Охота к перемене мест неудержимо влекла ее снова в дорогу. Русские эмигранты-революционеры вообще никак не могли усидеть на одном месте. Неприкаянные и бездомные, они метались из страны в страну в поисках заработка и наиболее подходящих условий для жизни. Благо проблемы виз не существовало, и они свободно передвигались по Европе и по миру.
Александра повсюду чувствовала себя как дома. Это утверждение столь же точно, сколь и абсурдно хотя бы потому, что, уйдя от мужа, она потеряла старый, не обретя никакого нового. Своего дома у нее теперь не будет почти полвека. Никакого вообще, только временное пристанище. Оно-то и было иллюзией дома. И потому таковым сразу же становился любой уголок, где она — пусть только на несколько дней — бросала якорь. Домом была она сама, да еще крыша над головой, ложе и стол для работы. Все остальное называлось мещанским болотом, засасывающим в тину обывательщины и отвлекающим от революционной борьбы. Великолепное знание языков устраняло тот главный барьер, который многим ее соотечественникам мешал адаптироваться к новой среде, а обилие друзей и соратников едва ли не во всех европейских столицах устраняло главную беду любого эмигранта — одиночество и тоску.
На этот раз Александру позвала в дорогу отнюдь не только потребность в непрерывном движении. Связь с Масловым — по меркам, к которым она привыкла, — сильно затянулась, он стал ей надоедать рутинностью отношений, изо дня в день похожих друг на друга, лишенных какой-либо новизны. Унижала необходимость прятаться от посторонних глаз, превращавшая искреннюю и пылкую — как всегда, как всегда! — любовь в тривиальный адюльтер, который был для нее синонимом пошлой буржуазной морали. Но еще страшнее были усилия Петеньки избавиться от этой осточертевшей конспиративности столь же ненавистным, столь же тривиальным путем: уходом от Павочки и превращением Александры Коллонтай в madame Masloff…
Зажить «как все — нормальной семьей»? Умный вроде бы человек, а не понимал, что эти-то узы она как раз и ненавидела, бежала от них сломя голову, и мало что могло ее повергнуть в такое отчаяние, как мысль о том, что она станет верной женой, хозяйкой респектабельного дома. Все то, что в глазах любого «нормального» мужчины должно быть вожделенной мечтой любой «нормальной» женщины, для нее, напротив, казалось величайшим несчастьем.
Она множество раз говорила с ним об этом, но, видимо, как всякий «нормальный» мужчина, он воспринимал ее страстные монологи всего лишь в теоретическом плане, никак не сопрягая с близкой, впрямую касающейся его реальностью. Александре в конце концов надоело убеждать своего наивного Петеньку в том, что ей самой казалось элементарным. Она просто перестала с ним говорить на больную тему, и он опять это воспринял по-своему, как «нормальный» мужчина: значит, сумел повлиять, значит, еще немного — и все образуется. Но ничего не образовалось и образоваться не могло.
Уезжая в Болонью, Александра знала, что в Берлин уже не вернется. Разве что проездом. Но все же, не раскрывая своих замыслов, не могла отказать себе в удовольствии его подразнить. Предложила составить компанию, чтобы не разлучаться. Знала, что это невозможно, что никуда от жены он не уйдет, да и не хотела вовсе, чтобы он уходил, но подразнить, поставить в смешное и неловкое положение, выслушав заодно клятвы в любви и верности, — это доставляло ей несказанное удовольствие. Остаться без Павочки, без угла и опоры, на птичьих правах, превратиться всего-навсего в спутника знаменитой Коллонтай, кочевать вместе с ней по Европе в качестве ее «чемодана без ручки» — нет, это не входило в его планы. Экономические статьи Петра Маслова публиковались в лучших заграничных журналах. Он был признанным теоретиком российской социал-демократии. Зачастили приглашения на чтение лекций по аграрному вопросу из разных европейских городов, возвышая его в собственных глазах. У каждого была своя жизнь — ни быть в подчинении у Петеньки, ни самой проявлять власть над ним ей ничуть не хотелось.
Партийную школу в Болонье создали большевики, объединившиеся вокруг газеты «Вперед» и занимавшие более радикальные позиции, чем Ленин. Более радикальные и в то же время более схоластические. Требуя отозвать рабочих депутатов из Государственной думы, прекратить всякое участие в легальных организациях, сосредоточить усилия только на нелегальной работе в строго законспирированной партии, они вместе с тем в плане теоретическом стремились к созданию новой «революционной религии», что дало повод Ленину назвать их «богостроителями». Это слияние различных и не очень стыкующихся друг с другом течений отражало метания российской социал-демократии, находившейся, по сути, в самом начале своего существования и еще не оформившейся в нечто цельное и единое. Фанатичная ленинская непримиримость мешала любому единению и не допускала никакого инакомыслия. Создатели «болонской школы», созданной на базе «каприйской», были куда более толерантны, они не только допускали, но стремились к широте и разнообразию мнений, резонно полагая, что именно в споре добывается истина. Поэтому меньшевичка Коллонтай была столь же желанным лектором этой школы, что и большевики (оппоненты Ленина, но все же большевики!) Богданов, Луначарский или Алексинский.
Здесь тоже, увы, не обошлось без интриг. «Быть активным, действующим социал-демократом, оставаясь при этом женщиной, очень трудная, иногда даже мучительная задача», — отмечала она для себя. В Болонье ее почему-то остро невзлюбила жена Богданова. Приревновала без всякой причины. «Она не женщина, — коротко объяснила Коллонтай драму этой семьи в своем дневнике. — Несчастье: она оперирована. Но при чем здесь я? При чем сам Богданов? Как он меня боялся!..» Настроение было испорчено, все пребывание в любимой Италии превратилось в пытку, и ей не раз пришлось пожалеть, что Петеньки нет рядом: его присутствие сняло бы эту несуществующую, но вдруг свалившуюся на нее проблему. Эту — да! Но зато породило бы другие: поистине все время она находилась в заколдованном кругу…
И однако же, взяла себя в руки, испорченное настроение никак не отразилось ни на содержании лекций, ни на их форме. Лекции по финляндскому вопросу, о земельной реформе, о роли крестьянства в неизбежно предстоящей революции, жаркие дебаты с молодыми социал-демократами о будущем России имели такой успех, что Эмиль Вандервельде и Камиль Гюисманс сразу же пригласили Коллонтай совершить лекционное турне по Бельгии. Приглашение было, как никогда, кстати. По крайней мере, на несколько месяцев снималась денежная проблема, и в то же время разлука с Петенькой, которая ей представлялась необходимой, получала вполне естественное обоснование: ни рвать с ним, ни ссориться она не собиралась, а выдумывать мнимую причину разлуки претило ее достоинству.
Отдохнув от берлинского повседневья, встряхнувшись, развеявшись, она вдруг снова ощутила тоску по общению с ним. С ним?.. Александра мучительно задавала себе этот вопрос, не находя ответа. Именно с ним? Или просто с мужчиной, не устающим напоминать ей о преданности и восхищении? Она сама еще не могла разобраться в своих чувствах и — главное — в своих желаниях. Его письма сулили надежду на новый взлет уже увядавшей, уже чрезмерно затянувшейся любви. Но никто другой на горизонте пока не маячил, а жить без любви, без этого постоянного допинга, возвращавшего ей энергию и работоспособность, она попросту не могла.
Она никогда не держалась за принятые решения, легко меняя их под влиянием внезапно нахлынувших чувств. Предполагала из Брюсселя сразу же уехать в Париж и там поселиться, но тоска по Петеньке вернула ее обратно в Берлин. Всего на один день! Этого дня было достаточно, чтобы она снова ощутила угрозу оказаться в плену филистерского «семейного» гнездышка, а уже испытанное чувство свободы властно подавляло проснувшуюся было тягу к привычным Петенькиным ласкам.
Опять нашелся благопристойный спасительный повод расстаться без разрыва: в Хемнице начиналась организованная социал-демократами «Красная неделя», и, ясное дело, без такого страстного агитатора, как Коллонтай, обойтись никак не могли. Клара Цеткин лично просила Александру принять участие в митингах и собраниях. Могла ли Коллонтай отказать своей любимой подруге? Прямо из Хемница она отправилась в Париж — личный багаж всегда был при ней, известное латинское изречение «Omnia mea mecum porto»[1] вряд ли к кому относилось столь буквально, как к ней.
