— Что правда, то правда: зависело, конечно,— поправил его Михал.— Но сейчас-то не зависит!

Взяв предложенный Диминым протокол последнего заседания, Михал просмотрел его и опять заволновался.

— А это почему? — показал он на одну из страниц.— Нехай, допустим, бригада Свирина не дотянула. А за что ребят из цеха тяжелых машин отклонили? Они же лучше тех, которым доверили зачинать движение! Я знаю их — молодцом!

— Верно, выдающиеся хлопцы!

— Так в чем дело? Также, поди, с начальником цеха не поладили, а?

Димин встал из-за стола, подошел к Михалу и сел возле. В глазах у него запрыгали знакомые чертики, и он прикрыл ладонью Михалову руку, лежавшую на колене.

— Нет, брат, не потому. Цех тяжелых машин, ты же знаешь, мы в Жодино передаем. А вместе с цехом и сборщиков.

— Ну и что?

— А то, что полковое знамя всегда в полку должно быть.

— Помаленьку учишься убеждать.

— Рад стараться. Только, к сожалению, своих домашних пока не умею…

— Да, трудное это дело.


4

Опасаясь, что в Прокоповой бригаде могут все понять по-своему, Михал назавтра, перед сменой, направился в формовочное отделение. Бозле машин никого не оказалось. Удивленный, он пошел по участку — с ребятами позарез нужно было поговорить.

Нашел их Михал в конторке начальника участка — в небольшой комнатушке на втором этаже, куда вела грязная железная лестница. Там было жарко, душно, гудел вентилятор, и на всем лежала пыль — сухая, но жирная. Трохим Дубовик, Кира, Лёдя и Прокоп получали мыло. Бригадир расписывался в ведомости и балагурил с сердитой, надутой дивчиной:

— Опять начатые куски? Проверь, Трохим!

— Что значит опять? — приняла за чистую монету его слова девушка.

— Значит, не в первый раз.

— Ну вас! Следующий!

— А следующий — снова я…

За другим столом, на котором лежали потрепанные книги учета, печально сидел Алексеев и медленно листал одну из них. Но видно было, что мысли механика совсем о другом и его не интересуют никакие записи.

Пришло в голову: если Алексеева не оторвать от этого занятия, он может сидеть и листать книгу без конца. «Не сладко, поди, живется,— подумал Михал.— А кто виноват? Не может поставить себя — всё на побегушках, на побегушках. Провалился с царь-барабаном и свял. Да оно и правда — ни детей, ни друзей, ни настоящей работы…»

— Погоди,— бросил Михал Прокопу, видя, что тот собирается уходить.

Прокоп остановился, перекинул с ладони на ладонь сверток с мылом.

— Не обиделись? Нет? Только начистоту.

— Что вы, дядька!

В его ответе, энергичном, брошенном с ходу, в том, что он сразу догадался, о чем речь, было многое: значит, в бригаде уже обсудили случившееся и пришли к согласию.

Собрался уходить и Алексеев. Поднялся вяло, тяжело, будто преодолевая боль, и первые шаги сделал прихрамывая — пересидел ноги.

— Не захворал ли, механик? — посочувствовал Михал, которому стало жаль Алексеева — правда, больше потому, что вспомнился Кашин.

— Спасибо, покуда здоров.

— За что же спасибо?

— Ну как же!.. За то, что поинтересовался. Иногда приятно, когда человек интересуется тобой. Не часто это бывает…

Они вышли из конторки, стали спускаться по лестнице.

— А эдоровье, Шарупич, если по правде признаться, донашиваю, как и волосы,— сказал вдруг Алексеев, которому явно захотелось покалякать.— Видишь, на голове, как у ребенка, один пух остался.

— Да, годы идут!

— Идут… А что сделано? Ничего, считай. А, кажись, научился и искать, и находить, и сноровку приобрел. Только бы работать…

— А кто ж не дает?

— Тяжело своего добиваться. Да, видно, и поздно уже, дрожжи не те. Хочется тихо дожить, чтобы в покое оставили.

Алексеев заколебался, посмотрел по сторонам и стал прощаться.

— По-моему, тебе отдохнуть стоит, подлечиться,— посоветовал Михал и, чтобы задержать его, не сразу подал руку.— Буду в завкоме — надеюсь, найдем выход. Есть же свой дом отдыха, и санаторий есть.

Алексеев вызывал жалость, однако сердце к нему не лежало. «Путается среди трех сосен»,— подумал Михал, но, пересилив предвзятость, опять вспомнил Кашина и пообещал:

— Насчет квартиры тоже вопрос поставим…

Возвращаясь, он снова остановился возле формовочных машин. Прокоп и Трохим Дубовик помогали наладчикам производить переналадку. Кира и Лёдя наблюдали за ними.

Михал разумел: наставлять приучило прошлое, а молодежь не особо жалует поучения, начинает бунтовать против них, но не сдержался.

— Ударники! — окликнул он и, когда на него оглянулись, погрозил пальцем. — Не вздумайте только обижаться.

— Ничего, дядька Михал, мы не к такому привыкли,— иронически озвался Дубовик.— Видели похлеще… Так что будьте спокойны…


5

Липы на бульваре уже стояли почти голые. Немного больше листьев оставалось на подстриженном кустарнике под липами. Зато земля была покрыта ими сплошь.

Когда Юрий подходил к бульвару, откуда-то набежал крутой, перелетный ветерок. Он подндл с земли оранжевых, светло-желтых и зеленоватых мотыльков и, крутя, понес с собой. Догнал девушку, и та, растерянно и весело придерживая подол, присела в кружившихся листьях. Листья кружились у ее ног, летали вокруг, над головой, и это выглядело очень забавно.

Юрий видел лишь спину девушки, но по тому, как она присела, держа платье, как смешно втянула в плечи голову, он узнал Лёдю. Бросившись к ней, стал стряхивать листья с ее плеч.

— Я уже боялся,— счастливо сказал он,— подхватит — и поминай как звали! Что бы я тогда делал без тебя? Ну что?

— Нашел бы другую… А я шла и думала. Вот разница — падают листья и падают семена. Одни, чтобы удобрить землю, другие — встрепенуться и прорасти... Ты думал когда-нибудь про это?

— Нет, ты скажи, какую другую?

— Раю, например…

Юрий знал, что ей нравится, когда он высмеивает возможных соперниц, и сделал испуганный вид.

— Это за что же такое наказание? Спасите, люди!

Дурачась, он даже выкрикнул последние слова, а когда Лёдя закрыла ему рот, поцеловал ее ладонь.

— Кира говорит, что Райка кусачая, как осенняя муха,— будто между прочим согласилась Лёдя.

Знал уже Юрий и эту черточку в Лёдином характере. Она умела подметить у других отрицательное и при случае, когда нужно было потушить приязнь или вызвать враждебность к кому-либо, пускала в ход свое оружие.

«Значит, дорожит, боится потерять меня»,— отметил он, ликуя.

Они договорились встретиться позже, но расставаться не хотелось. Лёдя направлялась за хлебом. Юрий проводил ее до булочной, подождал, потом взял от нее авоську, и они пошли вместе. У подъезда остановились и долго, не замечая времени, болтали и смеялись. Болтали бы и еще, если б из дома не выскочил Евген и не накинулся на сестру: оказалось, все уже сидят за столом и ждут хлеба.

Домой Юрий пошел с мыслями о Лёде. Он был полон ею, не надо было даже закрывать глаза — Лёдя стояла перед ним как живая.

У матери гостила Кашина. Развалившись на стуле, она ела яблоко и с удовольствием выкладывала новости. Стараясь остаться незамеченным, Юрий шмыгнул в свою комнату, но и туда долетал зычный голос Татьяны Тимофеевны.

— Вернулся вчера.— скороговоркой сообщила она о директоре завода, воздерживаясь, однако, от комментариев и ожидая, как отнесется к ее словам хозяйка.— Говорят, на ТУ-114 прилетел. Привез теплый пуховый платок с золотой ниткой. Часы с браслетом. Чудо, Верочка! Старшую дочку, что в Московском университете учится, за чеха выдают. Так и ему привез подарки. Но мой Кашин не очень это последнее одобряет...

Юрий закрыл плотнее дверь и упал на диван. Как им не надоест переливать из пустого в порожнее? И как вообще они могут заниматься никчемными пересудами, когда на свете есть солнце, ветер, Лёдя?

О, как он любит ее! Пусть только прикажет — Юрий готов целовать следы ее ног, ему нисколько не будет стыдно. Он сделает все, что она ни захочет, даже если бы это стоило жизни.

Но странно, мысль, что он будет делать с этой любовью, не приходила.

— Юрик, ты здесь? — приоткрыв двери, заглянула в комнату Татьяна Тимофеевна.— Сева письмо прислал. Пишет, что служит где-то совсем близко. Ты слышишь? Просит передать тебе привет.

— Спасибо,— равнодушно поблагодарил Юрий, и смутная тревога вдруг овладела им. Но он отогнал ее и снова стал думать о Лёде, о том, что мог бы сделать для любимой девушки, если потребуется.


Тем временем Лёдя трунила над Евгеном — оставаться незаметной было выше ее сил. Обложившись книгами, сердитый и усталый, тот сидел за столом и готовился к государственным экзаменам. Ему, конечно, было не до Лёдиных дурачеств, но сестра липла к нему, и Евген нет-нет и вынужден был отвечать на ее вопросы.

— Почему ты не женишься? — приставала Лёдя, как бы нечаянно кладя ладонь на страницу учебника.— Ну скажи! Что тебе, жалко?

— Отцепись,— просил Евген и отодвигал ее руку.

— Нет, серьезно. Неужели сердце у тебя железное?

— Спектроскопические исследования показывают, что у всех даже в сердце есть медь, алюминий, железо. В твоем — то же самое.

— Глупости! А знаешь ты, что Рая начала бегать за тобой? Теперь девчата не особенно стесняются. Вашего брата, говорят, меньше. Ты ей очень понравился, когда по-рыцарски спускал с лестницы Севку. Очень, говорит, благородно выглядел. Дора Дмитриевна и та зачастила к нам. Не заметил? Да и сам ты что-то вздыхать начал.

— Иди лучше погуляй…

Лёдя замолкала, но через минуту как ни в чем не бывало спрашивала снова:

— Женя, а почему кошки рыбу любят? Ну, скажи. Ты же все знаешь.

Терпение у Евгена лопалось.

— Плохо, если человек всем доволен. У него тогда и желание только одно — пусть будет так, как есть… А ты до неприличия довольна собой и всем. Смотри, самого Севку перещеголяешь.

Но и это не остановило Лёдю. Она взлохматила Евгену волосы и побежала переодеваться.


Первым на свидание пришел Юрий. Он надел новый костюм, и когда мать, провожая его, спросила, нравится ли ему обновка, покраснев от удовольствия, смущенно признался:

— По-моему, красиво до нахальства!

Костюм и вправду был сшит со вкусом и сидел хорошо. Юрий в нем сам себе казался красивым, ладным. Когда появилась Лёдя, он уверенно взял ее под руку и потянул к знакомому мостику на шоссе, а затем и дальше — к дорогим березкам.

Что привлекало их там? Скорее всего, что березки хранили их тайну, что там и Лёдя и Юрка уже были счастливы. А такие места, как известно, сами по себе имеют власть над людьми.

Шли быстро, точно куда-то спешили, и вовсе было не похоже, что они гуляют. Сердце у Юрия, казалось, росло, распирало грудь. Хотелось петь и как можно ближе чувствовать Лёдю.

Придя к знакомой березке, они прислонились к ее стволу и замерли, будто к чему-то прислушиваясь. Небо, верно, затянули тучи, над головой не мерцала ни одна звездочка. В туманных потемках нельзя было определить, где кончается земля и начинается небо. Рассеянный свет шел только от завода и городка — от всегдашней россыпи золотых, трепетных огней.

— Люблю это сияние,— восхищенно, но как бы по секрету сказала Лёдя.— Я заметила его еще тогда… помнишь? Правда, прелесть?

— Так себе,— хрипловато проговорил Юрий, не очень понимая смысл ее слов.

— Почему так себе? Неужели тебя не трогает? Наш Трохим Дубовик тоже не обращает внимания ни на что. Картины, книги для него забава. Он не верит и представить не может, что ими серьезно увлекаются, что без них нельзя…

— Но и радоваться смешно всему, как Соня с Леночкой,— недовольный тем, что Лёдя много говорит, возразил Юрий.

— Не понимаю.

— Им всё чудно! Сегодня хвалились, например: «А нам после уроков будут уколы делать!» И радуются, радуются.

— Ну, сравнил тоже. Ты погляди, погляди назад на небо…

Он снял пиджак, бросил под березку, сел и за руку потянул к себе Лёдю. Она послушно опустилась подле и позволила обнять себя.

Юрий ощущал упругость ее тела, его тепло, и кровь начинала толчками бить в виски, туманить сознание. Он и сам как бы растворялся в этом тумане. И было мало уже ее близости, поцелуев, доверчивой покорности. Тем более, что росло ощущение своих сил и права на нее.

Лёдя, безусловно, догадывалась об этом, но, сдерживая его, не протестовала. Приятно было сознавать, что она желанна и, если прикажет сейчас что-нибудь Юрию, он все беспрекословно выполнит, не задумываясь. Опустив глаза, она держала свою руку между собой и им и молчала.

За пригорком блеснул свет фар.

— Машина,— предупредила Лёдя и, оправив платье оцепенела, перекусив какую-то травку.

Юрий уловил в этом предостережении некий сговор с ним. Вздрогнув от надежды, он переждал, покамест машина прошла, и опять обнял Лёдю. И опять она не сказала ни слова. Только, когда Юрий стал клонить ее к земле, уперлась в его подбородок и не дала припасть к губам! Однако боли Юрий не почувствовал, да и руки у Леди скоро ослабли, и она закрыла глаза.


6

Прошлое живет в человеке. Потому фольклор — не только мечты людей, их персонифицированное представление о жизни, но и их воспоминания. И начинается он у домашнего очага. И понятен он поначалу лишь в кругу близких.

В каждой семье есть свои излюбленные шутки, смешные истории, побасенки. Их охотно повторяют, и они каждый раз вызывают либо слезы, либо хохот. Постороннему все это даже может казаться не слишком занятным, но среди своих оно вызывает восхищение и считается полным глубокого смысла и остроумия.

Что говорит постороннему человеку, например, такое: «Дед, я удила принесла…» — «Молодчина! Повесь на гвоздик».— «Дед, а уздечка у меня сгорела».— «Что-что, так твою маковку? У-у, Данька лупоглазая! Я, может, тебе не батька, не дядька, а дед!» Или: «Хочешь, Аринка, есть? — И сразу же, не дав ответить: — Нет? Ну так поставь в шкафчик». Пожалуй, почти ничего не говорит.

