— Чего ты на меня вытаращился? — не выдержав, наконец крикнула она Евгену.

— А что? — спокойно ответил он.

— Ты мешаешь мне. Отвернись к стенке.

— Не ври. Это ты сама мешаешь себе. Ну, скажи прайду?

Он встал, потянулся и подошел к сестре. Лёдя неожиданно всхлипнула и, закрыв лицо руками, уткнулась головой ему в живот,

— Евген, дорогой, как мне быть? У меня все перемешалось.

— Раньше скажи, ты еще любишь его?

— Я все понимаю теперь… Сначала мне просто стало жутко. Я не ручалась за себя. За то, что будет со мной. Я боялась людей, их языков. Но сейчас верю: все зависит только от меня. Я судья себе и имею право строить жизнь, как считаю нужным. Но как с ребенком, с Юркой? И я… я не могу, Женя, пока найти счастья в одном ребенке.

— Если хочешь, я схожу к нему…

— Не смей! Прежде сам разберись с Раей. Привыкли играть рыцарей и покровительствовать.

— Но ты же хочешь, чтобы я сходил… Тсс, мама!.. — Евген положил руку на спинку стула и наклонился над столом.— Конечное «п» ты произносишь неправильно. Попробуй сильней выталкивать воздух.

Вошла мать.

Лёдя отстранила от себя брата, опять стиснула виски и углубилась в книгу.


2

Как назло погода в тот день испортилась. По небу ветер гнал рваные тучи, которые, казалось, спускались всё ниже н лохматились. Несколько раз накрапывал дождь. Правда, недолго, и вскоре, как бывает весной, следы его подсыхали, хоть солнце и не выглядывало. Даже начинало пылить. А тучи всё неслись и неслись совсем не по-весеннему.

В тревоге Лёдя то и дело подходила к окну, смотрела на улицу, на небо. «Не хватало, чтобы полил по-настоящему,— тоскливо думала она.— Что тогда?» Тревога рождала недоброе чувство. Хотелось обвинять и людей и небо — всё было против нее.

Она трижды разглядывала себя в зеркало и каждый раз отворачивалась. Не нравилось платье — узковатое, хоть уже и отпущенное, не нравились лицо, фигура. Платье сидело неуклюже, топорщилось, лезло вверх, и его приходилось обтягивать. Лицо было осунувшееся, поблекшее.

Лёдя сердилась на себя, что волнуется и больно ждет этой встречи, что, как никогда, хочет быть красивой и никак не может перебороть себя. Ее раздражали тихая задумчивость матери и взгляды, которые та бросала на нее тайно. Был ненавистен весь сегодняшний день — позорный, безжалостный.

Неужели она заслужила это? Чем? И когда всё кончится? Начинает хамить даже Комлик. По какому праву?.. Обиду переживать вообще тяжело. Терпеть же ее от человека недостойного вовсе невыносимо.


Как и обычно, она с Кирой побежали в столовку первыми: Прокоп и Трохим Дубовик задержались, убирая возле машин. Кира заняла очередь в кассу, чтобы взять талоны. А Лёдя, захватив четыре жестяных подноса, пристроилась в очередь за обедами. Нетерпеливо посматривая на подружку, медленно приближавшуюся к кассе, и боясь, что та не успеет, Лёдя вертелась вьюном и прикидывала, сколько человек на худой конец придется пропустить.

Все спешили. Столовая гудела от разноголосого гама.

Перебрасывались просьбами, передвигали столы. Звякали подносы, тарелки, пахло борщом, жареным мясом. Лёдя привыкла к такой суматошной толчее, находила в ней что-то занимательное. Но сегодня ей сделалось дурно — от запахов, от сутолоки. Следя за Кирой, стараясь подавить подступающую тошноту, она не заметила, как к ней подошел Комлик.

— Подвинься-ка, — тернулся он о Лёдю плечом и попытался стать перед нею.

— Чего вы, дядька, толкаетесь? — обиделась она. — Вы же здесь не стояли.

— Пусти, говорю.

— И вам не стыдно?

— Коли тебе — нет, мне тоже. У меня живот не растет…

У Лёди закружилась голова.

— Отойдите, прошу!

— Ну-у! — вылупился Комлик. — Не узнаешь, что ли? Крестин ждешь, когда свояками будем? Подвинься-ка!

Что предприняла бы Лёдя — неизвестно. Но перед Комликом выросли Прокоп с Трохимом Дубовиком. Посеревшие губы у них подергивались, глаза метали искры. И не успел Комлик пикнуть, как схватили его за руки. Тот рванулся, но освободиться не смог.

— Проси извинения, дядька Иван, — приказал Прокоп.

Их обступили.

— Не нравится? — огрызнулся Комлик. — Не судья ли Шарупич научил вас рукам волю давать? А ну пустите!

— Извинения проси, дядька!..

Комлик опять рванулся: он все еще не верил ни в серьезность намерений Прокопа, ни в то, что его смогут удержать. По его полному с мясистым носом лицу пробежало недоумение.

— А что я сделал такого особенного? — однако без прежней воинственности спросил он.

Вокруг загомонили, передавая друг другу, что случилось. Гул разрастался, стихали звон подносов, шарканье ног по полу.

— Ну ладно, — почувствовав опасность, перестроился Комлик. — Извини, интеллигентка.

Когда сели за стол, Лёдя, глотая слёзы, взмолилась:

— Хлопчики, дорогие мои, и ты, Кирочка, мне лучше уйти из бригады…


Лёдя едва дотянула до вечера и, накинув прозрачный плащик, что привез отец из Москвы, выбежала из дому. Тучи неслись и неслись — беспрестанно. Разрывов не было, и о том, что это не одна туча, говорил лишь их колер — то темный, то дымчатый. Временами по слабым просветам угадывалось небо, но вскоре и просветы исчезли: видимо, тучи пошли одна над одной в несколько рядов. На улице было светлей, чем казалось из дому, и Лёдю охватила новая забота — вместе их не должен был видеть никто.

Предстоящее свидание вдруг представилось настолько нелепым, отвратительным, что вновь закружилась голова. Пробудилось подозрение. Комлик распоясался и пристал именно к ней неспроста. Он, кроме того, что желал отомстить отцу, был убежден: беда сделала Лёдю покорной, и обижать ее можно и стоит. А что, если и Юрий припрется на свидание с таким же убеждением и начнет куражиться?..

Тот ждал ее около моста на шоссе. В руках у него был зонтик. Увидев Лёдю, неторопливо перешел мост и побрел по бровке. То, что он взял зонтик, и то, что, не дождавшись ее, пошел вперед один, утвердило Лёдю в подозрении. Нет, прежнего, видно, вернуть было нельзя! Да и стоило ли?..

Все-таки Лёдя догнала его, поздоровалась, и они, не глядя друг другу в глаза, зашагали рядом. «Что заставило его прийти? — старалась разгадать Лёдя. — Пристыдил отчим? Боится моих ребят, Евгена? А может быть, кто знает, и любит чуточку?»

По шоссе мчались машины с включенными подфарниками, и это придавало им злой, стремительный вид.

— Как твои дела? — наконец спросил Юрий.— Учишься, говорят, неплохо.

— А ты даже интересовался?

— Угу, — ответил он и оглянулся. — Ты заметила Кашину? Она, кажется, видела нас. Шла, как корова на дойку. Гадкая женщина! Мама говорила, что ей за радость чужое горе.

— Раньше ты был милостивее к ней.

— Не бойся, на моем счету нет еще обиженных.

— Если меня не считать… Но, уверена, если и не обидел, то и не пожалел никого. Ты вот Кашину упрекнул: радуется-де чужому горю. А ты, по-моему, боишься его. Отмахиваешься и открещиваешься — только быть бы подальше. А разве это лучше?

— Верно, не дорос до такой мудрости,— манерно произнес Юрий, всем видом показывая, что пренебрегает ее упреком.

Они поднялись на пригорок, миновали недавно построенный виадук через шоссе, но не вернулись обратно. По обеим сторонам темнели березки, казавшиеся в сумерках плакучими, под ними — подстриженные кусты, а дальше сплошная, уже совсем темная стена елей.

— Ты говоришь, не пожалел, — вспомнил Юрий: видно, Лёдин упрек все-таки задел его. — А меня кто жалеет? Мама умерла — и остался один на всем свете. Видишь, как нам вообще все дается? Право на учебу и то черной работой приходится добывать. Тут уж не до жиру.

— Не очень-то ты наработался. А во-вторых, почему ты и от моего имени говоришь? Мне эта, как ты выражаешься, черная работа в радость. Я без нее, может, вообще, не выдержала бы… Учусь, работаю, мне лучшего не нужно…

— Снова, значит, не дорос.

Лёдя видела: Юрий, как она и предполагала, тоже почему-то считает, что имеет право быть с ней развязным. Даже убежден, что нужно быть таким. Ему безразлично ее мнение, и он не слушает ее, перебивает. И все-таки, сделав усилие, она сказала:

— Я не верю, что у тебя это искренне. Неужели ты не умеешь сочувствовать? Неужели у тебя нет желания помочь близкому в беде? Не может быть! Просто ты хочешь окончательно поссориться со мной. Найти предлог. Так?

— Надоело все!

— Разочаровался?

— Некоторые, поверь, институт оставляют или учатся спустя рукава. Разве только такие, как Тимка, лямку тянут и за счастье считают? Знаешь, как муравьи? У которых, как известно, и глаза-то направлены кверху.

— Настоящий студент всегда одержимый. А если он не настоящий и бросает учебу — туда ему и дорога.

— А я понимаю таких. Слишком многое преодолевать приходится. Сил не хватает. Родился, учился, трудился, представился. Это тоже не житье!.. Давай посидим маленько…

Он обнял Лёдю, собираясь вместе перескочить кювет. Но руки Юркины дрожали. Лёдю передернуло, и, высвободившись, она исподлобья уставилась на него:

— Это еще что?

Юрий усмехнулся и снова протянул к ней руки.

— Чего ты? Испугалась? Посидим немного и пойдем. Мы же давно с тобой не говорили…

— Ну говори, я слушаю,— с усилием сказала Лёдя, догадываясь, что привело Юрия на свидание.

— Как ты собираешься поступать дальше?

— Буду работать, учиться…

— Я не об этом. Мне нужно окончить институт, стать на ноги. Кто мне Сосновский? Чужой. Отца, считай, нет… Хуже, чем нет. Я один теперь.

— Переходи к нам.

— Примаком стать?

— А ты что предлагаешь?

— Нам нельзя иметь ребенка.

— Поздно уже. Убийцей я не стану!

Юрий, который все еще тянулся к ней, отступил. Руки у него безвольно упали. И хотя смеркалось, он вдруг увидел, как горят у Лёди глаза, и страх стал охватывать его.


3

Ждать чего-нибудь иного от этой встречи, конечно, было наивно. Случилось то, что должно было случиться.

Лёдя и раньше подозревала: дело не только в Вере Антоновне. Правда, Юрий, возможно, и сам верил, что ведет себя так, слушаясь мать. Но это был самообман, выгодный Юрию, который боялся взвалить на плечи тяжесть, какую можно и не взваливать, — у него были другие соображения насчет завтрашнего дня. Юрия не научили быть хозяином своего слова. Он мог пообещать что-нибудь, вовсе не думая, что это обязательно нужно выполнить. Ему чрезвычайно много насулили. Он слышал о справедливой жестокости, о жестокости ради дела и, впитывая это в себя, действительно мало кого жалел и мало кому сочувствовал. А тут еще время ослабило чувство ответственности. Показало, что и святые-то далеко не безгрешные.

А что передала ему в наследство мать? Боязнь потерять, что уже есть, стремление устроиться в жизни как можно удобнее, веру, что ему уготованы все земные блага, только их надо брать и больше думать о себе. Так зачем тогда добровольно взваливать на себя тяжесть, зачем усложнять жизнь? Для чего?

Сомнений не оставалось — любовь их была бескрылой, слепой, зазорной. Как Лёдя этого не видела раньше? Юрий целовал ее, уверял в любви, жил с ней — и ни разу не подарил цветов, ни разу не сказал: хочет сделать что-нибудь особенное, чтобы порадовать ее. Они совсем не уважали своего чувства и куда-то спешили. А если Юрий и ревновал ее, то как-то… по-слюнявому…

Есть девушки, у которых одна цель — замужество. Они боятся опоздать, остаться ни с чем, и потому слепо, пренебрегая всем, домогаются своего. Но что ослепило Лёдю? Как могла ошибиться она? Она же всегда мечтала о большом и жаждала справедливого, высокого. Неужели, как говорит отец, ей все-таки не хватало чистоты? Почему она полюбила такого, как Юрий, и отвергла преданность и чувство Тимоха? Да и любила ли? Теперь же, после вчерашнего, она вырвала Юрия из сердца, и оно кровоточит только из-за оскорбленной гордости да ребенка.

А он живет уже в ней, напоминает о себе, все прочнее связывается с сердцем. И кто знает, почему с каждым днем делается бесценнее. Наверное, потому, что это девочка — слабая, ласковая, которую нельзя обижать. Вернувшись домой, Лёдя попробовала даже утешить ее:

— Ничего, доченька, проживем и одни. Ничего!.. Мать у тебя инженером будет! Заставит уважать и себя и тебя. Вот увидишь!..

Она проплакала в подушку целую ночь, и утром что-то окончательно созрело в ней.

Это заметил и по-своему объяснил даже Прокоп. Осмотрев машину, он тряхнул чубом и, чтобы показать — он с Лёдей, подмигнул ей:

— Ты что, бить кого собираешься? Скажи рабочему классу, поможем.

— Спасибо, — улыбнулась Лёдя. — Когда будет нужда, скажу.

— А мы с Трохимом сами уже решили одно мероприятие провернуть.

Он подошел к ней и, оглянувшись, прошептал:

— Прости, но мы вот что надумали. Сегодня пойдем к Юрке Сосновскому и поговорим как полагается. Облегчим ему стать человеком!

Глаза Лёди в один миг — как это только могло случиться! — наполнились слезами, но она решительно замотала головой:

— Нет, нет! Зачем? Никуда вы не пойдете и ни с кем не будете говорить. Слышишь, Прокоп?

— Это почему же? — вспылил ои. — Боишься, что ль? Кого?