С Парижем у русских всегда ассоциировался блистательный Запад. Теперь он стал еще и центром русской революционной эмиграции. Странное дело, именно Ленин, и только он, умел создавать вокруг себя незримое магнитное поле, властно притягивая и своих сторонников, и своих непримиримых оппонентов. Все противники русского царизма, полагавшие необходимым не реформировать самодержавие, а свергать его, независимо от конечной цели, независимо от методов, с помощью которых эта цель, по их мнению, могла быть достигнута, тянулись туда, где был Ленин, чтобы с упоением слушать его речи и получать ценные указания или, напротив, вступать с ним в жестокие споры, лишенные малейшего пиетета и священного почитания. Главное — быть рядом…
Уже по одному лишь количеству секретных русских агентов, наводнивших Париж, можно было определить, что главные силы русской эмиграции выбрали берега Сены, привлеченные красотой великого города, его вольным духом, его терпимостью к инакомыслию и чужой речи. Русские жили замкнуто, общались преимущественно друг с другом и озабочены были только своими делами — так, словно и не покидали Россию, а парижский силуэт служил для них не более чем условным фоном, на котором разворачивалось никакого отношения к этому фону не имевшее сценическое действие.
Коллонтай предусмотрительно заказала комнату в Пасси, в скромном семейном отеле, который, строго говоря, и отелем-то не назывался, афишируя себя как «семейный дом». Им часто пользовались не слишком богатые, но все же имеющие деньги русские эмигранты. Это был пансион «Босежур» на улице Ранелаг, номер 99. Дом этот сохранился по сей день — под тем же номером. Теперь там трехзвездный отель, сохранивший прежнее имя. И крохотная мансардная комната номер 605 со скошенным потолком сохранилась тоже. Тот же вид из окна на типично парижские крыши — все то, что каждый день видела Коллонтай. Скрипучая витая лестница, которая, быть может, еще помнит ее шаги…
Русских, которых напрасно во всем мире считают готовыми к любым холодам, привлекало в этом доме бесперебойно работавшее центральное отопление. Промозглые и ветреные парижские зимы Шурочка переносила гораздо труднее, чем финские морозы. Возвращаться с улицы в нетопленую квартиру всегда было для нее величайшей мукой. Если и жить в Париже, полагала она, то не на скамейке же в Люксембургском саду, как запальчиво утверждали готовые к любым невзгодам молодые романтики, а в тепле и комфорте.
Было тепло, и комфорт был тоже. Очень скромный комфорт, но на больший она и не претендовала. Крохотная комнатка на шестом этаже «семейного дома» служила ей кабинетом. Она почти никуда не выходила, часами просиживая над рукописью новой книги «По рабочей Европе» — это были ее впечатления от поездок, от встреч с разными рабочими и профсоюзными лидерами, с виднейшими представителями европейской социал-демократии, которых — едва ли не всех! — она знала лично и дружбой с которыми гордилась. Жан Жорес и Жюль Гед, Эмиль Вандервельде, Виктор Адлер, Отто Бауэр, Камиль Гюисманс, Карл Каутский, Роза Люксембург, Клара Цеткин — это были ее друзья, ее единомышленники, иногда оппоненты, иногда идейные противники, но всегда желанные собеседники. Теперь их мысли, их идеи она пыталась перенести на бумагу, рассказать о том, как бурлит «рабочая Европа», готовая свергнуть ненавистную буржуазию и установить в своих странах — нет, во всем мире, в едином социалистическом мире! — царство свободы и справедливости.
Письмо, отправленное Маслову в Берлин — на почту, до востребования — и сообщавшее о том, что она решила поселиться в Париже, должно было больно задеть его, возмутить, заставить взорваться.
Их отношения не давали никакого повода к такому внезапному бегству. Более четверти века спустя в своем дневнике Коллонтай вспоминала: «В первый раз за годы близости с П. П. я забываю о нем и в душе не хочу его приезда в Париж. Его приезд значит, что он меня запрет в дешевом отельчике, с окнами во двор, что я не смею днем выйти, чтобы партийные товарищи меня случайно не встретили и не донесли бы Павочке. […] Все это было столько раз — я не хочу «плена любви». Я жадно глотаю свою свободу и одиночество без мук. […] Я начинаю «освобождаться» от П. П.».
Не тут-то было!.. Только-только она сообщила ему свой новый адрес, как пришла телеграмма: «Выезжаем в Париж». Выезжаем! Стало быть, с Павочкой. Стало быть, не к ней, а — ЗА НЕЙ. Вдогонку. Насовсем. Или, по крайней мере, на тот срок, на который она остается в Париже. Как же он решился на это? Как объяснил своей Павочке внезапность такого решения? Ведь в их узком эмигрантском кругу весть о переселении Коллонтай распространилась немедленно. Конечно, дошла и до Павочки. В ее адски ревнивое сердце подозрения не могли не закрасться. А Петенька, так получается, их презрел. Это был его подвиг. Подвиг любви…
Острое чувство недовольства написанным Коллонтай испытывала всегда — после каждой книги, после каждой статьи. Но такого недовольства, как в этот раз, ей испытать еще не доводилось. Переписав трижды всю книгу от начала до конца, она принялась за ее четвертый вариант. На это уходили все дни. Горничная приносила утром кофе с круассаном и еду на весь день, чтобы у мадам не было нужды покидать рабочее место: свежую клубнику и плавленые сырки. Еду на ужин приносил сам Петенька: хлеб, масло, сыр и все ту же клубнику, — она где-то прочитала, что клубника сохраняет эластичность кожи и хороший цвет лица. Вместе с чаем все это и составляло их обычный ужин, но Петеньку дома ждал еще один, куда более разнообразный и плотный.
В десять часов вечера ему полагалось вернуться к семейному очагу; ни одна лекция, ни один семинар не кончались позже девяти, ни одна библиотека не работала позже чем до половины десятого, и ни одна не находилась от Монпарнаса, где он поселился, дальше чем в получасе пути. Павочка с величайшим подозрением относилась даже к пятиминутному опозданию мужа, который все время работал дома, а тут вдруг зачастил в библиотеки, оставаясь там от темна до темна. Теперь только суббота и воскресенье безраздельно принадлежали Павлине. В другие дни и ночи, изнемогая от лекций и непосильной работы в библиотеках, он оставался к ней полностью равнодушен.
Боязнь Петеньки пробудить у законной супруги новые подозрения и тем самым подвергнуть угрозе семейное счастье сначала Александру забавляла, потом начала раздражать. Она уже привыкла было в Берлине к его двойной жизни, к тому, как он панически следит за движением часовой стрелки. Здесь, в Париже, этот страх начал казаться ей постыдным, решительно не укладывающимся в ее представления о любви, об отношениях между свободным мужчиной и свободной женщиной. Притом свободным в ее представлении обязан быть всякий, кто любит, независимо от того, какие обязанности навязала ему омерзительная и фарисейская буржуазная мораль. Конечно, Петенька, как и всякий человек, имел право жить по правилам, которые он для себя считал необходимыми, но при чем здесь она? Каким образом она, Александра Коллонтай, могла этим правилам подчиняться?!
Однако обойтись без вечерних чаепитий с Петенькой Масловым в комнатке на шестом этаже «семейного дома» она все еще не могла. Ужин быстро переходил в любимые ею споры, отвлекавшие от всяких побочных мыслей. Спорили о падении земельной ренты, о законе народонаселения, о демографии, тесно увязанной с социальным неравенством и классовой борьбой. Сходились в главном: для большевиков демократия не больше чем лозунг, полемическое средство привлечь на свою сторону массы и на их плечах добраться до власти, тогда как для меньшевиков демократия не средство, а цель: без свободы, обеспеченной каждому, их политическая борьба теряет всякий смысл.
— Ты заметила, — горячился он, — что Ленин одержим только одной идеей — раскалываться, разъединяться. А Плеханов зовет к единению. Раскольники всегда думают только о себе — в истории нет ни одного примера, чтобы было иначе. Конечно, свой фанатизм и свое честолюбие они камуфлируют заботами об общем благе. Камуфлируют!.. Но общим благом там и не пахнет. Для Ленина это только фраза, не больше. Но разве может победить демократия, если все ее истинные сторонники не объединятся? Я не верю в то, что твой Владимир Ильич истинный демократ. — Взмахом руки он отверг ее протестующий взгляд. — Твой, твой, не спорь! Он вас всех восхищает. Не пойму только — чем…
Увлекаясь, Петенька становился прекрасным: он так досконально знал то, о чем говорил, так интересно рассуждал, так страстно защищал свои позиции, что она гнала все посторонние мысли, любуясь им и не скрывая своего восхищения. Но вот он, оборвав себя на полуслове и торопливо взглянув на часы, произносил «пора», и с высот науки она низвергалась на грешную землю, видя перед собой не блестящего ученого в уже не юных годах, не одного из признанных теоретиков российской социал-демократии, а безвольного мальчишку под каблуком капризной жены.