А вот у Шарупичей, вспоминая это, всегда покатывались со смеху. Хохотали потому, что наслушались про Арининого деда-скупца — «землю ненасытную», потому, что хорошо представляли давнишнюю Арину, которая и теперь во многом оставалась наивной. Да, в этой истории с уздечкой или в хитрости деда, который жалел дать внучке поесть, заключалось и прошлое Шарупичей.

Хозяйство дед имел бедное, отделять Арининого отца было не с чем. Жили вместе — в бедности, в недостатке.

А тут вдруг еще беда — заснула девочка в ночном у костра, и сгорела уздечка, остались одни удила. Дед озлился. Еще бы! Попал в дурни, да и уздечка не хаханьки. Где найдешь слова, чтобы высказать негодование? И он нашел. Данька — девичье прозвище Арининой матери. Обругав ее: «Данька лупоглазая»! — дед как бы отлучал девчонку, причинившую такой убыток, от своего рода. Она не дочка его сына, а Данька! Но и этого ему сдалось мало. Пускай виновница не надеется на прощение. Он ей, кроме всего, третья вода на киселе — не батька, не дядька, а дед. Держись!.. Ну, как было не смеяться Шарупичам?

Прошлое жило и в песнях. Их Арина знала много и часто любила петь. Правда, после рождения Лёди голос ее потерял прежнюю силу и чистоту. Но она пела и теперь, оставаясь одна или когда одолевала печаль. Большинство песен было старых, мало кому известных. Задушевные, простые, они напоминали жалобы и очень трогали Лёдю.

Слушая, как поет мать, она словно вбирала в себя свое прошлое, и оно как-то сильнее связывало Лёдю с матерью, со всем, что окружало ее. Более дорогими становились ясное небо, чистое поле, весна-красна, синий лес. Иначе начинало звучать родное слово.

Замечала ли это Арина? Пожалуй, нет. И все-таки свободной сумеречной порой учила Лёдю старым песням. Они садились рядышком и пели, как подружки.

Сегодня Арина с Лёдей снова остались дома вдвоем. Евген поехал в город, в библиотеку, Михал ушел на партийное собрание. За окнами догорала холодная малиновая заря.

— Завтра ветрено будет,— глянула в окно Арина и накинула на плечи платок.

— Кто его знает,— думая, что мать спрашивает ее про это, ответила Лёдя.— Спойте что-нибудь, мама…

Безучастность дочери прошла мимо Арины, и она спокойно села на диван.

— Ступай и ты сюда, Ледок.

— Я тут побуду.

Лёдя неслышно — даже не скрипнул паркет — подошла к окну и прислонилась к косяку. На малиновом фоне ее фигура вырисовалась как силуэт. И почему-то отчетливее стало видно, что она что-то сдерживает в себе.

— Не заболела ли ты? — забеспокоилась Арина.

— Нет, мама. Спойте!

Откинув голову и придерживая уголки платка на груди, Арина запела. Сначала тихо, потом громче, проникаясь настроением песни.

Зялёны дубочак

На яр пахіліўся.

Малады малойчык

Без долі радзіўся.

Но тревога уже закралась в ее сердце. «Неужели снова беда, господи? — думала, холодея, Арина.— Ой, как не нужно ее сейчас! Ой, как не вовремя!..»

Закідайце сеці

У быстрыя рэчкі

Ды злавіце долю

Хлопцу маладому.

«Все, кажись, так хорошо пошло. И у Михала, и у Лёди, и у Евгена…» Однако в самом этом благополучии Арина видела теперь дурную примету. Да и материнское ее сердце предрекало — беда! Превозмогая себя, она все же пела дальше, и голос ее наливался тоской и жалостью!

Не злавілі долі,

Ды злавілі шчуку.

Шчука-рыба грае,

Сабе пару мае.

У мяне ж толькі пары —

Што вочанькі шары,

Толькі палюбовы —

Што чорныя бровы…

Заметив, как украдкой вздохнула Лёдя, Арина оборвала песню и поднялась.

— Ты что-то скрываешь, Ледок. Что с тобой, признайся?

Сердце матери! По едва уловимому смятению оно почувствовало несчастье. Мало ли когда хандрила дочка? Разве прежде смятение не терзало ее? Но никогда так не болело сердце у Арины. Никогда, даже в тот раз, когда Лёдя сбежала из дому, собираясь сделать с собой страшное…

Брат Арины когда-то жил на Урале. Имел там свою семью и лишь изредка переписывался с родителями. Однажды в письме он обещал приехать в гости. Но буквально за неделю до обещанного приезда глубокой ночью всех разбудил истошный крик матери. Вся в слезах, она билась головой о подушку и причитала, как о покойнике.

«Умер — сказала она, когда ее немного успокоили.— Коля умер!» И мать не ошиблась даже в минуте. Через тысячи километров — сквозь ветры, дожди, туманы — она почувствовала смерть сына. Через расстояние, в котором может затеряться радиоволна, материнское сердце почувствовало, как оборвалась жизнь того, кому она эту жизнь дала. Материнское сердце!..

— Ну говори,—попросила Арина.

— Мне нечего говорить,— отвернулась Лёдя и, боясь, что заплачет, бросилась из комнаты.


В сумерках она подошла к коттеджу Сосновских. Долго наблюдала за ним. Но никто не показывался ни в окнах, ни на крыльце.

Когда Лёдя шла сюда, она среди прохожих заметила Киру. Боясь, что, встретившись, придется лгать, куда и зачем идет, Лёдя свернула в переулок и побежала. И хотя потом, отбежав квартал, брела как потерянная, сердце у нее и сейчас билось так, что казалось — его могут услышать другие.

Было холодно, стыдно, гадко. Потеряв надежду, что Юрий выйдет, Лёдя подкралась к его окну. Взлохмаченный, с синяками под глазами, тот сидел за столом и что-то писал. Лёде показалось, что он даже раз по-детски послюнявил карандаш губами. Вместе с жалостью у нее вскипел гнев. Никому не нужная, она тут одна, хоронится, как воровка, в его палисаднике, а он в теплой, уютной комнате восседает за столом и, возможно, даже готовит задания. Холодной, будто не своей рукой она постучала в окно. Стук был неуверенный, робкий, но он поразил саму Лёдю. Ей почудилось, что постучала она не пальцами, а чем-то костяным.

Юрий вздрогнул, испуганно вскочил из-за стола. Увидев Лёдю, кинулся к двери, вернулся, сделал знак, чтобы она подождала его, нервно закрутил на шею шарф, накинул пальто, надел шапку, которые до этого валялись на диване.

Его заботы о себе возмутили Лёдю. Уже не придавая значения, что ее увидят, она напрямик, путаясь ногами в засохших цветах, по клумбам побежала к крыльцу.

На крыльце они очутились одновременно и растерянно стали друг против друга.

За минувшие сутки Лёдя невзлюбила сама себя, свое тело, старалась даже не прикасаться к нему. Юрий почему-то сразу приобрел над нею власть, право, и это тоже било по самолюбию, выводило из себя. Она томилась, тряслась, проклинала его.

Юрий вчера простился с Лёдей вяло, почти безразлично. Чувствовал себя опустошенным, в чем-то обманутым. Целый день тоже мучился от сомнений, но, увидев Лёдю, вновь ощутил, как любит ее. Он протянул было к девушке руки, собираясь не то обнять, не то приголубить, как вдруг отпрянул от неожиданности.

Сжав зубы и всхлипывая, Лёдя стала наотмашь бить его по щекам, едва ли соображая, что делает. Понимала только одно: нужно, обязательно нужно отомстить за позор, за свою слабость, за то, что стала не той, какой была.

Юрий не защищался. По лицу его текли слезы — от боли, от стыда, от безысходности. Но в то же время он был готов принять еще большую кару.


Книга вторая


БЛАГОСЛОВЕННЫЕ ТУЧИ



ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

Когда Михалу Шарупичу случалось бывать в Москве, он обычно останавливался в гостинице Белорусского постпредства на Петровке. Правда, это было скорее общежитие, чем гостиница, но Михалу здесь нравилось. Как-то легко и просто было договариваться с заведующей Александрой Гавриловной, которая деловито и долго оформляла документы, а потом сама шла показывать койку. Голова у нее тряслась от старости, руки плохо слушались, но держалась она с достоинством и была гостеприимна.

Ежедневно, по утрам, дежурная обходила комнаты, проверяла чайные ложки, стаканы, номера на вешалке. Потом считала графины, чашки. «Пошехония!» — весело думал Михал, сочувственно наблюдая эту видимость забот и дел.

Каждый вечер в коридоре гремел телевизор. В комнате, где жило пять-шесть человек, обязательно кто-либо, прикрыв настольную лампу полотенцем, работал напролет всю ночь. Случались и беспокойные, которые вставали ни свет ни заря, но Михалу по душе был этот простой суматошный быт. Нравилось самому спускаться за колбасой и хлебом в магазин, что находился на первом этаже в том же доме, платить дежурной за чай, независимо от того, пьешь ты его или нет. К тому же в тесном, похожем на ночлежку, общежитии, которое — совсем не верилось — было в современной Москве, быстро складывалось нечто вроде землячеств: находились минчане, пинчуки, гомельчане, сходившиеся также легко, как и в поезде.

Но теперь Михал меньше всего принадлежал себе. Делегацию встретили на вокзале и разместили в гостинице «Москва».

Михалу достался просторный номер с тяжелыми портьерами на окнах, с картинами и стильной мебелью.

Окна выходили на Красную площадь. Из них были видны Александровский сад, кремлевская стена с башнями, Исторический музей и кусочек самой площади. Они напоминали далекий сорок третий, когда после двухмесячного отпуска, проведенного у своих на Урале, Михал тоже приехал сюда, в Москву. Перед отправкой назад, в оккупированную Белоруссию, дела задержали его здесь на несколько дней. Города тогда он не знал, и в памяти запало немного. А вот Красная площадь осталась сердце навсегда. Жил он и в то время здесь, в гостинице «Москва», только на тринадцатом этаже. Красная площадь открывалась еще шире, и что особенно поражало — на ее брусчатке были нарисованы громадные многоэтажные дома и окна, окна, окна. Сдавалось, что это — отражение: дома отражаются на брусчатке, как в реке, и если присмотреться, то в глубине между ними увидишь небо облачка...

Под вечер Михал вышел погулять. Один. Тянуло походить по улицам, посмотреть на людей, на витрины, на движение машин.

Над головой летал мелкий колючий снежок. Похожий на иней, поднятый ветром, он кружился в воздухе и неохотно падал на землю. Когда лавина автомобилей, задержанных красным огнем светофора, вновь устремлялась вперед, снежок вихрился и поземок стлался им вслед. Это было интересно, особенно когда начинали свой бег автомашины. Михал немного постоял на углу и подался к Красной площади.

Здесь было ветрено. По брусчатке гуляла заметь, и ему показалось, что вокруг непривычно пустынно — сама площадь, заснеженные трибуны, темные ели вдоль кремлевской стены, снежные шапки на ее зубцах. Михал оглядел площадь еще раз и понял: не хватало такой знакомой, широкой и бесконечной очереди в Мавзолей.

Подумалось о завтрашнем дне — как-то всё будет? Поди, необычно. Он, Михал, попадет в Кремль, в Большой дворец, увидит тех, кого знает только по портретам. Будет слушать доклад о планах на ближайшее семилетие… Семь лет! Для страны это мало. А для него?..

Жить осталось значительно меньше, чем прожито. Зато вынести и пережить довелось изрядно, пожалуй, слишком уж для одного. Хотя, кто знает, какую долю горечи можно считать нормальной. Да есть ли она? Нет, верно! Успокаивает и то, что судьба хлестала обычно не за себя.

И если бы не защищал других, не брал их ответственности на свои плечи, мог вовсе избежать наказаний и лишних мук.

Михалу вдруг захотелось жить и жить, захотелось увидеть завтрашнее своими глазами, ощутить то, во имя чего шел на смерть, для чего много работал и нелегко жил.

Здесь, возле Исторического музея, хорошо думалось. Голова была ясная, мысли наплывали сами собой, принося и радость и грусть.

Он так ушел в свои думы, что вздрогнул, когда кто-то дотронулся до плеча. Готовый кинуть сердитое слово, он резко оглянулся. Рядом стоял Ковалевский.

— Давно здесь? — спросил тот, не заметив, что Михал рассердился.

— Порядком… Скажи мне, товарищ секретарь… Я до сих пор толком не знаю, имеет ли человек право, ну скажем, в лихую годину для родины, действовать на свой страх и риск? В принципе. Или обязательно повинен получить на то задание?

— Чего это вдруг? Подполье вспомнилось?

— И подполье.

— Кому-кому, а Шарупичу это давно ясно. Но не полагай, Михале, что все честные, как ты. Не волнуешься?

— Само собой… Я прежде на планы, как бы тут выразиться, снизу вверх смотрел. Глядел и шапку прицерживал. А так не ахти много увидишь. А этот,— Михал присвистнул,— до сердца дошел. Он у меня вот — перед глазами. Раньше, выполняя планы, подбадривал себя — для страны, мол, для будущего. А этот и для детей и для себя буду выполнять.

— Хороший план,— согласился Ковалевский.— Да вырос он на прежних, брат.

— Понимаю. Но никогда, по-моему, человеку так не желалось увидеть, что завтра будет.

— Каждому, конечно, хочется пожить при коммунизме. Недавно я накоротке в вашем литейном побывал. Там формовщица, такая смугляночка, у вас есть. Кирой, кажется, зовут.

— Кира Варакса,— обрадованно подсказал Михал.— Она в одной бригаде е моей дочерью.

— Так она тоже признавалась, что от каждого нового дня нового чуда ждет. Однако, когда спутник в полторы тонны запустили, не шибко удивилась. Нет, удивилась, конечно, однако уж с оговорками. «Ну, говорит, вышел на орбиту, летает вокруг Земли — правильно, законно, разумеется. Но вот бы на другие планеты попробовать…» Как это назвать?

— Не знаю.

— Убежденностью, видимо.

— И все-таки о себе, о жизни надо больше думать...

С каким-то бережным уважением, что пробудилось в нем, Ковалевский взял Михала под руку, и они, постояв немного, молча пошли назад, но не в гостиницу, а дальше по Охотному ряду.

Человек часто привносит в окружающее свое. Охотный ряд, как показалось Михалу, выглядел празднично: было больше света, не так, как всегда, мчались автомобили, веселее торопились прохожие. В шумном людском потоке дошли до Большого театра и незаметно свернули на Петровку.