— Прошу вас, не берите шефство надо мной, как над матерью-одиночкой! Я сама как-нибудь постою за себя.

— Ого!

— А с Юркой все перерешено и кончено. Понимаешь?!

— Не верится что-то… Твердо?

— Наотрез.

— Тогда извини. Но, по-моему, это стоило раньше бы сделать.

— Кто знал, Прокоп…

— А нас зря не обижай… И не мешай потолковать по-рабочему хоть бы вон с теми, — кивнул он на Кашина и мастера, шедших по пролету. — Отойди-ка отсюда.

Чувствуя, как шевельнулся ребенок, Лёдя отошла в сторону и стала следить за Прокопом из-за машины. Ребенок напоминал о себе настойчивыми толчками. Когда же он неожиданно потянулся и замер, горячая волна нежности обдала Лёдю, и она на минуту забыла о Прокопе и Кашине. Только увидев, что к ним поспешно подходит Кира с Трохимом Дубовиком, вновь насторожилась: «Что они там еще придумали?»

Прислушавшись, поняла: Прокоп просит Кашина дать распоряжение о переводе ее на более легкую работу.

— Мы не первый раз обращаемся, и всё впустую, — перебивая товарища, наскочила на Кашина и Кира. — Что вы себе думаете, Никита Никитич? Разве так можно? Вечно все с боем надо брать.

— Я не солнце, всех не обогрею! — отмахнулся тот.

Но от него не отстали.

— А вам и обогревать не нужно — закон для этого есть,— решительно сказал Прокоп.— Мы не одолжения просим.

Кашин осмотрел его как невидаль, но заставил себя ответить спокойнее:

— Пока помочь ничем не могу. Подвернется без ущерба возможность — переведем.

— Обещанки-цацанки уже не пройдут, Никита Никитич! — вмешался и Дубовик. На заводе и на стройке он очень уставал. Это делало его медлительным, равнодушным. Но тут он вскинул голову и пошел по пятам за Кашиным, который сделал вид, что вспомнил о каком-то неотложном деле. — Нет, вы скажите конкретно, товарищ Кашин!

— Прокоп, Кира, не унижайтесь! Ступайте сюда! — окликнула их Лёдя. Однако они даже не оглянулись. Боясь скандала, Кашин остановился. — Ну добро, добро, — презрительно морщась, пообещал он.— Завтра-послезавтра придумаем что-нибудь, хоть и не больно заслужила.


Вдруг Лёдя почувствовала, что случилось недоброе. С трудом столкнув готовую полуформу на ролики, она ойкнула, побледнела и согнулась в три погибели. Правда, побледнела сперва не столько от боли, сколько от мысли, что случилось страшное. Но потом что-то сдвинулось у нее в позвоночнике, и она не смогла уже ни выпрямиться, ни глубоко вздохнуть: боль сгибала ее. Над крышей взметнулся гудок, а Лёде сдалось, что это боль рвет ей перепонки.

Всполошившись, Кира с Прокопом подхватили ее под руки. Но стыд и какое-то злое упорство оказались сильнее всего, и, выпрямившись, Лёдя отстранила друзей.

— Я сама… Будут смеяться, — взмолилась она, сердито глядя на них выцветшими от боли глазами.— Отойдите. Видите — уже глазеют…

Облизав пересохшие, горькие губы, она попробовала улыбнуться, но улыбка получилась плаксивая, беспомощная. Кира и Прокоп, боясь, что она упадет, снова хотели поддержать ее, но Лёдя снова отстранила их.

Теперь самым сильным чувством у нее был стыд. Он наплывал на Лёдю волнами — то обжигал, то леденил. И всё, что ей хотелось, — это незаметно и как можно скорее попасть домой, подальше от людских глаз, к матери, под ее ласковую руку. Она пока не думала ни о себе, ни о ребенке: все мысли отгоняли стыд и желание не поддаться, не показать слабости. Да и откуда она могла знать, что за лихо стряслось с ней. «Домой, только домой!» — с надеждой повторяла она сама себе и изо всех сил старалась скрыть, как ей худо.

Их привыкли видеть вместе, но все равно обращали внимание. Шли они грязные, в промасленных спецовках, лоснившихся от формовочной земли. Да и как ни старалась Лёдя, ступала она неуверенно, будто была в узкой юбке, и было видно, что Прокоп с Кирой идут рядом не так себе, а сопровождают ее. Об этом же говорили и их лица — озабоченные, хмурые.

За проходной силы стали оставлять Лёдю. Они куда-то исчезали. Бесследно, как вода, просачивающаяся в песок.

— Мы возьмем тебя под руки, — тихо предложила Кира, которая от жалости не могла смотреть на подругу.

— Нет, нет, я сама, — опять не согласилась Лёдя; ей казалось, что от того, как она вынесет это испытание, будет зависеть все остальное.

Выпрямившись, стиснув кулаки, Лёдя пошла с напряженно вытянутой шеей и холодным, решительным лицом. Кожа на щеках ее сразу похудевшего лица натянулась, глаза лихорадочно заблестели. Глядя перед собой, будто видя такое, чего не видели другие, она даже прибавила шагу. И Кира, чувствуя, каких усилий это стоит подруге, замирала от сострадания, но помочь не решалась.

У подъезда своего дома Лёдя покачнулась. В глазах у нее потемнело. Она остановилась, перевела дыхание. Но потом опять заставила себя пойти, до крови закусив губу.

Лицо у нее уже одеревенело, как неживое. Ноги подкашивались. И, поднимаясь по лестнице, она помогала себе рукой, держась за перила и подтягиваясь. Только в коридоре, когда Прокоп закрыл дверь, Лёдя попросила:

— Ну, а теперь поддержите…— И если бы ее не подхватили, бессильно осела бы на пол.

Арина увидела дочь и, не сказав ни слова, бросилась готовить постель. Торопливо сорвала накидку, отбросила пикейное покрывало и подбила подушки. Выслав из комнаты Прокопа, раздела Лёдю, уложила в постель, мокрым полотенцем вытерла ей руки, лицо и шею.

— Тяжесть какую-нибудь подняла? — горестно спросила она, когда Лёдя немного пришла в себя и дрожащей рукой стала поправлять мокрые волосы, прилипшие к щеке.

— Мы давно Кашину говорили, — растерянно начала оправдываться Кира, едва шевеля губами, удивленная и даже чуть обиженная, что Арина не охает и не суетится.

— Паразит! — услышав Кирины слова и приоткрыв дверь, сказал Прокоп.— Пусть случится какая беда, мы ему голову оторвем. Пусть знает, с кем дело имеет!..

— Ничего не случится, — перебила его Арина.— Лучше на себя посмотрите. Грязные какие! Боже мой! Будто век не мылись…

— Целы будем, — махнул рукой Прокоп, который раньше Киры понял Арину: та, беря все заботы и горе на себя, хотела приободрить других.

Все же настояв, чтобы Прокоп и Кира умылись, она лишь после этого проводила их за дверь. Когда же шаги их утихли, схватилась за косяк, припала к нему щекой и затряслась в немом плаче. «Что ж это будет? — билось у нее в голове.— Доченька ты моя! Почему тебе так не везет?!»

Над головой залился звонок — тревожно, торопливо. Арина узнала: звонит муж, хотя звонил он не так, как всегда. Наверное, Кира и Прокоп, встретившись с ним на лестнице, рассказали, что случилось с Лёдей. Арина быстро вытерла слезы и, обождав, с минуту, открыла дверь. Михал переступил порог и обнял Арину. Его так же душили слезы, но он все-таки попрекнул:

— Ты ведь, мать, это время стояла у дверей. Зачем обманываешь? Я же не такой уж слабый…


4

День выдался солнечный. На улице было столько света, что Лёдя, когда ее вывели из подъезда, на мгновение ослепла. Но, сев в машину скорой помощи, удивилась другому — как там темно, хотя вокруг всё было белым. На окнах висели белые занавески, напротив, на белой лавочке, лежали свернутые носилки. Пахло лекарствами, карболкой. От этих белых, правда, не совсем чистых занавесок с желтыми подтеками, от больничных запахов и особенно от носилок с гладкими, как кость, ручками Лёде впервые стало страшно. Рядом сидели осунувшаяся от горя мать и медицинская сестра — краснощекая, кровь с молоком, девушка в халате, а Лёде сдавалось, что она одна, совсем одна в узком, низком склепе.

Откуда-то появилась мысль о смерти: «Вот на этих носилках и понесут…» Сердце рванулось и, кажется, перестало биться. Стало жалко, что всё остановится для нее, и она ничего уж никому не докажет, не доведет. Очень захотелось увидеть, как вообще все будет дальше, какие перемены ждут людей.

От слабости и сожаления к себе на глаза навернулись слезы, повисли на ресницах, не проливаясь.

— Полно, — успокоила сестра. — Экая вы, сейчас приедем. Крепитесь!

Лёде самой чудилось, что больница — это спасение, но страх не проходил. Млели руки и ноги, и все обмирало от безмерной усталости. Запрокинутая голова бессильно покачивалась.

Арина торопливо достала платок, придержала Лёдину голову и полегоньку вытерла ей слёзы. Пощупала лоб, руки — они были холодными. Поцеловала в губы, но и губы были как лед. Лёдя холодела и будто отдалялась от Арины, от того, что окружало ее.

«Неужто конец?» — ужаснулась Арина, вспоминая, что нельзя беспокоить умирающего, потому что, придя в себя на минуту, он умирает после в страшных муках. И все-таки не выдержала.

— Ледок! — позвала она, тормоша ее. — Ледок!

Чуть заметная жилка дрогнула на Лёдином лице. Она приоткрыла остекленевшие глаза и мигнула. Это было так страшно и жалостно, что у Арины вырвалось не то всхлипывание, не то рыдание.

Сестра недовольно оглянулась на нее и осуждающе поджала губы.

— Не надо, мама, — неожиданно сказала Лёдя. — Я живучая. Смотрите! — Она оперлась руками о лавочку и села.— Видите?

Кто этому был причиной — Арина с ее отчаянием или сама Лёдя с ее молодостью и бездумной верой — не скажешь. Но Лёдя теперь действительно знала: что бы ни случилось, она будет жить. Будет — и всё!

Эта уверенность наперекор всему крепла, хоть Лёдя догадывалась, много страшного придется пережить, и даже более страшного, чем пережито.

Уже без жалости к себе она надела в приемной, за ширмою, серый бумазейный халат с синими вылинявшими отворотами, связала свою одежду в узелок, передала матери, поцеловалась с нею и ступила в страшные двери.

Выглядела она безразличной, вялой, но несла в себе готовность на муки — пускай, все равно самое ужасное не случится. Ей надо жить, нужно доказать, что она лучше, чем думают, что она — Шарупич, хотя, чтобы доказать это,— о, она знает! — ей доведется пройти через адские муки и страдания. Возможно, потому Лёдю не поразили ни серые, как тени, женщины, слоняющиеся по коридору, ни страдалицы с восковыми, без кровинки, лицами, лежавшие на койках в палате.

Лёдя сразу, с каким-то жестоким спокойствием вошла в атмосферу чисто женских хлопот, тревог и откровенных беззастенчивых разговоров.

Однако ночью ей стало очень плохо. Пожилая исстрадавшаяся женщина, койка которой стояла рядом и которая, кажется, ни на минуту не смыкала глаз, вызвала сестру. Та пришла заспанная, сердитая, нехотя осмотрела Лёдю, что-то буркнула и ушла. Лёдя подумала, что она вернется с врачом, привела, как сумела, себя в порядок и стала ждать.

— Никто не придет, — сказала соседка, увидев, что Лёдя ожидает. — Ты ребенка давно чувствовала?

— Давно. Скорее бы, ежели так…

— Они, небось, не поторопятся… Чтобы не мучиться слишком, тебе самой придется, дивчина, их заставить. Важно, чтобы у тебя силы к концу остались. Ой, как они понадобятся тебе!

Назавтра, после обхода, когда врач, тоже не сказав ничего, ушел из палаты, Лёдя, уверенная, что иного выхода нет, встала и подошла к соседке:

— Можно, тетечка?.. — негромко спросила она.— Разрешите, я повожу вас?

— Как повозишь? — не поняла та.

— На кровати, тетечка…

Протиснувшись между стеной и спинкой койки, Лёдя руками и грудью стронула ее с места. Койка была на колесиках, но боль наискось резанула Лёдю. Перед глазами поплыли круги. Упершись ногами в плинтус, она все-таки не дала койке остановиться и покатила к окну.

Лёдя ступала вроде как по горячим углям, боль обжигала ей нутро, но она толкала и толкала койку, ожидая конца мучениям. Пусть они будут в сто раз труднее, — она все равно выдержит. Только бы не помешали, только бы скорее окончился этот кошмар. Лёдя почти ненавидела спокойную сестру, привыкшую к страданиям больных, и медлительного, сдержанного врача, не желавшего рисковать.

«Как они могут?!»

Докатив койку до окна, она, не передохнув, покатила ее обратно. Ноги дрожали от напряжения, скользили, коленки больно стукались о спинку. Лицо покрылось холодным потом. А Лёдя упорно толкала койку, пока женщины не подняли кавардак.

Прибежали няня, сестра, врач. Лёдю насильно уложили в постель, и испуганная сестра уже не отходила от нее. Она сидела на табуретке и следила за каждым ее движением.

— Да делайте вы что-нибудь! — молила Лёдя. — Делайте, бессердечные!..

Однако только на следующую ночь ее взяли в операционную. Лёжа плашмя на твердом белом столе, ослепленная колючим светом, она чувствовала, что теряет последние силы. Чувствовала и ничего не могла поделать.

— Крепитесь, крепитесь, пожалуйста, — просил врач, но силы у Лёди убывали и убывали.

Когда все, казалось, стало налаживаться, вдруг погас свет.

— Лампу! — нетерпеливо крикнул врач.

Его голос будто стеганул Лёдю по глазам, она зажмурилась, содрогнулась и потеряла сознание.


5

Поправлялась Лёдя быстро. В выходной день няня принесла ей письмо и передачу от матери — банку сливового компота, цукаты, халву, которую Лёдя любила, как девчонка. В письме мать просила, чтобы она, если можно, подошла к окну — хотя бы показалась.

