиология, все это понятно и не больно […] Ты боишься, милый, сказать мне прямо: «Шурочка, у меня есть одна женщина, она меня интересует, забавляет, я иду к ней, не жди меня, вернусь к утру». Я бы только улыбнулась, я почувствовала твое доверие ко мне, и мне было светло, я знала бы, что мы с Павлом одно, заговор у нас с тобою, а не у него с какой-то чужой женщиной […]».
Месяц спустя — из Москвы:
«Нет слов, чтобы сказать тебе, что со мной.
Павел, Павел! Все было готово, билет взят, вещи уложены, командировка в кармане, еще 3–4 часа, и я лечу к тебе. О, как радостно билось сердце при мысли, что буду с тобой. Как хотелось скорее обнять твою дорогую головушку, прижать к моей груди, к сердцу […] И вдруг — самокатчик! Письмо: постановление ЦК, не разрешающее мне выехать до съезда. Вопрос о заявлении 22-х будет разбираться на съезде. Что сказать, Павел? Что пережила я за эти часы! […]
Павел, слышишь ли, как в эти темные дни я зову тебя, дорогого, и как хотелось мне именно сейчас быть с тобою, чтобы всю мою нежность, все богатства моей души отдать тебе, только тебе. Ведь сейчас моя энергия, моя вечно бурлящая, беспокойная душа натыкаются на стену. Но ничего, Павел! Сейчас моя рука товарища протянута к тебе не за помощью только, а чтобы поддерживать тебя, мой близкий, родной, в эти темные дни […] Уже не Коллонтай, а твой голубь, точно в клетке, бьется в тоске. Пойми, крыльями уже махнула — и вдруг жестокое, формальное: «нельзя». Павел, любимый мой, мне больно сейчас. Не знаю, что будет дальше, но сейчас я остро страдаю об одном: что меня жестоко лишили права ехать к тебе […] Слышишь ли мою боль, слышишь ли мой зов, мне больно, Павел, я бьюсь в тоске, мне все кругом опостылело, так остро по тебе я еще не тосковала. Павел, мой безмерно любимый — твой, твой Голубь».
Ответ пришел уже через девять дней.
«Шурочка, милая, родная […] Я жажду Тебя, а ты, маленький скандалист, все буяниш. […] Приезжай, будеш жить на даче, только на другой теперь: хороший сад, огородик свой, море — приезжай, отдохнем. […] Весна, милая, а мы ведь с тобой весной вместе не были, хотя вся наша жизнь должна быть весной».
Через несколько дней ей исполнялось пятьдесят лет. Как ни крути — рубежная дата. Тем более в ее положении: Павел только что вступил в возраст Христа, ему «стукнуло» тридцать три. Она ждала его — раз уж ей не удалось уехать в Одессу, надеялась провести этот день вместе. Только вдвоем. Но не вышло и у него. На самом ли деле или «работа» была только предлогом? Трудно сказать. Во всяком случае, с ней его не было. Как и не было никаких юбилейных торжеств: об этой дате все забыли. Впрочем, не все. Звонил Дяденька — говорил сдержанно, но так тепло, что у нее захолонуло сердце. Звонил Петенька — шутил, но в шутке ей почудилась грусть. Приехала Зоя. И зашел Шляпников. С ними, с Мишей, с Марией Ипатьевной провела она этот вечер. Записала коротко: «вечер итогов».
Не дождавшись своего Голубя, Дыбенко все же примчался в Москву, но позже и всего на несколько дней. Напрасно он уверял ее, что летел только к ней — к милой и родной Шуре. Она-то знала, что у Троцкого обсуждается военная доктрина, от этого во многом зависит карьера. Как и знала, что ЕГО доктрина это еще и ЕЕ доктрина. Но кто, кроме них двоих, мог догадываться об этом? «Совместная работа над военной доктриной, — писала она в дневнике, — одно из самых больших моих увлечений. Тезисы мои легли в основу. Вторая и последняя главы вообще написаны только мною. […] Особая гимнастика мозга, ума. Читала военные книги, освоилась с тактикой, стратегией, военными понятиями. […] Это особое наслаждение».