Перед общежитием постпредства Михал предложил:

— Может заглянем? Наши обязательно тут есть…

Их встретила незнакомая девушка — по-модному светловолосая, с густо подведенными ресницами и бровями: Александру Гавриловну, как оказалось, проводили уже на пенсию. Но в узком темноватом коридоре по-давешнему гремел телевизор. Ковалевского узнали, окружили. Зажгли свет, будто невесть сколько не были дома, взялись распрашивать, как там в Минске, кто приехал на съезд. И просили, если найдется время, зайти рассказать новости.

На Михала не обращали внимания. И хоть он снова почувствовал себя в своей стихии, неловко было даже интересоваться бывшей заведующей. «Ну что ж, на пенсии так на пенсии. Время и соломушку ломит»,— думал он, но ощущение утраты все же жило в нем.


2

Когда эти мысли явились к Михалу? Наверное, давно. Пожалуй, как стремление они жили в нем всегда: и до войны, и во время нее, и позже — человек призван для большого. Он все обязан делать досконально и в полную меру своих сил. Он должен стараться и сам быть совершенным. Вот чем сознательно или несознательно руководствовался в жизни Михал.

Однако как убеждение это окрепло в нем только в последние годы. Когда? В связи с чем? Не Лёдины ли злоключения были причиной? Не тот ли разговор, который услышал Михал, застав у себя дома бригаду Прокопа?

А может, и сама жизнь, что забурлила, как в половодье, заставила призадуматься? Или будущее, что вдруг ворвалось в его жизнь и приобрело черты реального? Знаете, как это бывает в кино? То, что едва виднеется вдалеке, вдруг быстро несется прямо на вас и, вырастая мгновенно, раскрывается картиной.

Михал пришел в Кремль задумчивый, настроенный на высокие мысли. Даже воздух — чистый, ясный — показался ему необычным.

В Центральном парке велись работы — выкапывали ели и туи, расширяли старые дорожки, прокладывали новые. На грузовиках, в инее, будто охваченные белым пламенем, стояли красавицы яблони. Цепкий кран приподнимал их и бережно опускал в подготовленные ямы.

И оттого, что исчезла зеленая стена туй, а там и тут вырастали яблони, становилось просторней, светлей. Парк словно веселея.

«И здесь перемены,— отметил себе Михал.— Прежние дорожки, видно, тесны уже…»

Пожилые люди обычно неохотно прощаются с привычным, с тем, что устанавливалось годами на их глазах. Но такого ощущения у Михала не было. Наоборот, с сознанием какого-то обновления вошел он в Большой Кремлевский дворец, отыскал свою делегацию и стал терпеливо ждать, разглядывая знакомый — хотя он никогда здесь и не был — зал заседаний, знакомую трибуну, стол президиума, ложи, скульптуру Ленина в нише.

Вместе с этим в нем пробудилось чувство своего несовершенства, неудовлетворенности собой. Нет, Михалу не в чем особо было каяться или упрекать себя, но ему вдруг захотелось стать лучше, таким же чистым и ясным, как этот зал, таким же сдержанным и требовательным к себе, какими казались люди вокруг. Съезд — это вершина, а за перевалом — новая жизнь. И вступать в нее нужно иным, чем ты есть,— лучшим.

— Может быть, покурим? Время еще есть,— предложил Ковалевский с таким видом, словно хотел что-то сообщить Михалу.

Но курить не тянуло. Приятно было сидеть, осматривать зал, делегатов и думать.

Ковалевский понимающе засмеялся.

— Взвешиваешь? Приглядываешься? Не верится, что дома и ты хозяин? Верь, Михале, верь. Тут все дома и все равны. Старший один — съезд.

— Вот так бы и в жизни, товарищ Ковалевский.

— Будет и в жизни…

В гостиницу Михал вернулся полный впечатлений и ощущения своей нужности, причастности к большому. Из головы не выходило торжественное открытие съезда, доклад секретаря ЦК.

Страна идет к коммунизму. Набирает разгон. Сейчас ей многое по плечу. И, значит, к завтрашнему дню нужно готовить себя и других. Как? И что, вообще, это значит? Ну, конечно, работать лучше, с всегдашним хозяйским прицелом. Знать свое место среди других. Но ведь этого мало. Придется всё обмозговать заново, серьезнее, чем прежде. Подумать, как самому стать добрее к другим и строже к себе. Человек занимает на земле почетное место и обязан быть достойным его. Ему положено быть таким красивым и богатым, чтобы в нем, как в зеркале, отражались красота и богатство мира. А главное, чтобы он ощущал глубокую связь между своими каждодневными усилиями и конечным итогом своего бытия. А как ты достигнешь этого? Не совершенствуя себя, не достигнешь…

За окнами в мерцающих огнях шумела Москва. Ее не стихающий шум заставлял Михала думать, думать и снова снова проверять себя. Потянуло к Ковалевскому — поговорить, послушать его. Михал подошел к телефону и набрал нужный номер. «Спрошу, не собирается ли опять пройтись»,— придумал он, но трубку никто не поднимал: видно, Ковалевского в номере не было. И, уже не имея сил оставаться одному, Михал быстро оделся. Однако, когда подошел к дверям, столкнулся с Ковалевским.

С таинственной и чуть торжественной миной на лице тот, не останавливаясь, разминулся с ним в тамбуре и шагнул в комнату.

— Иди-ка сюда,— покликал он, доставая из кармана сложенную бумажку.

— Новость какая? — почему-то заволновался Михал.

— Да. Телеграмма. Тебя не нашли и передали мне. Пляши.

— Из Минска?

— Да,— Ковалевский помедлил.— Извини, что раньше не имел права сказать тебе. Всё решали… Избиратели просят, чтобы ты дал согласие баллотироваться в Верховный Совет.

— Меня?! — опешил Михал.— Вот это здорово!

Он взял телеграмму, но развернуть и прочитать не спешил, словно боясь: это — шутка.

— Да ты читай, читай,— подогнал Ковалевский.— А я позже зайду…

Проводив его, Михал пробежал телеграмму и долго стоял с опущенными руками, не зная, что делать. «Значит, свершилось… Наконец свершилось!..» Но радовался он не только за себя: раз поднимают его, значит пробивается наверх и правда о подполье!.. Потрясенный, чуть сбитый с толку, он вспомнил, что одет в пальто, щелкнув выключателем, почти не по своей воле направился к лифту.

На улице потеплело. Снег падал крупными хлопьями. Запорошенные пешеходы шли с поднятыми воротниками. На стеклах автомобилей энергично мотались щетки. Электрические фонари напоминали звезды. И без того белая крыша Исторического музея казалась сказочной, в снежных сугробах.

Михал подбежал к ярко освещенной витрине, вынул из кармана телеграмму и еще раз прочитал ее.


3

Арина проснулась от какой-то тревоги. Было очень тихо, Слышалось лишь бульканье воды, переливавшейся в батареях. За окном в синей полутьме проносились зеленые и золотистые звездочки — пролетали самолеты. Арина слушала это мелодичное бульканье, провожала главами огоньки-звезды и чего-то ожидала. В такой тягучей тишине и одиночестве часто чудится страшное. Когда лежать не двигаясь стало невмоготу, Арина поднялась и, боясь рассудить Лёдю, зажгла свет. Зажгла и ахнула — стенные часы стояли.

Это была плохая примета. Охваченная страхом, Арина торопливо стала на стул, навела часы и пустила маятник. Но он качнулся несколько раз и, блеснув, опять замер. Что же это такое? — холодея, подумала Арина, постепенно догадываясь, что сдвинула часы с места. Стараясь не спешить, она поправила их, перевела стрелки. Снова качнула маятник и осталась стоять с опущенными плечами и поднятой головой, покамест не убедилась, что часы идут.

На столе ощупью нашла телеграмму, перечитала: муж должен был скоро приехать. Однако в постели кручина охватила ее с новой силой. Из головы не выходил случай с часами, и она была готова ожидать бог знает что.

Вдруг Арина услышала приглушенные рыдания. «Ох-ти мне! — ужаснулась она.— Неужто Ледок? Вот несчастье!..»

Босая, на цыпочках она пошла к Лёде. Но дочка лежала спокойно, укрывшись, как любила, чуть не с головой. Арина дотронулась до ее плеча и почувствовала: Лёдя трясется в плаче. Обняв дочку и припав к ней грудью, вспомнила: и вчера ночью слышала всхлипывания, но решила — почудилось.

- Что с тобой? — зашептала она, почти догадываясь, в какую беду попала та.

Лёдя не ответила и заплакала в голос. Однако Арина поняла: дочка будет говорить.

— Кто тебя обидел, дочушка? — на ухо спросила у нее,— Ну, скажи, Ледок. Я ж мать. Скажи,

— Я, мама, сама виновата.

— В чем? Ах боже мой! — чувствуя, как слабеют ноги и руки, перевела дыхание Арина. Теперь она могла только опрашивать и причитать.

— Виновата, мама, и всё. Ты же знаешь… — перестала плакать Лёдя. Но говорить дальше не смогла — от гордости, от обиды на всё и всех.

Лёдя давно замечала, как смотрят на нее, любуясь, мужчины, и невольно полнилась женской гордостью. Походка, стать у нее начали меняться — делались более величавыми. И держалась она уверенно, движения были красивы, и казалось, Лёдя смотрит на всех сверху вниз. Парни терялись перед ней. Как-то прошлой зимой у Лёди побелели от мороза щеки. В трамвае, куда она вошла, сразу обратили внимание, заволновались, начали подавать советы. Особенно проявлял себя один парень. Было видно, что он счастлив хоть чем-нибудь помочь ей, и аж вспыхнул, когда пальцем дотронулся до щеки, показывая место, которое нужно растирать… Верилось, по жизни пройдет с поднятой головой, требуя к себе уважения и воюя за справедливость… А теперь? Что станут говорить эти же парни, если узнают о случившемся? Что скажут Прокоп, Кира? А разве есть что-либо более страшное, как жить без уважения других и самой себя? Комсомолка! Член бригады… Даже Юрий и тот помаленьку становится не таким, как был, и старается встречаться подальше от дома. А что, если и вправду? Ну, что тогда?..

— Говори, Ледок,— настойчиво сказала Арина и взяла в руки Лёдину косу.

Лёдя поднялась, села и спустила с дивана ноги. Потом отняла у матери косу, обмотала ею шею и зажала конец губами. Босая, в ночной сорочке, с косою вокруг шеи, она вызывала суеверный страх. Арина всплеснула руками, обняла ее и застонала.

В коридоре раздался звонок. Арина вскочила, насильно уложила Лёдю и накрыла одеялом.

— После поговорим,— зашептала она,— завтра. А боже мой!.. Спи, спи…

Она скоренько вытерла простыней лицо, накинула старенький байковый халат и, крикнув «сейчас!», побежала в коридор.

Михал — непривычно шумный, веселый — шагнул через порог, но Арина не дала зажечь свет. Он не обратил на это внимания, поймал ее руку и поцеловал в ладонь — раз, второй. Включив все-таки электричество, не особенно удивился:

— Ты что, плакала?

— Я? Нет. Это у меня слезы просто на самом бережку, — стала петлять Арина и, вытерев глаза, боднула мужа в плечо.

Они прошли в комнату. Поставив чемодан на стул, Михал открыл его, вынул шерстяную кофточку, вышитую бисером. Потом достал черную плиссированную юбку.

— Это тебе, мать,— сказал он смущенно.— Нам тоже о себе думать еще не поздно… А дети где?

— Евген в третьей смене… Зачем мне столько?

— Носи на здоровье. У нас, мать, праздник нынче. Меня, оказывается, кандидатом в депутаты выдвинули.

— Когда? — не поверила Арина.— Почему мы не звали? Или таил от нас?

— Нет, мать…

Она прильнула к нему, всхлипнула. Желая порадовать жену еще чем-нибудь, Михал приголубил ее.

— Кашемировые платки в нашем универмаге были. Завтра пойдем и купим.

— Не надо загадывать вперед, Миша,— попросила она.— Кто знает, как еще завтра будет…

— Хорошо будет, вот как. А послезавтра еще лучше. Это не только меня, мать, выдвинули… Потому, поди, и молчали — взвешивая до последнего дня. Лёдя спит? Разбуди ее.

— Уморилась она больно…

Это обидело Михала, но он не стал настаивать. Тем более, что Арина заспешила и, чтобы скрыть растерянность, с укором спросила его:

— А ты опять-таки ничего не видишь? Неужто не видишь?

Он осмотрел комнату, но ничего особенного не заметил.

— А я все, как к Первому мая, убрала и вымыла,— призналась Арина.— Два дня изо всех сил старалась. И занавески новые повесила.

Действительно, в комнате было как перед праздником. На окнах висели салатные, в складках, занавески.


4

Арина не спала, маялась всю ночь. Утром встала осунувшаяся, с головной болью. Особенно измотало то, что, томясь, она не могла ни шевельнуться, ни застонать: боялась разбудить Михала. Но в эту бессонную ночь пришло решение. После тяжелого — шепотом — разговора с Лёдей она твердо надумала сходить к Сосновским и, как ни жалко было мужа, обо всем рассказать ему.

К Сосновским они пошли вместе, как только поснедали. Вчера была оттепель — с туманом и капелью, а на заре ударил мороз. Туман инеем осел на деревьях, голый ледок покрыл тротуары. Идти было скользко. Арина молча держалась за мужа, смотрела куда-то перед собой и только в переулке встрепенулась, спросила:

— Почему у нас, Миша, никогда не бывает так, чтобы все обходилось хорошо? Не одно, так другое, но обязательно с прорухой, с бедой.

— Это, наверно, чтобы мы умнее были,— попробовал пошутить Михал.

Арина почувствовала, как тяжело будет разговаривать с Сосновскими, и перед самой калиткой, чтобы мужу не было времени подумать, схитрила:

— Ты подожди меня здесь. Сперва нам, женщинам, лучше одним поговорить.

Открыл ей Юрий. На мгновение, пораженный, остолбенел, потом воровато вытер с лица пот рукавом и пропустил Арину.

Он ждал и боялся этого прихода. А что если всё не прошло бесследно? Как быть тогда? Даже загадал в отчаянии: «Если все обойдется, значит, есть сам бог. Не обойдется — нет его». Страх принудил Юрия как бы согласиться с существованием какой-то высшей силы и вступить с ней в сговор: сделай так, чтоб все было хорошо, и я признаю тебя, не сделаешь — отвергну, черт с тобой!

— Мам,— сорвавшимся голосом позвал он из передней.— К тебе пришли! — И тут же исчез.

По воскресеньям Сосновские вставали поздно. Вера вышла в наспех накинутом теплом стеганом халате, с помятой красной щекой. К тому же ее всю ночь мучили головные боли, и это одно уже вызвало неудовольствие ранней гостьей.

