Дома на улице Дохань в Пеште серые, скучные, вытертые, как старинные монеты. Это — улица гетто. С трудом вытаскивая ноги из сугробов снега, бродят по ней худые, усталые, измученные люди, словно они только что вышли из больницы после очень тяжелой болезни. Глаза у них без искры жизни, точно стеклянные, — не смеются и не плачут. Это — люди гетто. Их особенно много возле ворот в высокой зубчатой стене, на которой высечены шестиконечные звезды, геометрические узоры, моисеевы заповеди и имена евреев-солдат, павших в первую мировую войну.
Сквозь эту толпу с неистовым упорством, без звука, без просьб уступить ей дорогу проталкивается женщина со странно расширенными глазами. Седой клок волос, как рог, торчит из-под ее зеленой, в виде тюрбана, повязки на голове. Мы с переводчиком входим за нею во двор синагоги.
Просторный двор изрыт широкими ямами. Между ними штабелями лежат трупы: полуголые, ссохшиеся, в отрепьях, в уродливых позах, со скрюченными конечностями, с застывшей болью на серых лицах. Люди в голубых блузах поверх пальто все время приносят трупы на носилках, и наполняют ими ямы.
Женщина, обойдя все штабели, опускается на колени и смотрит, как засыпают землей одну из ям. Тел уже не видно, только костлявая белая рука еще торчит, вздрагивая, словно живая, когда по ней бьют комья, то сгибается, то снова выпрямляется, как бы стараясь ухватиться за лопату. К запястью привязана бирка с надписью:
«№ 1137, Бэм Ирена, улица Вешелени 4, 1 этаж, 3».
Прочитав эту надпись, женщина встает и вздыхает. «Не он», — шепчет она, пожимая плечами. С удивительным выражением разочарования на лице она подходит к столу у стены. За столом сидит с полузакрытыми глазами очень усталый пожилой человек и, перебирая листки, которые ему передают люди в голубых блузах, записывает в большую конторскую книгу:
«№ 1261 — Клайн Янош.
№ 1262 — неизвестный».
— Скажите, — обращается к нему женщина, — не здесь ли мой сын? Вертхеймер Ференц?
— Нет, я этой фамилии не встречал. Возможно, он не опознан. Возможно, уже зарыт. Посмотрите еще на Доб-утца. Там в одном магазине только что нашли тридцать трупов. Потом в бане на Казинци, — не поднимая глаз, отвечает ей усталый человек и пишет дальше, как бы засыпая:
«№ 1263 — неизвестная».
Женщина идет со двора, напряженно смотря перед собой. Мы следуем за ней.
Улица Доб такая же, как и Дохань. Возле магазина с нарисованными на вывеске кондитерскими изделиями так многолюдно, как будто в нем сейчас открылась продажа. Женщина с трудом протискивается внутрь и спустя немного выходит оттуда еще более опечаленная. За ней следует девочка лет восьми в красной пуховой косынке на тоненькой шее. Девочка ищет свою маму, ее тоже не оказалось в магазине.
— Тетей много, а моей мамы нет, — говорит она женщине таким тоном, точно жалуется. — Нигде нет…
Обе идут дальше вместе, одинаково убежденные, что своих близких они могут найти только среди мертвых…
Улица Казинци, такая же, как Дохань и Доб. Дом № 40, двухэтажный, серый, с черной окантовкой. Бани! И здесь склад трупов. Скелеты, обтянутые кожей, лежат в бассейнах, выложенных розовым и голубым кафелем, с проточной водой, вытекающей из пастей фантастических животных, и в ванных комнатах, и в коридорах. Матовый свет, льющийся из овальных окон, тускло отражается в остекляневших глазах.
Кудлатый сторож с круглой рыжей бородой рассудительно втолковывает обеим посетительницам:
— Тут их, поймите, больше двух тысяч! Старые, молодые, всякие. Есть и младенцы, которые родились в гетто. Есть и без головы. Разве возможно найти? Подумайте. А то, может, давно в Дунае, а вы здесь ищете…
Басовый голос его, как в церкви, эхом отдается под темными, отсыревшими сводами.
— Где же моя мама?
— Где же мой Ференц?
Девочка и женщина спрашивают это одновременно одним и тем же тоном, ни к кому не обращаясь, и тут же теряют друг друга в уличной толпе.
Из подъезда дома выносят труп.