Ей все еще не давали отпуска. Павел уехал — она осталась одна. К нарастающей — из-за полного неведения — ревности прибавилось чувство унижения. Она хорошо понимала, что не реальная потребность в ее присутствии побуждала Зиновьева не отпускать ее, а возможность показать свою власть, покуражиться, отомстить за неслыханное ее своеволие. Оставалось терпеть.
«Две задачи не доделаны еще в моей жизни, — записала она в дневнике: — 1) поставить женское движение в России […] и 2) начать мировое движение против смертной казни». Обе эти задачи находились в полном противоречии с тем, что считал правильным Ленин. Как раз в эти самые дни он писал наркому юстиции Дмитрию Курскому в связи с подготовленным проектом нового Уголовного кодекса: «Открыто выставить принципиальное […] положение, мотивирующее суть и ОПРАВДАНИЕ террора, его необходимость […] Обосновать и узаконить его принципиально…»
Через несколько дней Ленина постиг первый инсульт. Не только в партийных кругах — по всей стране говорили об этом. В дневнике Коллонтай, в ее письмах этого периода о столь важном событии — ни единого слова. Зато есть о другом: о нэпе, не совместимом с ее схематичными представлениями о коммунизме.
«Павлуша, нежно-нежно любимый, сейчас вечер воскресный, в доме нашем тихо, все на даче, я же, проработав усидчиво весь день, не вставая, прошла в садик поблизости и теперь, в ожидании чая, пишу тебе эти несколько строк. Хочется хоть мысленно почувствовать, что ты есть, — твою близость, твое нежное тепло, на душе щемит […] Такой поворот в политике! […] Мне жутко, тоскливо. […] Куда же дальше идти, любимые мои товарищи? Друг Павел, так не хватает мне тебя сейчас […] Едут в Москву наши иностранные товарищи […] На днях прибудет Клара Цеткин […] в связи с ее приездом предстоит пережить много неприятного. Будут неизбежные трения, у меня все последнее время были конфликты с верхами. […] Я подавала два раза в отставку. Пока не отпускают, но я решила добиться своего […] Родной Павлуша, мне сегодня так не хватает тебя, Голубь тоскует, нежно обнимаю тебя…»
Ее ни за что не отпускали, но какая-то сила заставила ее выклянчить разрешение на поездку в Одессу — хотя бы на несколько дней. Перед самым отъездом она почувствовала признаки беременности. «Рождается старая боязнь, — поделилась она своими опасениями с дневником, — а вдруг? Нелепо двоится чувство: радость Павла и ужас новой скованности. Ребенок, теперь?! В мои годы?! Когда эти годы на счету… Когда надо спешно дать итог накопленного, излить свое творчество, пока не поздно…»
Эти страхи оказались напрасными, но столь желанная и столь долгожданная встреча радости все равно не принесла.
«Павел, мой дорогой! Если я так остро воспринимаю сейчас, что ты не выдержан, то только потому, что начали появляться у тебя нехорошие симптомы […] твой организм уже поддается разъедающему яду алкоголя. […] Стоит тебе выпить пустяк, и ты уже теряешь умственное равновесие. […] Ты стал весь желтый, глаза ненормальные […] Если не принять меры, тебе может грозить нечто худшее, чем смерть. […] Теперь ты, может быть, поймешь и мою истерику — результат бессонной и жуткой ночи с твоим жутким бредом накануне. […] Пойми, только забота о тебе и только безграничная моя любовь к тебе заставляют меня писать это письмо. […] Твой верный Голубь».