— Вы к нам? — неприязненно спросила она, сразу приняв Арину за одну из женщин, которые иногда приносили яйца, творог, кур.

— К вам,— ответила Арина и бросила взгляд в гостиную.

Вера догадалась: гостья ждет, что ее пригласят пройти, но только плотней запахнула халат. Однако потом, видя, что Арина стоит и молчит, почувствовала недоброе и без охоты предложила:

— Проходите, пожалуйста. Мы же почти незнакомы

— Я насчет Лёди и Юрия,— тяжело призналась Арана, садясь на стул.

Ее слова хлестнули Веру, и она злобно сощурилась. На лице как бы проступила надменная, гордая маска и закрыла его. И сразу стало ясно: эти женщины ни о чем не договорятся. Но Арина не могла уже отступить. Да в ее душе все еще тлела надежда: «Люди же они, люди!.. Есть же на свете правда!»

— Я пришла сказать вам, что наши дети живут…

— Ложь! — не дала ей закончить Вера, словно и впрямь могла своим возмущением опровергнуть то, о чем говорила Арина.

— Ей-богу!

— Жуткая ложь!

— Спросите у вашего сына.

— Мне незачем его спрашивать. Я и так уверена.

— А я прошу вас.

— Зачем? Ваша дочь, что, забеременела? — неожиданно переменила тон Вера и отошла к окну.

— Не знаю.

— Так в чем же дело? У всех бывают ошибки.

— Почему у всех? — возразила Арина и вдруг ужаснулась от того, что имела в виду Сосновская.

В дверях показалась голова Юрия.

— Иди отсюда! — гаркнула на него Вера и, полуобернувшись, снова спросила: — А вы уверены, что она гуляла только с Юриком?


Михал прохаживался возле коттеджа: ожидать было еще тяжелее, чем что-то делать. «Нужно ведь, чтобы так случилось! И теперь, коли дал себе слово!..»

В первую минуту, когда жена рассказала ему о Лёде, он вскипел, схватился за ремень, но затем опомнился, обессилел. Стало невыразимо горько и совестно. Называется — вырастил, кто бы мог подумать? Сначала — одно, теперь другое. Ни чувства долга, ни чистоты. А срам какой? Узнала семья — и суматоха, иди унижайся… А коли узнают все? Да как она сама теперь будет жить?..

Увидев в окне презрительно сощурившуюся Сосновскую, Михал не выдержал, хлопнул калиткой и ступил на крыльцо. Удивляясь Арининой выдержке, в передней услышал ее слова.

— Я не просить пришла — посоветоваться,— выговаривала Арина.— Вы ведь тоже мать. А деньги… Зачем они нам? Зачем вообще что-нибудь ваше? У нас своего хватает. Вырастили детей, вырастим и вашего внука, если он будет. Нам их жалко!

Еще больше поразил Аринин вид. Лицо у нее горело, кулаки были сжаты, платок развязался и, готовый упасть, висел на плече.

К Вере Антоновне со стаканом воды из другой комнаты спешил испуганный Сосновский.

— Что у вас тут? — сердясь за свой испуг, спросил он.— Веруся, успокойся! Тебе нельзя! А вам что нужно от нее?

Сосновский часто не узнавал людей. Встретившись с кем-нибудь на улице и не поздоровавшись, он, когда после Вера напоминала ему, кто это, смущался, шутил: «Склероз. Больше не буду!» Но назавтра все снова повторялось. Не признал он и Арину.

— Что вам нужно? — не понимая, почему такая негодующая физиономия у жены, переспросил он.

Вера прижала тыльную сторону ладони ко лбу и, нащупав стул другой рукой, немного манерно опустилась на него.

— Шарупич говорит, что Юрик и ее дочь зашли слишком далеко,— объяснила она, отстраняя стакан.— Ты понимаешь, Макс?

Сосновский взглянул на Арину, увидел Михала и вспыхнул. Застегнув на все пуговицы полосатую пижаму, подошел к нему и смущенно протянул обе руки. Ладони у него были сложены лодочкой, точно он собирался брать что-то в пригоршню, и у Михала зарябило в глазах. «Хочет всем угодить! Сказать ничего не может, так вон как прощения просит,— подумал он.— Ну и ну, люди! А Арина — смотри ты!..»

— С приездом, Сергеевич,— поздравил Сосновский и мучительно покраснел.— Вишь, какая неприятность!..

Это напомнило Михалу недавние встречи с ним и ту — около рынка, когда просил главного инженера устроить Лёдю на завод. Как тогда, так и теперь дочке была необходима помощь. Но и тогда и сейчас Михал не шибко представлял себе, что надо предпринять.

— Дело не в неприятности,— холодно сказал он,— дело серьезнее. Выход нужно искать…

— Действительно, действительно!..— заторопился Сосновский.— И как можно скорее, Берусь! Не откладывая! Это верно!..

Вера смерила его гневным взглядом и фыркнула:

— И что ты предлагаешь?

— Ты мать. Твое слово первое….

— Сама знаю, что мать! Потому и говорю: пусть просят что хотят. Дадим всё. Мне ничего не жалко. Но Юрок жениться не может. Ему девятнадцать. Какой он семьянин! И я не могу допустить, чтобы жизнь его исковеркалась.

— Пошли, мать,— сказал Михал.

Но Арина, прислушиваясь к чему-то, даже не взглянула на него.

Когда же Михал повторил свою просьбу решительнее, быстро шагнула к двери, ведущей в соседнюю комнату,

— Юра! — покликала она.— Иди сюда, Юрик!


ГЛАВА ВТОРАЯ


1

Комлик забеспокоился, перетрусил, когда в конце смены, проходя мимо его машины, Кашин остановился в сказал:

— Нам поговорить, Иван, надо.

Правда, начальник цеха теперь изменился. Его рука и заступничество чувствовались во многом — даже при распределении работы. Комликовой бригаде обычно выпадало формовать двадцать первый мост — самую выгодную деталь, за которой формовщики гонялись. Перепадали премии. Но мало ли что: от Кашина можно было ждать всего. Вон как ловко и быстро — поди подкопайся! — рассчитался с недовольными. Подтасовал так, что чуть ли не все до одного вынуждены были перейти на Жодииский автомобильный. А там производство только осваивается — в заработке не шибко разгонишься! Неизвестно, как будет с квартирами, тарифная сетка тоже, говорят, ниже. Да разве одним этим может напакостить Кашин? Раз уж попробовал его ласки. Ударил наотмашь лишь за то, что заступился неугодный ему человек...

Наскоро вымывшись в душевой, Комлик побежал к начальнику цеха. Но подниматься в его кабинет не пришлось: Кашин ждал у входа.

— Давненько мы с тобой не встречались вот так, вдвоем,— сказал он, когда выходили из проходной,— Наверное, с самой партизанщины.

У Комлика отлегло от сердца: Кашин начал с воспоминаний — следовательно, бояться нечего. А это — главное, хоть Комлик и понимал, что начальник цеха не из тех, кто без всякой причины становится добрым.

— Да, многовато воды утекло,— угодливо подтвердил Комлик и, стараясь сориентироваться, добавил: — Распалась наша компания. Разошлись, вроде бы корабли в море. Теперь каждый сам себе подпольщик. Димин с Шарупичем, к примеру, только и знают, что поучать...

— Оно поучать других всегда легче, чем работать. Тяжело, Иван. Полагали, перейдем на сокращенный рабочий день — и отдохнуть можно будет. А тут снова заваруха. Старый Варакса и тот норовит…

— А он что, поправился уже? — остановил начальника Комлик, давая этим понять, что не хочет пользоваться его откровенностью и потому страхует: подумал, мол, еще раз, прежде чем говорить дальше,

Кашин ухмыльнулся — не то Комлику, не то своим мыслям.

— Поправляется. Раньше на грудь плевался, теперь на бороду.

— Ей-богу, правда! — подхихикнул Комлик.

— Но старик правильно говорит: бросаемся во все стороны, а определенности нет. То разрешают, то запрещают, что разрешили. Ты, если что в цехе, докладывай…

В квартиру к Кашину Комлик вошел уже смело. «А чемоданов, как в камере хранения», — подумал он, готовый и пошутить. Хотя Кашин и недоговорил чего-то, было видно: он ищет поддержки у Комлика и сам начнет прерванный разговор. Комлик даже не обратил внимания на демонстрацию хозяйки.

Татьяна Тимофеевна, скомкав на груди халат, неприязненно, как надоевшего попрошайку, оглядела гостя с ног до головы и, резко повернувшись, стукнула за собой дверью.

— Я нездорова, не выйду! — крикнула она из другой комнаты.

— Же-енщины,— прощающе протянул Комлик, садясь возле стола, и пошутил: — Хорошо тому, кто не пьет, а вот нам как?

Он ждал, что Кашин разбушуется, учинит скандал, но тот только потемнел и сам отправился на кухню за закуской. Уходя, оглянулся, подмигнул Комлику, но дверь оставил открытой. «Боишься, как бы чего не слямзил,— весело, без обиды подумал Комлик.— Вот бы в самом деле что-нибудь стащить. Что бы после тут произошло, представить страшно!»

С интересом он оглядел столовую, трельяж в углу. В одном из его зеркал была видна кухня — угол холодильника, шкаф и Кашин с засученными рукавами около стола. Склонившись над кухонной доской, он большим ножом резал селедку. «Верно, не первый раз этим занимается,— снова подумал Комлик и проглотил слюну.— Да что мне? Мне все равно…»

Наблюдать за Кашиным было любопытно, тем более, что он не держал бы себя так на людях. Нарезав селедку, аккуратно сдвинул ее на узкое блюдо, посмотрел так-этак, поправил. Потом вынул из шкафа графин с водкой, налил в стакан, посмотрел сквозь него на свет и по-хозяйски опрокинул в рот. Взяв вилкой кусочек, посмаковал его и второй раз поправил селедку на тарелке.

— Ну как, долго? — спросил он, вернувшись наконец в столовую и накрывая стол клеенкой. — Выходит, и без жен можно обойтись. Вот еще лучку напластуем — и добро!,

— Все они такие,— поддакнул Комлик.

Но это не понравилось Кашину. Он нахмурился и не с такой уже охотой поставил перед собой чарку, а перед Комликом стакан.

— Сердце что-то того… шалит,— скривился он.— Наверное, годы, Иван. Ты не смотри на меня. Знаю: в гостях не устаешь покудова…

«Дистанцию хочет держать,— с издевкой подумал Комлик.— Ну, держи, держи, мне все равно…», а вслух почтительно сказал:

— Я, слава богу, еще могу, Никита Никитич! Сколько ни выпью, только часок поспать — и как стеклышко. Ну, нехай наши враги сгинут! За ваше здоровье!

Водка развязала ему язык. Раскрасневшись, он добродушно посматривал вокруг осоловелыми глазками, хвалил мебель — трельяж, радиолу, рижский буфет.

— Какая хозяйка, такой и дом,— рассуждал он, аппетитно закусывая.— Хотя в жизни, конечно, разное бывает. Лес и тот ведь неровный. Земля — тоже не одни угодья. А где ты видел, чтобы люди были одинаковыми. Другая — косматому дьяволу сродни…

— Не болтай лишнего,— посматривая на дверь, попробовал унять его Кашин.

— Я ведаю, Никита Никитич. У меня опыт есть. Такие стервы встречаются, что страх! Возьмите, к примеру, Димину нашу. Сколько она в цеху крови попортила. А про вас и баять нечего. Вы не думайте, я ведаю… Я одну жену уже схоронил. Другая, правда, попалась ничего, хотя и с дочкой. Зато двужильная. Не каждый мужчина сделает столько. И меня жалеет…— Он пьянел на глазах.— А у нас в деревне одна придурковатая была. Как только муж ночью к ней, она в крик: «Де-ом-ка,— кричит (это сын у них был),— пали лампу!..»

Когда Комлик ушел, в столовой появилась Татьяна Тимофеевна.

— Ну что, доволен? — холодно, с прищуренными главами, осведомилась она.

— А что тут такого?

— Нашел товарища. Подожди, он про тебя когда-нибудь расскажет.

— Пускай будет на всякий случай под руками. Дурень, который думает, что он умный, всегда сгодится. Особенно, если хам…

— Известно, тебе только выпить, только бы причина нашлась! Сколько с этим моргуном Алексеевым перепил. А толку? Он на тебя уже как на врага глядит.

— Не бойся, у него кишка еще тонка. Как миленький слушаться будет.

Кашин подошел к жене и, глуповато ухмыляясь, попытался обнять. Но она отвела его руку и отступила.

— Ну, ладно, ладно, дай буськи,— сложил он трубочкой губы. И, видя, что жена с ненавистью глядит на него, неожиданно засмеялся.— Чего ж ты не кричишь? Кричи: «Де-ом-ка, пали лампу!»


2

После таких случаев Кашины не разговаривали. Татьяна Тимофеевна с застывшим, как у глухонемой, лицом ходила с тряпкой по комнатам или нарочно подолгу лежала в постели, и Кашину приходилось самому готовить себе еду. Чтобы освежиться, он по пояс обтирался холодной водой, торопливо завтракал и шел на работу. Иногда они не разговаривали по два-трм дня и вели себя так, словно в доме никого не было вообще.

Но сегодня Татьяне Тимофеевне предстояло обязательно посоветоваться с мужем. Вчера Севка прислал письмо. Он писал, что очень тоскует, и просил дать телеграмму, будто мать больна и ему необходимо приехать.

«Тогда, может, и отпустят на несколько дней,— объяснял он и жаловался на тяготы службы: — Каждый день одно ж то же. Подъем, зарядка, занятия, отбой, тревога. Завязали переписку с бригадой Прокопа Свирина из литейного цеха — нуда! И, как полагается, на себя тоже взяли обязательство. Автомобили с серебристым зубром на радиаторе, дескать, есть и у нас. Потому нам особенно дорога дружба с вашим коллективом и т. д. и т. п. В ленинской комнате повесили портреты Свирина, Вараксы, Лёдьки Шарупич. Так что любуюсь… Только и радости, что учу однополчан танцевать и сам научился отбивать чечетку. На большой научился! А деньги? Вы и не представляете, как плохо без них в армии. Хуже, чем дома. Хорошо, что скоро сдам на радиста второго класса и буду в два раза больше получать. Хоть выпью когда-никогда…» И приписка: «Мама, я надеюсь на тебя. Понимаешь — на тебя».

— Подожди минутку,— остановила она мужа, который в одних трусах шел в ванную.

Кашин оглянулся, почесал волосатую грудь. Хотя первой заговорила Татьяна Тимофеевна, идти на примирение не хотелось, да и голова трещала.

— Сева письмо прислал. Очень переживает.