Нет, «пора» еще не означало расставания, он еще вовсе не собирался покидать свою Шурочку, он «всего лишь» притягивал ее к себе, и она сама ждала с нетерпением этой минуты, но деловитое «пора» тут же гасило всякий порыв. То, что было для нее величайшим проявлением гармонии и свободы, превращалось в какое-то деловое мероприятие, которое приносило, конечно, разрядку, но тяготило душевно. И однако, любовь и покорность — она их неизменно читала в его глазах — примиряли ее с уколами, которые он ей наносил, а странные для уже сорокачетырехлетнего мужа и возлюбленного робость, неумелость, беспомощность, с которыми он противостоял ее наступательной страсти, пробуждали в ней едва ли не материнские чувства, и они еще более обостряли эту самую страсть, придавая их связи налет сладкой греховности.
В тот год парижская весна пришла рано, через открытое окно доносился пьянящий запах белых акаций, а горничная каждое утро приносила вместе с завтраком пушистые гроздья этих цветов, чтобы мадам не расставалась с любимым запахом ни днем ни ночью. С тех пор всегда, до конца своих дней, она при слове «Париж» вспоминала охапки белых акаций и их аромат, опровергая ходячее заблуждение, будто запахи вообще не оставляют в памяти никакого следа. Закончив книгу и отослав рукопись немецкому издателю, она принялась хлопотать за издание книги Петеньки про земельную ренту в том же издательском доме. Маслов был старше, у него уже было громкое научное имя, но в деловых вопросах, как и в любви, он все еще оставался застенчивым, робким и неумелым, нуждаясь в поддержке. Другую женщину это, может быть, и оттолкнуло бы. Александре, наоборот, ее роль покровительницы, роль поводыря, который ведет за руку слепого, всегда была по душе и привязывала еще крепче к объекту забот.
Но неукротимая потребность в бурной деятельности звала к новым деяниям. Слух о ее приезде разнесся не только по русскому Парижу. Французские социалисты пригласили Александру стать активным сотрудником партии — блестящий французский язык и принадлежность к всемирному братству революционеров, вообще не признающих границ, да еще при бурном ее темпераменте, да еще при ее популярности, делали Коллонтай желанным для французских товарищей пропагандистом социалистических идей. Ее меньшевизм был для французов не минусом, а плюсом, она гораздо легче находила с ними общий язык, чем Ленин и его группа.
Но не только идей ждали от нее французские социалисты — еще и действий. Когда началась стачка домохозяек, протестовавших против дороговизны, Коллонтай оказалась не наблюдателем — организатором и трибуном. Ее нескончаемые митинговые речи возбуждали бастующих парижанок ничуть не менее, чем в недавнем прошлом бастовавших жительниц Петербурга. И жителей тоже. «Я участвую с увлечением в стачке […] — писала она впоследствии в своих неизданных мемуарах. — Я на митингах, на собраниях, нас хватает французская полиция […]. Выпускает, и я снова на трибуне. Я горю с ними за общее дело».
Самое важное — и самое точное! — в этом пассаже: «Я участвую С УВЛЕЧЕНИЕМ… Я ГОРЮ…» Не холодный расчет политика, но бурная страсть участника БОРЬБЫ, притом непременно ОБЩЕЙ, движет неистовой эмигранткой, определяя жизнь и наполняя ее богатством сильных переживаний. Эти чувства настолько мощны, что никакой логике не подвержены, а все разумные соображения призваны лишь объяснить правильность выбора жизненного пути и каждого своего поступка.
Дома французских друзей оказались более гостеприимными, чем дома русских эмигрантов. Может быть, потому, что ее инстинктивно влекло подальше от сплетен, пересудов и интриг, от неискренности, от фальши. Дело, которому она посвятила себя, непременно требовало вращения именно в этой среде, все ее существо, напротив, отталкивало от этой среды, тянулось совсем к иным отношениям и иным интересам. Хотелось сочетать одно и другое, но желания разбивались о жестокую реальность. Легче всего было в скромном, но уютном домике в Дравей, где по-прежнему жили Поль и Лаура Лафарги. Никак не менее десяти лет их связь поддерживалась перепиской — Александра писала им из Швейцарии, Англии, Дании, Германии, и они тоже охотно отвечали ей. Теперь представилась счастливая возможность снова общаться лично. Прижимаясь щекой к щеке Лауры, пожимая руку Поля, она почти физически ощущала прикосновение к идолу: витавший в доме дух Карла Маркса, казалось, одобрял выбранный ею жизненный путь и благословлял на новые свершения. Но, к ее огорчению, и Поль, и Лаура избегали каких-либо прямых, конкретных советов, как и вошедшего в ее обиход и обиход ее товарищей словечка «борьба», и вообще были настроены довольно миролюбиво, отнюдь не разделяя ее пламенной революционной страсти. Они предпочитали потчевать гостью домашними пирогами, кофе со сливками, вареньем из фруктов, собранных в их саду, невольно перенося Александру из атмосферы мятежного «дома Карла Маркса» в совсем безмятежную родительскую Куузу, где прошли так не ценимые ею, но такие счастливые детство и юность.
Если в доме Лафаргов она всегда была желанной и званой, то Ульяновы-Ленины, похоже, никак не стремились к общению с нею. Во всяком случае, ей ни разу так и не удалось переступить порога их скромной квартирки на улице Мари-Роз. К домашним встречам Ленин вообще, как известно, был не очень-то расположен, близких друзей не имел, да и не близких тоже, но эмиграция, и это не новость, обычно сближает, ломая привычки и делая людей одного круга более коммуникабельными. Все это к Ленину не относилось. Как никто другой, он умело и жестко селекционировал своих визитеров. Меньшевизм Коллонтай, сколь бы почтительно она ни относилась лично к Владимиру Ильичу, никак не располагал ни к встречам, ни к сближению. Любой монархист был ему куда милее, чем меньшевик, с любым врагом он мог сговориться скорее, чем с союзником. Враг все равно оставался врагом, союзник, с которым ведешь диалог, а не низвергаешь его, не топчешь, не истребляешь, как паразита, глядишь, еще окажется правым и сам низвергнет тебя с пьедестала…
Истреблять Коллонтай Ленин вовсе не собирался, проницательно чувствуя, что очень скоро она пойдет за ним, влекомая общностью характеров и темпераментов, но держал ее на расстоянии, чтобы знала свое место. Впрочем, очень возможно, что отнюдь не только политическими причинами определялась эта сдержанность, если не холодность, большевистского вождя и что отнюдь не сам Ленин был в данном случае хозяином положения. Надежда Крупская, вопреки установившимся впоследствии стереотипам, весьма ревностно относилась к женскому окружению Владимира Ильича. Быть может, это произошло после того, как до нее дошли слухи о не Бог весть каких романтических увлечениях молодого супруга в сибирской ссылке, где он не прочь был поволочиться за розовощекими — кровь с молоком, — крепко сбитыми аборигенками, а те, явно не признавая в нем будущего вождя, предпочитали ему куда более ловких и хватких деревенских парней.
Ленин и Крупская жадно, но тщетно хотели иметь детей, и, возможно, эта неудача, точная причина которой никому не известна, в еще большей мере обостряла настороженное отношение Крупской к женскому окружению ее мужа. Притом, и эго весьма существенно, Крупская и Коллонтай принадлежали к диаметрально противоположным типам женщин. Скучная, вялая, бесформенная, изуродованная тяжкой базедовой болезнью, плохо вяжущая слова, совершенно бесполая Крупская и блистающая красотой, женственностью, обаянием, светская и обольстительная, энергичная и неукротимая, притягивающая к себе, как магнит, всех, кто имел счастье (или несчастье?) близко соприкоснуться с ней в работе или в быту, несравненная, божественная Коллонтай — что могло быть общего у этих женщин, как могли они сочетаться, пусть даже временно совмещаться в одном житейском интерьере?
Есть все основания полагать, что Ленин не любил домашних общений не только по этой причине. Его жилище на улице Мари-Роз совсем напрасно названо скромной квартиркой. Сам он хорошо понимал, что это не так. В письме к сестре в Россию он честно писал, что живет в «шикарном и дорогом» апартаменте: «У нас 4 просторных комнаты плюс кухня плюс много чуланов, отопление, газ и т. д.». И район превосходный, возле парка Монсури, где Ленин любил гулять, набираясь сил и любуюсь гармонией природы и цивилизации. Не какой-нибудь там рабочий пригород, где вынуждены были снимать уголок русские эмигранты!..