Получив письмо, волнуясь, Лёдя набросила халат и заторопилась к окну. Но внизу увидела не мать, — та, видно, в приемном покое ожидала ответа, — а Киру, Прокопа и Тимоха. «А этот чего заявился? — сердито подумала она и, распахнув окно, прилегла на подоконник. — Наверное, практику проходит у нас… Значит, и Юрий в цехе. Этого еще не хватало!» Она зябко поежилась.

Ей заулыбались. В руках у Прокопа были цветы. Он размахнулся, и букет, описав дугу, попал в окно. Лёдя подхватила его на лету, поднесла к лицу, не способная что-либо сказать или поблагодарить.

— Ну, как успехи? — наконец спросила она.

— Вот! — поднял большой палец Прокоп. — Присвоили все-таки. Димин поддержал. С Трохимом только история. Но от дядьки Михала не больно спрячешься. Быстро узнал, что не учится. Понимаешь, бросил. Времени, дескать, нет из-за строительства. Ну, понятно, дядька Михал нам передал. Темную по-корчагински организовали. И потел, и каялся. А теперь по очереди ходим за него отрабатывать, покуда экзамены сдаст.

— Как миленький стал, — засмеялась Кира.

Из-за угла, спотыкаясь, бежала мать.

— Поднялась? Доченька ты моя родная! Если б ты знала, как я рада! — на ходу приговаривала она, немного шепелявя от волнения. — Вот счастье! Дома все хорошо. Отец надумал даже серебряную свадьбу справлять. Слышишь, доченька? Тебя только ждем…

Лёдя смотрела на мать, суетливую, обрадованную, и любила ее еще больше. Несказанно захотелось домой, к отцу, к Евгену.

Но новость матери и ранила ее. Свадьба!.. От радости мать не знает, что и говорить, а может, считает, что с давешним покончено и что теперь у Лёди есть только одно — будущее, и надо как можно скорей ввести её в заботы завтрашнего дня… Мама, мама!..

А как ты покончишь с этим прошлым, если оно такое плачевное, оскорбительное, и Лёдю трясет от одних воспоминаний? Знай, что твоя дочь пришла в себя лишь в палате, на койке. Открыв глаза, увидела бледного врача и усталую сестру, которая не дала ей произнести ни слова. Они всё сделали, чтобы скрыть от нее, что произошло в операционной, — пусть вычеркнет из памяти это. Но разве может женщина вычеркнуть то, что у неё был ребенок и его не стало? Ребенок! Ей страшно хотелось хотя бы взглянуть на него, узнать — мальчик или девочка? И как ни скрывали — узнала: был сын, и у него над лобиком, как у Юрия, закрученные в вихорок волосы.

Но ты права, мать! Лучше думать о завтрашнем. Только о нем!.. И твоя дочь много уже думала — днем, притворяясь, что спит, когда с разговорами приставали соседки, ночью, уставившись в потолок, когда палата забывалась тяжелым сном.

Это правда! Она перешла рубеж, жизнь открывалась перед ней как бы заново, и нужно более сильной, значив тельно более сильной и умной вступить в нее. Вон, подняв головы, стоят друзья и улыбаются, радуясь, что видят ее. Как ей отблагодарить их? За тревогу, за привязанность, за добрые пожелания? Когда-то она говорила, что главное для человека — уметь преодолевать свои слабости. Нет, она ошибалась тогда. Главное — в ином. Оно в умении жить не только для себя, в умении не только защищаться и демонстрировать свою независимость, а и наступать. Жить, как отец.

— Вы, мама, денька через два возьмите меня отсюда, — погодя немного, попросила Лёдя. — Ох, как ко всем вам хочется! Евгену скажите, чтобы тоже обязательно приехал за мной. Соскучилась я по нем.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Теперь Кашин разумел: самое важное — не допустить, чтобы делу дали ход. Критикуют, карают только за те провинности и отступления от закона, от морали, о которых узнали люди, — думал он. Дело не в поступках, а в огласке. Промашки и ошибки еще не промашки и не ошибки, покудова про них не говорят, покудова про них знают одни люди, умеющие молчать. Потому важно погасить разговоры в самом зародыше, не дать им сделаться достоянием многих или попасть на бумагу. Преступление тоже еще не преступление, если о нем шушукаются за углом. Другое дело — слово, брошенное на собрании или закрепленное на бумаге. Оно начинает жить как факт. На него приходится отвечать, реагировать.

Чего бы ни стоило, а этому необходимо помешать!

Дождавшись, когда стемнеет, но даже не поговорив с Татьяной Тимофеевной, Кашин направился к Диминым. «Попрошу — простит», — почему-то надеялся он, совсем забывая о гадостях, которые делал Доре и самому же Димину. Злопамятный, мстительный сам, Кашин не допускал и мысли, что Димин может отнестись к нему непримиримо. Наоборот, по какому-то праву полагался на великодушие, доброту.

Его приходу удивились. Рая замешалась и быстро вышла в другую комнату. Дора, не скрывая враждебности, холодно ответила на приветствие и отвернулась к окну. Димин сделал несколько шагов навстречу, поздоровался, но сесть не предложил. И Кашин догадался: здесь только что говорили о нем и, скорее всего, с неприязнью. Но, все еще не теряя надежды, он сказал:

— Я, Петро, к тебе, Прошу выслушать меня и понять,,.

— Хочешь, чтобы Дора оставила нас? — спросил Димин, видя, что тот мнется.

Дора Дмитриевна вернулась к столу.

— Если бы у него и было такое желание, я никуда не пойду,— вскинула она голову. — Здесь моя квартира, а не партком.

— Да нет, что вы… — не осерчал Кашин.

Женщины всегда более жестоки и непримиримы к людям, которые когда-то обидели или были несправедливы в отношении их лично или близких им. Глянув на вызывающее, гордое лицо жены, Димин даже не поверил: «Вишь ты, гуманная, жалостливая, а какие когти снова выпустила!»

Почувствовал это и Кашин но ничего лучшего не нашел, как прикинуться, что не замечает взвинченной ее враждебности.

— А у вас хорошо, — похвалил он.

В комнате вправду было уютно. Не совсем современные, но подобранные со вкусом вещи казались новыми. Недорогая люстра с матовыми плафонами заливала комнату ровным мягким светом. Преобладали спокойные коричневые тона. Цвет буфета и скатерти с золотистыми кистями, покрывавшей круглый стол, гармонировал с цветом карнизов, на которых висели гардины. Дора до педантичности любила чистоту, порядок. Но похвала Кашина тоже оскорбляла.

— Говорите, зачем пришли, — резко сказала она, не замечая укоряющих взглядов мужа.

— Я, Петро, хотел просить тебя, — произнес Кашин, садясь. — Моя работа, биография… наша совместная борьба в подполье и партизанах дают мне право… Я надеюсь на твою поддержку. Неужто ты не захочешь помочь мне… простить, наконец? Это же случайность…

— Почему вы обращаетесь к нему, — опередила мужа Дора, возмущенная гладкими, загодя заготовленными фразами Кашина.— Идите к Шарупичам, идите в цех, там просите. И не ссылайтесь на случай. При вашем отношении к людям так должно было произойти.

— Я, Петро, всегда старался делать как можно лучше… Правда, я не конъюнктурщик и с коллективом не заигрываю. У меня всё попросту. Но настоящих работников всегда поддерживал и, коль что-нибудь проворачивал, только для пользы дела.

Дора прищурилась и презрительно покачала головой.

— Ложь, чистейшая ложь! Что для вас люди? Мало того, ваши приближенные тоже учатся крутить-вертеть и писать заявления с пятипроцентной правдой. Он даже… — опасаясь, что муж, как всегда, будет медлить и чего-то ожидать еще, выкрикнула Дора,— он завел в цехе доносчиков! Сеет лицемерие. А ведь недаром доносчики и пройдохи спиваются!..

— Погоди, не горячись, — остановил ее Димин. Ему делалось неловко, но возмущение жены заражало и его. — Я изрядно думал о тебе, Никита Никитич… Ты просишь поддержать. Но рассуди сам… Помнишь последнюю блокаду сорок четвертого? Когда на кочках в ольшанике среди болот Палика сидели? Помнишь, как без соли кровью плевали? А у тебя ведь соль была, как потом выяснилось. И все-таки простили: ну что ж, командир да еще чужого отряда, может, для своих берег… Но теперь… Извини, не имею права и другим не позволю. Есть вещи, которые не прощаются. Там был счастливый конец, и дело касалось тебя, твоей совести. А здесь совести и судьбы других людей. К тому же я ведь сейчас уже знаю, какие ты по своей ретивости после показания о нашем военном прошлом давал, какую тень на плетень наводил…

— Чепуха на постном масле! И это всё, что ты скажешь мне? — с угрозой спросил Кашин, обещая себе когда-нибудь обязательно сторицей отплатить за это Диминым, но вместе с тем чувствуя и свое бессилие: чересчур уж многим приходилось припоминать и мстить. — Постерегись, Петро, — предупредил он. — Я тоже умею теориями пользоваться, когда надо. Да и не думай, что так вечно будет. Разные кампании переживали. Пускай помрачнеет на Западе, сызнова придется завинчивать. Тогда вспомним это!

— Видишь, какой ты подлый.

— Там посмотрим, кто подлый, а кто благородный… Кто расшатывал, а кто укреплял…

Кашин явно подбивал хозяев на необдуманное слово, на скандал. Теперь это ему было необходимо. Но, наткнувшись на молчание, встал и тяжело шагнул к двери, ожидая, что кто-нибудь проводит его. Однако ни Димин, ни Дора не шевельнулись, и он понял: биться придется насмерть. И все-таки напоследок, с лестничной площадка кинул:

— Не торопись, Петро! Как товарищу советую. Не тебе партизанскими командирами бросаться. Я завтра позвоню…

Димины, пораженные, взглянули друг на друга.

— Откуда у нас такие, Петя?

— Подлецов не сеют, они сами родятся!

— Ну, это извини…

Она знала: муж теперь долго не успокоится, будет большими шагами мерить комнату, вздыхать, возмущаться, и потому посоветовала:

— Сходи-ка к Шарупичам, поиграй в шахматы. У меня белье в ванной намочено, нам с Раей заняться пора. А так, я знаю, сам будешь мучиться и мне ничего делать не дашь. Кончу — тоже приду отвести душу.

— Неловко, — заколебался Димин, чувствуя, что сейчас ему необходим именно Михал — с ним всегда было спокойнее и приходила уверенность.

— Ничего, ничего, они рады будут. Ступай…


Шарупичи всей семьей сидели возле Лёди, которая лежала в постели. Увидев Димина, Евген встал и пододвинул ему табуретку. Благодарный, что его просто и охотно принимают в свой круг, Димин сел и двумя руками пожал руку Лёде.

Она была бледная, с заострившимся носом, незнакомо строгая. Но на нее тянуло смотреть: лицо оставалось красивым — пережившие страдания глаза с длинными выгнутыми ресницами, чистый лоб, темные спокойные брови, мило очерченный, чуть приоткрытый рот… Чтобы удобнее было лежать, Лёдя высвободила косу и положила ее над головой на подушку. «Наверное, и спит так», — подумал Димин, чувствуя желание сказать Лёде что-нибудь отрадное.

Арина не спускала с дочери глаз, поправляя то подушку, то волосы. Михал был задумчив, и трудно было догадаться — любуется он дочерью или тоскует.

— Только что у меня Кашин был, — толкнул его локтем Димин.— Оправдывался, просил простить. Правда, всё по-своему…

Лёдя и Михал нахмурились. Арина с тревогой взглянула на дочку. Евген, стоявший за отцом, нетерпеливо переступил с ноги на ногу.

— Это, понятно, неумно, батя, — хрипло сказал он, — но я поклялся себе… Если бы с Лёдей что случилось, я порешил бы его! Тимох тоже почти такое мне говорил… Думаете, он не прав?..

— Опомнись, сынок, что ты плетешь! — подхватила Арина и обняла Евгена за плечи, будто он собирался бежать за Кашиным. — Разве можно так?

— Можно! — жестко бросила Лёдя и отвела глаза к стене. — Тут дело не только во мне…

— Все прощается,— как и прежде хрипло сказал Евген, — но не издевательство над людьми. Извергам не прощают..

— Погоди,— перебил его Михал.— Давай ясней. Если ты клялся, значит, в справедливость других не верил. Думал — есть твоя и чужая справедливость.

— Нет, батя, я так не думал. Просто кипело всё.

— И правильно! — опять согласилась Лёдя. — Я тоже не прощу уже, если кто будет попирать мои права. Я не рабыня какая-нибудь.

— Тебе, девочка, главное — снова счастливой стать,— сказал Димин. — Знаешь, недавно я проходил по скверу и чудо видел. Смотрю — асфальт вспух и кругом потрескался. Вот сила, думаю, прет из земли. Такой пласт подняла и пробивает насквозь. Что это? Присмотрелся — ба, одуванчик. Проросло, оказывается, этакое легкое зернышко и вон что натворило.

У Лёди дернулась щека:

— А я и не думаю сдаваться…

— Сегодня в институт звонил. Экзамены твои перенесены на осень. В бригаде ждут тебя не дождутся. Что еще надобно на первых порах? А негодяя, не бойся, накажем без самосуда… Сыграем партию, Михале?

Они перешли в другую комнату, уселись за стол.

Расставляя на доске фигуры, Михал вздохнул.

— Выбирай, — предложил он и протянул кулаки с зажатыми в них пешками. — И знаешь, что? Сяду-ка я за воспоминания. Нехай не предлагают, а я сяду. Напишу все, что в войну видел, и сдам в Истпарт. Нехай там не только кашинские документы будут. И тебе советую, Петро. Ей-богу, стоит…

Димин дотронулся до его правого кулака. Михал разнял пальцы и улыбнулся: выпало играть белыми.


2

Домой Кашин пришел как туча. Увидев на вешалке пилотку сына, отвернулся. Правда, тот гостил уже третий раз, чувство необыкновенности притупилось, но все-таки гость есть гость.

— Сева приехал! — думая, что муж ничего не заметил, радостно сообщила Татьяна Тимофеевна. — Моется. Ему позволили и переночевать у нас.

— Подумаешь, новость.

— Сева, говорю…

— Ладно, ладно. Отстань.

Он прошел к буфету, достал графинчик с водкой, рюмку, налил и, ничего не говоря, опрокинул в рот.

