Девятнадцатый век начался в России поздно. Это столетие, в Европе зародившееся уже в 1789 году, на руинах Бастилии, невозможно себе представить без ощущения личной свободы, так или иначе определявшей его дух. Наполеоновские войны проветрили континент, освободив его от остатков ancien regime, но Россию это мало затронуло. Наоборот, русский триумф над Европой послужил убедительным доказательством правоты империи, чья мощь и сила были основаны на полной зависимости подданных. Император, империя, императорская власть - все это требовало полного подчинения одной идее, объединяющей существование всех. Девятнадцатый век же настаивал на множественности идей, признавая право каждой индивидуальности мыслить. Империю мало заботит индивидуальность, она ее не признает, а если это становится нужным имперским интересам, то и просто уничтожает.
XIX век - самое благополучное время в европейской истории. Европа превратилась в довольно уютное пространство - правда, для небольшого избранного общества, имеющего право на комфорт. Железные дороги соединили столицы между собой, и стало возможным без особого труда перемещаться из Лондона в Ниццу, из Вены в Остенде и из Мюнхена в Биарриц. Новости моды, изыски кухни и светские сплетни также достаточно быстро распространялись по континенту, рождая ощущение комфортабельного единства. Элегантные дамы и господа знали, что в Брюсселе и Берлине, в Милане и Женеве, в Будапеште и Эдинбурге они найдут' отличные отели, международное меню, более или менее понятный язык, вышколенную прислугу и ярко освещенные театры. Тонкий аромат элегантной благоустроенности, еще пока лишенный мертвенности технологизма, исходил от быта этого столетия. Этот век был создай для чувств и ощущений в первую очередь.
Центром уютного мира был Париж, и никакая франко-прусская война не могла поколебать его значения. Париж слыл законодателем вкусов и мод, столицей чувственности, где осязание, обоняние, вкус, зрение и слух получали полное удовлетворение, сколь бы ни были индивидуальны их запросы. Однимиз проявлений всевозрастающего культа индивидуальной чувственности стало усиление живописности в изобразительном искусстве, растворяющее такие важные для неоклассицизма понятия, как контур и рисунок, в общем красочном потоке, заполняющем полотно. Начиная с Делакруа, живопись становится все более и более трепетной, подвижной и пастозной. Изображенный образ теряет определенность, превращаясь во все более скользящий, трудноуловимый. Отказавшись от рационализма идеальности, живопись предпочитает чувства, которые становятся все более и более индивидуализированными, мимолетными и случайными. Сконцентрированность на чувстве необратимо приводит к абсолютизации ощущения. Рождается импрессионизм, ставший квинтэссенцией мироощущения XIX века.
Россия же, как всегда, шла своим путем. От европейского уютного мира ее отделяли унылые родные просторы, отнюдь не способствовавшие обострению чувственного восприятия, а, наоборот, притуплявшие его. Осознания целостности этого чувственного и комфортабельного мира не возникало, он распадался на редкие оазисы усадеб и особняков, окруженные чуждой всякой цивилизованности стихией русской жизни. Непосредственно наслаждаться ею и воспевать ее было довольно трудно; тоскливая убогость отечества была лишена живописности. Для того чтобы сделать ее достойной изображения, надо было ее не ощутить, а переиначить,
В живописи николаевского времени, в произведениях Хрупкого, Тыранова, братьев Черне-цовых, Мокрицкого есть некоторая странность искусственности, привлекательная и раздражающая, некий сюрреальный дух, витающий над девичьими головками и корзинами фруктов, вызывающих в памяти ассоциации с муляжами и манекенами. Каждый предмет и каждый персонаж кажется засахаренным леденцом, и весь этот ирреальный мир обладает звонкой хрупкостью ледяного царства. Великий Карл Брюллов был особенным мастером этой хрупкой искусственности. Его нудные полотна передают оранжерейную замкнутость петербургских салонов, отгороженных от неуютной России и заставленных жирной южной зеленью.
Столь же нежно кукольными были и певцы русской деревни, старательно отполировавшие все детали ее быта в попытках прогнать с блестящей поверхности изображаемого мира всякие следы живописной чувственности. Ирреальный и прекрасный свет, заливающий картины Венецианова, Сороки и Тропинина, метафизичен, как свет иконописцев. Между зрителем и изображением возникает преграда, подчеркивающая обманчивую правдоподобность изображенного. На самом деле ничего не существует, а является иллюзорной конструкцией, продуманной до мельчайших подробностей, как часовой механизм. У Венецианова и Сороки много общего с Дали и Магриттом.
В продуманной отполированное™ николаевской живописи нет свободы и движения - в своей застылой красоте она отрешенна и недоступна никакой чувственности. Только итальянское солнце было способно растопить ледяную глазурь отечественной холодности, да и та на недолгое время: итальянские этюды Щедрина и Иванова, близкие к понятию европейской живописности, оставались лишь оригинальным эпизодом в общем развитии русского искусства. Живопись николаевского Золотого века кажется живописью вне времени, представляя своеобразный феномен, сильно отличающийся от того, что происходило в Европе.