Его парт-товарищи не знали и знать не могли происхождение денег, обеспечивавших нигде и практически никогда не работавшему вождю пролетариев вполне буржуазную жизнь. Одни только банковские проценты от денег за проданное имение (83,5 десятины земли и прочая недвижимость) обеспечивали вполне сносную жизнь не только чете Ульяновых, но и двум нигде не работавшим сестрам Владимира Ильича и тоже, естественно, неработавшему его брату. Приватными же деньгами, шедшими к нему бурным потоком из партийной кассы, от таких дарителей, как Максим Горький, как «социальный парадокс» Савва Морозов, Ленин вообще ни с кем не делился. Афишировать, даже в ограниченных пределах, свою безбедную жизнь он избегал, но многие товарищи-партийцы объясняли его отчужденность отнюдь не этими, вполне расчетливыми, соображениями, а свойствами характера и полным подчинением личной жизни общественным интересам.
Впрочем, не для всех были закрыты двери квартиры на улице Мари-Роз. О том, что, по крайней мере, для одной женщины сделано исключение, знала вся русская колония в Париже. Тем паче что эта женщина «совсем случайно» снимала квартиру в соседнем доме: Ленины в доме номер 4, она в доме номер 2. Имя ее Александре было знакомо, саму ее она еще не видела никогда.
Инесса Арманд была дочерью англичанина, известного в то время оперного певца Теодора Стефана и его подруги, француженки Натали. Вильд. Она родилась в Париже, на улице Шапель, и волею обстоятельств поселилась в России, где приютившая ее тетка преподавала французский язык. Старший сын семьи миллионеров Армандов — обрусевших французов, принявших православие, — где тетка была на положении домашней учительницы, стал ее мужем. Уже будучи матерью четырех детей, Инесса родила пятого от младшего брата своего мужа и ушла к нему, скрепив этот союз, как писали впоследствии ее биографы, «узами гражданского брака». Брошенный муж не только не отверг неверную жену, не только не проклял ее борьбу против тех устоев, которые обеспечили богатство и процветание его родителям и ему самому, но щедро помогал этой семье, в том числе и тогда, когда Инесса за свою революционную деятельность была сослана «на край света» — в Архангельскую губернию, на берег Ледовитого океана. Когда она бежала из ссылки, он помог ей скрываться в Москве и он же нелегально переправил ее за границу. Здесь, в Швейцарии, она похоронила внезапно умершего от скоротечной чахотки отца своего младшего сына, но с Лениным познакомиться не успела — уехала в Брюссель, чтобы стать студенткой университета. Не каждый отважился бы на это, имея на попечении пятерых детей и вступив в тридцать шестой год жизни. Встреча с Лениным состоялась уже в Париже, куда Инесса переехала осенью 1910 года и сразу же окунулась в политическую жизнь эмиграции.
С Инессой Александру связывали не только темперамент и некоторая общность личной судьбы. Их обеих интересовали проблемы семьи и брака, свободы любви, освобождения ее от пут буржуазной морали. Так что эти женщины, казалось, были обречены на сотрудничество и дружбу. Но с дружбой, увы, ничего не получилось, хотя личное знакомство сулило — и принесло, — по крайней мере, добрые отношения.
Состоялось оно под Парижем, в городке Лонжюмо, где Ленин открыл летнюю партийную школу. Опыт Капри и Болоньи подсказал ему, что надо готовить молодые кадры, воспитывая их в своем, ленинском духе. Денег было достаточно, желающих проехаться в Париж и поучиться у Ленина тоже в России хватало. Тем более что препятствий для этого не было никаких: те, кому попыталась бы помешать полиция, без всяких хлопот могли переправиться нелегально через чисто символические пограничные посты. Рабочих (по происхождению), пожелавших стать «кадровыми партийцами», отбирали верные Ленину люди в разных городах империи. Школа в Лонжюмо стала первой кузницей аппаратчиков — прообразом будущих партийных учебных заведений, готовивших «номенклатуру».
Выступая на Первомайском митинге (он состоялся 12 мая 1911 года, за строгим соблюдением дат тогда не очень следили), Ленин пригласил Александру участвовать в открытии школы. Как и его оппоненты, он на этот раз решил не замыкаться в узкосектантском кругу, допустив в число слушателей и меньшевиков. Слушателей, но только не преподавателей! Влиять на умы им позволено не было. А присутствовать и внимать речам преподавателей-большевиков — сколько угодно… Сами Ульяновы на все лето вообще переселялись в Лонжюмо, сохранив за собой, естественно, и парижскую квартиру. Полезное совмещалось с приятным: загородный воздух и прогулки по окрестностям должны были благотворно подействовать на быстро устававшего и подверженного нервным стрессам Владимира Ильича.
Тринадцать слушателей-партийцев и пять вольнослушателей из Петербурга, Москвы, Баку, Тифлиса и других городов почтительно слушали вступительную речь легендарного Ильича. Среди них были будущий сталинский нарком Серго Орджоникидзе, один из будущих бакинских комиссаров Яков Зевин и несколько других товарищей, так или иначе оставивших свои имена в истории большевизма.
Вместе с ними упоенно внимала картавой речи помолодевшего от внутреннего подъема «ректора» красивая на любой вкус женщина, поражавшая редким сочетанием одухотворенности, нежности и силы воли. Ревнивый и остро наблюдательный глаз Коллонтай сразу выделил в привалившей на открытие русско-французской толпе это тонкое, овальное, несколько странное своей асимметричностью лицо, волнистые волосы, умный лоб, изящно изогнутые брови, чувственный рот, порывистость и нервность, которые не могло скрыть чрезмерно подчеркнутое спокойствие. Но еще ревнивее ловила Коллонтай те красноречиво пылкие взгляды, которыми обменивались Инесса и Ленин. Сидевшая рядом Крупская не очень искусно делала вид, будто ничего не замечает.
Крупская их и познакомила. «Товарищ Инесса», — представила почти официально. «Партийка, — добавила многозначительно. — Большевичка… С четвертого года». И — еще многозначительней, с особым упором: «Друг нашей семьи. Вы тоже подружитесь. Я знаю…»
Дружба, конечно, исключалась изначально. Хотя бы уже потому, что двум медведям всегда тесно в одной берлоге. Двум медведицам — особенно. Хотели они того или нет, но им неизбежно приходилось бороться за место первой леди русской социал-демократии. Тем более — в эмиграции. Тем более — в одном и том же Париже. К тому же обе они, из-за схожести личной судьбы, были озабочены одной и той же моральной проблемой, возведенной в ранг высокой теории: что положено пролетарке — семейный хомут или крылья вольной любви? Их концепции неизбежно сходились, но автор у концепции мог быть только один. За это право приходилось бороться, создавая видимость взаимной симпатии, если не дружбы.
Была и еще причина, которая обрекала их на невидимое миру, но хорошо осознаваемое ими самими соперничество. Место Арманд при Ленине уже явственно обозначилось. Даже на что-либо отдаленно похожее Коллонтай рассчитывать не могла. И наверное, не хотела. Вряд ли в ней говорила чисто женская ревность. Ленин ни с какой стороны не был мужчиной ее мечты. Даже в воображении она ни на миг не представляла себя его подругой. У него начисто отсутствовало то, что составляло для нее мужскую красоту и привлекательность. Но незримо исходивший от него магнетизм властно заявлял о себе. Ее влекло к нему, и она сама себе толком не могла объяснить почему. Оттого и близость к этому странному, ни на кого не похожему человеку, столь недоступному и непроницаемому, столь чуждому всего земного, — близость к нему соперницы, этой матери пятерых детей, на глазах у всех поразившей сердце несгибаемого большевика, мучила и угнетала ее. Никакой логикой, никакими доводами здравого смысла объяснить это было невозможно. И все равно брало за живое…
Это чувство, не имеющее точного наименования, стало еще острее после того, как Ленин объявил о составе преподавателей партийной школы. Кроме него, Николай Семашко, Давид Рязанов, Анатолий Луначарский получили право читать лекции и вести семинары. Французскому социалисту Шарлю Рапопорту предстояло рассказывать слушателям о социалистическом движении в своей стране. Для Коллонтай места в этом списке так и не нашлось. Зато Инессе Арманд достались лекции о бельгийском социализме (как будто Коллонтай разбиралась в этом хуже Инессы. Лучше, гораздо лучше!) и еще семинары по политической экономии, закрепляющие у слушателей материал ленинских лекций. Это была, в сущности, роль его ассистентки, его правой руки!..