Зная, что в таких случаях лучше его не трогать, но надеясь, что при сыне он подобреет, Татьяна Тимофеевна, будто все шло, как хотелось, позвала:

— Севочка, папа пришел! Кончай скорей.

Севка вышел из ванны розовый, с мокрыми старательно причесанными волосами, одетый в купленный незадолго до армии костюм.

— Хорошо-о! Здорово! — улыбнулся он отцу, уверенный, что тот разделит его радость.

Но Кашин неопределенно кивнул головой, прошел на кухню и долго, как сам не свой, стоял, глядя в темное окно.

— Капут, — вернувшись, сказал он, ворочая желваками. — А за что? Туда иху мать!

— Неужели ихнее взяло? — не слишком придала значение его словам Татьяна Тимофеевна, привыкшая, что муж преувеличивает. Заметив нитку на пиджаке сына, сняла ее. — А ты дай им сдачи как следует! Нечего церемониться.

— Дашь, когда их целая свора.

— Все равно!

Жена и сын воспринимали все не так, как ждал Кашин, Это подлило масла в огонь. Лицо его изуродовало бешенство.

— Да соображаешь ты, что говоришь?

Татьяна Тимофеевна вспыхнула от неожиданности, но Севка как был, так и остался безразличен. С каждым приездом он становился все более спокойным, и это нравилось Кашину-старшему. Но сейчас выдержка Севки просто оскорбляла.

— А ты чего молчишь? — набросился Кашин на сына. — Тебе наплевать, что меня поносят и угробить собрались.

Севка пристально посмотрел на него и, дважды дотронувшись до руки матери, — успокаивая этим ее, — направился к двери.

— Ты всегда, отец, был жесток с людьми, — сказал он с порога. — Так что теперь пеняй на себя.

— «Жесток», «пеняй»! — передразнил его Кашин.— Бежишь себе?..

— Нет, я скоро вернусь. Но и тогда утешать не буду.

— Ха-ха-ха! — вдруг заржал Кашин, потрясая головой. — Видно, значок ГТО уже получил, правда?.. Щенок!..

— Ругайся себе… А я повторю, что никто тебя гробить не собирается. Не те времена. Отнимут только право людьми командовать. Чтобы не портил жизнь другим. Я скоро, мама…

Он вышел из дому и в нерешительности остановился у калитки.

Ночь была тревожная, со сполохами и далекими раскатами грома. Голубые холодные вспышки сверкали то тут, то там, освещая клубящиеся тучи. И каждый раз почему-то казалось, что полыхают они по-над тучами — вверху. Но ветра не было. Тополя стояли молчаливо и только матово мерцали, когда вспыхивали зарницы.

В костюме Севка чувствовал себя свободно, но не хватало ремня. Возбуждение, вызванное стычкой с отцом, и это ощущение непривычной свободы заставили Севку оглядеться. По укоренившейся уже внутренней потребности он хотел было поправить гимнастерку, взялся за полы пиджака, дернул их вниз и насмешливо хмыкнул. Подумал: «Попусту переодевался». Там, дома, казалось: сняв, как и раньше, военную форму, снимает что-то сковывающее, почувствует себя независимо. На минутку даже почувствовал. А вот вышел за калитку и смутился — не хватало как раз ее, формы. Но, увидев в окне силуэт отца, грозившего кому-то кулаком, медленно пошел вдоль улицы.

Куда он направлялся? Хотелось послоняться по город, вспомнить прошлое, а если удастся — поболтать с девушками, повалять дурака.

Выйдя на Могилевское шоссе, Севка стал потихоньку насвистывать «Ландыши». Шел с засунутыми в карманы руками и с удовольствием смотрел по сторонам. Нет, все, что он видел вокруг, не было ему чужим!

Прохожих встречалось мало. Людно оказалось лишь возле автобусной остановки, и он свернул туда. Обошел автобусы, ждавшие отправления, посидел на лавочке, наблюдая за людьми, и снова пошел по тротуару.

Раю он заметил сразу. Она только что вышла из магазина и, беззаботно размахивая хозяйственной сумкой, семенила перед ним. Все в девушке было знакомо Севке: и кокетливая поступь, и покатость плеч, и привычка высоко держать голову.

— Рая! — окликнул Севка.

Она оглянулась, узнала его и прибавила шагу. Обиженный ее испугом, Севка все-таки догнал девушку и загородил дорогу. Признался себе, что желание этой встречи, собственно, и погнало на улицу, привело сюда.

— Убегаешь? — тихо спросил он. — Не хочешь разговаривать со мной? Почему?.. Почему не отвечаешь на письма? Я компрометирую тебя или как?

Рая намеревалась было обойти его, но он не позволил.

— А ну, пропусти, пожалуйста, — попросила она.

— Зачем? Скажи, зачем? Разве мы не можем остаться друзьями?

— Нет! — ответила она.

— Почему? Я не ревнивый. Гуляй с кем хочешь, пока я в армии. Вернусь — разберемся,

— Твоя дружба тоже будет мешать мне. У меня есть еще друзья.

— Кто? Евген? Позарилась уже… Но не думай, если он способный, я, может быть, талантливый. Дай только службу кончить…

— Нет, нет, пусти! Ты постыл мне! Ты приносил мне только плохое.

Высвободив руку, Рая рванулась и, не оглядываясь, почти побежала, мотая опущенной головой. Встреча и впрямь приобрела в ее глазах зловещее значение. Потрясла, испугала — через нее она могла потерять Евгена! А тут еще с мерного неба упали тяжелые крупные капли и налетел тугой резкий ветер.


3

Назавтра, особенно пополудни, было очень жарко. Тяжелый, знойный воздух точно замер. Однако Рая боялась присесть на лавочку в сквере: оттуда можно было не заметить и пропустить Евгена. Приходилось без конца прогуливаться от здания института до ворот, все время наблюдая за порталом. По двору сновали студенты. Озабоченные, с книгами, чемоданчиками, с рулонами ватмана, калек, они спешили куда-то по своим делам, но Рае казалось: каждый из них подозрительно поглядывает на нее и вот-вот спросит, что ей здесь надо.

Сделав вид, что у нее также есть заботы; она подошла к голубой колясочке и напилась газированной воды. Потом купила в киоске «Комсомольскую правду» и бегло просмотрела ее. Но все это порядком утомляло. «Хоть бы кого знакомого встретить», — изнывая от жары, чувствуя себя здесь чужой, подумала она и обмахнулась газетой.

Увидев Юрия, спускавшегося по ступеням портала, Рая обрадованно бросилась к нему, схватила за рукав.

— Юрочка, вот кстати!

Он удивленно вскинул на нее глаза, потом сообразил, кто перед ним, и кивнул головой:

— Привет! Ты чего тут?

Рая смешалась.

— Я жду Евгена. Он защищает дипломный проект. Ты не знаешь, они скоро?

— Нет, — буркнул Юрий.

— Как у вас чудесно! Поверишь, я не была здесь два года. И липы, и дорожки, и газоны — все-все стало каким-то иным. Да? По-моему, и статуи похорошели.

Она полагала, это будет приятно Юрию, да и самой, пока не устала от ожидания, все здесь нравилось. Но Юрий пренебрежительно отмахнулся и заспешил: ему отнюдь не улыбалась встреча с Евгеном.

— Куда ты? — удивилась Рая, забегая вперед. — Мне неудобно одной здесь, побудь со мной. Говорят, вы на практику скоро. Да? К нам, на автомобильный?

— Смотря кто… Я, например, в Горький… — промямлил Юрий, оглядываясь на портал и рассматривая колонны.

Рая вдруг поняла причину его отчужденности, желания уйти, и ей сделалось неловко. «Всегда влипну, дура!» — выругала она себя.

Ее замешательство было настолько красноречиво, что Юрий смутился тоже. Его раскусили, и кто?

— С Севкой давно встречалась? — мстительно спросил он.

— Вчера… А что? Чего ты усмехаешься?

— Так просто. Больно чудно получается. Значит, Шарупич уже! Быстро. Может, и на серебряную свадьбу пригласили? Но надолго ли?..

На ступеньках портала появились Тимох с Евгеном. Юрий заметил их, вобрал голову в плечи и, проглотив последнее слово, быстро подался к воротам.

— Ты? Здесь? — подбежал Евген. — Давно ждешь? Что с тобой?

Он отсолютовал Тимоху, взял ее под руку и, заглядывая в лицо, повел с институтского двора. В троллейбус не садились и молча пошли по проспекту. Миновали длинное, почти на полквартала студенческое общежитие, и только тогда Евген опять повторил свой вопрос: «Что с тобой?»

До сих пор они не говорили о своих отношениях. Мешала Севкина тень, как бы витавшая над ними. Им было хорошо вместе, и они жили этим. Но сегодня, после встречи с Севкой, Рая уже боялась молчать. Мысли, предположения, мучившие ее ночью, заставляли что-то предпринимать. Да и обстоятельства, в которых она находилась, требовали объяснений, заставили прийти сюда.

— Я встретила… Юрку, — призналась Рая. — Он пробовал издеваться… Спрашивал… вижусь ли я с Кашиным. Намекал…

Ей с трудом давалось каждое слово и делалось всё тяжелее от того, что Евген замкнулся. Но, почему-то веря, что после этого обязательно станет легче и лучше, она преодолевала себя.

— Тебе нужно, чтобы я покаялась? Да? Ну хорошо, я каюсь. Каюсь! И клянусь, что теперь я делала бы только, как нравится тебе. Поверь, я проводила с Кашиным время, потакала, подделывалась под него, но никогда не любила… Может быть, даже это был какой-то бунт... на коленях…

Что мог ответить ей Евген? Примириться с услышанным, принять его вот так сразу — было выше его сил, хотя и до этого он знал все. Видимо, знать самому и услышать это как признание от человека, который становится тебе дорогим, не одно и то же. Но вместе с этим в нем нарастало желание успокоить Раю, помочь ей в чем-то.

Девушка уловила его порыв.

— Все это прошло, Женя… Было и сплыло. И сейчас у меня нет дороже тебя…

Жалость и любовь живут где-то близко. Евгену вдруг стало очень жалко Раю. Даже показалось, что он давно обожает и жалеет ее. Возможно, даже с детства, с войны. Вспомнилось, как однажды нарвал у соседей цветов и подарил ей, маленькой девчонке. Она, безусловно, ничего не поняла тогда и стала обрывать лепестки, но ему все равно было радостно и хорошо…

Может быть, в свое время будет не так, однако пока в чувствах людей изрядно непроизвольного, неподвластного ни логике, ни рассудку. Наклонившись, Евген губами припал к Раиной руке и прошел так несколько шагов, вбирая ее теплоту и чувствуя облегчение.


4

Они простились на лестнице и позвонили одновременно, смеясь над тем, что понимают друг друга и обходятся без слов. Звонки раздались сразу в обеих квартирах, и это тоже вызвало смех.

Дома Евгена встретили знакомые предпраздничные хлопоты. Мать в переднике и косынке из такого же веселенького ситчика носила из кухни в буфет вареное и жареное. Лёдя, — тоже в фартушке и косынке, — стряпала холодец. Только платок у нее был завязан на затылке, а у матери — уголками на лбу. Но выглядели они очень похожими, и это понравилось Евгену.

Остановившись в дверях кухни, он вдохнул вкусный запах и проглотил слюну. Ему вдруг сильно захотелось есть.

— Заморить червячка не дадите? — спросил он, не обижаясь, что на него не обращают внимания. — Я вроде сегодня именинник.

— Ну, хвались,— сказала Арина, поставив назад на плиту блюдо с румяным, замысловато украшенным поросенком.

Он знал, что мать неохотно дает есть в таких случаях, жалеет начинать приготовленные кушанья, находит причины, чтобы оттянуть завтрак или обед, и потому дипломатически переспросил:

— А дадите чего-нибудь?

— Сейчас отец придет, тогда уж.

— Ну и я тогда уж…

Но его самого распирало желание рассказать о защите диплома. Она прошла хорошо. Даже Докин, постоянно хмурый, сдержанный, расчувствовался и поздравил его. Да вообще не молчалось.

— С чего же прикажете начать? — сказал он, улыбаясь, будто собирался говорить не все. — Скоро получу диплом, и конец! — И стал рассказывать все по порядку.

Лёдя очищала мясо от костей и рубила его сечкой. Не глядя на брата, она внимательно слушала, но в то же время как бы прислушивалась к себе. И Евгену сдалось, что сестра тешится и его успехами, и тем, что ощущает в себе. «Поправляется… Добро бы, если так…» — подумал Евген, наблюдая за Лёдей — похудевшей и еще более стройной. И лицо ее показалось Евгену похорошевшим — более строго очерченным и не таким, как прежде, открытым.

Когда-то она любила заглядывать в чужие окна. Вчера вечером Евген застал ее на бульваре за этим занятием. Взобравшись на скамейку, Лёдя смотрела на ряды светлых окон соседнего дома. Увидеть много она не могла. Портьеры, занавески, картины на стенах, абажуры под потолком, иногда самих хозяев — и всё. Но она смотрела без устали, как зачарованная, и что-то думала, думала.

«Оживает. В себя приходит»,— окончательно решил Евген, вспомнив это.

То, что открыл один человек, как-то передается другому. Арина поцеловала Лёдю в голову и великодушно разрешила:

— Дай этому попрошайке что-нибудь, Ледок, поглодать! Видишь, как смотрит?,. А ты поправляешься, доченька!..

— Сглазите, мама! — засмеялся Евген, вспоминая прощание с Раей.

Он не успел взяться за мосол, который, не жалея, выбрала ему Лёдя, как заявился Михал.

Все перешли в столовую.

Держа в вытянутых руках перевязанный узкой ленточкой свиток, Михал сказал:

— Это, мать, тебе. Лучше поздно, чем никогда. Помнишь, обещал, когда из Москвы вернулся? А собрался только теперь. Но лакированных туфель твоего размера не нашел. Так что прости.

— На тракторный нужно было съездить,— подсказала Лёдя.

— И там нет. А тебя, сын, вижу, можно тоже поздравить.

Арина недоверчиво развернула сверток, вынула из него кашемировый платок, набросила на плечи.

— Хорошо, что не забыл, Миша. Спасибо.

Она плавно повернулась кругом, давая всем оглядеть себя, и подбоченилась. Видя, что ею любуются, повела плечом, придала гордый постав голове и, красуясь, прошлась, как в танце.