«Павел, мой родной, нежно, нежно любимый мальчик […] Что нас связывает крепко и неразрывно? У нас огромная душевная близость — такая близость великое счастье и большое, ценное богатство. Но я же вижу, знаю, что не сумею, не могу дать тебе полного счастья. […] Я не та жена, какая тебе нужна — может быть, потому, что я вообще не тип жены. Ты видишь, я искренне стараюсь быть женой, как полагается женам, но… Я же чувствую и понимаю, что это не то! Как много сторон твоей жизни я не могу заполнить и удовлетворить. А главное, конечно, ребенок. Я знаю, что значит для тебя ребенок и как мучительно ты о нем тоскуешь. Это нормально и это должно быть. Но я ведь уже никогда не смогу дать тебе эту радость. […] У меня такое чувство, как будто я ворую тебя у воспроизводящей силы природы. […] Ты должен постепенно приучить себя к мысли […] иметь постоянную «маленькую жену» и своего ребенка. Ты имеешь на это право, право молодости.
[…] Есть еще одна причина. Ты мой самоцветный камень. Но, чтобы самоцветный камень получил свой блеск, надо придать ему грани. В твоих гранях есть доля и моего творчества, я люблю тебя, как художник любит свое творение, и самое ценное для меня, чтобы ты блистал все ярче, горел всеми огнями. Было время, когда наша близость помогала, облегчала твой путь. Сейчас ты очень вырос, я горжусь тобой, но наша близость определенная помеха твоей дальнейшей деятельности. Я бросаю теперь на тебя тень […] нужна настоящая «маленькая жена», которая не заслоняла бы тебя, а по-житейски помогала в создании твоего дома. […]
Ты читал о романе Наполеона с Жозефиной, — как он ее ни любил, но ради своей цели он женился на австрийской принцессе и имел страстно любимого им сына. А с Жозефиной он никогда не порывал, и когда его ссылали на остров Святой Елены, не королева Луиза, а Жозефина умоляла отпустить ее с Наполеоном на остров, она его не разлюбила. […] Я всегда, всегда буду с тобой, люблю тебя со всей нежностью и горячей влюбленностью […]».
Его сумбурный ответ не только ничего не прояснил, но еще больше заставил ее поверить, что в психике Павла происходят какие-то перемены. «Шура, мне холодно, — писал он, — мне хочется вспять, я вспоминаю всю нашу Жизнь, ты хочешь ее завершить. […] Я читаю твою душу, но моей ты еще никогда не прочитала. Что же дальше? Дальше темный лес […] Мне холодно, Шура […]».
Теперь с еще большей остротой ей захотелось быть рядом с ним. Ушли все мысли о «красивой девушке», которая может его украсть, и обо всем другом — тоже ушли. Скорее в Одессу! Ее настойчивость была такова, что уже через три недели и ЦК, и Зиновьев в Коминтерне дали ей двухмесячный отпуск.
«Вечер. Дивная ночь. Луна на море. Но почему южная природа не радует меня? В ней что-то слишком яркое, богатое. Она беспокоит. И есть, я его всегда ощущаю, есть какое-то несоответствие между красотою природы и буднями жизни. Здесь жизнь должна была красочной, яркой, пестрой, подъемной, как и сама дивная южная природа. Раз этого нет, здесь томишься невольно…»
Так писала она «по горячим следам», еще не осмыслив того, что произошло, и не имея сил записать все отстраненно, в хронологической последовательности. Через год она нашла в себе силы это сделать.