— Ну и что? Может, человеком станет наконец.

— Просит, чтобы мы послали в часть телеграмму.

— Какую? Что ты больна?

Татьяна Тимофеевна удивилась.

— Да-а,— протянула она немного растерянно, но тут же спохватилась: — Умри он — ты бы, верно, тоже смеялся!

Однако желтоватые глаза Кашина глядели хмуро. Задумчиво погладив себя по груди, он примирительно сказал:

— В поликлинике мне не к кому обратиться. А так, не засвидетельствованную врачом, телеграмму не примут. Пошли-ка ему денег лучше. Да посоветуй, пусть коллективную поездку организуют. Дома побудет и дело сделает.

Он скрылся в ванной, откуда сразу послышалось его фырканье.

— И завтрак приготовь! Опоздаю еще!.. — напомнил он, уверенный, что жена теперь будет шелковой.


По дороге на завод Кашин догнал Алексеева. Но механик не заметил начальника, пока тот не хлопнул его по спине.

— О нем думаем? — насмешливо спросил Кашин.— Опять о царь-барабане?

— Нет, Никита Никитин… — заэкал Алексеев.— Думаю о настоящей технике… Спутники открыли глаза, на что мы способны. До космоса добрались…

— О галактике, значит, беспокоишься? Не стоит: ее как-нибудь без тебя освоят. Если, конечно, нужно будет. Лучше о себе почаще думай. А то бог знает на кого похож.

Недавно выпала пороша. Нетронутая белизна покрывала всё вокруг. Снег шел такой пушистый и легкий, что лег на ветви деревьев, как иней, только был еще белее. На заснеженном тротуаре играли девочка и мальчик. Девочка была худенькая, проворная — в беретике, с косичками, в которые вплетены желтые ленты. Она сразу успевала делать несколько дел — что-то жевала, без конца отбрасывала за спину косички, подтягивала штанишки, подпрыгивала и бросала в мальчика снегом.

— Вы говорите о галактике, словно это чепуха. А вот они ведь наверняка полетят… — кивнул на детей Алексеев.— Может, теперь лишь и начинается история. А до сих пор предыстория была… Послезавтра Шарупич о съезде будет докладывать. Интересно, что расскажет,

— Расскажет, о чем в газетах читали.

— Ну нет, вряд ли!

Все это показалось Кашину оскорбительным: его мнение игнорировали. Не забылись и слова жены. Механик, вправду, проявлял независимость.

— Вчера опять авария в стержневом. Наладить не можем! — стараясь осадить Алексеева, сердито произнес Кашин.— Куда смотришь? Разве это работа? Деньги, как и я, получаешь. И запомни — есть, Алексеев, люди, которые что-то значат только при других. Сами по себе они нуль. Понятно? И не надейся, что коль два-три бузотера треплются, так мне уж и шкурой платить! Да и не думай, если квартиру обещали, то они за тебя. Не-ет, брат, рано храбриться и чваниться!

Алексеев повел плечом и промолчал. Раньше механик в таких случаях оправдывался. И то, что он промолчал, рассердило Кашина окончательно.

— Нас, руководителей производства, не вельми уж и много. Не всем мы нравимся, и нам подчас нелегко приходится,— сказал он с угрозой.— Но у меня есть привычка — интересоваться теми, кому мы не нравимся: всё ли у них самих чисто? Тогда увидим… Органы еще существуют. А ошибки у всех бывают, их можно выправить. А вот выправят ли наши противники нутро свое — не уверен.

— Зря вы, Никита Никитич, думаете, что я боюсь чего-то. Ей-ей, зря.

— Ну-у, неужто?

— Просто жизнь осложнять не хочется. Зачем это мне?

— Вот именно, незачем. Потому не финти-ка, дорогой, и не ломай дурака…

Возле проходной Кашин козырнул Алексееву и прибавил шагу. На заводе отношения с механиком должны были быть сугубо официальные. К тому же в толпе рабочих, вливавшейся в проходную, мелькнули Кира Варакса и Шарупич Лёдя.


3

— Вы что-то путаете, мама! Этого не могло быть.

— Было, доченька, было. Я кликала его.

— Значит, Юра не слышал. И почему вы не сказали мне сразу?

— Не могла, доченька. А он не глухой. Отец говорит, Юрка — просто слизняк никчемный. Он не любит тебя, мою милую.

— Неправда, неправда! Зачем вы передали всё тяте?

— Как же не передать. Если бы он от чужих узнал, невесть что с ним было бы. А мне не одну тебя жалко. Тихо, идет!..

Мать не ругала Лёдю, даже сочувствовала ей. Молчал все эти дни и отец. Но Лёдя видела, как тяжело им, и сердце ее разрывалось.

Сегодня она также была сама не своя. В бригаде думали, что ей недужится, приставали с расспросами и советами, а Лёдя не могла даже ответить искренностью на искренность.

— Ты больна, Шарупич? — тревожился Прокоп, ероша чуб.— Я поговорю с мастером. Иди домой, ложись в постель,

— Откуда вы взяли? Глупости,— не смея поднять на него глаза, отказывалась Лёдя.

— Иди, раз говорят! — набросилась на нее и Кира.— Тут же сквозняки.— И, заметив на Лёдиных ресницах слёзы, обняла ее, собралась вести из цеха.

— Я за Шарупичем сбегаю,— предложил Трохим Дубовик.

Лёдя оттолкнула Киру и испуганно уставилась на сборщика.

— Вы люди или нет? Сказала, никуда не пойду — и не пойду! Ну чего вы? — И, желая отвести от себя разговор, начала про другое: — Вы на Трохима вон посмотрите. Кожа да кости. А ему после смены снова на стройку идти отрабатывать… — Однако тут же сбавила тон.— Прокоп, дорогой, я совсем здоровая. Честное комсомольское!

И впрямь, поставив на стол опоку и пустив машину, она отошла и отдалась работе.

Спустя некоторое время Лёдя неожиданно перехватила взгляд Прокопа. Сначала подумала, что бригадир следит за ней, но потом догадалась: нет, смотрит на Киру. Он выбирал для этого свободный миг, когда в нижнюю полуформу были вставлены стержни и Трохим Дубовик подтягивал верхнюю, висевшую на автоподъемнике. Лицо у Прокопа хорошело, глаза яснели. Так глядят на огонь или цветы.

«Неужели завязывается что-нибудь между ними? — с горьким умилением подумала Лёдя.— А Кира ни гугу. Верно, не догадывается еще… Хорошо им — всегда рядом!»

Невольно стала думать о Юрии. Неужели действительно не любит? Как же тогда? Отказаться от надежд, от того, что искала, ждала? Терпеть непристойные намеки, насмешки? Быть в тятость отцу, матери — опозоренной, чужой среди своих? Да он что — в своем уме? Не может представить, понять? Рассказывая, как Юрий открывал дверь, мать дрожала от негодования. «Тряпка тряпкой! Хоть ты бери его на вилы и растрясай вместо навоза по полю…» Нет, этого не может быть! Мать говорила так просто от обиды, потому что сильно любит ее. А Юрий еще покажет себя. Ему тоже нелегко. Вера Антоновна, наверняка, рвет и мечет там. Такая на всё способна…

— Лёдя! — окликнул ее Прокоп.— Что там у тебя?

«Задумалась,— испуганно встрепенулась она и торопливо огребла лишнюю землю с опоки, которую подкидывала и трясла машина.— Только бы не прослышали, только бы не догадались. Все будет хорошо, все будет хорошо!..»

Работа вновь приглушила тревогу, и Лёдя тайком стала наблюдать за Прокопом.

Он работает не торопясь. Движения его размеренные, гордые — такие бывают только у формовщиков да еще у сталеваров. Когда Прокоп упругой струей воздуха продувает формы, он невольно морщится. И все-таки на него приятно смотреть. Даже то, как он по-мальчишески морщится, идет ему.

Вот он очистил Лёдину полуформу, вставил стержни, Трохим Дубовик протянул руку к подъемнику, и Прокоп снова не пропустил случая глянуть на Киру. На этот раз его взгляд переняла и Кира. Смутившись, она потупилась, отвернулась и рывком потянула рычаг — в пустую опоку на столе ее машины ринулась черная зернистая земля.

В голове у Лёди снова мелькнула мысль о Юрии и о том, что под вечер они встретятся. «Вот и решим все,— с облегчением вздохнула она.— Маме всегда что-нибудь дрянное чудится. А Вера Антоновна тут ни при чем. Какая ей забота? Мы взрослые… В крайнем случае будем жить в общежитии или у нас. Тятя согласится. А моего заработка и на двоих хватит».

Работа и эти мысли успокоили Лёдю. Когда кончилась смена и Кира предложила ей с Трохимом Дубовиком, ничего не убирая, идти домой, Лёдя даже обиделась.

— Это почему же?

— Мы сами уберем,— заторопилась Кира, зная ее норовистый характер.— Я все равно останусь помогать наладчикам. Поучусь…

— Конечно,— живо поддержал ее Прокоп. Идите. Завтра, если что, мы заглянем.

«Хитрят, или я на самом деле так неважно выгляжу?» — опечалилась и удивилась Лёдя и, как только пришла домой, с тревогой подбежала к зеркалу. Придирчиво, как чужое, осмотрела лицо, перебросила на грудь косу и, став к зеркалу боком, оглядела себя с головы до ног. Нет, ничего особенного! В зеркале стояла стройная, правда, чем-то взволнованная девушка с льняной косой на груди. И эта взволнованность, настороженный интерес, с которым она присматривалась к себе, делали ее вовсе милой. Лёдя даже чуть разочаровалась, нахмурилась. Но в то же время ощутила гордость — пускай найдет другую такую!

Лёдя пригладила брови, облизала, чтоб были свежее, губы и отступила на шаг. И тут в зеркале увидела в дверях мать. Прижав к губам кулак, та, не мигая, глядела на нее и покачивалась, как от зубной боли.

— Ты что, мама?

— Ничего, доченька. Гляжу, какая ты у меня.

— Все будет хорошо, мама. Второй глупости я не совершу…

На свидание Лёдя сознательно пошла с опозданием. Хоть это очень утомляло, по дороге заставляла себя оглядывать прохожих, читать знакомые вывески. Но когда пришла к универмагу, где они договорились встретиться, Юрия не было.

Нетерпеливо прохаживаясь по тротуару, она посматривала то на часы, то в ту сторону, откуда должен был появиться Юрий. Это раздражало — ведь раньше он ожидал ее. Смущало и внимание прохожих — видимо Лёдя выделялась среди других. Даже манекены в витринах, сдавалось, удивленно взирали на нее и приподнимали плечи.

Когда Юрий вернулся с целины и назначил свидание, они также встретились здесь, возле универмага. Тогда Лёдя, сама не зная зачем, привела сюда с собой Тимоха. Сделала это скорее всего от переполнившей ее озорной радости. От желания показать Юрию: несмотря ни на что, она принадлежит только ему и может в своих отношениях быть открытой и прямой. Но Тимох тогда обиделся вконец и перестал приходить к Шарупичам, а потом вдруг прибежал со своим диким объяснением. Оказывается, жестокой можно быть, совершенно не желая этого. И поймешь это лишь, когда сама почувствуешь жестокость другого… Придумывая десятки причин, задержавших Юрия, почтя веря в них, Лёдя то упрекала его, то оправдывала, то надеялась, то приходила в отчаяние.

Вдруг, как показалось ей, она увидела Юрия. Насвистывая, тот шел по темноватой аллее парка вдоль ограды. Настроение у него, видимо, было превосходное, и он, забавляясь, то и дело, как по струнам, проводил рукой по железным прутьям-пикам. Лёдя пригнулась, побежала к ближайшему подъезду и спряталась там. Чувствуя, как бьется сердце, стала следить за ним из укрытия.

Вот он перешел улицу, остановился на углу. Вот закурил и осмотрелся: «Поищи, поищи,— счастливо засмеялась Лёдя.— Так тебе и надо…» Но когда он повернулся к ней лицом, она чуть не вскрикнула — это был не Юрий.

Стыдясь, обманывая себя, Лёдя осталась в подъезде. До этого она не чувствовала холода, а тут неожиданно ощутила, как заледенели руки, ноги и замерзла вообще. Но воли уйти все равно не нашла: только здесь могла еще жить какая-то надежда. И вправду, когда через час Лёдя всё же вышла из своего укрытия и побрела домой, она вдруг со страшной ясностью поняла: надеяться уже было не на что. Оставалось одно (эта мысль и раньше приходила ей в голову) — попросить на заводе отпуск и уехать к тетке в Борисов. А там — там, в чужом городе, обратиться к врачу. Зачем ей ребенок от человека, который не любит ее.


4

Кашин отменил оперативки и гордился этим — свое! «А зачем вообще-то они? Людей только отрывают от дела. Соберёмся раз в неделю для директорских приказов, и довольно»,— как о чем-то незначительном, говорил он. Но зато — и все знали это — Кашин ежедневно в начале смены обходил цех и принимал рапорты начальников отделений, мастеров. Шел быстро и замечал все. В последнее время он взял за правило здороваться с подчиненными за руку, но и это делал на ходу, и Лёдя долго шла за ним следом, не осмеливаясь обратиться со своей просьбой.

В термообрубном отделении, возле пресса, который не работал из-за аварии еще в предыдущей смене, Кашин остановился. Подозвал низкорослого, щуплого бригадира ремонтников. Наступая и тесня его, стал давать какие-то распоряжения. Но видя, что тот молчит, мнется, замахал руками. Бригадир, видимо, попробовал оправдываться, кивая головой на пресс. Это вовсе рассердило Кашина. Он склонился над бригадиром и, гневно спорная глазами, стал тыкать пальцем в наручные часы.

Смешно, когда люди ругаются вот так, крича другому в самое ухо и подставляя свое, чтобы услышать ответ. Невольно усмехнувшись, Лёдя собралась было уже подойти, но появился мастер, и Кашин набросился на него.

Так Лёдя прошла за ним через весь цех, сгорая от стыда и томясь. В кабинете остановилась на пороге, погодила с минутку и, чтобы не расплакаться, закусила кончик платка.

Кашин уже разговаривал по телефону. Откинувшись, насколько позволяло кресло, и держа трубку неестественно вывернутой рукой, он настойчиво что-то доказывал своему собеседнику. Лицо его, как обычно, мрачное, было немного возбуждено. Но Лёдя почувствовала: Кашину приятно вот так требовать, когда на него глядят, нравится показывать другим — как ему ни приходится тяжко, он все равно добивается своего.