Только Шарль Рапопорт заметил (или почувствовал?) ее обиду. Прогуливаясь с ней после обеда по тенистым аллеям парка, он дал понять Александре, что новость, открытая ею сегодня, давно не новость для наблюдательных парижан: «Вы еще никогда не бывали в кафе на авеню д'Орлеан? — Название кафе Шарль забыл, но дал точные его координаты. — То самое, где Ленин, Зиновьев, Арманд и вся их компания пропивали недавно выход какого-то нового сочинения товарища Ильича. Ах, вас не удостоили приглашением… Ничего, забегайте туда почаще, — поддразнивал Шарль, — и вам не раз представится случай встретиться с этой парочкой. Вы увидите, как Старик (Ленин уже тогда получил это прозвище, хотя ему только что пошел сорок второй год) пронзает нашу очаровательную француженку своими маленькими монгольскими глазками». Ей очень хотелось спросить, тайно ли уединяется эта «парочка» в кафе близ семейного дома или неизменная Крупская бдительно их охраняет, любуясь, как влюбленные голубки пронзают друг друга страстными взглядами. Но Шарль был не склонен к подробностям, и она тоже не рискнула продолжить щекотливую тему.
Не получив места в профессорском корпусе партийной школы, Александра лишилась и тех немалых денег, которые платили удостоившимся этой чести. Гонорар за лекции и статьи был главным, если не единственным, источником существования для большинства из тех, кого впоследствии стали называть профессиональными революционерами. Отнюдь не нуждавшийся в деньгах Ленин сам охотно пополнял свой личный бюджет такими гонорарами, сколь бы малы они ни были, не гнушаясь услугами ненавистных ему меньшевиков.
Меньшевик Георгий Чичерин, сын российского дипломата, ушедший из родительского дома, чтобы посвятить себя борьбе за социальную справедливость, уже семь лет пребывал на положении эмигранта, возглавляя созданное им парижское бюро помощи политическим беженцам, принадлежавшим к различным течениям социал-демократии. Для него не существовало непроходимой стены между враждующими лагерями — нуждающиеся большевики получали такую же помощь, как и меньшевики. Организация платных лекций в различных странах мира представляла собой один из основных видов реальной помощи, сочетавшей пропагандистский эффект с материальной поддержкой. Ленин черпал время от времени и из этого колодца, другие большевики черпали гораздо больше. Но для этого, разумеется, одной нужды было мало, требовались еще знания, эрудиция, особый лекторский дар.
У Коллонтай всего этого было в избытке. С Чичериным ее связывали интеллигентность, культура, европейский лоск и общность взглядов. Они легко находили друг с другом общий язык, что не мешало Чичерину относиться к ней с известной долей иронии, которую он до поры до времени умело скрывал. Впрочем, и к Ленину он относился более чем сдержанно, чураясь его крайностей и очевидной тяги к вождизму, но признавая его интеллектуальное влияние на русскую социал-демократию. Коллонтай чтила Ленина гораздо больше, очарованная яркостью личности, силой ума. Талант не был для нее бестелесной абстракцией: истинное увлечение человеком очень часто переходило в увлечение мужчиной. Ленин оказался редким исключением из этого правила.
Петеньки не было в Лонжюмо на открытии партийной школы. Ленин терпеть не мог Маслова, и вполне возможно, что его отношение к этому «либеральствующему профессору, мнящему себя другом рабочих» невольно переносилось и на Коллонтай. Их связь сколько угодно можно было прятать от Павочки, но для крохотного мирка эмигрантов-революционеров никаких секретов не существовало. Александра сама была против подобных секретов, но и никогда не распахивала двери в свою личную жизнь. Коллонтай существует сама по себе, а не в сочетании с кем бы то ни было! Всегда и везде! Кто бы ни был на этот раз рядом… И однако же, получалось так, что здесь, в Париже, не только Петенька укрывал ее от чрезмерно любопытных глаз, но и она его, чтобы вездесущие доброхоты не донесли Ильичу о ненавистном ему «меньшевистском дуэте».
Тем же вечером, вернувшись из Лонжюмо и сидя за ужином с Петенькой в своей гостинице, Александра тщетно боролась с охватившим ее раздражением, причину которого Петенька, естественно, не понимал, а она, напротив, хорошо понимала и оттого злилась еще больше. На себя, но получалось, что — на него. Он по-своему истолковал ее раздражительность — примитивно и плоско, привлек к себе, сжал в объятиях, и впервые за все время их любви эти объятия не только не возбудили ее, но оттолкнули, заставили съежиться. Она почувствовала неодолимое желание остаться одной. Высвободившись резким движением и поднявшись, она чужим, ничуть ей не свойственным голосом попросила Петю уйти. И тут же ей стало жаль его, растерянного, беспомощного, полуодетого, она взяла себя в руки, смягчилась, сказала только:
— Сделаем перерыв. Нет, нет, — испуганно отшатнулась, увидев, что он хочет подойти к ней, — только не сейчас, не сегодня. И не завтра. Поверь, так будет лучше. Нам надо отдохнуть друг от друга. Совсем немного…
И сама почувствовала фальшь в своих словах. Потому что так с ней уже случалось. Начиналась лебединая песня их любви. Начиналась? Или была уже спета, и они оба не заметили даже, как и когда это произошло?
Лето прошло тоскливо и нудно. Париж опустел. Павочка увезла своего Петю на воды. Коллонтай почти не выходила из дома, вдыхая через распахнутое окно любимый запах акаций и работая над очередными статьями. Заказов было множество — только успевай писать! Для «Новой жизни» она писала о половой морали в условиях социальной борьбы, для «Нашей зари» — о том, как французские домохозяйки восстали за свои права, для «Русского богатства» — о том, с чем встречается за границей русский социалист-агитатор. Неудержимо тянуло в Лонжюмо, где собрались все, кто ей был интересен, где шла бурная, насыщенная спорами и игрой ума жизнь. Путь туда никому не был заказан, но гордость повелевала воздержаться. И все же в августе, когда занятия приближались к концу, она отважилась поехать.
Увы, неудачно! Надо же было такому случиться, чтобы именно в этот день — и только на этот день! — Ульяновы отправились отдохнуть в Фонтенбло. Как это часто бывало с ним после очередной кампании или особо сильного нервного напряжения, Ленин почувствовал резкий упадок сил, начались головные боли, спасением от которых было только полное безделье. Даже один день такого безделья на лоне природы возвращал ему работоспособность, и он снова мог с прежней энергией громить идейных противников, доказывая преимущество большевизма над меньшевизмом.
День все-таки не прошел зря. Коллонтай вместе со всеми послушала лекцию Луначарского об истории литературы. С божественной непринужденностью лектор переходил от Эсхила к Шекспиру, от Данте к Бальзаку и обратно к Софоклу, чтобы непостижимым образом в конце длинного пассажа оказаться на страницах «Фауста» и все это завершить Львом Толстым. Очарованная эрудицией и мучительно стараясь поспеть за причудливым полетом его мысли, Александра успевала еще наблюдать и за учениками, на лицах которых читались усердие и отчаяние: вряд ли кому-то из них было дано хоть что-то понять — сам того не желая, лектор убедительно им доказал, насколько они темны…
Через десять дней Коллонтай снова приехала в Лонжюмо. Летняя школа закончила свою работу, окончившим ее — шестнадцати из восемнадцати — вручались дипломы. Ленин казался отдохнувшим, посвежевшим, его загорелое лицо резко отличалось от того — бледного, осунувшегося, которое запомнилось ей по первому дню работы школы. Он даже приветливо поздоровался с Коллонтай, а Инесса — та просто расцеловалась. «Я же сказала, что вы подружитесь», — удовлетворенно скрепила их поцелуй стоявшая рядом Надежда Константиновна.
Чтобы отвлечься и прийти в себя, Александра через несколько дней поехала снова к Лафаргам. В этом доме она всегда ощущала покой, уверенность и ту правоту, без которой любой совестливый человек теряет нравственную опору. Здесь почему-то исчезали все сомнения, которыми она так часто терзала себя, размышляя, не сделана ли ошибка. Здесь обретала она чувство осмысленности и нужности своего дела, справедливости выбора, который определил ее жизненный путь. Здесь, проще говоря, ей легко и свободно дышалось.
Стоял солнечный сентябрьский день, еще не чувствовалось никаких признаков осени, в заботливо ухоженном дворике накрыли на стол. Была суббота, Лафарги к обеду заранее никого не звали, но обед был всегда, потому что в субботу кто-нибудь обязательно приезжал. На этот раз, кроме Александры, не было никого, хозяевам от этого стало грустно, а она эгоистически почувствовала радость: никто не помешает ей полностью насладиться обществом двух прелестных стариков, полных жизни и далеких от того, чтобы подводить ее преждевременные итоги.