«…Томительно жаркая ночь в Одессе. Черное море играло в лунных лучах, а в саду нашей богатой виллы (какого-то бывшего богача) удушливо пахло розами […] Я ждала Павла в саду в, своем белом шелковом платье-хитоне. Я приоделась для него. Я не хотела верить слухам, что у Павла есть «красивая девушка», и все еще верила в его любовь. Павлины подчиненные разошлись по домам. Я осталась одна в саду. […] Павел поехал верхом без постового, обещав скоро вернуться. Шел час за, часом. Я не могла читать, я не любовалась морским прибоем, я не дышала красотой южной ночи. Я ждала Павла. Ждала напряженно и жадно. Я решила не верить своему чутью, что между нами что-то легло. Не хотела верить и шепоткам. Меня волновало другое: я упрекала Павла, зачем он дружит с этим подозрительным типом Азбукиным, бывшим управляющим винными погребами великих князей, зачем пьет не в меру, зачем слишком часто ездит к Азбукину играть с ним в карты. Это непартийное поведение, оно меня мучает, задевает.
Но весь этот день Павел был такой нежный, растроганно нежный, как в былые дни. И я с радостью схватилась за надежду: «Павел любит меня. Все эти слушки — обычные сплетни кумушек. Я им не верю. Только бы Павел не пропадал по вечерам у Азбукина за картами». Утром он, весело смеясь, обещал мне не бывать больше у Азбукина. «Я сам знаю, что эта компания не для меня. Ты напрасно беспокоишься, что он может втянуть меня в неприятную историю. Я ни с кем у него не встречаюсь».
— Так ведь вы вечно играете в карты.
— Наши партнеры все свои товарищи, из штаба.
Весь день я ждала вечера, мы договорились с Павлом вечером покататься на лодке по морю. Я хотела «поговорить»… Слова этого я ему не сказала, как и все мужья, он очень не любит этого слова, но про себя решила: в лодке поговорим как следует, укажу ему на его непартийное поведение, его дружбу с сомнительными элементами. Сделаю последнюю попытку.
Настал вечер. Павла вызвали в штаб. Часы в столовой громко пробили девять. Я слышала их бой в саду. Потом 10, 11, 12… А Павла все нет и нет. […] Адъютант, уходя, сказал, что в штабе нет совещания. Где же Павел? Опять у Азбукина, ужинает «посемейному» вдвоем или кутят со всякими «бывшими». Это после обещания мне утром, после того, как Павел, глядя мне в глаза «как честный человек», обещал… Как я могу ему верить после этого? Может быть, слушок о красивой девушке не выдумка? Может быть, это так и есть? […]
Ревность обожгла острой болью, подступила к горлу. Нет, я бы почувствовала. Но все же Азбукин подозрительная, темная фигура, не место Павлу в его доме, попадет в историю, а я должна вызволять его от партийных неприятностей. […] Часы снова бьют час или половину второго. Нет, я больше не в силах выносить эту пытку вечного страха за Павла, за его поведение. Что меня удерживает в Одессе? К черту неиспользованный отпуск, в среду идет прямой вагон на Москву. Я уеду. Уеду от Павла совсем, навсегда. Я разорву с Павлом. Мы больше не товарищи, я его не понимаю, я ему больше не верю.
Часы дают два звонких удара. И за ними вслед гулко стук копыт во дворе. Павел спешит ко мне, походка твердая. Нет, он не пьян. Значит, «красивая девушка»… Что-то обожгло меня. […]
До этой минуты вся картина той жуткой ночи четка, как на пластинке: и бой часов, и цвет моря, и аромат роз, и мои собственные мысли. Но с того момента, как Павел быстрым шагом, какой-то взволнованно виноватый, приближается ко мне, все расплывается, как во сне. […] Я, кажется, бросила ему упрек, что он, партийный товарищ, нарушив данное мне партийное слово, опять был у Азбукина.
— Что ты пристала ко мне с этим Азбукиным? — раздраженно перебил меня Павел.
— Не лги. Мне все равно, где ты был. Между нами все кончено. В среду я уеду в Москву. Совсем. Ты можешь делать что хочешь — мне все равно.