— Мама! — восторженно воскликнула Лёдя.

Арина же, глядя восхищенными глазами на мужа, притопнула ногой и, поважнев еще больше, поплыла по комнате.

— Ахти мне! — опомнилась она, сделав круг. — Мы ведь, Ледок, еще студень не разлили. Вот память! Идем скорей!

Евген с Михалом последовали было за ними, но Арина запротестовала:

— Вон лучше радиолу у Диминых возьмите. И уксусу надо купить. Всегда что-нибудь забудешь…

— Тебе, мать, отдохнуть бы перед вечером не мешало, — сказал Михал. — Двадцать пять лет мы с тобой прожили, и сейчас у меня задача, чтобы ты еще два раза по столько прожила. А за уксусом я схожу. — И взял кепку.

Едва он очутился на тротуаре, к нему подбежала Комличиха — в помятом платье, в небрежно повязанном платке, из-под которого выбивались нечесаные волосы. Она схватила Михала за пиджак, содрогнулась и вдруг заплакала громко, навзрыд.

— Помогите, дядька!..

К Михалу теперь обращались многие — с просьбами, советами, жалобами. Но все равно странно было слышать эту мольбу на улице, да еще от здоровенной толстухи, которая, будто напоказ, несла свое грудастое, с широкими бедрами тело. Да, у женщин, наверное, есть некая сила, делающая их красивыми, пристойными. В отчаянии же эта сила часто пропадает, и тогда нет в женщинах, особенно пожилых, ни достоинства, ни красоты. Так было и с Комличихой. Она плакала, и тело ее дрожало, как кисель. Она по-несчастному сморкалась в платок, им же вытирала лицо. Нос и щеки у нее припухли и как бы расплылись, глаза выцвели.

История с Лёдей сделала Михала во многом сентиментальным. Но горе Комличихи лишь удивило его. Подождав, пока она чуть успокоится, он предложил зайти в дом, но та заюлила, замахала руками: видно, стыдилась Арины.

— Я видела, как вы домой шли, да не успела, — призналась она. — Караулю с тех пор…

— С Иваном не поладили, что ль? — спросил Михал, уверенный, что так оно и есть.

Комличиха кивнула, помолчала и всхлипнула снова — так, словно икнула: она уже собиралась с новыми мыслями, а душа ее еще плакала.

— Он и прежде, когда пьяный приходил, с кулаками кидался,— принялась она сыпать скороговоркой.— Правда, подчас пили вместе. Но все равно кончалось сваркой. А про дочку мою и говорить нечего. Поедом ест, разными словами честит. А ведь дитё горькое, сирота несчастная! В этом году выпускница, школу кончает, а за работой свету не видит. На меня тоже не смотрите — порченая уже я. Как на дом лес возили, так все под комель ставил. А когда строились — сам больше покуривал, а я ворочала. И швейную машину мою продал, и дочкины часы — отцову память — спустил. А теперь, вишь, мы ему не потребны. Правда, после, как вы заходили, помягчел чуток. Да потом сызнова за свое взялся.

Михал посмотрел на любопытных прохожих и не совсем приязненно напомнил:

— Раньше вы об этом не больно рассказывали.

— Не могла я, как другие, наговаривать на своего. Даже не люблю, когда кто близкого человека позорит. Зачем жить тогда совместно? А зараз сил моих нету. Ведь как у него? Спичку на четыре части расщепит, а литр за один раз выхлещет и не жалко. А сегодня схватил топор, порубил дочкины платья и выгнал нас обеих из дому. На двор и то не пускает.

— Ну ладно. Успокойтесь, придумаем что-нибудь,— пообещал Михал.— Человек же он. Хотя, говоря откровенно, и я не узнаю его.

— Пойдемте к нам, дядька, хоть покажитесь. Он только вас одного и послушается теперь.

Михал взглянул на окна своей квартиры, потом на Комличиху и молча подался за ней.


5

Они стояли в конце длинного стола рядом, как молодожены. Лёдя уговаривала мать нарядиться в белое платье. «Белый цвет, мамочка, самый чистый, красивый. И цветы, и одежда — всё…» — убеждала Лёдя, но Арина почему-то заупрямилась, даже немного обиделась, и надела любимый синий костюм — юбку клеш и короткий жакетик с буфами и узким рукавом, облегавшим запястье. Однако и в нем она выглядела молодой, стройной, сама чувствовала это и прямо светилась от счастья. Михал, побритый и подстриженный всего за час до этого, был в новом костюме, при галстуке, с орденскими планками и депутатским значком. Вид он имел торжественный, бравый и улыбался только, когда встречался со взглядом жены.

Чтобы не беспокоить Арину, угощать гостей и подавать закуску поручили Лёде с Кирой. Но делать им поначалу было нечего,— стол ломился от всякой всячины — и они стояли в стороне.

Скрипя стульями, гости неторопливо рассаживались. Весело посматривая на Арину, на Михала, перекидывались сдержанными шутками. Когда все заняли места, села Арина. Стоять остался один Михал.

— Друзья! — когда за столом притихли, сказал он.— Прошу угощаться! Будьте добры, как говорят, поднять чарки. Мне хотелось бы первую выпить за женщин. За наших подруг. Всего довелось мне повидать со своей, но откровенно признаюсь — и в невзгодах и в радостях вместе было лучше. Ей-богу!

Гости захлопали в ладоши. И хотя никто еще не выпил, натянутая торжественность прорвалась, и все стали чувствовать себя свободнее.

Зазвенели рюмки.

Поглядывая на Михала снизу вверх, Арина как-то очень осторожно чокнулась с ним, выпила и взмахнула рюмкой, будто выплеснула остаток вверх.

— Горько! — раздались голоса.— Горько!

Арина стыдливо вытерла платком губы и замерла, опустив руки. Михал взял ее за плечи и поцеловал. И то, что она не льнула к нему, а доверчиво ждала, когда он поцелует, и даже, словно закручинясь, смежила глаза, говорило, что в этот момент ей большего не нужно.

Лёдя наблюдала за матерью и, прижимая к себе Киру, повторяла:

— Ты смотри, Кирочка! Смотри!

Рядом с широкоплечим, белозубым отцом мать казалась миниатюрной, и достоинством, тихой радостью дышало ее лицо.

— Ты смотри, Кирочка! Смотри!

Лёдя сама как-то по-новому чувствовала себя. Она обнимала подружку и волновалась, ощущая упругость своих грудей, радостную силу своих рук. Это волнение наплывало на нее, как предчувствие хорошего, как вера, что и ее ждет нечто светлое, хотя грусть нет-нет да и закрадывалась в сердце. Она старалась разобраться — отчего это? Но никак не успевала. Да и грусть была особенная: заставляла задумываться о себе, о других. Перехватив взгляд Киры, обращенный к Прокопу, уверенная, что и подруга сейчас будет откровенной, Лёдя спросила:

— Он уже признавался тебе?

— Нет,— чуть слышно ответила Кира.

— Почему?

— Мы знаем и так…

— Все равно эти слова нужно сказать. Ты заставь его; он, верно, не понимает.

— Ладно,— пообещала Кира и, казалось, перестала дышать.

— Ты, Кирочка, будешь счастливая!

— Думаешь?

— Больно хорошо и красиво началось у вас. Да и равные вы. А это важно, очень важно…

— Правда? — радостно спросила Кира, которой не хотелось, чтобы разговор кончался.

Раскрасневшись, Арина села. Переминаясь, Михал положил ей руку на плечо. Его подмывало говорить дальше: разбуженная возбуждением память просила слов. «Сколько пережито, и всё вместе! Одной войны хватило бы… Минск, партизанский лес, Урал…»

— Не надо, Миша,— опередила его Арина, угадывая намерение мужа.— Пускай другие…

— Шо-шо?.. Я только о подполье, мать. Пусть молодежь послушает. Она, как раз теперь, пишут, углубленным самопознанием занимается.

— Потом, Миша!..

Быть тамадой поручили Димину, и пиршество зашумело, как шумит оно, когда есть юбиляры, любители тостов и люди, уважающие хозяев и себя. Правда, слушали друг друга не слишком, каждый больше старался, чтобы на него обратили внимание Арина и Михал.

— Тетка Арина! — громче, чем требовалось, выкрикнул Прокоп, с трудом дождавшись, когда хозяев кончит поздравлять старый Варакса, которому дали слово вслед за Михалом.— Мы вас уважаем, ценим! Потому просим принять наш подарок. На премию купили!

Он и Трохим Дубовик вылезли из-за стола и вернулись с большой корзиной цветов.

Арине аплодировали, а она кланялась, пригубливая рюмку.

— За твое здоровье, Сергеевич! — забывая про тамаду, кричал Михалов сменщик — напористый, быстрый Баш, и Димин знаком показал оратору, которому только что дал слово, чтобы тот обождал.

Прокоп немного захмелел, и все тосты представлялись ему чрезвычайно важными. Мир, люди стали дороже. Подняв рюмку, улыбаясь Кире влюбленными глазами, он начал пробираться к Михалу по узкому проходу между спинками стульев и стеной. А добравшись, принялся объясняться в любви.

— Не слышно! Громче! — загалдели за столом.

Кира, не спускавшая с Прокопа глаз, быстро сняла передник, завела радиолу и по-свойски подошла к нему,

— Может быть, уступишь мне? Я за тебя выпью. А? — спросила она.

Прокоп поперхнулся, безропотно отдал рюмку, и Кира, мгновенно преобразившись в лукавую, опытную женщину, чокнулась с хозяевами. Затем,— словно договор состоялся загодя,— они взялись за руки и пошли танцевать.

За ними вышли другие, и вскоре несколько пар уже вальсировало. Стало тесновато, но Прокоп с Кирой, ловко лавируя, кружились свободно, красиво, будто в просторном зале.

— Голова не болит? — на ухо спросила Кира.

— Нет.

— Ничуть?

Глаза ее косили больше, чем обычно, но это сдавалось Прокопу самым милым, дорогим во всем ее облике. Сейчас он положил бы жизнь за эти любимые, чуть раскосые глаза.

— Кируха! — шепнул он, склоняясь к ее порозовевшему уху.

Ресницы у Киры дрогнули, и она часто заморгала.

— Что? — тоже шепотом спросила она, танцуя уже на цыпочках.— Что? Ну говори. Прокоп, милый, говори!

— Я люблю тебя.

— И я, Прокоп!..

Разговор за столом распался. Кто наливал себе новую чарку, кто закусывал, кто беседовал с соседями. Необходимость в тамаде отпала, и Димин, отдыхая, осматривал присутствующих. Это было интересно: что ни человек — то свое.

Знатная стерженщица Зубкова — полнотелая русая красавица, недавно перешедшая из передовой бригады в отстающую,— сидела, как на троне, и покровительственно слушала Баша, который, немного рисуясь, энергично жестикулировал и в чем-то увещал ее. Рая и Евген, отодвинувшись от стола и сидя склонившись близко друг к другу, о чем-то мирно шушукались. Механик Алексеев, оставшись один и не зная, что делать, встал. Вынет из кармана партсигар, возьмет папиросу, постукает мундштуком о крышку, но тут же спохватится и спрячет обратно.

— Тебе скучно? — обратился Димин к жене, с которой до сих пор почти не имел возможности переброситься словом.

Но Дора была довольна мужем, всем, что происходило вокруг. На душе у нее было легко, хотелось танцевать. Но никто из молодежи не решался ее пригласить.

— Найди мне кавалера, Петя, если сам не умеешь,— попросила она, чувствуя себя красивой.— Или и в этом что-нибудь предосудительное усмотришь? Но учти, в победителях все-таки я…

— Мстят обычно неправые.

— Помалкивай уж. Я добрая нынче…

Переговорив с Трохимом Дубовиком, Димин взял сумочку у жены и проводил их глазами. В пышном малиновом платье, ладно сидящем на ее фигуре, Дора показалась ему обаятельнее, стройнее всех. Длинный, нескладный сборщик, явно стыдясь своего роста, сутулился, но танцевали они хорошо, и Димин направился к Михалу.

— Вот кстати. Скажи и ему, коли ласка,— негромко попросил тот Алексеева, который стоял рядом, склонившись над спинкой порожнего стула.

С виноватой просьбой механик вскинул на Димина глаза и затопал на месте.

— О Кашине? — спросил Димин.

— Ага, товарищ секретарь. А что, поздно?

— Поздновато, конечно.

— Да все думалось, что для пользы дела на тормозах спустите…

Алексеев заэкал, погладил поясницу, выпрямился и, теряясь, о чем еще говорить, собрался отойти. Но Михал удержал его:

— Погоди, не ерепенься. Твое признание тебе самому нужно.

— Слабое утешение.

— О не-ет!

— Полноте, мужчины, завтра это обсудите,— остановила их Арина.— Нам хоть маненько внимания уделите. Раньше ведь бабы раз в году только людьми были — когда рожь жали. Вспомните, как говорили: «Бабы картошку копают», «Бабы пошли лен стелить». И только: «Люди начали рожь жать». Да прошли времена… Давайте-ка станцуем, механик!

— Польку-трясуху! — послышались голоса.— Польку!


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1

Последние два дня для Сосновского были особенно горькими.

Домой он старался не заезжать, жил на даче — оттуда ездил на работу. Но скорбь по Вере не покидала его. И хотя ни одной жениной вещи здесь не осталось, все напоминало о ней — и прежде всего дочери.

Вера как бы жила в девочках. Даже почерк у Леночки и Сони был одинаковый — ее. Их представления, вкусы и склонности тоже смахивали на Верины. Они обижались, как мать; как она, отчужденно смолкали и замыкались. Так же расцветали, если им что-либо нравилось. И это не удивляло: Вера даже во время прогулок заставляла их видеть так, что и как видела сама,— небо, лес, их красу. Однажды, чтобы дочки почувствовали, что за прелесть езда на возу сена, она попросила колхозника, проезжавшего мимо дачи, посадить их на воз и потом бежала вслед с полкилометра. Конечно, такое не могло пройти бесследно…

Перебравшись на дачу, когда детей отпустили на каникулы, Сосновский постарался с головой уйти в дачные хлопоты. Не жалея времени, обложил дерном бровки, посыпал дорожки песком. Привел в порядок цветник, достал в оранжерее две пальмы-латании, которые так любила Вера, много возился в саду, огороде. Сам полол клубнику, поливал высаженную рассаду, ухаживал за привитыми осенью деревьями. Затем стал заготавливать материал для мансарды, о которой мечтала Вера,— оттуда было бы видно море.