— Нет, дорогой начальник, так не пойдет! Железо ты все-таки найдешь,— веско бросал он, поглядывая на потолок.— Да, да, роди, если нужно!.. И за горло буду брать. Не для себя стараюсь. Аль хочешь, чтобы вагранку погасил? Могу!.. Ну, так-то вот лучше, я пришлю. А там рассчитаемся, в долгу не останусь!.. Меня и слово мое не один ты знаешь…

Он положил трубку, подмахнул какую-то бумажку, лежавшую на столе, и неожиданно спросил:

— Чего ты ходишь за мной по пятам, Шарупич?

Сердце Лёди остановилось: значит, Кашии заметил ее в термообрубном.

— Мне нужен отпуск, Никита Никитич,— тихо сказала она, примиряясь с тем, что приходится просить этого ненавистного человека.

— Потянуло на отдых?

— Нет…

— А график? Для кого — дураков?

— Мне очень нужно. Просто необходимо…

— Зачем?

Глаза его сделались издевательскими.

— В стране вон какое движение ширится. Лучшие люди на трудные участки переходят, в отстающие бригады идут. Твое фото, сын пишет, тоже на стенде у них. А у тебя вдруг такой позыв появился!

«Неужели прослышал что-нибудь? — в страхе подумала Лёдя.— Вот стыд! Что ж тогда делать?»

— Значит, нельзя? — понимая, что расстраиваются ее планы, с отчаянием выкрикнула она.

— Почему нельзя? — недоуменно поднял брови Кашин.— Я, правда, не солнце — всех не обогрею, но, пожалуйста, на Жодинский автомобильный могу перевести. Оттуда как раз просят помочь формовщиками. Аль болтать легче, чем дело делать? Не хочется?

Лёдя скорее почувствовала, чем поняла: Кашин нарочно сквернословит, измывается, чтобы ошеломить ее, отругать не только за то, за что бранит. И, наперекор всему, взяла себя в руки.

— А вы каким были, таким и остались, Никита Никитич,— кинула она, втайне все еще надеясь на что-то.

— Повтори, нахалка! Повтори! — выкрикнул он, но дверь уже за Лёдей закрылась.

Зазвонил телефон. Кашин схватил трубку и, будто эта могла звонить Лёдя, спросил, как у врага:

— Ну, чего еще там?

Звонила Дора Димина. Оказывается, пришлось остановить работу плавильного и формовочного участков: упало давление воздуха в шлангах, и формовать было невозможно.

— Иду! — яростно гаркнул Кашин и бросил трубку на рычаг.


В формовочном стояла тишина. Только от вагранок и электроплавильной печи долетало характерное потрескивание, да приглушенно гудели вентиляторы.

Рабочие слонялись по пролету, иные сидели около машин. Некоторые успели уже взяться за домино. Сидя на пустой вагонетке из-под стержней, азартно стучали костями.

Глянув на них и не спросив, как обычно: «По какому поводу празднуете, ударники?» — Кашин прошел мимо. В конце пролета увидел Дору. Будто ничего не случилось, та мирно беседовала с Михалом Шарупичем.

Их спокойствие взбесило Кашина. Как бывает в порыве злости, ему показалось, что во всех прорехах, неприятностях, как и в нелепом сегодняшнем простое, виновата только она. Неприязнь к Диминой у него нарастала, как лавина. Зависть, которую он раньше прятал и от себя, уступала место глухой мстительной ревности. Росло убеждение, что если бы под ногами не путалась это настырная баба, дела вообще бы шли куда лучше, и никто даже в мыслях не осмеливался бы замахнуться на его авторитет.

«А тут каждый жук и жаба начинают фордыбачить, показывать себя. Людям же — только пример подай. Ну что ж, придется поубавить спеси да прыти, благо случай есть. Сама виновата. Заодно и муженька немного урезонить. Чтобы также чувствовал».

Кашин не подошел, а прямо подлетел к Доре и Шарупичу.

— Кто приказал остановить работу?

— Я же докладывала, что упало давление и пойдет брак. Зачем людям без толку работать? — попыталась оправдаться Димина, но, поняв, что теперь Кашину ничего не объяснишь, замолчала..

— «Давления, давление!» — передразнил он. — Сами вы давление!Желаете работать, так работайте, а не путайтесь под ногами. Сколько атмосфер?

Михал нахмурился, возмущенно и осуждающе глянул из-под лохматых бровей.

— Как вы смеете! — заступился он. — У вас всегда так: сначала оскорбите человека, а потом причину неполадок ищете. Срам! Лучше бы вон тем игрокам замечания сделали!

Это не было неожиданным, но Кашин растерялся.

— Не до деликатностей, когда все к черту летит, — огрызнулся он, но все-таки тон сбавил: — А в общем-то кровь не пойдет. Так можешь и на собрании сегодня сказать. Что программу, дескать, в литейном уважают Какое давление?

— Четыре и восемь, — ответил за Дору Шарупич и направился к игравшим. Заметив его, те спрятали домино и поднялись.

Конечно, давление было низковатым и брак у формовщиков пойдет больший. Однако отступать уже Кашин не мог. Да и нельзя было. Теперь, когда газеты, радио каждый день напоминали о решениях съезда, план не должен был срываться. «Лучше уж брак, чем простой, — прикинул он. — А ежели прижмет, нажму на ОТК. Надаром же с этим армянином ездил на рыбалку и выпивал вместе. Такое только подлец забывает…»

— Давай команду пускать! — крикнул он начальнику участка, который с виновато разведенными руками спешил к нему.— Я сейчас позвоню, чтобы отключили всё, что можно.

Подождав, пока застрекотали формовочные машины, пока пришли в движение конвейеры, Кашин круто повернулся и зашагал в экспресс-лабораторию. На душе стало спокойнее: цех ожил — и все это по одному его слову.

«Щенки! — обругал он всех сразу.— Ну что было бы у вас без меня? Щенки! А еще ортачитесь!..»


5

На цеховое собрание Кашин пошел неохотно.

Во-первых, раздражал Шарупич, его фортуна. «Подумаешь, герой!..» Да и делать-то, собственно говоря, там было нечего. Вторить Шарупичу мешала амбиция, игнорировать же было опасно, хоть до этого и ему долго не давали ходу. «Что значит участие в партийном съезде? — рассуждал Кашин.— Ого! Доверие! Да такое, которое оказывают не только на время съезда. Это — награда, если хочешь! Выдвижение. Осчастливить такого человека каждый своим долгом считает. К его словам прислушиваются, поддерживают во всем. Вишь, уже и кандидат в депутаты! Верховная власть!..»

Во-вторых, у Кашина был свой взгляд на агитацию. Он не шибко верил словам, если они не подкреплены чем-нибудь весомым. «Говорильня»,— думал Кашин и кривился. «Что ты меня агитируешь? — бросал он, если кто-нибудь увещал его.— Хватит!..» Агитировать для Кашина значило уговаривать, адресоваться к совести. А надейся на совесть — дождешься! Будет!

Но Кашин отнюдь не был противником собраний и заседаний вообще. Как же ты будешь давать или получать установки? Он привык к собраниям, они казались необходимыми. Не нужно только говорильни. А что может делать Михал Шарупич, как не тары-бары разводить?

Он неохотно замкнул ящик стола, спрятал в карман ключи и вышел из кабинета. Что ни думай, а идти было необходимо. Отсутствие начальника сразу кинулось бы в глаза, а кое-кому развязало бы язык. За глаза легче оговаривать и тяжелее хвалить.

У входа в цех стояли Сосновский и Димин. Разговор, наверное, волновал их, потому что оба горячо жестикулировали и доказывали свое.

«Как в кино»,— ехидно подумал Кашин, но, услышав свою фамилию, остановился и прислушался. Разговор, действительно, касался его.

— Не-ет, Петро! — крутил головой в серой каракулевой папахе, делавшей его еще выше, Сосновский.— Нельзя забывать, что старые кадры начинали, когда все заводское имущество состояло из двух штабелей досок.

— Честь им и слава за это,— кланяясь кому-то воображаемому, ответил Димин.— Но зачем делать из них божков? Зачем носиться как с писаной торбой и прощать безобразия? Они тогда уже вообще каста. В свой круг стараются не допускать других. Рука начинает руку мыть. А чтобы оправдать все это, принимаются друг в друге всяческие таланты открывать. Гении и только!

— Это и в мой огород камешки?

— В огород застрахованных или считающих, что они должны быть застрахованными… У меня глаза на лоб полезли сегодня. Из полутора сотен молодых специалистов у нас за последние годы начальниками цехов, отделов и участков, оказывается, выдвинуто всего три человека. Понимаешь — три! Это же, кроме всего, нарушение партийного принципа в подборе кадров.

Кашин кашлянул и подошел к ним. Но Димин не смутился, сердито поглядел ему в глаза.

— Зачем, удельный, людей обижаешь? Не подрядился ли настроение другим гробить?

— Я за план горло перегрызть могу.

— А кто его тогда выполнять будет?

— Коли ты насчет нынешнего, то тут взаправду, может, переборщил чуток. Да и то из-за других больше. Безответственность растет, секретарь, равнодушие. А по-моему, лучше уж честолюбие, чем равнодушие. Ей-ей!..

Басовито загудел гудок, и они двинулись в литейный. В цехе становилось тихо. Перестали стрекотать формовочные машины. Замерли конвейеры. Недвижно повисли пустые ковши. Лишь гудела, потрескивала электропечь, в завалочном окне которой и возле электродов трепетало густое, с копотью пламя.

На плавильный участок сходились рабочие — и те, кто пошабашил, и те, кто пришел на смену. Окончившие работу не успели еще побывать в душевой. Лица у них были темные, резко очерченные, как на гравюрах, движения скупые.

Возле вагранки Кашин заметил Михала. Окруженный рабочими, он что-то увлеченно рассказывал. Подходившие здоровались с ним, старались протиснуться поближе. Даже Алексеев и тот, отрешенный в своем любопытстве, не замечал ни главного инженера, ни Димина, ни начальника цеха.

— А был на съезде кто-нибудь из антипартийной группы? — вытягивая шею через головы стоявших ближе к Михалу, спрашивал Комлик.— Скажи, Михале!

«И этот тут. Активист!» — подумал Кашин, сердито уступая дорогу Прокопу Свирину, который тоже старался пробраться к Михалу.

— А как Буденный? Поседел?

— Так что мы на семичасовой первыми перешли? Вот это да!

— Значит, механизацию даешь?

— И в Оружейной, дядька Михал, побывали? И в кабинете Ленина? — спрашивал Свирин.

— Неужто доклад восемь часов тянулся? Да тихо вы! Дайте послушать!

Михал увидел Димина, Сосновского, Кашина и направился к ним.

— Можно начинать, Петро,— сказал он звонко.— Хотя мне, признаться, мало о чем и рассказывать осталось. Хочу вот обязательство взять. Не плохо бы сэкономить за семилетку столько, чтоб свою зарплату окупить. А?

— Начинай, начинай,— подогнал его Кашин.— Дело важное, только не затягивай, пожалуйста.


6

Несмотря на свою забитость, Алексеев был щепетилен. Когда при нем говорили о войне, о предателях, он терялся, краснел, готовый провалиться от того, что про него могли подумать худое. На лбу выступал пот, губы пересыхали, и он, завидуя выдержке Кашина, проклиная себя. Терзался Алексеев и оставаясь наедине. «Что могут вообразить другие? Как им объяснить?»

Немного овладев собой, он обычно вытирал платком лоб, тяжело вздыхал — пускай думают, что ему плохо,— и жаловался на сердце. Настроение у него портилось на сутки.

Когда Дора, догадываясь о муках Алексеева, не выдерживала и заступалась за него, Кашин безапелляционно возражал:

— Я реалист, и в его преданность не особо верю. За что он советскую власть может любить? В партию не принимают и не примут. Надежд на повышение по работе нет. Дядю, говорят, репрессировали в свое время. Откуда может взяться та любовь? И вообще, если хотите, им интересуются, кому нужно. Так что не вельми на руку, если где-нибудь ваша фамилия будет фигурировать рядом.

Идя с собрания вместе с Михалом и Сосновским (Димин остался у секретаря цехового партбюро), Кашин нарочито позвал с собой механика и стал рассказывать о бывшем начальнике слуцкой полиции, недавно разоблаченном органами безопасности.

— Столько лет под чужой фамилией скрывался. Умеют, сволочи. Где-то на Урале работал. Небось и рационализатором был.

— Да, да,— согласился Алексеев, и глаза у него забегали. Ему показалось, что, как честный человек, он обязательно должен возмутиться, и потому невольно добавил: — Как это можно жить убийцей?

— Можно, как видишь,— перевел на него строгий взгляд Кашин.— Да еще как! Помните, что было в доме связного? Заставил сначала угостить себя, а потом нажрался, напился и расстрелял хозяев. Жрал, пил и знал, что зараз убьет их.

— Попадаются же экземпляры,— покрутил головой Сосновский.

— А с мальчишкой? Убил потому, что сдрейфил, как бы тот после не отомстил,

Алексеев подумал, что сейчас покраснеет, и на лице у него выступили пятна.

— Действительно страшно,— с замороженной улыбкой подтвердил он и полез в карман за платком.

Кашин многозначительно взглянул на Михала, как бы приглашая того в свидетели, потом на главного инженера, чтобы обратить и его внимание.

— Нас, переживших войну, удивить трудно. Только я не расстреливал бы таких, а вешал. Куда ты? — издевательски спросил он механика, который с озобоченным видом стал прощаться.— У меня к тебе еще дельце есть. Погоди…

Очутившись в своем кабинете, Кашин выждал, пока следом войдет Алексеев, щелкнул французским замком и направился к столу.

— Садись,— предложил он, не оглядываясь.

Ненавидя себя в этот момент, Алексеев шагнул к дивану, но не воспользовался любезностью начальника. Ему захотелось открыто поговорить с Кашиным, заставить понять себя и, может быть, таким образом освободиться из-под чьей-то чужой власти.

— Я должен объясниться с вами,— начал он, жалобно моргая здоровым глазом.

Готовясь сесть, Кашин пододвинул ногой кресло и насторожился.

— Ну, валяй.

— Я уходил от разговора о своем прошлом, думая, что все и так поймут. Да, по правде говоря, и опасался — при желании все можно перекрутить. Тем более, если смотреть на человека предвзято. Многое тогда кажется подозрительным…

— А теперь не опасаешься? — догадался, куда клонит механик, ухмыльнулся Кашин.— И усложнять жизнь уже не боишься?

— Я не проклятый, чтобы до смерти ходить в людях второго сорта!

— Война, дорогой товарищ, великой проверкой была. Пусть тот, кто не выдержал ее, на себя пеняет.

— Я боролся как мог! — с отчаянием выкрикнул Алексеев.

— Пока известно только, что работал ты.

— Мы тоже подпольную группу организовали.