Павел быстро, по-военному, повернулся и поспешил к дому. У меня мелькнуло опасение: зачем он так спешит? Но я медлила. Зачем, зачем я тогда не бросилась за ним? Поднимаясь по лестнице террасы, я услышала выстрел. […] Павел лежал на каменном полу, по френчу текла струйка крови. Павел был еще жив. Орден Красного Знамени отклонил пулю, и она прошла мимо сердца. […] Начались жуткие, темные дни борьбы за его жизнь и тревог за его непартийный поступок. Я ездила для доклада и объяснений в парткомитет, старалась смягчить поступок Павла (они там уже знали больше, чем я думала, и больше меня самой). […] Я во всем винила себя. Только позднее я узнала, что в тот вечер «красивая девушка» поставила ему ультиматум: «либо я, либо она». Бедный Павел! Она навещала его больного тайком, когда я уезжала в партком.
Я больше не говорила Павлу о своем намерении уехать. Но это решение крепло. […] Я выходила Павла. Рана оказалась менее опасной, чем вначале опасались. Павел стал быстро поправляться. Но ко мне он был нетерпелив и раздражителен. Я чувствовала, что он винит меня за свой поступок и что его выстрел вырос в непроходимую моральную стену между нами. […]»
Когда Павел засыпал, Коллонтай выходила к морю, подолгу оставаясь наедине с прибоем. Стихия приносила не столько душевный покой, сколько ясность мысли. К чему пришла она, переступив свой полувековой рубеж? Пять бурных революционных лет промчались, как один миг, — и что дальше? С Павлом покончено, это совсем очевидно, неизбежность стала реальностью, а не только прогнозом. «Дело»? То, что всегда было для нее превыше всего? Но время «валькирий» безвозвратно ушло. Наступила рутина. Пора склок, интриг и аппаратных игр.
Она умела разве что агитировать и митинговать — никакой потребности в таких достоинствах у «партии» больше не было. Какая партийная карьера могла ее ждать после того, что произошло на Десятом, а тем более на Одиннадцатом съездах? С Лениным все отношения оборваны, Троцкий ее не ставил ни в грош, взаимная «любовь» с Зиновьевым перешла во взаимную ненависть, ироническое отношение других партийных шефов давно уже перестало быть секретом. Даже прежние друзья, обретя власть, круто переменились, стали холодными и чужими. Особенно отличился Чичерин, получивший пост наркома иностранных дел; он едва удостаивал ее кивка. Их союз с Дыбенко стал притчей во языцех для всей страны, а для партийной верхушки тем паче: сколько злословия, ухмылок и косых взглядов придется ей теперь испытать!..
Был только один выход: сбежать куда подальше. Перестать мозолить глаза. Не эмигрировать, разумеется, — об этом не могло быть и речи, — но получить партийное поручение. Проще всего по линии Коминтерна. Но не только работать под началом Зиновьева, а даже о чем-то его просить она не могла. Мелькнула мысль: обратиться к Бухарину! Он набирал тогда силу, пользовался весом и даже полностью поддержал Коллонтай в одном из самых дорогих для нее утверждений: «Ребенок принадлежит обществу, в котором он родился, а не своим родителям». Но властных полномочий он не имел, а любая протекция ее унижала.
И тогда ее осенило. То был поистине Божий перст. Сталин только что, на прошедшем съезде, стал генеральным секретарем ЦК. Такого поста в партии никогда не было, и что он практически означал (а тем более — что он будет означать очень скоро), никто тогда толком не знал. Но в любом случае это был крупный партийный пост, и человек, его занимавший, имел право что-то решать. Никаких столкновений со Сталиным у нее не было — потому, возможно, что по работе их пути никогда не пересекались. Ревновать к Дыбенко он ее тоже не мог — как женщина она была абсолютно не в его вкусе.
В обращении к Сталину не было никакого расчета Никакого дара предвидения. Он просто оказался для нее (для НЕЕ!) единственным «адресатом» из всех возможных в то время. И обращение к нему — человеку, с которым никак не было связано ее прошлое, — Коллонтай не унижало. Это, быть может, и стало решающей причиной, побудившей ее написать именно ему. Письмо ее до сих пор в сталинском архиве не обнаружено, но то, что оно было, — не подлежит никакому сомнению: есть множество прямых и косвенных свидетельств его существования. Под конец жизни Коллонтай в нескольких обращениях к Сталину напоминала ему о том письме. Она не посмела бы это сделать, если бы его не было.