Говорили о Втором Интернационале. Уже бродили в воздухе ленинские идеи порвать с ним всякие связи, обвинив в соглашательстве, ревизионизме, отходе от боевого революционного духа. Такие обвинения причиняли Лафаргам неизъяснимую боль — ведь это Энгельс стоял у его истоков и благословил его рождение, — но вопрос о том, что движет Лениным в его разрушительных замыслах, за столом не поднимался. Ни Лаура, ни Поль не хотели ни на кого давить своим авторитетом наследников Маркса, ближайших к нему людей, прямых — в буквальном смысле слова — продолжателей его дела. Они ничего не советовали, ничего не рекомендовали и уж конечно не давали никаких указаний.
Расстались под вечер. Ее путь лежал снова в Брюссель: Вандервельде пригласил товарища Коллонтай совершить турне по стране, выступая с лекциями о вовлечении женщин в борьбу за свои права, за интересы пролетариата. Договорилась с Лафаргами встретиться сразу по ее возвращении: Александре было бы что рассказать. Из Брюсселя и Антверпена она дважды написала им, восхищаясь ростом революционного сознания у бельгийских работниц. Получила в ответ милую и смешную открытку, напоминавшую о неизменной дружбе и о предстоящей вскорости встрече.
В середине ноября Александра вернулась в Париж Петенька встречал ее на Северном вокзале под проливным дождем. Промокший до нитки, несмотря на широченный зонт, с глазами, полными обожания и тоски, он показался ей одиноким, заброшенным и несчастным. Волна нежности охватила ее, заставив забыть, что лебединая песня, казалось, окончательно спета и что с этим неизбежным финалом она вроде бы уже примирилась.
Никогда еще, пожалуй, после первых недель близости их любовь не была столь пылкой, поглощавшей все время и все силы. И никогда еще Александра не ощущала такой обиды от того, что в точно определенный час, ни разу его не пропустив, Петенька мчался домой к своей Павочке, как исправный ученик к звонку на урок. Не ревность — унижение убивало ее. И однако, назавтра все с той же страстью она принимала Петеньку, не скупясь на ласки и не фальшивя в проявлении своих чувств.
Уик-энд, естественно, принадлежал не ей, страсть получала двухдневную передышку, можно — и должно! — было поехать к Лафаргам. Но на субботу Чичерин назначил собрание, чтобы выслушать ее рассказ о поездке в Бельгию, а воскресенье предстояло целиком посвятить статье. Один из самых уважаемых и читаемых на родине литературно-политических журналов «Русское богатство», редактируемый Владимиром Короленко, срочно ждал от нее так и не завершенных «Записок агитатора за границей». Она дописала их, обогащенная новыми впечатлениями, и уже во вторник отослала в Санкт-Петербург, чтобы всего через три недели держать в руках пахнущий свежей типографской краской номер журнала со своей напечатанной статьей.
27 ноября 1911 года утром горничная принесла, как всегда, кофе, круассан и свежий номер «Юманите». В глаза бросилась траурная рамка. Непостижимо! Не может быть! Не стало Лафаргов! Обоих сразу… Садовник, приходивший помогать им два раза в неделю, застал их мертвыми в своих постелях. Шприцы с остатками цианистого калия лежали рядом. Предсмертная записка объясняла этот трагический и внезапный уход. Все, что можно было сделать, уже сделано, писали Лафарги, силы на исходе, исполнять дальше свой общественный долг они не могут, а просто физическое существование — без обязанностей, без дела — не имеет никакого смысла. Из их письма с очевидностью вытекало, что решение свое они приняли уже давно, заранее определив возрастной потолок в семьдесят лет. Стало быть, точно знали о близящемся и зависевшем от них же самих конце. Знали, принимая Коллонтай в своем доме, обсуждая с ней волновавшие ее проблемы, переписываясь с ней и выражая надежду на новые близкие встречи…
Не хотелось никуда идти, ничего выяснять. Что теперь можно еще выяснить? И зачем? Весь день просидела в оцепенении. Наступили глубокие сумерки, когда лиловое небо превращается в серое, а крыши из серых становятся черными. Уличные фонари еще не зажглись, и город казался погруженным в траурный мрак. Она сидела в своей комнате, не зажигая света, перебирая в памяти малейшие подробности встреч с этими удивительными стариками, уже принадлежавшими вечности, даже своим уходом показавшими революционное мужество и революционную стойкость. Стук в дверь заставил ее подняться. Так и не зажигая света, она открыла дверь. Петенька снова по-своему объяснил себе темноту, которой она встречала его, обнял с порога, внес в комнату. Резко, даже грубо она отвергла этот неуместный порыв, буквально вытолкала за дверь, одной репликой объяснив причину. Лучше всего этот вечер было бы провести у друзей, но она осталась одна, в темноте — с сухими глазами и сжавшимся сердцем…
Через неделю Лафаргов хоронили на кладбище Пер-Лашез. Точно по заказу, солнце разогнало тучи, стих ветер, вернулось тепло, и даже против кладбищенских ворот, на террасах кафе, жмурясь от солнечных лучей, сбросив плащи и куртки, за аперитивом предавались радостям жизни повеселевшие парижане. Большая толпа провожала Лафаргов в последний путь — здесь собрался едва ли не весь левый Париж И только ли Париж? В толпе мелькали знакомые лица английских и немецких, бельгийских и испанских социал-демократов, а уж русская колония во главе с Ильичем была представлена едва ли не в полном составе.
Траурный митинг у открытой могилы длился более часа. Речи звучали на разных языках. Но смысл их плохо доходил до Александры. Еще в самом начале необъяснимое беспокойство овладело ею, когда она почувствовала на себе чей-то внимательный взгляд. С бьющимся сердцем она заставила себя не смотреть в ту сторону, но неведомая сила то и дело побуждала ее обернуться. И неизменно она встречала все тот же — никого не стыдившийся, ничего не таивший взгляд. Прямой, открытый и властный.
Лицо молодого человека было ей знакомо, она уже встречала его на каком-то митинге, кажется, во время стачки домохозяек. Вроде бы они даже знакомились. В том, что это соотечественник, не могло быть никакого сомнения. Чрезмерная и даже, пожалуй, неуместная изысканность одежды слишком нарочито выдавала стремление ее обладателя выглядеть европейцем, тогда как весь облик говорил совсем об иных — глубоких российских — корнях. Лицо интеллигентного русского рабочего Александра могла отличить от тысяч других лиц, и не было еще случая, чтобы ошиблась.
Почему-то екнуло сердце, когда вспомнила, что, подчиняясь предчувствию, решительно запретила Петеньке участвовать в церемонии похорон. Запретила, хотя толком не могла объяснить почему. Даже самой себе. Причиной, конечно, был тот же Ленин. Пристальный взгляд молодого человека, резко выделявшегося из толпы скорбящих, как бы называл еще и другую причину, о которой, отправляясь на похороны, она не подозревала. Когда в третий или в четвертый раз они снова встретились глазами, незнакомец поклонился, и она механически ответила ему кивком, даже чуть улыбнулась, тут же ужаснувшись этой улыбки. Не самой улыбки, пожалуй, а того, что ее кто-нибудь мог заметить. Никто ничего не заметил — все слушали Ленина.
Ленин говорил по бумажке, не отрываясь от текста и неточно расставляя акценты, от чего иногда менялся смысл фразы. Французским он вообще владел очень плохо, не то что немецким, который выучил в сибирской ссылке. Но все же он смог кое-как одолеть перевод, который, без сомнения, ему сделала Инесса.
— В лице Лафарга, — щурясь и низко наклонившись к бумажке, читал Ленин, — соединились две эпохи: та эпоха, когда революционная молодежь Франции с французскими рабочими шла, во имя республиканских идей, на приступ против империи, и та эпоха, когда французский пролетариат под руководством марксистов вел классовую борьбу против всего буржуазного строя, готовясь к последней борьбе с буржуазией за социализм.
Он говорил еще о том, что близится к концу эпоха буржуазного парламентаризма, что ей на смену придет «эпоха революционных битв», что пролетариат свергнет господство буржуазии и установит коммунистический строй. Вообще-то этот язык, этот стиль, этот тип мышления были близки Александре и ничуть не удивили бы ее, говори Ленин по другому поводу и в другом месте. Но эта чисто политическая риторика у открытой могилы дорогих ей людей казалась кощунственной. О Лауре вообще ни единого слова, как будто ее гроб не стоял рядом! И в сущности, ни единого слова о Поле-человеке, только о некоей точке на политической карте истории…
Вслед за Лениным говорила Коллонтай. Толпа расступилась, пропуская ее вперед, и тут же снова сомкнула ряды. Лицо незнакомца исчезло за чужими спинами, но даже сквозь них она ощущала на себе его цепкий, пронзающий взгляд. Александра говорила о том, что значили Лафарги в ее жизни и в жизни многих, кто имел счастье пользоваться их симпатией и дружбой. Но главное — о Лауре, о ее кровном и духовном родстве с Марксом, о том, что Лаура, как и ее мать Женни фон Вестфален, своим личным примером показала, какую роль может и должна играть женщина в борьбе за общее пролетарское дело.