В хозяйственных хлопотах притуплялось горе; приятно было делать то, что начала или собиралась начать жена. Сосновский даже стал находить в этом горькую утеху. Но уехал на практику Юрий, заболела Леночка, и рана вновь закровоточила.

Не обошлось тут и без Димина. Заехав вчера, он оглядел владения Сосновского и не сдержался:

— Ты что, интеллектуал, собираешься отгородиться от всего света, что ли? Сам, видно, уж дачу не обобществить, как говорят. Нужно специальное указание. Так? Даже, может, опасаешься его.

Сосновский обиделся, но виду не показал.

— Старая погудка на новый лад. Знакомо, Петро. Кто сказал, что зазорно думать о себе и горевать, когда горько? Между прочим, если хочешь, каждый этим грешит, только за громкие фразы прячется. Воленс-ноленс, так сказать.

— Стало быть, теперь уже да здравствует благополучие?

— Недавно один бельгийский агитпопик написал книгу. Выясняет, зачем живут люди,— становясь словоохотливым от желания возражать, показал Сосновский на книжную полку.— И знаешь, к каким выводам он пришел? Человек, мол, вообще напрасно рипается. Все равно истинный смысл жизни в страданиях, в любви к ним. Человек-де по своей природе обречен на муки и в конце концов привыкнет к этому. Грядет, мол, время, когда он вообще не будет просить у бога счастья. Зачем оно?.. Ты это хочешь сегодня проповедовать?

— Отнюдь… Но если б люди не боялись горя, они смелее шагали бы по земле. А вот ты…

— Мне жизнь не мила!

— А ты начинаешь, по-моему, любить свое горе. Не делай большие глаза. Есть такие больные, влюбленные в собственную хворь. Служат ей, ублажают. Лечатся, а сами не желают с ней расставаться.

Димин сказал это резко и отодвинул вазочку с душистой клубникой, еще теплой от солнца. И то, что он отодвинул вазочку, оскорбило Сосновского не меньше, чем его обвинения.

— Еще чем попотчуешь? В каких криминалах обвинишь? — скрестил он руки на груди.— Но прошу: имей на всякий случай в виду, я на заводе делаю все, что положено.

— Как сказать…

Димин еще дальше отодвинул вазочку и встал. И только, когда Сосновский, потеряв вдруг свою неприступность, начал просить его повременить чуток, снова сел.

…Мысленно споря с ним, доказывая свою правоту и право быть человеком — просто человеком! — Сосновский не спал почти всю ночь. Но, как ни убеждал Димина и себя, было очевидно: воспоминания о Вере грузом висят на нем, куда-то тянут — цепкие, навязчивые, мучительные. Оказывается, Вера жила в нем, как и в дочках. А главное — власть ее мешала жить. Становилось ясным: пока Максим Степанович не вырвется из-под этой власти, он будет оставаться в плену у горя и прошлого.

Значит, ему нужно забыть Веру. Положительно забыть… Но при чем здесь работа, он все-таки не понимал Димина.

На следующий день по делу Кашина, апеллировавшего в горком, на завод приехал Ковалевский. Поговорив в партийном комитете с Михалом Шарупичем, Диминой, Алексеевым, он направился в цехи. Побывал в литейном, потом в цехе шасси, в экспериментальном.

Объясняя, как они работают, насупленный и обиженный,— Ковалевский тоже словно игнорировал, что ему тяжело,— Максим Степанович все же замечал: известные факты при секретаре горкома ему самому кажутся более значительными, по-новому раскрывается их смысл. Родилась тревога, а с нею еще большая обида. «Чего доброго — приклеют ярлык, и, как водится, надолго. И что бы потом ни делали, как бы ни работали, ничего не поможет»,— подумал Сосновский и, желая сгладить неважное впечатление, которое, по-видимому, складывалось у Ковалевского, заговорил о том, чем можно было похвалиться:

— С начала года мы внедрили в производство более двадцати технических усовершенствований.

— Чьих? — не поднимая опущенной головы, но внимательно, сбоку посмотрел на него Ковалевский.

— Москвичей, ярославлян. На днях наши литейщики едут в Горький…

— Это неплохо,— помешал ему дальше рассказывать Ковалевский: дело Кашина, безусловно, насторожило его.— Но создается впечатление, что чужой опыт у вас — вроде щита. Не страхуетесь ли вы им?

— Мы наметили организовать институт передовых методов труда.

— И это чудесно. Но не забываете ли вы, для чего всё это делается, Максим Степанович?

— Вы имеете в виду план? — спросил Сосновский и враз раскаялся.

— Нет. Я имел в виду автомобили. Помните выставку в Москве? Табличка на МАЗах: «Устарелая модель 1947 года». Причем порядочно устаревшая. Точно?

«План! Так бы понял вопрос и Кашин… Глупею безбожно! — выбранил себя Сосновский.— Да и Кашин нашел бы в себе благоразумие промолчать, дать Ковалевскому высказаться более определенно, и никогда не забегал бы этаким петушком вперед… Что со мной?..»

Вспомнился разговор с шофером нового самосвала на улице, его безнадежный жест. И правильно — график технологической подготовки МАЗ-500 и МАЗ-503 срывается. Служба главного металлурга и цех спецлитья не обеспечивают выработку литых деталей для опытных машин. «Неужели узнал об этом?.. Главный конструктор даже не требует от начальника экспериментального цеха ускорения доводочных работ по выданным чертежам… Да что перечислять! Запустил, безобразно запустил!..» И все-таки Сосновский посчитал за лучшее возразить Ковалевскому:

— У нас еще полтора года есть, товарищ секретарь.

Его оправдание совсем не понравилось Ковалевскому.

— Полтора года! Вы сами не хуже меня знаете, что это мало для доводки и подготовки таких новых машин к производству.

— Этот вопрос мы обязательно обсудим на парткоме,— вмешался Димин, выручая Сосновского.

Ковалевский улыбнулся.

— Ты выкрутился более удачно…

Уехал он неожиданно и, чего-то не договорив, пообещал через день-два заглянуть снова.

Вопреки заведенному порядку, угнетенный Сосновский не сразу поехал на дачу, а попросил Федю завернуть домой. Зачем? Он и сам не ответил бы. Скорее всего, его просто потянуло схорониться там от неприятностей.

Открыв дверь, запертую на два замка — французский и простой, он прошел в гостиную. На мебели, на подоконниках лежала сухая, пепельная пыль. Сосновский провел по спинке ближайшего кресла пальцем и долго рассматривал его. Пыль напоминала о цветах, и он стал осматривать их. Земля в вазонах потрескалась.

Найдя ковшик, которым Вера поливала цветы, Сосновский направился в кухню. Отвернул запыленный кран, не очень веря, что потечет вода. Но она потекла, как прежде, и это даже удивило.

Сам не свой, Сосновский так поливал цветы, что вода, наполнив тарелочки под вазонами, потекла на пол. А он ходил из комнаты в комнату и всё поливал, поливал.


2

Сосновский болезненно переносил неприятности, видимо, потому, что часто и много думал о расплате и наказании. Вернувшись под вечер на дачу, он заставил себя расспросить работницу, что было без него, посидел возле больной Леночки, но после этого тут же закрылся в кабинете.

Что могло угрожать ему на этот раз? Такой вопрос встал перед ним, как и всегда, когда он чувствовал вину или кто-то был им недоволен. С досадой Сосновский переворошил в памяти последние события. Пожалуй, фактов было маловато, чтобы делать организационные выводы, но вполне достаточно, чтобы пошатнуть его авторитет. Тем более не за горами перевыборы. Не хотелось и представлять, что будет, если провалят его кандидатуру в партком и на районную конференцию.

Недоверие — жуткая вещь. И горе тому, кто осознает это поздно, когда между ним и людьми оно встанет стеной. Кажется, ну что за поруха, если ты не будешь участником партийной конференции? Работы хватает и без того. А выходит — поруха, беда! Ты чего-то не будешь знать, не побудешь в кругу привычных людей, а значит порвутся некоторые связи с ними. У тебя отберут какое-то дополнительное право, и ты с этим ничего уж не поделаешь. Ни возражения, ни жалобы твои не помогут. Да и кому ты будешь адресовать их, на кого будешь жаловаться, кого винить? Не выбрали — и всё! То дополнительное право, которое давали тебе товарищи, стало твоим правом. Ты привык пользоваться им в жизни, в работе, в утверждении себя. И вот его нет. Так в прошлом году получилось с директором камвольного комбината…

«Не выберут, и не надо,— попробовал успокоить себя Сосновский.— Партком потеряет больше, ежели я не войду в него. У меня знания, опыт, я — главный инженер…»

Но вдруг пришла обидная мысль. А что, если раньше это почетное дополнительное право давал тебе пост? Теперь же этого не допустит никто, и тебе придется держать испытание как работнику. Не главному инженеру завода, а коммунисту Сосновскому, инженеру Сосновскому. Оцениваться будут твои личные качества, а не твоя должность. И вот будешь держать и не выдержишь… Тогда, стало быть, ты недостоин занимать и этот пост… А как нужна человеку нагрузка, ноша! Она просто необходима ему. А потеряет он ее или лишится, и глядь — наполовину пропал человек…

Почувствовав, что ему дурно, Максим Степанович вышел на крыльцо и сел на ступеньку.

К нему подбежала Соня.

— Что мне делать, папа? Ну что? — обиженно спросила она, надув щеки.

Сосновский недоуменно посмотрел на дочь, хотел было ответить: «Я и сам не знаю, что делать!» — но спохватился. Притянул ее к себе и неловко приголубил. Он редко ласкал раньше детей. Они тоже не научились ласкаться к нему, хотя Вера настойчиво заставляла: «Ну, поцелуйте папу…» Ему порой даже сдавалось: дочки вообще равнодушны к нему, а если целуют, льнут, то с тайной надеждой, расчетом. И понимая теперь, что в словах Сони не только тоска, но и требование родительского внимания, нежности, Сосновский смутился:

— Хочешь, пойдем купаться?

Девочка заколебалась, просветлела:

— Конечно, хочу. Но нет уже солнца.

— Зато вода еще теплее. Пошли!

Крикнув работнице, что они идут на море, Сосновский взял мохнатое полотенце, плавки, резиновую шапочку, купальник для Сони и побрел вслед за дочкой протоптанной лесной стежкой.

Море казалось притихшим, готовым к ночи. Только изредка, неведомо откуда взявшись, с легким шелестом у самого берега возникали маленькие волны-всплески. Вдоль берега с немым вниманием пролетели поздние чайки. Как сговорившись, они летели в одном направлении, и только одна-две спешили навстречу или издалека летели к берегу.

Раздевшись, Сосновский вошел в воду и окунулся по шею. Потом фыркнул, плеснул несколько пригоршней воды в лицо и растер руки, плечи. Почувствовав, как неосознанная, может быть, просто телесная радость всколыхнулась в нем, он, протянув руки, позвал:

— Иди сюда, дочурка! Не бойся. Вода, действительно, теплая. Я поучу тебя плавать. А поправится Леночка,— в пионерский лагерь поедете. Улыбается тебе это? Поди, засиделась, моя бедная, здесь…


3

Через несколько дней Ковалевский приехал вновь, и вновь тревога охватила Сосновского.

Однако нет — Ковалевский смотрел на него не враждебно, а скорей с сочувствием и, когда говорил, обращался чаще всего именно к нему. Сосновский приметил это и немного успокоился: высказывая свои мысли, человек помимо воли всегда адресуется к тому, кто, по его мнению, лучше их поймет и оценит. Понравилось и то, что, побывав опять в экспериментальном цехе, секретарь пошел не в заводоуправление и не в партком, а предложил сесть за столом в скверике.

Была уже ночь. Ворча и погромыхивая, на запад отходила гроза, воздух был так чист, что не мигали даже самые далекие огни.

Эти ясные, спокойные огни напомнили Сосновскому последнюю поездку в Москву с Верой. Экспресс, почти не снижая скорости, мчался мимо разъездов и станций. Станционные фонари проносились за окном, как ракеты. Казалось, что и летят они не прямо, а по какой-то дуге. Сосновский слушал Ковалевского, а огни-ракеты проносились перед глазами, от чего становилось тревожно и жалко себя. «Так,— твердил он себе,— работать, работать, без ненужной оглядки, отдавая все, что имею… Гореть вот так ровно, как Ковалевский. Иначе нельзя, Максим! Иначе гроб!..— как морзянку, отстукивало что-то в голове.

Рядом сидели директор с Диминым. Инженеры и техники экспериментального цеха слушали стоя.

— Мы многое исправили после вас,— понуро оправдывался директор, чувствуя, что неловко молчать.

— Но покуда не исправили главного,— заперечил Ковалевский,— машин, которые выпускаете. В тропических странах кольца до сих пор меняют, как только ваши машины прибывают туда.

— Освоим новые модели — не будут менять.

— Улита едет, когда то будет? По-моему, не лишнее форсировать доводку и одновременно улучшать старые машины. А? Машины-гибриды! — воодушевился он.— Постепенно начинать выработку новых, доведенных узлов и использовать их в старых марках.

Ему не ответили.

— Почему гробовое молчание? Раз не согласны, возражайте! Кумекайте! Иначе мы никогда не постигнем истины…

С завода Ковалевский пошел вместе с Сосновским. Лимузин медленно двигался вдоль тротуара, а он все развивал полюбившуюся ему идею.

— И как можно без риска, без выдумки? — возмущался он, хоть с ним никто не спорил.— Людям, которые боятся ответственности, не имеют своих убеждений, войну нужно объявить. Да, да, войну. Они не работают, а лишь присутствуют при работе других. Согласны?

— В жизни это сложнее…— понурился Сосновский.

— Ну-ну! Наконец-то возразили. Дурак молчит — поступает умно. Молчит умный — себя подводит и других путает,— чуть заходя вперед, засмеялся Ковалевский. Но тут же посерьезнел: — Я вовсе не призываю к безответственности и болтовне. Наслышен и о вашем горе. Но верю… и жду полной отдачи…

Распрощавшись с ним на Могилевском шоссе, Сосновский остановился и долго стоял, смотря вслед горкомовскому ЗИЛу. А тот, найдя разрыв в потоке автомобилей, полегоньку занял свободное место и покатил к переезду, поблескивая красными огоньками. Зная, что Димин наверняка еще в парткоме, Сосновский сокрушенно помахал головой и повернул обратно.


