Наша северная весна, преддверье карикатуры южных зим, приходит поздно. Еще на Пасху, если она наступает как положено, в апреле, лежат сугробы, и все обновление природы, должное наступить с Воскресением Христовым, исчерпывается овсом, проросшим в горшках в натопленных комнатах. С разложенными в его бледной зелени крашеными яйцами. Красиво, но не ярко. В Петербурге даже май полон досадных неожиданностей, и слабые листочки, пугливо проглядывающие сквозь кожу почек, находятся под угрозой холодов большого невского ледохода, а потом тех холодов, что приходят, когда «черемуха цветет». Чухонская Примавера, богиня весны, разбрасывающая по лугам цветы из своего подола, не очень-то щедра: из майских цветов она дарит мать-и-мачеху да скучнейшую ветрянку, заполняющую наши ольховые рощи. И то и другое слегка ядовито.
Поэтому в России начало мая никогда особенно не было овеяно какими-либо аллюзиями. В Европе это день Вальпургиевой ночи, ведьмы радостно летят по небу голыми со всех сторон на гору Брокен встречать дьявола-Адониса, ночью бегают по лугам и спариваются в свеженькой травке: нам такого не представить. Лететь голой в первомайскую ночь означает заегудить придатки, и уж совсем не представить себе группового секса на проталинах и прогалинах мокрой и холодной майской земли. Все прелести, воспетые голландцами, сочинившими чудную песенку Веселый май в своей тарелке, - De iustelijke Mey is гш sijnen tijt, - Гете и Гейне с их «все нежит взоры, все нежит слух, блистает солнце, смеется луг» и «в волшебно-светлый май все почки распускались», в нашем климате переносится к ночи на Ивана Купалу, на полтора месяца позже.
В мае Фауст отправился прогуливаться со своим учеником Вагнером за ворота города, созерцал легкомысленную картину всеобщей идиллии и встретил черного пуделя, затем оказавшегося Мефистофелем. Первого мая начинается история о легкомысленном и несчастном юноше начала восемнадцатого века, рассказанная Уильямом Хогартом в серии гравюр «Похождения повесы». Она состоит из восьми сцен, изображающих печальный жизненный путь молодого человека, Тома Рэйкуэлла, получившего наследство от своего унылого скопидома отца и пустившегося во все тяжкие в славном и веселом Лондоне. Там, вкусив прелестей столичной жизни, он гонится за изысками, старается стать фешенебельным молодым человеком, но все больше и больше отдается низменным страстям, проматывая деньги в борделях и тавернах. Наследство исчезает, Тома уже готовы арестовать за долги, но он поправляет дела, женившись на богатой старой уродине. Ее денег надолго не хватает, Том быстро спускает приданое в игорном доме, попадает в долговую тюрьму, где, доведенный до полного отчаяния, лишается рассудка. Последняя сцена серии Хогарта представляет Тома в сумасшедшем доме: закованный в кандалы, бритый, голый и несчастный, герой распростерт на каменном полу Бедлама. Склонившись над ним, утирает слезы Сара Янг, вторая по значению после Тома героиня повествования Хогарта, преданно его любящая и сопровождающая повесу на протяжении всей его «карьеры» как безропотная и терпеливая тень. Чем не путь каждого из нас? Ведь любая человеческая жизнь заканчивается Апокалипсисом и Страшным судом.
Так вот, этот очаровательный юноша - в начале серии он мил, свеж и полон «сливочного английского обаяния», как это замечательно определил Ивлин Во, - получил свое наследство именно первого мая. В первой картинке серии он стоит, юный и глупый телок, посреди развороченного скарба своего папаши, перед ним ползает обмеривающий его стать портной, костюм в легком беспорядке, все хорошо, свобода и денег прорва, а в углу притулилась Сара Янг, которую он обрюхатил еще будучи в Оксфорде. Впереди будущее, да и Сара ведет себя тихо, ничего не требует, и веселый месяц май шумит солнечными лучами за окном, и к вечеру все будут плясать вокруг майских шестов, и жечь костры, и до упаду будут плясать молочницы с трубочистами, и все заснут вповалку, отпыхтев свою майскую ночь.
Трубочист и молочница, трубочист и пастушка, фарфоровые фигурки из андерсеновской сказки, розовенькие, чистенькие, с нежнейшим румянцем, они сбежали на крышу тоже, наверное, в майскую ночь, праздник половой свободы. Во время обязательной Майской процессии веселые молочницы шествовали с пирамидами серебряных блюд на головах, взятых напрокат из ломбарда, и рядом с ними шли трубочисты, чьи черные лица были выбелены мукой, головы покрыты париками, напудренными и белыми, как снег, а одежда украшена бумажными кружевами; и все же, несмотря на сей шутовской наряд, они были серьезны, как гробовщики на похоронах. Так описывал майский праздник один из лондонцев семнадцатого века: улыбающиеся девочки и нахмуренные мальчики в предвкушении единственного беззаботного дня в году, дня игрищ и гуляний.