Волнение мешало начать, но привычное вдохновение быстро овладело ею, и она почувствовала, что находится в ударе. Держа речь, она вообще забыла о Ленине — говорила лишь для того, невидимого за спинами, парня, который, в этом она не сомневалась, ловил каждое ее слово и, скорее всего, понимал, что слово это обращено лично к нему.
У кладбищенских ворот Александра столкнулась с Лениным. Он молча пожал ей руку. Для него это было высшей мерой одобрения, после чего Крупская тоже одарила ее одобрительным взглядом. Неизменная Инесса была рядом, но ничего не сказала. Втроем — Ленин, Крупская и Инесса — удалялись единой, дружной семьей, сторонясь остальных. Александра долго глядела им вслед, ожидая того, кто затерялся в толпе покидающих кладбище, но несомненно был где-то рядом. Он действительно был рядом. И подошел.
— Вы нашли очень точные слова, — сказал так, как будто они были уже давно знакомы, — теперь я понимаю, что такое легендарная Коллонтай. — Не отрывая взгляда, он поднес ее руку к своим губам.
— Среди товарищей не принято целовать руки, — улыбнулась Александра. — Вы, вероятно, не социал-демократ…
Он ничуть не смутился:
— Я большевик. А поцеловать руку прелестной женщине принято всюду и у всех.
Он определенно сразил ее. «Что-то зажглось, — записала она двадцать семь лет спустя в своих «Записках на лету», оставляя потомкам воспоминания об этой первой встрече с человеком, который так неотвратимо и жестко войдет в ее жизнь. — Он мне мил, этот веселый, открытый, прямой и волевой парень. Этот «пролетарий из романа». Мне с ним хорошо…» То был главный критерий, с которым она подходила к каждому мужчине, если он что-либо для нее значил именно как мужчина: хорошо или нехорошо? Другого критерия, наверно, и быть не должно…
Солнце припекало совсем по-весеннему, и на душе была тоже весна, внезапно пришедшая после ненастья. Они бродили по городу, не выбирая дороги, лишь иногда останавливаясь, чтобы понять, куда их занесло. Вдруг почувствовав голод и признавшись в этом друг другу, жадно набросились на сандвич с ветчиной в дешевом бистро, и когда он сунулся расплатиться за них двоих, Александра властно остановила его:
— Нет, так не пойдет! Каждый платит за себя.
— Вы, очевидно, долго жили в Германии, — иронично заметил он, решительно отводя ее руку с деньгами. — А здесь Франция, и я не бедный немецкий студент.
До сих пор она привыкла платить за других, по крайней мере за себя саму, — кому пришла в голову мысль хоть раз заплатить за нее? Разве что Дяденьке — истинному аристократу и русскому офицеру. Даже за продукты, которые приносил Петенька к ужину, расплачивалась точно по счету — ведь Павочка следила за каждым сантимом в кармане мужа. И не денег, конечно, было ей жаль, а не испытанного по-настоящему чувства опоры на сильную мужскую руку. Заботы — пусть даже выражаемой столь элементарно. Той защищенности, про которую говорит известная русская пословица: как за каменной стеной. Во всех ее романах и связях мужчиной, в сущности, была она, хотя ее спутников всегда влекла к ней именно женственность. Сочетание физической слабости и духовной силы.
— Вы забыли представиться, — вдруг спохватилась она. — Если это секрет, я буду вас просто называть господин большевик.
— От вас нет никаких секретов. Меня зовут Санька. Значит, Александр — мы тезки. По паспорту Шляпников. Партийное имя — Беленин.
— Что же это вы, уважаемый Санька, незнакомому меньшевику выдаете с ходу партийные тайны? — Усмешка плохо скрывала ее радость. — Я пожалуюсь Владимиру Ильичу. Вот уж не думала, что знаменитый Шляпников такой плохой конспиратор.
Имя Шляпникова было ей известно, но с ним не было связано представления о какой-либо особо важной работе, ярком выступлении или нашумевшей статье. Впрочем, не это сейчас занимало ее. На губах вертелся другой вопрос, который она еще не смела ему задать: а сколько же ему лет? До сих пор «кавалерами ее сердца» были мужчины хоть и не намного, но все же старше, чем она. И из ее круга. Теперь впервые она пленила (конечно, пленила, в этом уже не было никакого сомнения) паренька из совсем другой социальной среды. То, что он был моложе, много моложе, это сомнения не вызывало. Но на сколько? И есть ли тогда хоть какая-то перспектива в том, что — «зажглось»?
Она отогнала от себя эти слишком прозаичные мысли, отдающие тривиальным житейским расчетом. А — была не была! Живем лишь раз… И зачем заглядывать в будущее, когда есть настоящее? Не она ли всегда звала к свободе в любви — значит, и к свободе от всяких расчетов? Ей нравится этот парень, и она нравится ему. Их тянет друг к другу. Им не хочется расставаться. Имеет ли тогда значение хоть что-то иное?
Наступил вечер, а с ним вернулась прохлада, начавшие вновь собираться тучи предвещали неминуемый дождь. Но еще не пришел тот момент, когда можно было бы сразу высказать свое желание — то, единственное, которое уже владело и ею, и им. Она знала, что Петенька как раз в эти минуты безуспешно стучится в дверь ее комнаты — с сумкой, полной провизии для их традиционной вечерней трапезы, но поймала себя на том, что ей это совершенно безразлично. Постучится — и уйдет. А провизию выкинет — не нести же ее Павочке с покаянием вместе! Счет Петенька сохранит, и расходы она компенсирует — не привыкать…
— А что, если нам завалиться в театр? — нашел спасительный выход Шляпников. Пора уже было на что-то решаться. — Или вам хочется домой? — уже уверенный в ответе, спросил он, и эта его уверенность ничуть не задела ее.
Они были неподалеку от Монмартра.
— Кабаре, кабаре! — возбужденно воскликнул он, вдохновленный ее красноречивым молчанием. — Я никогда не был в кабаре. А вы?
Она тоже никогда не была в кабаре. У нее вообще не было ни малейшего интереса к театру, даже прославленные парижские ее не тянули, тем более всякие там кабаре! Но сейчас и море было ей по колено, и все прежние табу куда-то разом исчезли, и ничего другого больше не существовало, кроме страха его потерять, кроме желания остаться вдвоем и опереться на его плечо.
Первое же из попавшихся на пути кабаре открыло перед ними свои гостеприимные двери. Годы спустя, вспоминая об этом вечере, ни Шляпников, ни Коллонтай не могли назвать его имя. При их-то невероятной памяти, задержавшей для мемуаров мельчайшие детали революционного прошлого! Пожалуй, одна эта деталь достаточно красноречиво говорит о том сильнейшем эмоциональном возбуждении, в котором они тогда находились. Коллонтай помнила только, что они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и что она изредка переводила на ухо Саньке, далеко не так, как она, владевшему языком, содержание некоторых куплетов. И что ее рука неизменно была в его руке.
И опять была прогулка по ночному Парижу. Пешком они спустились с холма — время близилось к полуночи, решение уже созрело, просто надо было его высказать вслух.
— К тебе? — коротко и трезво спросил он.
Она резко мотнула головой. В их общее с Петенькой гнездышко? Нет, ни за что! А другие постояльцы пансиона, привечавшие Петеньку и уже привыкшие к нему? Что подумают они, встретившись на лестнице с ее новым другом? С этим юным пареньком, тайно пробирающимся в ее комнату? Она была свободна от всякого ханжества, но так вот, запросто: вчера — буквально — один, сегодня — другой? Даже ее стремление избавить любовь от буржуазных правил приличия все еще имело какие-то границы.
— Значит, ко мне!
Он жил в Аньере. Им удалось успеть на последний поезд. Весь дом в рабочем пригороде, приютившем только малоимущих, где Шляпников за бесценок снимал крохотную, неотапливаемую комнату, уже спал. Она даже не заметила так раздражающих ее обычно бытовых неудобств. Чувство абсолютной, всепоглощающей страсти и удовлетворенности поглотило ее.
— Сколько тебе лет? — спросила вдруг посреди бессонной ночи.
— Двадцать шесть…
— А мне тридцать девять…
— Тебе восемнадцать. Тебе всегда восемнадцать. И ты моя жена — Шурка. А я твой муж — Санька. И больше мы никто друг для друга — ни ты, ни я. И хватит об этом.