4

Неожиданно умер старый Варакса. Позавчера бродил еще по территории завода, заглядывал в литейный, в партком. Незадолго до этого пенсионеры создали свой совет, и Варакса, не желая сдаваться, зачастил в столовые, детские сады. Совет организовал помощь в обучении новичков на заводе, наладил обмен опытом, и душой всего этого опять стал Варакса. Потому смерть его показалась всем почти невероятной.

— Что вы говорите? Не может быть! Только вчера его в красном уголке видели…

— К нам в ясли тоже заходил.

— Ничего не понимаю.

— А мне насчет разряда обещал похлопотать. Вот те на!

Жизнь Вараксы и в самом деле оборвалась неожиданно. Он не успел даже сказать последних слов, которые вечно удивляли и будут удивлять людей мудростью и в которые человек, видно, вкладывает весь свой жизненный опыт.

Во дворе нового дома, куда переехал он, разбили сквер и цветник. Варакса раздобыл материал и взялся на центральной аллее ставить скамейку. Вкопал столбы, прибил доску. А когда принялся за спинку, вдруг смертельно побелел. Умер он мгновенно, стоя, а когда осел на землю, сердце уже не билось.

До смерти жены Сосновский вообще не ходил на похороны — берег нервы. Теперь же собрался и пошел: необходимо было отдать последний долг старику.

В комнате, где стоял гроб, было полно народу. Смерть Вараксы как бы сравняла всех — перед главным инженером не расступились, и Сосновский остался возле двери.

Но обшитый кумачом гроб, покойника он видел и отсюда. Варакса лежал спокойный, немного строгий, и, если бы не сложенные на груди руки, можно было подумать, что он уснул. Но руки!.. Они казались большими и тяжелыми.

Так окаменело живые руки лежать не могли.

У гроба с одеревеневшим лицом стояла Кира. Она не плакала, хотя подносила платок к лицу и покачивалась.

Под локоть ее поддерживал Прокоп — нахмуренный, сердитый. Тут же, не замечая, что взялись за руки, стояли Лёдя и Трохим Дубовик, и от этого Сосновскому как-то полегчало.

Он смотрел на покойника, на Киру, на ее друзей и думал о себе, о дочерях и своем горе. Он даже не услышал, что стал говорить Димин, и опомнился только, когда в соседней комнате оркестр заиграл похоронный марш.

Зная, что гражданская панихида скоро кончится, не ожидая, пока умолкнет оркестр, Сосновский начал пробираться к гробу. На этот раз его как-то заметили, пропустили. Он подошел, а когда подняли гроб, уже пообвыкнув немного, подставил плечо.

Гроб установили на грузовике с опущенными бортами. Вперед вышли те, кто нес венки, ордена на подушечках, и процессия тронулась под скорбные звуки траурного марша.

Теперь улица принадлежала ей: встречные машины сбавляли скорость, догонявшие медленно двигались сзади.

На тротуарах останавливались прохожие, некоторые снимали шапки, переговаривались.

— Кого хоронят?

— А-а! Славный был старик.

— Вот и отработал свое.

— Это еще ничего, каждому бы пожить столько.

— Правильный был человек и умер, говорят, легко…

Идя в первых рядах, Сосновский чувствовал: тоска его растет. Когда-нибудь в последний путь будут провожать и его. Так же замедлят свой бег автомашины, так же будут останавливаться и смотреть прохожие, и, наверное, так же будут судачить: «Кого хоронят?» — «А-а...»

«Это очень важно, что будут говорить на тротуарах,— думал он.— Чрезвычайно важно. «Правильный был человек». Так о Верусе не говорили. Наверное, никто, кроме пожилых и семейных, даже серьезно и не жалел — мимолетно посочувствовали, и всё. Да и посочувствовали не столько ей, сколько детям — Соне, Леночке, что шли за гробом: остались, мол, без матери; а не дай бог будет мачеха — хлебнут горя вдосталь, больше чем нужно… Веруся, Веруся!..»

«Мертвые сраму не имут». Какая слепая это правда!

Вот за открытым для всех глаз Вараксой движется процессия. И может, никогда в жизни человек не бывает так открыт для глаз других. Может, никогда так отчетливо не видно, что он такое и что сделал. Верно, и приговор, который выносит ему после смерти глас народа,— самый справедливый приговор. Он и решает, как будет: придадут ли забвению этого человека, будут ли проклинать его или окружат память о нем любовью и благодарностью.

Когда грузовик остановился у кладбищенских ворот, Сосновский вместе с другими понес гроб по заботливо ухоженной аллейке, а потом — просто так, без тропки между могил, к выкопанной яме.

Гроб опустили на кучу песка, и к нему подошел Михал Шарупич.

— Дорогие друзья,— тихо обратился он к присутствующим.

Но и теперь Сосновский не мог слушать речей, и в сознании остались лишь эти первые слова да еще, пожалуй, напутствие: «Нехай тебе пухом будет родная земля. Прощай!»

Сосновский проглотил соленый комок и, стыдясь, вытер пальцами слезы. По ком они были? Видимо, по Вере и по Вараксе вместе. Но это были не только слезы скорби. Истерзанное сердце его сжималось от любви к тем, кто стоял рядом.

С кладбища расходятся не сразу. Сосновского потянуло к Вериной могиле — взглянуть еще раз, побыть наедине. Опустив голову, он остановился возле знакомой ограды и с тоской осмотрел обложенный дерном холмик, цветы на нем, красную пирамидку. Прочитал — в какой раз! — надпись. С озабоченностью, в которой прятал боль, подумал, что нужно поставить памятник — гранитный или мраморный, ибо пирамидка стала уже выцветать и выглядела убого. Так удручающе убого, что не верилось: под ней почивает Веруся.

«Лучше памятник, чем мансарду,— горько усмехнулся он, вспоминая разговор с Диминым.— Зачем она мне? Юрию? Но он вряд ли вообще станет жить вместе. Ему в тягость моя опека, тяжело, как и мне, вспоминать о прошлом. Леночке и Соне? Хватит им и так…»

Он не услышал, как приблизился Алексеев и, кашлянув, нерешительно остановился сзади.

— Максим Степанович,— обождав немного, окликнул механик.— Я хочу спросить вас…

Сосновский вздрогнул.

— Да, да, я слушаю вас,— растерянно сказал он.

Алексеев взялся руками за острые, как наконечники пик, железные прутья ограды и снова откашлялся.

— Завтра, вы знаете, мы летим в Горький. Я хотел спросить, не передадите чего-нибудь Юрику?

— Да, да,— заторопился Сосновский.— Конечно, передам. Спасибо. Паче чаяния подъеду в аэропорт сам. Обязательно…

Алексеев не умел разговаривать с главным инженером просто. Залпом выпалив все, что имел, и выслушав ответ, он обычно ретировался: иных слов, кроме того дела, по которому подходил, у него никогда не находилось. К тому же сейчас они смутились оба, и механик почувствовал себя вовсе неловко.

— Самолет отправляется в десять сорок,— скороговоркой предупредил он и, хотя понимал, что для приличия следует сказать еще что-нибудь, да и вообще быть человеком, поневоле приподнял шляпу.

— Спасибо,— повторил Сосновский и додумал: «Прости мне, Веруся. Прости, если не всё будет по-твоему...»


5

За дорогу Евген, Алексеев и Прокоп подружились. Все трое, как сразу выявилось, любили технику и живо интересовались всем, что было в новинку.

Несмотря на то, что Прокоп был невесел,— довелось оставить Киру одну в таком горе,— а некрепкий здоровьем Алексеев боялся, что его укачает, и старался не шевелиться, они разговаривали много. Больше других повинен в этом был Евген. Целуя на прощание Раину руку, он вдруг ощутил в себе хмельную, веселую радость и какую-то нерушимую веру, что после разлуки в их отношения обязательно войдет нечто новое, еще более желанное. Потому, чувствуя себя на седьмом небе, он жадно рассматривал землю, похожую с высоты на огромный, залитый солнцем макет, и то и дело делился впечатлениями.

Горький понравился им как раз тем, что они больше всего ценили,— техникой, масштабом строительства, Волгой.

Казалось, громадный, пестрый речной город начал строиться заново и торопился сделать как можно больше. Прокладывались дороги, возводились мосты, заводские корпуса, поселки. Строительные работы велись в аэропорту, на Оке, на подъездах к Канавину, вокруг автозавода, в Сормово — везде и всюду желтели груды вывернутой земли. Ползали бульдозеры, скреперы, высоко поднимали ковши экскаваторы, в очередях стояли самосвалы.

Песок, кирпич, камень, известь… Их нагружали или сгружали с автомашин, барж, платформ. Они терриконами возвышались около волжских и окских причалов, у железнодорожных путей. Даже обычной серой пыли не было, она была строительной — желтой, белой или рыжей.

Прилетели в субботу, поутру, но добрались до автозавода только к четвертому часу дня. Потому ни в парткоме, ни в завкоме никого не застали. С трудом в заводоуправлении нашли дежурного, который и помог устроиться в гостинице.

Стояла жара. Сидеть в номере было глупо. И, умывшись, переодевшись, они вышли погулять.

В чужом городе, особенно большом, человек чувствует себя чуть одиноким. Стараясь держаться ближе друг к другу, они пошли к автозаводу. С интересом глазели на улицы, скверы, сравнивали их с минскими и радовались: свои сдавались лучше — красивее и уютнее. Складывалось впечатление: тут что-то не доделано, оставлено временно, ибо слишком много работ и не доходят руки.

Хотя день клонился к вечеру, а завтра было воскресенье, сели в шумный, переполненный трамвай. Когда он, скрежеща на поворотах, наконец выбрался на набережную, Евген первый увидел мост через Оку, противоположный берег, смахивающий на горный кряж, домики, лепившиеся на его склонах, и высоко под небом — Нижегородский кремль.

— Вы посмотрите, посмотрите! — показал он, взволнованный.

Кремль выглядел, как на старинных гравюрах. В его стенах и сторожевых башнях, которые поднимались над высоким волжским берегом, сквозило даже нечто декоративное. И если бы не этот крутой, в складках берег-кряж, он казался бы здесь неожиданным, почти нереальным.

А через полчаса, стоя на краю Откоса, неподалеку от Георгиевской башни, они смотрели на Волгу, на простор за ней и радовались уже все. Такая радость приходит, когда видишь необычное и в то же время родное. Широта и даль, что открывались отсюда,— безбрежные, подернутые предвечерней дымкой,— казались такими неоглядными, что глаз не замечал неба.

Поблескивая, Волга как раз и вытекала из этого синего марева. Из него же выступали ерики и поемные бескрайние луга с грустными стогами. Слева, на косе, где в Волгу впадала Ока, чернели причалы товарного порта, дымили пришвартованные буксиры и склонялись над баржами портальные краны. А за ними, уже неясные маячили силуэты заводских корпусов и труб Сормова. По Волге, оставляя после себя расходящиеся волны, плыл белый, как лебедь, пароход, сновали моторки. Ближе к берегу, на якорях, ожидая разгрузки, стояли низко осевшие баржи. Лавируя меж ними, пробирался юркий катерок…

Промыкались по городу допоздна, в гостиницу вернулись переполненные впечатлениями, и Евгену всю ночь снились Волга, синие ерики и дали.


В понедельник им выписали пропуска, дали провожатого и с чувством, близким к тому, что было на волжском откосе, они направились в цехи.

Евген за время практики побывал на многих заводах. Но там он был студентом-практикантом, его интересовало лишь то, что могло понадобиться ему лично. Теперь же нужно было запомнить все, что можно было использовать дома — в цехе, на заводе.

Сравнивая, восхищаясь, Евген шагал по дороге в литейный, как вчера по городу, и отмечая про себя все: и похожие на жуков машины, поливавшие асфальт, и голубые ларьки, и газетные витрины на перекрестках, и скверы с фонтанами. И как ни было обидно, приходилось признать, что любовь к заводу здесь чувствовалась сильнее, чем дома, а тут еще лето в этом году выдалось здесь погожее, перепадали частые теплые дожди. Желтизна не тронула ни деревьев, ни цветов на газонах, и они выглядели очень ярко.

Его открытое восхищение шокировало Прокопа, хотя возражать было трудно. Он не мог вот так просто хвалить виденное, потому что не только сравнивал, но и ревновал этот завод к своему. И признание хорошего, о чем говорил Евген, высказал своеобразно:

— Наши покудова надумают да покудова раскачаются… У них все по порядку, по очереди, так сказать…

— Подожди злиться,— прервал его Алексеев, шедший с застывшей улыбкой.— Здесь, брат ты мой, традиции. Свои радиоузел, киностудия, Дом техники, филиалы в цехах. Не пересчитаешь…

— Все равно,— упрямо сказал Прокоп.

— Нет, браток, Федот да не тот.

— Как, интересно, наши там? Кируха заправляет или Лёдя? Поехал — и не знаю даже… А традиции у нас общие, не за границей живем…

Евгену выпало знакомиться с плавильным участком. Приготовив авторучку и записную книжку, он пошел в сопровождении невозмутимого крупного мужчины с тяжеловатой, спокойной походкой — начальника участка.

Рассматривать его, как хотелось, было неловко, и Евген старался смотреть в другую сторону, думая, как надоело, видно, этому человеку водить по участку гостей, имя которым — легион. Но начальник шагал по-хозяйски спокойно, ничем не выдавая нетерпеливости. Наоборот, чувствовалось: ему приятно вот так идти по пролету, сворачивая, когда догонял тельфер с ковшом, и украдкой наблюдать за гостем — как держится тот в подобных случаях.

— Вот здесь у нас кое-какая новинка,— кинул он, подходя к электроплавильной печи.— Можно даже похвалиться. Модифицируем чугун висмутом и бором. Непонятно?

К печи подошел тельфер и опустил ковш под летку. Печь крякнула и наклонилась. По желобу хлынул золотой чугун.

— Вот присматривайтесь.