Из дневника: «Я написала Сталину все, как было. Про наше моральное расхождение с Павлом, про личное горе и решение порвать с Дыбенко. Написала, что меня не удовлетворяет работа в международном Женском секретариате и что мне будет трудно работать в ИККИ с Зиновьевым, особенно после Одиннадцатого съезда. […] Я прошу партию направить меня на другую работу: на Дальний Восток [там только что была создана марионеточная Дальневосточная Республика: «иностранное государство» под контролем Москвы] или за границу на год-два. Ведь можно зачислить меня корреспондентом РОСТа [будущий ТАСС или рядовым сотрудником в одном из наших полпредств. Я сумею там быть полезной партии и нашей республике. Я хочу писать труд о коммунистической морали».
Опять счастливо сошлись несколько не связанных впрямую друг с другом обстоятельств, которые предопределили благоприятный для Коллонтай выход из положения. К Сталину мало кто обращался с подобными просьбами. А может быть, и вообще никто… Он уже начал набирать своих сторонников — имя Коллонтай все еще много значило в партийных кругах, оказаться ее куратором было кстати для нового генсека. С другой стороны, она слишком намозолила глаза, была слишком непредсказуемой с ее повышенной эмоциональностью и даже порой экзальтацией — добровольный отход от всякой партийной активности в условиях нарастания борьбы за власть представлялся делом желательным, мешать этому порыву не имело никакого смысла. Убивались сразу два зайца: Коллонтай уходила с политической сцены, а Сталин при этом оказывался ее благодетелем.
Но в том-то и дело, что уходить с политической сцены она вовсе не собиралась. Естественный — при чрезмерном эмоциональном напряжении — тактический ход (укрыться вдали и переждать!) скрывал глубоко запрятанную надежду: не дадут ей уйти, осознают ее незаменимость и попросят остаться. Еще и уговаривать будут, ведь другой Коллонтай в партии нет…
Ответ пришел незамедлительно. Причем — телеграфный: психологически тогда это значило очень много. «Мы назначаем вас на ответственный пост за границу. Немедленно возвращайтесь в Москву. Сталин». Убежав к морю, втайне от всех, она десятки раз перечитывала эту телеграмму. И чуть не плакала — то ли от счастья, то ли от обиды, — совершенно не осознавая, насколько круто и бесповоротно судьба меняет свой курс.
Павел уже оправился от раны, начал ходить. Совесть ее была спокойна: она оставляет не больного, а выздоровевшего человека. И есть кому ухаживать за ним… О переписке со Сталиным и о ее планах ни слова ему она не сказала. В любом случае с прошлым покончено — решение принято, но Павел все еще не мог с этим смириться. О чем он думал? На что рассчитывал? Возникшая вдруг у него потребность тоже вести дневник — вопреки его натуре, вопреки всей его сути, чуждой рефлексии и самокопания, — говорит о многом.
«Мучительная тоска гложет сердце. Нет радостных надежд. Уехала — все! […] Что ждет меня? Может ли быть кругом столько ненависти? […] Тянутся мысли. Я одинок, и она уезжает. Таков финал пятилетней любви […] Как можно теперь верить, с кем же можно теперь поделиться своими душевными переживаниями? Тут идеализм не поможет, тут страдания и жгучая мука за все, чем я дышал. Переживаю трагедию своей жизни».
Письмо вдогонку развивает дневниковую запись.