Приоритет четкой, замкнутой формы, ограниченного контура, понимание цвета как окраски и пространства как вакуума, тяга к ритмизованной уравновешенности композиции являются наиболее характерными признаками русской живописи 30-40-х годов. Очевидно, что они типичны для абстрактного рационализма, не предполагающего никакого места для чувственности. Даже живопись Федотова при всей ее оппозиционности подчинена этим правилам. Чувственный мир явно вторичен по отношению к умозрительности построения, и иначе и быть не могло: ведь чувство и тесно связанное с ним переживание есть сугубо индивидуальные проявления художественного сознания. Для того чтобы иметь силы позволить им проявиться,, в первую очередь необходимо осознание ценности своей индивидуальности. Русская действительность, полностью подчиненная абстрактной идее имперской государственности, не давала даже прецедента для этого.
Отечественный конфликт так называемого реализма и академизма не внес никаких существенных изменений в художественное понимание формы. Абстрактная идея и дальше продолжала бы превалировать над живописностью, если бы не притягательная сила все того же Парижа. При всей неприязни, что всегда испытывала русская душа к французам, бесконечное обаяние чувственности не могло на нее не подействовать. В первую очередь на дам - русские аристократки были главными сторонницами профранцузской ориентации, - потом на светских людей и на публику, им подражавшую. Затем и на художников, хотя и сетовавших на мелочность задач, но не находивших в себе сил противиться очарованию виртуозной элегантности парижского Салона.
В семидесятые годы понимание живописности как адекватной передачи ощущений от видимого мира начинает проникать в русское сознание, причем в первую очередь в работах тех художников, что знакомятся с опытом парижской жизни. Это вызывает яростное противодействие национальной критики, но бороться с очарованием нового ощущения жизни ради голой идеи практически бессмысленно. Для этого нужна не художественная критика, а методы государственного воздействия, а так как в России в это время государство несколько ослабило узду, то потоки живописности, разлившиеся по выставочным залам, воспринимаются как вздох облегчения. Сначала дамы и сцены в саду, голландские шхуны и венецианские виды, а затем и крестьянские дворы, и сосновые пейзажи стали казаться размытыми и потерявшими очертания в сравнении с живописью предыдущей эпохи. Все как-то помутнело и потускнело, стало сливаться в одну сплошную массу: белые кружевные платья и белые косоворотки, первый снег и последние сугробы, петербургские туманы и крымское сияние, подснежники и опавшие листья образовали некую общую живописную мокрядь, заполнившую русское изобразительное искусство в конце 1870-х - 1890-е годы, то есть в то время, когда XIX век в России только начался.
Литература и слово для логоцентричного русского духа более важны, чем ощущение пластичности. В литературе все то, что в живопись проникает в конце века, было предвосхищено в поэзии Фета, намного раньше живописцев сформулировавшего для себя ценность ощущения, вплотную подойдя к импрессионизму. С середины века начинается в русской литературе череда цветущих яблоневых садов, утреннего тумана, сентябрьского солнца, пронизывающей свежести осенней охоты, сверкания снега, самоварного пара и всего того, что есть лучшего в русской жизни. Грустные кладбища с белеющими в сумерках классическими надгробиями, скиты, полные чистых отроков среди рдеющей рябины, печорские темные леса, желтые усадьбы в дубовых рощах, соловьи, роса, скрип полозьев и румяные гимназистки, пьяные от мороза. Чистый понедельник, дворянское гнездо, машенька, вишневый сад и легкое дыхание, - все чистое, нежное, русское, родное, все это возникло как великолепное видение русской живописности в самое короткое время. Изобразительное искусство лишь проиллюстрировало запечатленный писателями мир, .
В конце XIX - начале XX века русская живописность, обретая на некоторое время свободу от искусства больших идей, подминавших ее под себя, стала дифирамбом отечественной belle epoque. В этом она оказалась близка и созвучна импрессионизму, хотя с искусствоведческой точки зрения Коровина, Серова и Борисова-Мусатова импрессионистами назвать нельзя. Но, что бы ни говорилось о формальных качествах этой живописи, в ней есть одно неоспоримое достоинство: она передала чувство жизни, вскоре вновь утраченное. В ретроспективе все эти картины, изображающие московские трактиры и петербургские рестораны, бородатых мужчин и нежных дам, православные монастыри и дымящие заводы, кажутся изображением Золотого века. Все прошло, погибло, развеялось, и вместо этого опять засиял непогрешимо идеальный квадрат Малевича, возвращая нас ко времени Бруни и Тыранова, к бесчеловечному холоду идейности. Поэтому как робкая тоска по ушедшему воспринимается вялая советская живописность колхозных сцен Пластова и Яблонской. В России импрессионизм, если его трактовать как квинтэссенцию живописной чувственности, не утратил актуальности до сих пор, что подтверждает литература Владимира Сорокина, постоянно сталкивающая эту русскую живописность с русской идеальностью.