От всей европейской благости, от ведьм, повес, молочниц и трубочистов нам достались демонстрации, обязанность вставать в необозримую рань, куда-то переться в толпе, размахивая глупыми флажками, что-то орать, выслушивать вопли вроде «Слава Кировскому заводу!», ненависть к этому первому мая. Проклятый Маркс с проклятым Энгельсом, будь неладно их взаимное лондонское счастье, откуда и притащили они свой рабочий праздник, наглядевшись на трубочистов с молочницами да на Зеленого Джека, разгуливающего с ними в венке из зеленых листьев.
Все же хоть он и бледная карикатура юга, наш май имеет свои достоинства. Открывается лучший в мире сад, во всяком случае тот сад, что мы считаем лучшим в мире, так как сады Гвиди, Боболи и Бомарцо не видели, совсем не видели и не знали в то время, о котором пойдет речь, в весьма своеобразное ленинградское время. Надо сказать, подобное неведение во многом и обеспечило нашей ленинградской культуре своеобразие, которое вольно завистникам-соперникам обзывать провинциализмом. Ведь розой пахнет только роза, хоть розой назови ее, хоть нет, и что слова, они лишь слова, и ничего больше. В этом провинциальном саду, на одной из аллей, ближе к прелестному садовому домику, что с провинциальной гордостью мы зовем Дворцом, стоит бюст мраморный юноши, в ленинградское время называвшийся бюстом девушки, так как его прическа странна и витиевата: волосы заплетены во множество мелких косичек, собранных на затылке в пучок. Прическа напоминает прически боттичеллиевских и леонардовских красавиц, но на самом деле является прической бога Аполлона, что он носил во время своих священных жертвоприношений. Она известна по многим античным скульптурам, в том числе и по скульптуре Праксителя, названной Аполлон Саурактон, или Аполлон Победитель. Бог совсем юн, без малейшего признака половой зрелости на своем идеальном теле, и, с интересом уставившись на ящерицу, ползущую по стволу дерева, на которое он облокотился, он занес над ней руку с камнем, готовясь поразить эту, в сущности совсем безобидную, рептилию. Эта рептилия на самом деле не кто иной, как чудовищный змей Пифон, что в очередной раз доказывает, что в этом мире все не то, чем кажется. Девушка тоже оказалась юношей, о чем ясно свидетельствует отсутствие грудей, и, быть может, именно о нем и пишет Пушкин: «женообразный, сладострастный, сомнительный и лживый идеал - волшебный демон - лживый и прекрасный». Комментаторы академического издания пятидесятых сообщают, что этот волшебный идеал Венера, проявляя полную невинность в вопросах пола, схожую с невинностью авторов табличек под статуями и вообще свойственную культуре ленинградского периода. В эти же пятидесятые в саду была воздвигнута нелепейшая эстрада с водрузившимся на нее оркестром, игравшим в майские праздники советские песни, звучавшие с этом саду столь дико, что голые мраморные истины и правосудия покрывались мурашками, хмурились мраморные императоры, а юноша улыбался, сомнительно и лживо. Гулять под звуки этих песен было как-то нестерпимо глупо, лица публики от них делались еще более советскими, чем даже были на самом деле, но чухонский май выдался на редкость прекрасным, прямо настоящий день повесы, и все мраморные идолы, окруженные легкой-легкой, едва пробившейся зеленью, были как-то особенно манящи.