«[…] Я рвался к тебе, Шура, потому что я страдал по тебе. Ты говориш, что твое тело для меня все равно. Нет ты не права, твои очи вместе с телом опьяняли меня. Да, я никогда не подходил к тебе как к женщине а к чему-то более высокому, более недоступному. А когда были минуты и ты становилась обыденной женщиной, мне было странно и мне хотелось уйти от тебя. Ты в моих глазах и в сердце, когда я рвусь к тебе, выше досягаемого. Но теперь я слабый, так же, как и все мужчины, открыл мои изломы души. […] Ты покидаеш меня, а я был наивен, Шура […] мне казалось, что все тебе скажу откровенно, и ты поймеш меня, и я спокойно всеми фибрами моей души останусь с тобой, и будем опять вместе […] чтобы упиться друг другом и с новой силой насладиться своими жизнями. Но твой мучительный взор, твои страдания говорят другое, и мне кажется я был прав, скрывая от тебя свои переживания. […] Не могу видет твои муки, они душат меня. […] Все это тебе говорит только, только твой Павел, он никому не принадлежал и никогда не будет принадлежат, но ты ведь все понимаеш, ты должна понят без слов […]».
Ответа Дыбенко не получил — ответом была лишь ее запись в дневнике, ему не доступная: «Я убегаю не от Павла, а от той «я», что чуть не опустилась до роли ненавистного мне типа влюбленной и страдающей жены». Оказалось, однако, что «убежать» за границу не так-то легко: Сталин мог принимать любые решения, но реализовать их без согласия страны, в которую Коллонтай собирались послать, он был не в состоянии. Впрочем, сопротивление оказали и весьма могучие силы внутри страны. Внешнеполитическое ведомство возглавляли бывшие друзья — и все они были против. Дипломатия требовала спокойствия, выдержки, отказа от публичного проявления идеологических стереотипов — Коллонтай была до тех пор известна качествами, прямо противоположными. Воспротивился Чичерин, а он все-таки был наркомом, воспротивился давний приятель Ганецкий, с которым они вместе были причастны к афере с немецкими деньгами, — теперь он был помощником Чичерина. Но Сталину, как оказалось, эти «могучие» силы уже не были помехой. Он их просто презрел.
Необычайная настойчивость, с которой Сталин решил во что бы то ни стало «уважить» ее просьбу, насторожила Коллонтай: не пришелся ли кстати ее отчаянный шаг, не хотят ли ее сплавить за границу — подальше от всяких партийных дел? Зиновьева ее бегство могло лишь обрадовать, но и Сталина тоже: он был тогда — великий хитрец! — в одной упряжке с Зиновьевым. Для подобных подозрений были серьезные причины. Никакого поста в сколько-нибудь крупной стране, игравшей заметную роль на внешнеполитической сцене мира, ей не предложили. Друг Коллонтай — Леонид Красин — был в то время полпредом в Лондоне. Она вполне бы справилась и с такой работой. Но об этом даже не шла речь: ей была уготована всего-навсего почетная ссылка — прием, многократно применявшийся Сталиным и его наследниками в последующие годы. (Если бы Африка в ту пору была свободной, Коллонтай наверняка загнали бы в одну из африканских стран.) Запросили агреман для работы в советской миссии в Канаде — пришел решительный отказ, о чем Александре с нескрываемым удовольствием поведал Ганецкий: в Канаде помнили митинговую страсть партийной агитаторши во время ее турне по Соединенным Штатам.
В этой задержке на какое-то мгновение она увидела добрый знак: а вдруг сорвется, а вдруг с Павлом, который забрасывал ее письмами, еще не все потеряно? «Весь запас моей любви я хочу сейчас щедро отдать ему, обогреть […] Куда делась вся моя требовательность к Павлу? Все мои сомнения, ревность, мой бунт против него? Только бы он не страдал, только бы вернуть его к жизни, уже не только физически, но и морально!» Но за этой записью в дневнике сразу же следует другая: «Нет, я уйду. Довольно. Старалась, билась сделать из него человека — партийца, развить вложенные в этом самородке возможности, качества, военный талант. Не сумела, значит. Стать «женой» не могу, не хочу. Коллонтай жива, и я уйду. Уйду на новую работу по призыву партии». Даже в дневнике, не предназначенном для чтения посторонними, она называла свое бегство «призывом партии». Кого обманывала? Себя саму? Кто знает…
— Где вы еще не нашумели? В какой стране? — полушутливо, полураздраженно спросил Сталин, вызвав Коллонтай для беседы. — Может быть, у вас есть какие-то пожелания?