Кашин заерзал, будто разжигаемый каким-то нетерпением. Потом вскочил, вышел из-за стола и протянул руку, шевеля пальцами, словно просил денег. Презрительно скривившись, хлопнул по ней другой рукой и словно положил что-то.

— С кем? Когда? Справку давай!

— А мое слово?

— Ха-ха-ха! Знаем мы эти самодеятельные организации. Слуцкий процесс не последний. Не думай. У нас вон какая была — с горкомом. А и то провокаторов и гестаповских агентов хватало, хоть пруд пруди.

Алексеева затрясло.

— Вы не имеете права!

— Во-первых, я не про тебя, а о тех, против которых улики еще не собраны. А во-вторых, ты скажи, кто уполномочивал вас и что вы делали. Конкретно.

— Нас разоблачили, и гестаповцы арестовали всех. Я вену вскрыл… До полусмерти ведь били…

— Меня дела интересуют.

— Но я не об этом даже. Я хотел спросить, почему вы делаете всё, чтобы мне работа и жизнь осточертели. Неужели не всем дано право работать и жить?

— Знаю я теории, которыми оправдывают себя. Но мы успеем еще на отвлеченные темы побеседовать. У меня просьба к тебе.

Давая Алексееву остыть, Кашин опять грузно опустился в кресло, положил локти на стекло, лежавшее на столе. Подумал, что с самого начала чересчур перехватил. Однако от решения, принятого в цехе, не отказался.

— Помнишь, как когда-то? Есть в критике пять процентов правды, значит — на пользу,— начал он издалека, не без намека.

— Я также помню, к чему эта пятипроцентная правда привела.

—- Ого! Но будет… Рабочие собираются писать заявление на Дору,— сказал Кашин сухо.— Ты помоги им.

— На кого? — точно не поняв, спросил Алексеев.— На Димину?

— Она такая же Димина, как я датский принц, дорогой товарищ! Да ее и свои не больно жалуют. В гетто, говорят, и то баламутила. А они, не бойся, хоть и умеют друг за друга постоять, к отщепенцам непримиримы,— попробовал подойти к механику с другой стороны Кашин.

Он вообще бравировал в подобных случаях грубостью и как бы хвалился: при необходимости тоже может сказать, что официально не одобряется.

— Нет, нет, только не это! У меня совесть еще осталась,— уже решительно возразил Алексеев.

— Ну, как знаешь, перепрашивать не буду. Но смотри!.. То, что я делаю на заводе, там,— Кашин большим пальцем ткнул вверх,— всеодно не сегодня-завтра открыто поддержат. Вот так-то….


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Уже которую ночь Сосновский просыпался в третьем часу. Долго ворочался с закрытыми глазами. В голову лезло разное, главным образом неприятное. Чтобы оправдаться перед собою, выдумывал противников, обвинения, какие они могли бросить ему, и вступал в горячий спор.

Вчера, например, он долго и непримиримо пререкался с Диминым. Тот обвинял, что весь его интерес к политике ограничивается чтением газет, а Сосновский возмущался и доказывал свое.

«Да и в газете для тебя существуют лишь третья и четвертая страницы,— изобличал его Димин.— Передовые вовсе редко читаешь, только те, которые тебя касаются. В теоретических статьях просматриваешь разве заголовки да авторов. Все, что пишется о сельском хозяйстве, вообще не для тебя. Даже рад, что читать не нужно. А насчет изучения философии и говорить не приходится…»

Возражать было трудно. Но нельзя было и соглашаться. Сосновский сердито поправлял подушку, переворачивался на другой бок и отводил обвинение вопросом:

«А ты думаешь, читать передовые слишком интересно?»

«Когда живешь жизнью страны — да. Но ты формалист. Ты привык во всем ждать распоряжений. А исполнителю, конечно, интересно лишь то, что имеет директивный характер. У тебя, неукоснительно верующего в субординацию, выработалось даже свое представление об этике, о правах. Ты, например, считаешь нормальным, что устроил пасынка в институт. Не так у нас, мол, много главных инженеров, чтобы отказывать им в скидках. А как же иначе: я, дескать, элита, избранный!»

«О том, что я добился зачисления Юрия кандидатом,— защищался Сосновский, — могу рассказать хоть в парткоме. Не беспокойся, там поймут и меня и директора института. Не думай, пожалуйста, что ты сам идеал…»

«В парткоме ты, конечно, расскажешь. А вот выйди, признайся перед людьми. Ну, к примеру, перед бывшими десятиклассниками и их родителями. Признаешься? Поймут они тебя?..»

«У меня дел и без таких осложнений хватает. Мне важней другое — создать условия, нужные для работы. У меня ведь идеи есть, замыслы. В специализации завода например, я оказался прав. Или я не люблю свою работу? Наоборот — сильнее, чем остальное. Для нее, в конце концов, и живу. Обществу так больше будет проку. А что касается лавирования, то его и тебе не занимать. Только у тебя более профессионально получается…»

Проснулся Сосновский и в эту ночь. Включил свет, взглянул на часы — было ровно три. Удивленный, перевел взгляд на жену, которая спокойно спала, повязав косынкой голову с накрученными на бигуди волосами.

— Спит,— вслух сказал он и лег снова.

С тоской подумал, что годы бегут. Иногда он вообще почему-то был не прочь вспоминать о своем возрасте, ссылаться на него. «В наши годы, понятно, это уже тяжеленько»,— невесело вздыхал он, но, по совести говоря, еще не чувствовал себя пожилым. Более того, в глубине души посмеивался над собеседником и кокетничал: «Ну что ж, я-то сказать могу… Со стороны возможно, кое-кто и думает так. Но это же глупости! Разве я в летах?»

Приятно иной раз прибедняться, играть скромного. Да и впрямь, понятие о возрасте относительное. То, что в восемнадцать лет считается старостью, для шестидесятилетних выглядит зрелостью. Сосновский, видевший в жене еще молодую женщину, однажды услышал, как Юрий говорил Севке: «Моя старуха и отчим пойдут в гости, приходи. Дома будем одни…»

Но все-таки в душу стала закрадываться тоска. Вспомнилось, как в отчаянии, беспомощно заплакала Вера, когда, хлопнув дверью, ушли тогда Шарупичи. Как до истерики кричала на сына, а после умоляла и жалела его. «Нет, стареем оба,— уже искренне подумал Сосновский.— Пора браться за ум, за разум. До сорока, как говорят, можно еще финтить, кривить душой, а после — не-ет! После ни себе, ни другим лгать нельзя. Ни на йоту!»

«Нам недостает искренности,— обратился он мысленно к жене.— Всё с оглядкой, всё с оглядкой. Некоторые разучились вести себя, как хотелось бы. Кашин вон первым никогда не поделится новостью, хотя и подмывает рассказать. Начнет говорить лишь, когда еще раз о ней при свидетелях услышит. Будет рассказывать и ссылаться на того, от кого услышал. За что купил — за то, дескать, и продаю. А самое страшное, что это он считает своей выдержанностью».

«Не мудри, Макс,— серчала Вера.— Вечно какая-то фантазия у тебя…»

«А почему, по-твоему, так случилось у Юрия с Лёдей? Я уверен: там никто никого не искушал. Просто Шарупичи, мы, школа мало воспитывали в них убежденность, идеализм. Конечно, не в философском смысле…»

«Знаю я и твой идеализм!»

«Ну и пусть. Но мне все-таки хочется, чтобы ты заставила Юрия выполнить свой долг. Поверь, нельзя ему начинать самостоятельную жизнь с того, что он губит человека».

Сосновскому захотелось по-настоящему поговорить с женой. Повернувшись к ней, он кашлянул и положил руку на ее плечо.

— Чего тебе? — плаксиво забормотала Вера.

— Хочу кое-что сказать.

— Ты что, сдурел?

— Нет, серьезно.

— Отстань! И ночью нет покоя… Ну, чего тебе?

Ответить на этот вопрос оказалось не легко. Мысли, которые только что теснились и волновали, неожиданно сдались неубедительными, наивными.

— Что будем делать с Лёдей? — спросил он неуверенно.— Вчера Шарупича поздравляли с депутатством. Поздравлял, понятно, и я, а смотреть в глаза не мог.

— Ты меня разбудил, чтобы это сказать?

— Может вспыхнуть скандал. Трепать будут и мою фамилию.

— Так бы и говорил! — Последнее время Вера стала недомогать и все чаще бросала ему прямые, жестокие слова.— Ты не об их судьбе печешься, а просто скандала боишься. Молчал бы!..

— Ты, Веруся, не так поняла. Глупо на неприятности самим напрашиваться, какая после будет работа… Да и родился я с совестью…

— Ах боже мой! Что ты делаешь со мной? Я еле заснула, голова болит, разваливается. Как я засну теперь? Иди намочи полотенце.

Она едва не заплакала, жалобно сморщилась и стиснула руками виски.

Сосновский нащупал возле кровати ногами тапочки и поплелся на кухню. Но воды в кране не было, и он, растерянный, вернулся ни с чем.

— И графине посмотри! — раздраженно воскликнула Вера.

Намочив полотенце, он неумело положил его на лоб жене.

— Боше мой! Зачем намочил всё? — застонала Вера вытирая ладонью струйки воды, которые потекли по вискам.— Дай пирамидон, он в моей шкатулке…

Когда наконец она успокоилась и, бледная, с полотенцем на лбу, закрыла глава, Сосновский присел на край постели к долго глядел на свои босые ноги, казавшиеся необычно худыми. Мучило недоумение: как все-таки неладно в жизни. Неужели нельзя, чтоб люди не делали друг друга несчастными? Чтобы человек всегда был рад другому человеку — в любой час дня и ночи? Но вместе с этим росла и жалость к жене — такой изнеможенной, беспомощной.


2

Оказалось, что это был не каприз. Утром Вера не встала с постели. Лежала притихшая, обессиленная, с покаянным лицом. Отвечала односложно, утомленно. Подкупленный этим, Сосновский, сев бриться, сызнова заговорил о Юрии, о том, что придется, наверное, взять Лёдю,— пусть создают семью. Сама попробовала не только сладкого. Лучшую девушку, говоря откровенно, трудно найти. Родители хорошие. Пройдет четыре года — будет инженером. Да еще каким!

Вера слушала молча, только на щеке у нее иногда дергался мускул.

— Зачем становиться им на дороге,— стараясь вызвать жену на разговор, продолжал Сосновский.

Но Вера промолчала и на этот раз, глядя в потолок стеклянными глазами.

— Позже ни мы не простим себе этого, ни нам на простят,— водя жужжащей электробритвой над кадыком убеждал Сосновский.— Не нам на их дороге становиться. Честное слово…

Смежив веки, Вера наконец пошевелила губами:

— А на моей дороге они имеют право это делать?

— Не понимаю.

— Я покуда еще не желаю быть ни бабкой, ни нянькой. Я еще хочу жить сама. Чего ты мне пеленки в руки суешь? Будет с меня того, что есть.

— Но так же вышло, Веруся… Я не могу! — выключил Сосновский бритву, из-за жужжания которой плохо слышал.

— Врешь, сможешь! — бросила Вера, уставившись на мужа сощуренными главами, в которых полыхнуло что-то истерическое.— Ты точно так говорил, когда Юрика в институт устраивал. Да ничего — живешь. А дача? Забыл, как бегал по учреждениям, чтобы сняли рабочих с городских объектов и прислали тебе? Выдержишь и если на одну мать-одиночку больше станет. Тем паче, у них хватает теперь опекунов… А стыдно, я знаю, когда тебе бывает. Когда сверху указывают. Ты ж привык, чтобы за тебя думали. Привык, чтобы и совесть твоя у вышестоящих находилась. Молчал бы уж!..

Пораженный ее словами, Сосновский растерянно повертел бритву в руках.

«Ей плохо! — с ужасом подумал он, пугаясь тишины.— Иначе она ни за что не сказала бы так!..»

Позднее, на работе, вспомнив, что нагородила жена, Сосновский чуть не застонал. Но уже по другой причине. Вера задела самое больное место. Порывы и намерения у него всегда были благородные. Он всегда желал, чтобы хорошо было всем. А что получалось? Если б он осуществил хоть половину того, что просила душа, и не делал половины того, что втайне считал недостойным, по жизни можно было бы идти с высоко поднятой головой. А так?.. Что мешало ему оставаться самим собою? Обстоятельства? Неодолимые препятствия? Боязнь за дорогое? Было, понятно, и это. Но было и другое — инертность, осторожность делового человека, нежелание начинать что-нибудь первым. Убеждение, что и без тебя кто-то изменит, что нужно, к лучшему и скорее всего так, как хочется тебе. А пока суд да дело, пусть идет, как идет. Надо быть трезвым и не пренебрегать расстановкой сил. Так поступают все дальновидные…

Но заводские заботы, навалившись сразу, едва Сосновский вошел в свой кабинет и уселся за письменный стол, вскоре заслонили ночные сомнения.

Хозяйственный год закончили хорошо: перевыполненная программа, сверхплановое накопление, премии. Но не было секретом — завод в прошедшем году работал без напряжения. Совнархоз заметил это, учел и взвалил более тяжелую ношу — нельзя, да и несправедливо по отношению к другим начинать семилетку налегке. И опять вдруг обнаружились слабые звенья, узкие места.

Чтобы не оказаться в безнадежном прорыве, понадобилось, не откладывая, браться за механизацию и автоматизацию производства, дать широкую дорогу рационализаторам. Угрожало еще одно. Завод выпустил несколько машин новых марок — МАЗ-500 и МАЗ-503. Но разрыв во времени между выпуском прежних и новых машин был так велик, что приходилось расплачиваться.

Разумел ли Сосновский все это раньше? Конечно. Даже знал, что придется платить за временные успехи. И все-таки молчал: текущие дела представлялись более важными, чем отдаленное будущее. Надеялся — выпадет случай, и все наверстается!.. Слова жены, получалось, имели отношение и вон к чему…

Переключив телефон в приемную и предупредив, что не принимает никого, он долго ходил по кабинету. Постепенно вырисовывалось решение: посмотреть, что делается на других заводах, перенять у них лучшее.

Когда позволил заходить сотрудникам, первой неожиданно заявилась Дора Димина. Расстроенная, села в предложенное кресло и стала разглядывать ногти.