Вы знаете, что такое первые погожие майские дни в Ленинграде, особенно в детстве, когда наконец можно снять рейтузы и какие-то наверченные платки, и вздохнуть, и бегать с легкостью, а не тяжело переваливаясь через сугробы в валенках и ненавистной шубейке, обязательно перепоясанной ремнем, с потной задницей и потными подмышками, чувствуя себя неуклюжим тюком каких-то внутренностей, постоянно простужающихся. Первая свобода детства, хрупкая, как бабочка, которой ты себя и ощущаешь, сбросив гусеничные зимние одежки, и хочется порхать, порхать, порхать. Именно на таком порхающем мальчике и остановился мой взгляд во время гуляния в саду под дурацкую советскую музыку, изрядно его портящую. Мальчик был не один, но с очень красивой девушкой, может быть, его старшей сестрой или юной тетушкой, ненавязчиво издали следившей за ним. К девушке подошла ее подруга, одного с ней возраста, о чем-то оживленно заговорившая, и мальчик беспечно подбежал к ним поздороваться, и подруга сестры наклонилась, слегка коснувшись губами его щеки в ни к чему не обязывающем поцелуе, который бы мог быть привычным, наверное... Как странно запечатлеваются какие-то мгновения в памяти, теряющей так много, но что-то неожиданно оставляющей на всю вечность с ясностью, почти мучительной, волшебный отпечаток, сделанный с помощью ирреального blow-up, неподвластного ни времени, ни смерти. Поцелуй, невинный и необязательный, заставил мальчика окаменеть от смущенья и даже какой-то внутренней обиды, как будто подчеркнули его детскую неважность, немужественность, назвали его, уже чувствующего и переживающего, - «дитя», - и это дитя унизило и обидело его мальчиковую суть, составляющую его гордость. Он быстро отбежал, и улыбка мраморного юноши прозмеилась вслед за ним, как юркая ящерица, скользнув в сухую прошлогоднюю листву, сквозь которую пробивалась первая весенняя трава.
Вся эта сцена, промелькнувшая перед моими глазами в несколько секунд, под звуки чего-то вроде марша Славянки, «с пионером гуляла вдова», напомнила картину Караваджо «Мальчик, укушенный ящерицей» из Лондонской Национальной Галереи, увиденную мной много позже и изображающую кудрявого итальянчика с розой за ухом, зачем-то засунувшего палец в букет цветов. Из букета, к его полной неожиданности, высунулась маленькая злобная головка, тяпнувшая его за палец, и в испуге мальчик вырывает руку из цветов, зритель улыбается его досаде, а мудрые искусствоведы, наморщив лбы, все пишут и пишут целые тома о том, что ящерица есть символ дьявола, и что эта картина Караваджо посвящена превратностям любви, и что она совпадает по смыслу с античным сюжетом «Амур, ужаленный пчелой», рассказанным Овидием в его «Метаморфозах».
Впрочем, может быть это произошло совсем в другое время, когда маленького мальчика выгуливал Monsieur I'Abbe, липы еще не разрослись, сад не был столь похож на лес, Марсово поле еще не было испорчено кустами сирени и памятником жертвам красного террора, расстилаясь ровным полем, легко зеленеющим первой травкой. К Monsieur I'Abbe подошла француженка, его приятельница, вся состоящая из каких-то искусственных фрагментов, ленточек, притирок и манжеток, poudre de riz и vinaigre de toilette, такая петербургская француженка, какую встретили, несколько позже, Левин со Сти-вой Облонским за конторкой в гостинице, куда они зашли пообедать, решая свои семейные дела. Француженка, что-то прощебетав, склонилась над мальчиком, чмокнув его, со всей искренностью, на какую только была способна, своими накрашенными губами, но мальчик совершенно остолбенел, пораженный и возмущенный одновременно такой неожиданной фамильярностью. А потом убил Ленского.
Может быть, это произошло и тогда, когда мальчик прогуливался со своим двоюродным дедом, закоренелым холостяком, дружившим с актрисами и кокотками и обожавшем своего внучатого племянника. Прогуливая его по Летнему саду, этот джентльмен неожиданно столкнулся с дамой в розовом, старой знакомой, совершенно нежелавшей сделать вид, что они незнакомы, хотя она была не к месту, и ставшей расхваливать красоту мальчика и утверждать, что он вылитый дед, хотя ее об этом никто не спрашивал. Как бы в порыве чувств она склонилась и поцеловала мальчика, а тот застыл, не отрывая от нее глаз, почти открыв рот от полного восторга, а вокруг уже кто-то перешептывался, и родители мальчика об этом узнали в тот же вечер, и никогда больше не пускали его гулять с двоюродным дедушкой, и даже запретили с ним здороваться. Эта история, несколько по-другому, рассказана у Пруста, а что стало с мальчиком? По-моему, он умер от тифа в гражданскую войну.
Все это произошло в Летнем саду, все это видел мраморный юноша, и все это видел я, в то время как оркестр наяривал советские песни, и я гулял с отцом, и спросил его, с глуповатой юношеской тягой к истине, в каком бы лагере он все же предпочел бы оказаться, если бы пришлось выбирать, в фашистском или коммунистическом, а отец ответил мне, что предпочел бы умереть сразу, а не экспериментировать. Среди первых листочков белели истина с правосудием, римляне похищали отчаянно машущих руками сабинянок, и это вообще-то спросил не я, а Иосиф Бродский.