Ей вспомнилась Норвегия — милая, милая Норвегия — тихий, уютный Хольменколлен, счастливое время любви и надежд.
— Вас оттуда, кажется, выслали, — напомнил Сталин.
— Из Швеции…
— Один черт… — Он критически оглядел ее, давая понять, что не одобряет выбор Дыбенко. — Попробуем…
Ответ пришел поразительно быстро: Норвегия согласилась выдать визу госпоже Коллонтай «для посещения страны». Но только такую визу, как оказалось, Москва и запрашивала. Коллонтай снесла и этот удар. Прославившаяся на весь мир, один из лидеров переворота, бывший член ЦК, несравненный оратор и конспиратор, выполнявший секретные поручения Ленина (еще недавно их имена вообще стояли рядом), она должна была довольствоваться в Норвегии положением… Кого? Гостьи? Туриста? Частного лица? Ей не дали никакой должности — просто снабдили небольшой суммой денег и отправили за границу. Если это не ссылка, то что же тогда называется ссылкой?
Могла, наверное, отказаться. Встать в позу… Не встала, и этим проявила — мудрость? дар предвидения? смирение и покорность? Или все вместе? Так или иначе, то был разумный поступок. Прошли годы, прежде чем она осознала, какой спасательный круг бросила ей судьба.
Многие десятилетия спустя одна из самых загадочных женщин в истории лубянской разведки — Зоя Рыбкина, — о которой речь еще впереди, в своих тенденциозных «мемуарах» утверждала, что не кто иной, как Ленин, в начале 1923 года «посоветовал Коллонтай ехать торгпредом в Норвегию», чтобы «научиться у приказчиков торговать» и тем «спасти страну от голода». Но в начале 1923-го Коллонтай уже несколько месяцев пребывала в Норвегии отнюдь не в качестве торгпреда; Ленин, разбитый параличом, не мог произнести ни слова, кроме «вот-вот», а страна, благодаря нэпу, уже начала забывать о голоде. В том-то и дело, что к заграничной ссылке Коллонтай Ленин никакого отношения не имел. Разве что молчаливо одобрил После «Заявления 22-х» все отношения между ними — и личные, и партийные — были прерваны.
Сборы были недолги. Ни с кем из друзей она не прощалась. Да и были ли у нее теперь друзья? Миша провожал до Петрограда, встретившего их нудным октябрьским дождем. Последний вечер с Зоей был полон воспоминаний. Выплакавшись, она окончательно подвела под прошлым черту. На вокзал пришел проводить ее Дяденька. Он был по-прежнему элегантен и — при своем низком росте — даже показался ей стройным. Но морщины и седина выдавали годы. И печаль в глазах — только ли от разлуки с нею? Они и так-то почти не встречались. Просто судьба вырывала одну за другой дорогие сердцу страницы жизни. И у нее, и у самых близких людей.
Путь лежал через Финляндию. Первая запись в дневнике сделана еще в Хельсинки: «Финляндия пропитана духом белогвардейщины. […] На улицах я обхожу эмигрантов, едва заслышу русскую речь. […] Тоскую по февралю 1918-го». Страницы жизни судьба вырывала, но Коллонтай продолжала оставаться самою собой.
Она была первой (а в высшем большевистском эшелоне — даже единственной), кто вовремя соскочил с «поезда революции», для пассажиров которого была лишь одна дорога — в бездну.