Сдвинув тонкие, подбритые дужками, черные брови, женщина всматривается в лицо, расплющенное выстрелом в упор, и вдруг опускается на ступеньку, точно у нее уже нет сил итти. Или, может быть, она поняла, что в самом деле найти сына среди огромного количества мертвых тел так же трудно, как трудно найти какой-нибудь один лист в дни осеннего листопада.
Она закрывает глаза, и руки ее, как плети, опускаются между острых колен.
Мы садимся рядом с ней. Она вздрагивает всем телом, но, увидев нас, успокаивается и инстинктивным движением восковых пальцев прячет под тюрбан выбившийся клок седых волос. Слабым голосом отвечает на вопросы переводчика, и вот что я узнаю:
Зовут ее Марией. Ее отец, Шварц Ференц, служил садовником у арендатора помещичьего имения. Потом купил маленький участок земли и стал сам его обрабатывать. В семье было пять братьев и пять сестер. Все помогали отцу в хозяйстве. Однажды в деревню приехал за продуктами приличный молодой человек, Вертхеймер Имре. Мария познакомилась с ним и вышла за него замуж. В Будапеште, в уютной квартирке из двух комнат и кухни, жили скромно, но счастливо. Все изменил Гитлер. По его требованию, и в Венгрии были изданы законы о евреях. Имре лишился службы. У старого Шварца отобрали землю, он затосковал, стал худеть и вскоре умер.
А когда пришли немцы, всех провинциальных евреев, отобрав от них имущество, загнали в гетто в городке Кишварда и стали истреблять: кого там же, а кого отсылали в товарных вагонах в Германию. Мария потеряла мать, всех братьев и сестер. А в Будапеште евреев переселили в дома, отмеченные желтой сионистской звездой. Марию с мужем и сыном впихнули в небольшую комнату, где жило четыре семьи. Из вещей разрешили взять только постельные принадлежности. Жили почти как в тюрьме. Выйти на улицу можно было лишь за едой и то не больше, как на два часа в день. За этим строго следили стоявшие у подъездов рэндэры.
— Вот эти!
Мимо нас степенно проходят два полицейских в высоких черных кепи, в черных шинелях и лакированных сапогах. Мария с кривой усмешкой смотрит им вслед. Нет у них ни белых блестящих сабель, ни больших пистолетов. Теперь они уже не так страшны, эти рэндэры.
А может быть, это они увели Имре, ослепшего на один глаз, работать на кирпичный завод, а потом — неизвестно куда…
Мария осталась одна с сыном.
Когда же власть захватил Салаши, пришлось из дома, отмеченного сионистской звездой, переселиться в «полосу отчуждения». Так называлось гетто на улицах Дохань, Вешелени, Доб и Кароль-кэрут. А сюда даже постелей взять не позволили. Здесь было еще теснее, еще ужаснее. Конечно, среди жителей гетто нельзя было встретить таких, как Хорин, барон Корнфельд, барон Вайс. Хорин, например, передал Герингу, в его личное пользование, свои заводы в Чепеле, все свои акции рудников, банки, а сам с семьей, захватив драгоценности, меха и гардероб, преспокойно выехал в Швейцарию. За большие деньги можно было купить исключение из законов о евреях и у немецкого амбасадора в Будапеште — Везенмайера и у советника по еврейским делам в гестапо — Крумана. Кроме того, посольства некоторых нейтральных государств торговали шуцпассами — охранными паспортами. Но все это могли купить одни богачи. Все остальные ютились в гетто, где хозяйкой была смерть.
В комнатах с голыми грязно-липкими стенами было тесно, как в трамвае, и тоскливо, как на необитаемом острове. Постепенно люди умирали от стужи и от голода. Эта постепенность выводила из терпения нилашей, и они часто бросали в окна гранаты, которые рвались среди мертвых и еще живых. Убивали и на улице, и во дворе, и с мостов сталкивали в Дунай. Потом ко всему этому прибавился тиф и бомбежки…
Наконец однажды ночью в дом ворвались немцы.
— Золото или смерть!
— Золота нет, — ответили им.
Затрещали автоматы…
И вот в ту ночь, в последнюю ночь гетто, пропал Ференц, единственный сын Марии.
— Он здесь где-нибудь…
Мария озирается.
И я тоже смотрю по сторонам, чтобы только не встретиться с ее странно расширенными глазами.