Она тоже пережила тяжелую ночь. Ее сегодняшние треволнения как бы опрокинулись в прошлое, и смятение не покидало Дору даже во сне. Снова пришли давнишние кошмары — ночные акции, погромы в гетто. Мерещились больные, которые в кровавый июльский день выбрасывались из окон второго этажа больницы, где Дора работала. Их искаженные от страха физиономии, тогда виденные совсем близко — из тайника на чердаке больницы… Почти призрачная колонна в белых халатах — врачи, сестры, которых эсэсовцы гнали на площадь, откуда доносились выстрелы и рокот моторов. Но чаще всего являлась сутулая узкоплечая фигура секретаря подпольного центра у слухового окна, дрожащие, непроливающиеся слезы на его глазах. Навязчиво, как может быть только в тягостных снах, представляла спор с ним перед уходом в гетто, его гневные фразы: «Нет, Дора, борьба за жизнь людей, которых враг решил уничтожить,— тоже борьба! Я не позволю разжигать междоусобицу. Да и дико разжигать ее среди осужденных на смерть…»

Фигуру возмущенного, истерзанного горем секретаря то и дело поглощала серая мгла, он точно растворялся в ней, но тут же появлялся снова и снова. Однако, видела его Дора или нет, примирение с ним не наступало. «Неужели я такая мелкая, вредная и вечно вношу склоку? — донимали, гнели ее мысли.— Но ведь я права! Права в главном — изменники и провокаторы остаются врагами при всех обстоятельствах. Их во всех случаях нужно карать. Уступками, отказом от борьбы спасения не купишь! Никогда. Даже сейчас…»

— Что случилось? — спросил Сосновский, возвратившись за стол.

— Цеху трудно работать в сложившихся условиях,— подняла на него темные, запавшие глаза Дора. И он, немного удивленный, впервые заметил, какие длинные, густые у нее ресницы. Это пробудило симпатию, и Сосновский сочувственно спросил снова:

— Опять Кашин?

— Петру вмешиваться неловко. Да я и не говорю ему,— уже твердо сказала Дора.— Но молчать больше не могу. Кашин третирует неугодных. Самостоятельность других — ему нож в горло. Он не представляет, как можно командовать людьми, не унижая их…

— Хорошо, хорошо, я поговорю с ним,— пообещал Сосновский, полагая, однако, что в случившемся скорее всего виноваты нервы и Димину надо как-то успокоить.— Кого-кого, а вас всегда поддержим…

— Но дело не только в этом,— горячо, чтобы главный инженер поверил, возразила она.— Кашин, возможно, был на месте при бестолковщине. При ритмичной работе он совершенно лишний и только вредит…

Не найдя, что конкретно ответить, Сосновский развел руками. Но озадаченный — что это сегодня стало с женщинами? — сказал не совсем то, что означал жест:

— Хорошо, я подумаю…

«Я подумаю…» Этой фразой можно было отделаться от Диминой, а не от себя.

Конечно, ни для кого не секрет — Кашин неуч, и Димина в несколько раз способнее его. «Она — образованный инженер,— думал Сосновский.— Это правда. Но Кашин зато — практик. Он знает ходы и выходы. Цех у него как на ладони… Он знаком с сотнями необходимых людей. Его блокнот исписан телефонными номерами. Куда бы Кашин ни позвонил — всегда называет собеседника по имени-отчеству… Однако Димина тоже имеет основания… Он глух к новому. Быть у него в подчинений тяжело, хотя Димина… все же преувеличивает…»

В конце концов Сосновский, возможно, и убедил бы себя, что во всем этом ничего страшного нет, но сегодняшний день, какой-то суматошный, взбалмошный, помешал ему.

«Не дадут спокойно поработать!» — мысленно обрушился он на Димину, на жену и, недовольный всем на свете, направился к директору.

Ему повезло — директор сидел один и, нахмурившись, сжав виски ладонями, читал какую-то бумагу. Он явно был не в духе. И держался за виски так, словно ему мешал шум и он закрывал уши.

— На Кашина поступили очередные жалобы,— сообщил Сосновский, делая вид, что докладывает без охоты, и что ему самому надоела эта тема.

— А? — спросил директор и открыл одно ухо.

— Я насчет Кашина. Димина говорит, в цехе эксцесс за эксцессом. До него не доходит, что новые задачи решаются по-новому…

— Тогда помоги ему,— видимо, не слишком придавая значение тому, что услышал, отозвался директор.

Сосновский понял: эти, на первый взгляд случайные, слова не совсем случайны, и разговор, фактически, окончен.

— Я не только об этом. Нам стоит как можно скорей и шире изучить опыт родственных предприятий,— не садясь и не уходя, сказал он.— Пошлем людей в Ярославль, на Лихачевский…

— Угу, — согласился директор и неожиданно вернулся к разговору о Кашине: — Бунтующие, архипринципиальные женщины, между нами говоря, не всегда все взвешивают. А на таких, как Кашин, можно опереться. Он разобьется, а приказ выполнит. Сам в войну командовал. Требовательный, волевой работник, няньки ему не нужны. А пробивная сила?! Димина, конечно, не чета ему. Полагаю, это поймет и сам Димин — он башкавитый мужик, не из тех, что прутся на рожон из-за принципа. Так?

У Сосновского шевельнулся протест: слов нет, Кашин железобетонный и, как говорит директор, пробивной, но не всегда деловая характеристика соответствует… «Чему соответствует?» Он не нашел подходящего продолжений мысли и, запутавшись, неожиданно ответил:

— Я не возражаю, Иван Филимонович! Конечно, не каждый хороший человек ценный работник, и наоборот.

— Ну вот и добро. Во всяком случае, повременим покамест.

Директор снова накрыл ладонями уши и углубился в чтение.

Работал с ним Сосновский давно и потому не обиделся на бестактность. Более того, он почувствовал облегчение — директор дал иное направление его мыслям. Пройдясь по кабинету, вышел в приемную. Но там его ждала настоящая беда: волнуясь и мямля, испуганная секретарша сообщила ему, что звонили из дому — у Веры Антоновны приступ.


3

Вера заболела, и сразу стало видно, как они нужна дому. Засохли цветы в вазонах. Домоуправление прислало напоминание насчет квартирной платы. Максим Степанович уважал на работу голодный, а вернувшись домой, ума не мог приложить, с чего бы начать и что делать. Юрий чуть не каждый день опаздывал в институт. В комнатах, где раньше был строгий порядок, чистота, все словно постарело, покрылось пылью. На кухне и раковине валялись немытые тарелки. В ванной под умывальником росла куча грязного белья. Испортился радиоприемник, и никто не мог собраться отнести его в починку. Леночка о Соней стали приносить тройки. Учительница музыки жаловалась, что они разучились играть. Даже кот Мурча — любимец всей семьи — ходил но комнатам как потерянный.

Говорят, мужчина в семье как столб и заборе. Упадет столб — повалится весь забор. А женщина, мать? Про нее говорят иначе: мать дом не построит, а детей вырастит. Иначе говоря, она — сама жизнь, без нее нет ни семьи, ни завтрашнего дня.

Юрий не допускал мысли, что с матерью может случиться что-нибудь неисправимое. Поболеет и встанет, с каждым такое случается. Но в то же время он как бы осиротел, перестал чувствовать материискую волю над собой — ее шумные возражении, ее молчаливую поддержку, советы, угрозы, похвалы. И это теперь!..

Он несколько раз собирался подойти к матери, сесть у ее ног и поговорить по-хорошему, не срываясь на крик, как до этого. Но всегда кто-нибудь мешал: или грустный суматошный отчим, заботы которого только раздражали, или сестры, чьи ласки и печаль казались не вполне искренними, или гости.

Чаще других бывала Кашина. Юрий не мог понять, зачем она приходит и почему ее так приветливо встречает мать. Внимательно оглядев спальню, перетрогав почти все вещи, Татьяна Тимофеевна опускалась на пуфик и принималась сочувствовать. Но было заметно, что и больная хозяйка дома и гостья тайком следят друг за другом, ищут, о чем бы можно было позлословить, и очень довольны, когда что-нибудь находят. Приветливо улыбаясь, Татьяна Тимофеевна говорила быстро, не давая перебивать себя, но в то же время примечала все.

Иногда они спорили. И удивительно: обе проповедовали обычно то, что было выгодно при данных обстоятельствах. Не имея средств одеваться богато и красиво, как Вера, Кашина изо всех сил отстаивала скромность, называла гранатовый браслет или золотые часы мещанством. Но это не мешало ей, как только появлялась возможность, покупать и браслет и часы, утверждая потом, что женщина не женщина, если она не любит дорогих вещей, и что это в крови у женщин. И держала руку с браслетом или часами так, чтобы сразу бросились в глаза каждому. Последовательными, единодушными они были, только когда осуждали других.

— Корчит из себя невесть кого, всех поучать норовит, а сама дома одеваться по-людски не умеет,— негодуя, начинала судачить о Диминой Татьяна Тимофеевна.— На рабочее платье фартук повязывает, а на новое аль нарядное и не подумает ведь. Так в кухне и крутится.

— Точно, точно,— поддакивала ей Вера.— Я тоже замечала…

— А нынче уж в деятели международного масштаба подалась. В Германии преступников судят, а она перед кинокамерой ораторствует. Так что скоро на экране будем лицезреть. Умеют они друг друга выдвигать и один одному авторитет делать.

— Тоже правда…

Юрий знал: мать не проговорится. Но боясь, не разузнала ли падкая до происшествий и скандалов Кашина о Лёде где-либо на стороне, он настороженно прислушивался к разговору и чувствовал облегчение лишь, когда Татьяна Тимофеевна, поцеловавшись с матерью, важно отплывала.

Еще больше боялся он Тимоха: что будет, если узыает тот? Юрий холодел от этой мысли. Тимка не пожалеет себя и пойдет на все. Изобьет, осрамит, и вряд ли кто заступится тогда. Да и у самого, как у пойманного вора, видно, не будет сил обороняться. Это не Севка! А разве легче будет чувствовать враждебность и презрение других. Ясно, как божий день, что запоют Васин, Жаркевич, Женя Жук…

Сначала он боялся только, что будет ребенок. Теперь же, как представлялось, опасности подстерегали его всюду. Мир вставал перед ним стоглазым, пристрастным, безжалостным. До его, Юриных, переживаний людям не было дела. Им важно позлословить, показать свое благородство. Им выгодно увидеть, и они увидят только опозоренную девушку, вроде та и не виновата в случившемся.

Все это удесятеряло враждебность к Лёде. Из-за нее приходилось мучиться, терзаться. Подмывало протестовать и бунтовать, Юрий нарочно, делая это в пику, не пошел на свидание и весь вечер тешил себя злой радостью: «Ну как, хорошо? Попереживай и ты, непорочная!»

Однако через неделю тревоги и опасения так выросли, что он решил за лучшее встретиться с ней. Да его и потянуло к девушке — захотелось побыть вместе, приласкать ее. Это желание вскоре стало таким, что растопило вражду и развеяло страхи. Боясь, однако, написать письмо, он надумал подкараулить Лёдю и встретиться с ней на вечере отдыха. В клуб она должна была прийти обязательно.

Юрий специально опоздал к началу, зная, что билетерша без всякого пропустит его в зал. Насмотрев свободное место, он в темноте пробрался туда и сел.

На сцене как раз выступал хор — девушки в ярких костюмах с венками на голове и парни в вышитых косоворотках с поясами. Равнодушный к народным песням, к хору вообще, Юрий не обратил внимания, что поют, и стал искать Лёдю. Нашел ее в первом ряду справа — с венком на голове, в голубой атласной безрукавке, зашнурованной на груди, в пышной юбке с нашитыми внизу разноцветными лентами. Недалеко от нее стояли Кира Варакса и Прокоп Свирин. Кира — во втором ряду, Свирин — в третьем, над ней. Наверное, забывшись, он положил руку на плечо девушке, и было видно, они оба, кроме песни, живут и этим прикосновением.

— «Зеленый дубочек»! Исполняет женская группа хора,— объявил конферансье, когда аплодисменты затихли.

Хористы, как по команде, слезли с лавок, на которых стояли, и пошли за кулисы. В зале заскрипели стулья.

— Значит, и ты решил прийти? — услышал Юрий знакомый голос.

Присмотревшись, он вздрогнул — впереди сидели Димин и Шарупич с женами. Опираясь на колени Доры Дмитриевны, Димин наклонился к Михалу и весело спросил:

— Что, и тебя делегация приглашать пожаловала?

— Нет, я сам,— шепотом ответил Михал и вздохнул.— Мало мы, Петро, с молодежью бываем. Не веселимся, не отдыхаем вместе. Нет, чтобы красоту или горизонты профессии перед ними раскрыть. В их ведь руки скоро придется добытое передать. Мы же все на какого-то дядю полагаемся, ему свои заботы передоверяем. Образуется, дескать, без нас…

— Не случилось ли чего? — быстро спросила Димина.

Юрий похолодел.

— Случилось, известно… Даже не спится по ночам. А когда засну, все вижу войну. Как ранило, как на Большую землю переправили… Не скоро она для нас кончится…

Михал не успел договорить — девушки стали полукругом и конферансье обвестил:

— Запевает Шарупич!

Но Юрий уже забыл обо всем. Не ожидая, когда Лёдя выйдет в полукруг, он пригнулся и стал крадком пробираться назад к выходу, боясь, что Шарупичи или Димины заметят его. В дверях услышал, как Лёдя грустно, словно жалуясь, запела:

Зялёны дубочак

На яр пахіліўся.

Малады малойчык

Без долі радзіўся…

На улице было холодно, ветрено. Но Юрий долго мыкался по заснеженным улицам, переулкам и вернулся домой в полночь, вконец замерзший.

Дома не спали. Леночка и Соня в длинных ночных рубашках с ногами взобрались на тахту в гостиной и большими глазами смотрели в открытые двери спальни. Отчим с полотенцем на плече бегал то в кухню, то в ванную и протяжно, совсем не по-мужски, стонал. Над бледной, скривившейся от боли матерью хлопотала медсестра в белом халате. Пахло эфиром и спиртом. Держа шприц, на игле которого висела капля, медсестра ваткой протирала матери руку и успокаивала:

— Потерпите… немного… Сейчас будет легче… Не бойтесь…

Юрий обычно спал в кабинете отчима. Не сказав ни слова, он прошел туда и, не раздеваясь, бросился на диван: стелить постель, разуваться не было сил.


4

Юрию, как человеку, которому представлялось, что каждый хочет и может его унизить, вдруг захотелось показать свою независимость, прыть и все делать назло. Войдя назавтра в аудиторию со звонком, он сел за свой столик и вызывающе уставился на Жаркевича.

«Дошло или нет?.. Но пусть только заикнется,— решил он,— я ему не спущу. Что, я один виноват? Мать правильно говорила: ответственность на девушке — и за себя и за парня. Было не раскисать. Да и какое кому дело?..»

Но Жаркевич, углубившись в учебник, не заметил Юрия. Это тоже показалось оскорбительным.

— Да брось ты хоть после звонка зубрить,— с досадой попросил Юрий.

Жаркевич оторвался от книги, некстати в знак согласия кивнул и вновь собрался читать.

Загрузка...