Никто еще так с ней не говорил. Никто и никогда не чувствовал своей власти над ней. Просто непостижимо, как это удалось ему, рабочему парню из далекой России, здесь, в Париже, всего за несколько мгновений. Вопрос этот мелькнул в голове, а вслух она прошептала:
— Какой счастливый день! — И осеклась, вспомнив кладбище, свою речь у открытой могилы…
«Ранним утром — поездом, на котором едут ребята на заводы, — вспоминала она в «Записках на лету» двадцать семь лет спустя, — я из Аньера возвращаюсь в Париж. На лестнице, у дверей пансиона, где я живу, — знакомый силуэт. Бог мой! Петр Павлович! Вид убитый. Захолонуло: «Поймана на месте преступления». — «Вчера тебя не было допоздна. И ночью… Я был сейчас в твоей комнате. Ты дома не ночевала…» Он прав!..»
Могла соврать: задержалась-де после похорон у друзей, вспоминали Лафаргов. Или — была за городом у подруги. Или — затянулся митинг, ночевала у друзей. «Но нет! Не хочу лжи. Иду на разрыв! Я не хочу новых пут, а ложь — это всегда новая мука. «Да. Я ночевала у моего нового друга». Это жестоко. Это не похоже на меня. […] Это нож который я вонзила в сердце «самоуверенного», вчера еще безмерно любимого Петеньки. Бедный, бедный П. П. Он растерялся, он стал маленьким и беспомощным. […] Он даже не упрекал, он глядел на меня с мукой собаки, которую до смерти избивает рука любимого господина. […] Кончилось все это слезами и объятиями. Я уверяла, что это всего лишь «вспышка», что я люблю только его. Он рыдал, целуя меня, мои ноги, руки… Это была пытка, это было нехорошо, потому что я думала в этот момент только об А. Г Шляпникове, о том, что вечером мы будем с ним снова вместе».
Оставаться в Париже было уже невозможно. Никто ее отсюда, конечно, не гнал, никакой партийной дисциплине она подвержена не была, — свободный человек, живет с кем хочет, ведет себя так, как хочет. Но стало неуютно на душе, неизбежные или хотя бы возможные встречи с Петенькой сулили тот дискомфорт, который она совершенно не выносила. Отношения с Лениным не сложились. Ей вообще было тесно и душно в кучной эмигрантской среде, в которой, хочешь не хочешь, приходилось все время вращаться. Сначала эта среда тянула к себе, она-то и была одним из магнитов, которые привлекли ее в Париж. И та же среда, сама о том не ведая, выталкивала Коллонтай из Парижа. Менять страны и города, всюду чувствовать себя как дома и нигде его не иметь, всюду иметь друзей и ни с кем не общаться подолгу — таким стал привычный образ жизни, отказаться от которого у нее не было сил. Связь со Шляпниковым была не столько поводом для отъезда, сколько катализатором, который проявил накопившееся в ней отторжение и способствовал скорейшему принятию решения.
Шляпников был готов последовать за нею в Берлин. Снова в Берлин, где уже была обжитая квартирка, знакомые улицы, знакомые люди. «С тобой хоть на край света», — запальчиво воскликнул он, услышав о ее решении. «Но только на такой край, где у нас есть общее дело, где мы сможем бороться за интересы рабочих». Еще бы ему возражать! Иначе и он не мыслил.
Предполагалось уехать еще в конце декабря и Новый год встречать уже в Берлине. Но тут пришла вдруг открытка из Петербурга — от мужа! Владимир сообщал, что по служебным делам приезжает в Париж в начале января и очень хочет встретиться с ней «для решения общих вопросов». Из памяти постепенно стерлись его черты, но не стерлись воспоминания о далекой уже юности, о пылкой влюбленности, о балах, о разрыве с родителями из-за этого молодого красавца офицера, о медовом месяце в Тифлисе, о горе, которое она ему причинила. И конечно, о том, что, как бы ни поворачивалась судьба, навеки связало их: о Мише, которого, в сущности, бросили они оба…
Александра осталась ждать. Шляпников полностью одобрил ее решение: все равно где, лишь бы с ней. Она безраздельно принадлежала ему, легко и быстро преодолев в душе те мещанские барьеры, которые в первые дни их любви мешали ей привести нового возлюбленного в те же покои, из которых еще не выветрился дух предыдущего. И, привыкшая ничему не удивляться, та же горничная с той же любезной улыбкой, не ожидая, разумеется, никаких объяснений, приносила каждое утро завтрак теперь уже на двоих: мадам встречала ее за работой, освобождая для подноса место на заваленном бумагами столе, а месье продолжал нежиться в постели, наслаждаясь теплом и отсутствием необходимости куда-то спешить.
Зато ей опять приходилось спешить — как всегда, как всю жизнь. Из России срочно требовали новые рукописи: журнал «Рабочая жизнь» — статью о положении работниц-ткачих в Бельгии, «Новая жизнь» — любую статью на интересующую автора тему, издательство предлагало как можно скорее засесть за книгу о трудном положении женщины, сочетающей в себе функции матери и кормильца семьи, от зари до зари работающей на производстве. Александра засыпала далеко за полночь, просыпалась с рассветом и — писала, писала…
С Владимиром она встретилась в кафе неподалеку от Сорбонны. Дружески — и очень искренне — расцеловалась, ничуть не слукавила, признавшись, как рада видеть его — неизменного, верного друга. И он был явно рад, и не было ни неловкости, ни взаимной обиды, ни упреков, ни слез. Они на самом деле остались друзьями — оказалось, что это возможно. Разрывая с ним, она же предупреждала, что так обязательно будет, а он не верил! Поговорили о Мише — о том, как тот вырос, как быстро летит время, какие перспективы ожидают его. Мальчику уже исполнилось восемнадцать, не мальчик — мужчина! Теперь он сам мог выбирать, где, с кем и как ему жить, с Мишей, в сущности, было все договорено, но Владимир не смел принять окончательного решения без согласия матери.
Отец считал, что сын должен наконец переехать к нему. Уже не ребенок — за ним нужен не уход, а присмотр. Нельзя оставлять юношу в таком возрасте предоставленным себе самому! К тому же Миша собирался поступать в технологический институт, повседневная помощь отца-инженера была ему просто необходима. Семейная обстановка — тем паче: отец уже жил не один, его спутница жизни, Мария, души не чаяла в Мише, и Миша тоже к ней привязался. Но…
Это была самая деликатная часть задачи, с которой Владимир приехал в Париж. Развода не было до сих пор, ни он, ни тем более Александра до поры до времени в нем не нуждались. Но положение невенчанной жены унижало Марию, да и его самого. Право на повторный брак, по российским законам, Владимир мог получить лишь в том случае, если Александра вину за развал семьи возьмет полностью на себя. Правда, это лишит ее саму такого же права, но зачем оно ей — ей, презревшей вообще все буржуазные законы?!
Не читая, Александра подписала заготовленную его адвокатом бумагу и тут же свернула разговор на политику.
— Ты офицер, Володя, а знаешь ли ты солдат? Знаешь ли ты, что они не хотят служить царю и отечеству, что в самый критический момент они повернут штыки против вас, офицеров и генералов, против той антинародной власти, которая заставляет их ее защищать? Ты инженер, а знаешь ли ты рабочих? Они ненавидят эксплуататоров и при первой возможности восстанут против своих угнетателей. И ты, ни в чем не повинный, тоже окажешься жертвой. Не лучше ли тебе уже теперь быть с нами?
Вопреки ее ожиданиям, Владимир не стал спорить. Он знал о недовольстве многих солдат своей службой, знал, что условия жизни большинства рабочих все еще очень далеки от совершенства, он согласен был с тем, что политический режим, существующий в России, неизбежно обостряет прогрессирующий социальный раскол. Конечно, Владимиру были чужды социал-демократические взгляды, но он уже разделял недовольство многих существующей в стране политической действительностью и был согласен с тем, что режим надо менять. Перед Александрой сидел совсем не тот человек, с которым она рассталась двенадцать лет назад. Тогда это был бонвиван, не только далекий от политики, но глубоко ей чуждый и не понимавший, каким образом красивая, умная и обаятельная женщина, обретшая семью, обеспеченная и пользующаяся всеми радостями жизни, может от всего отказаться и обречь себя на невзгоды, лишения и риск, чтобы с головой уйти в политическую борьбу. Теперь это был человек, сам познавший жизнь и разбиравшийся в ней.
«В парижском кафе при обсуждении положения в России, — напишет она много позже в своем дневнике, — мы нашли гораздо больше общего языка, чем в годы нашего молодого, счастливого по существу, брака».
То, что брак был счастливым, что он обещал быть красивым и прочным, ей удастся понять лишь на склоне лет.