Когда ковш наполнился, высокий, подбористый плавильщик в кепке с синими очками, прикрепленными к козырьку, бросил в ковш пакетик. Над ковшом взвилось легкое сизое облачко и потянулось в вентилятор.

— Вот и всё,— сказал начальник участка.— Таким кандибобером висмут и бор попадают в чугун. Проще простого. Но детали после этого держим на отжиге почти на сутки меньше. Представляете, какая экономия? И поверите, сами не ожидали, уменьшился брак.

Ему, видно, понравился Евген. На правах старшего, он положил на его плечо руку и тряхнул, словно проверяя, крепко ли тот стоит на ногах.

— Посидим, понаблюдаем, что ли?

Они сели на мягкий диванчик, стоявший неподалеку, и, следя за работой плавильщиков, завязали разговор о том, как готовятся пакетики с присадкой, как внедрялось изобретение.

Сидеть было хорошо, повадно. Ощущалось дыхание свежего воздуха — вовсю работали вентиляторы. Затем, так же обстоятельно, не торопясь, начальник участка показал Евгену вагранки, познакомил с вагранщиками, с усовершенствованиями, что ввели рационализаторы.

К концу осмотра подошел Прокоп и, отозвав Евгена, как заговорщик, попросил, срываясь на шепот:

— Поинтересуйся, Женя, сколько у них электроплавильная за смену дает.

— А что? — не сразу смекнул, в чем дело, Евген.

— Алексеев говорит, у нас больше…

— Не понравилось тебе здесь или как?

Прокоп поджал губы.

— Почему не понравилось? Но пускай знают все-таки. Возле бревна легко костер разводить… Да не буду, не бойся. Я уже бригаду выбрал, соревноваться попробуем… Только бы нам вот реку такую!..


6

Зашел Юрий лишь на третьи сутки, когда Алексеев дважды побывал в заводоуправлении, наводя о нем справки. Практику Юрий проходил в сталелитейном — под одной крышей с цехом ковкого чугуна, и не слышать о приезде земляков не мог. К тому же еще в понедельник, возвращаясь с завода, Прокоп узнал его в ватаге ребят: делая вид, что не заметил минчан, но понаглев, он прошел мимо по противоположной стороне улицы.

В гостинице было шумно. Коридор гудел от молодых голосов.

Усталый Алексеев в пижаме лежал на кровати. Евген перед зеркалом старательно завязывал галстук, собираясь на Почтовый съезд, где когда-то в доме деда Каширина жил Горький. Прокоп, сидя на подоконнике, читал газету и крутил головой, когда в коридоре взрывался смех.

— Вот работнички,— произнес он не то с похвалой, не то с укором.— Думают, что на свете они одни и никого больше/

— Молодость,— миролюбиво отозвался Алексеев, вытирая пот со лба.

— Вся страна как в походе,— сказал Евген.— Поезда, самолеты, трамваи — все переполнено. Спешат, едут! Помните, когда вылетали, в Минске слет врачей начинался. В Гомеле, знаю, областной смотр художественной самодеятельности проходил. Тут комсомолия… В гостинице точно в трамвае. Администраторы, как осы, злые. Вот кутерьма!

— Да, завируха,— согласился Алексеев.— Но и здесь не мешало бы кое-что экономить.

— А например? — не отрываясь от газеты, спросил Прокоп.

— Время, скажем, средства.

— Это правда, правда,— поддержал Евген.

Прокоп отложил газету, возразил:

— Нет, товарищи, не на людях экономить. Я вот приехал, посмотрел и сам чувствую: вырос. А что я увожу отсюда? Что нам не мешало бы перенять? Нет, далеко не это. Я с новыми людьми познакомился, с их делами, поисками. Нижний Новгород познал. А это больше, чем самую хорошую книгу прочитать.

— Я сегодня, ребята, наш самосвал видел,— с нахлынувшим волнением поднялся на кровати Алексеев.— Идет себе! И зубр, как серебряный. Чуть не остановил. Бросился было уже…

— А номер какой? «БО»? «ЖТ»? Может, и вправду, из Минска?

— Нет, горьковский номер…

В эту минуту на пороге появился Юрий. Он забыл даже постучаться. Видно, шел прямо с работы: был в синем, замасленном комбинезоне и поношенной кепке, мало похожий на себя, прежнего.

— Добрый день,— поздоровался он.

В коридоре грохнул смех. Юрий потерянно оглянулся и остался у двери.

— Проходи, проходи,— пригласил Алексеев и быстро пошел навстречу с протянутой рукой.

Собственное смущение рассердило Юрия. Он пожал руку механику, холодно кивнул Прокопу с Евгеном и сел с отчужденным, будто заострившимся лицом на предложенный стул. Избегая глядеть на кого-либо, спросил:

— Привезли что-нибудь? Как там отчим?

И снова собственный вопрос изменил его настроение. Вспомнилась мать, сестры. Что-то, дрогнув, тоскливо защемило в груди. Боясь дать волю слабости, Юрий хрустнул пальцами.

— Давайте, если есть что…

Испытывая также неловкость, Алексеев открыл шкаф, где висел костюм, вынул из кармана конверт и подал Юрию. Тот взял его, хотел спрятать. Но письмо было толстое, тяжелое. Это показалось подозрительным. Бросив косой взгляд на Евгена, Юрий разорвал конверт и неожиданно саркастически усмехнулся: там были деньги и лист бумаги, исписанный аккуратным почерком Сосновского.

Приглушив что-то в себе, Юрий стал читать, и, по мере того как читал, лицо у него темнело.

— Деньги я попрошу вернуть,— с мстительным чувством сказал он Алексееву и, не вставая, положил десятирублевые бумажки на стол.

— Это почему?

— Мне хватает своих, заработанных.— Юрий впервые, не таясь, посмотрел на Евгена, который надевал пиджак и, словно в комнате не было Юрия, собирался уходить.— И вообще, говорят, что можно перевестись сюда в вечерний и работать…

— Это можно сделать и дома,— забеспокоился Алексеев, чувствуя, что ответственность за судьбу Юрия сейчас ложится на него.

— Отчим пишет,— помахал тот письмом,— нужно учиться жить не только для себя, что самое чудесное качество человека — умение сочувствовать другим. А я… я не хочу, чтобы даже мне самому сочувствовали… Так что передайте, пожалуйста: я, может быть, на строительство Братской ГЭС поеду. У меня, возможно, самое счастливое время было, когда на целине работал…

Юрий сидел далековато от стола. Плохо одетый, сгорбленный, с письмом в руках, он выглядел одиноким, несчастным. Но Прокопу в самом деле не хотелось жалеть его.

— А что передать Лёде? — поддел он, соскочив с подоконника.

— Я ей напишу сам,— послушно ответил Юрий.

— Только попробуй! Я тебе напишу…— вернулся от двери Евген и, готовый взбеситься, остановился в двух шагах от него.

Юрий сжался, но головы не опустил. Лицо его вдруг отвердело.

— Ты напрасно, Евген. Не думай, что так всё просто… Отсюда, издалека, волей-неволей кое-что увидишь…

— Врешь! — взорвался Евген.— Что ты можешь увидеть, раз у тебя за душой никакого бога нет? Комлик и тот на что-то молится, знает, кому поклоны бьет. А ты? Для чего ты живешь? Чего добиваешься? Зачем? Ни убеждений, ни чести. Точно флюгер какой-то… Потому и паскудишь только!..

— Ну, как себе хочешь, я искренне. А если не разрешаешь, то и писать не буду. Все равно она, верно, с Тимохом дружит. Но прошу — передай, что я остаюсь пока здесь…

Спрятав в карман комбинезона письмо, он на ходу кивнул всем головой и быстро вышел, так что медлительный Алексеев не успел ни сказать что-нибудь, ни удержать его.

Видно, не каждое горе можно разделять. Юрий ушел, и всем сделалось легче. Ушел, но жалко его не было, хотя ни Евген, ни Прокоп при других обстоятельствах не оставили бы человека в беде. Правда, на какую-то минуту на Алексеева напала хандра, словно что-то свое увидел он в Юриных мытарствах, но вскоре легче стало и ему.

У каждого до этого роились свои планы. Механик, отдохнув, собирался знакомиться с новшествами, введенными горьковчанами на вагранках. Прокоп хотел посмотреть поселок народной стройки, Евген — домик Каширина. Теперь же вдруг всем захотелось быть вместе, и они остались в гостинице.

Алексеев разложил на столе принесенные чертежи, и все склонились над ними, разглядывая оригинальные водяные кольца плавильного пояса и переходные кабины для отделения шлака от металла вне вагранки.


ГЛАВА ПЯТАЯ


1

Состав остановился, перегородил заводскую улицу. Он был небольшой — всего пять вагонов и платформа, но когда Лёдя попыталась обойти его, машинист пустил пар и дал короткий свисток.

Решив, что состав тронется, она остановилась. Невольно уловила задах паровозного дыма, что щекотал ноздри, и посмотрела на седого розовощекого машиниста, сидевшего в будке паровоза, как шофер, положив локоть иа кран окна.

— Торопишься? — по-стариковски добродушно обратился он к Леде.

Она не ответила. Хотя до гудка времени было еще порядком, хотелось поскорее попасть в цех. Перебросив на грудь косу, Лёдя привычно стала заплетать ее конец.

— Ишь ты! — потешно сказал машинист.— Как ты ее вырастила такую?

— Поедете вы, дядька, или нет? — нетерпеливо спросила Лёдя, не желая сердиться на старого человека. Подкупил и его вопрос.

Коса! Лёдя взглянула на нее. И впрямь забыла о ней! Совсем забыла, будто косы и не было вовсе. Лёдя даже удивилась: как это могло быть? Как случилось?

Она доплела косу и отбросила за спину. С удовольствием почувствовала её тяжесть и улыбнулась машинисту.

— Бригадир, подожди! — окликнул ее кто-то.

Лёдя не сразу поняла, что это зовут ее, но оглянулась — к ней поспешно приближался Тимох, неся, как на прогулке, пиджак на плече.

— Почему я тебя не заметал у проходной? День добрый! — поздоровался он.

— Добрый день и бывайте здоровы! — засмеялся машинист, давая свисток. Над бегунками с шипеньем вырвался белый пар. Паровоз ухнул раз, второй, клубы пара поднялись н над его трубой, и состав тронулся, лязгая буферами, набирая скорость. Посмотрев ему вслед, Тимох спросил:

— Интересно, почему ты и теперь избегаешь меня?

Лёдя прибавила шагу.

— И не думаю.

— Вот сейчас тоже бежишь как на пожар. Неужели нельзя быть накоротке, как с другими? Что я — хуже всех? Или виноват в чем-нибудь перед тобой? Работаем в одной бригаде, а я для тебя не такой, как все. Почему?

Мучаясь в догадках, Тимох не раз задавал эти вопросы самому себе и не находил ответа.

— Тебе, Тима, это только кажется,— боясь его искренности, заторопилась Лёдя.

Но то, что она назвала его по имени, обнадеживало.

— Ну ладно, пускай,— согласился он.— Однако все же не беги, а выслушай. Я не могу больше молчать и должен объясниться с тобой…

Кровь отхлынула с его загорелого лица, глаза стали пронзительными, брови сошлись на переносице. Тимох сорвал пиджак с плеча и перекинул на руку.

— Ты!..— выкрикнул он.

Лёдя догадывалась: все, что Тимох скажет, не будет для нее новостью. Однако эти ожидаемые слова почему-то пугали ее и вызывали протест. До цеха было близко — миновать скверик, как раз тот, что когда-то сажали во время субботника, перебежать черную, густо усыпанную углем дорогу — и цех. Не осмеливаясь взглянуть на Тимоха, она пошла еще быстрее, почти бегом. Но он придержал ее. Не выпуская Лёдиной руки, стараясь идти в ногу, торопливо закончил:

— Ты… для меня, Лёдя, самый дорогой и светлый человек… Пусть я тебе не нравлюсь. Известно, я не стою тебя. Но мне невыносимо тяжело, когда ты говоришь со мной как с чужим. Неужто нельзя быть друзьями?.. Поверь, мне нужно не так уж много. Видеть тебя, разговаривать с тобой, знать, что я твой друг.., Самое большое, чего я хочу,— это порой помочь тебе. Правда, ты сильная. Тебя не сломило вон что! Но у тебя нелегкая судьба… Я волосы на себе рвал, когда думал, как тебе одной. Почему я медлил? Почему думал, что оскорблю тебя своим вмешательством? Разве можно оскорбить помогая? Я никогда не прощу себе этого!..

— Неправда, я не была одна…

— Я понимаю. Но помощь не помешала бы,

— Как сказать…

— А теперь? Вернется из Горького Прокоп Свирин, и я уйду из вашей бригады. Неужто я снова должен стать просто практикантом из Политехнического? Нет, я не могу так! Я должен быть возле тебя, оберегать, служить…

Пока он говорил, страх и желание протестовать пропали. Чувство благодарности подкралось к Лёде.

— Спасибо, Тима,— поблагодарила она.— Только не надо ни оберегать меня, ни служить мне. Я же не маленькая, и сама постараюсь своего добиться. А так — хорошо.

Он принял протянутую руку и пожал. Не горячо и не сильно,— видимо до этого надеялся, что все будет чуточку иначе, чем получилось.

Сменщики еще работали, когда Лёдя, переодевшись, пришла в цех. Как это делал обычно Прокоп, поздоровалась со всеми, пошутила. Возле машин и на пролете валялись подпрессовочные плиты, опоки, ящики из под стержней, чернели груды формовочной земли. Киры и Трохима Дубовика еще не было. Лёдя позвала Тимоха и, несмотря на возражения сменщиков, взялась наводить порядок. Мысли перешли на свое бригадирство. Не нарочно ли назначила ее Дора Димина замещать Прокопа? Пожалуй, нет. Кира, конечно, справилась бы не хуже, но она после смерти отца еще не пришла в себя. Трохим Дубовик — опытный работник, но ему самому нужен толкач, который напомнил бы: то сделай, вот это сделай.

Признание Тимоха и думы о бригадирстве как-то утвердили Лёдю в себе.

Когда смена началась, она поставила Трохима Дубовика и Тимоха к машинам, а сама с Кирой стала на сборку и скорее приказала, чем попросила:

— Давайте постараемся, товарищи!

— Что, завтра праздник какой? Почему тогда лозунгов не вывесили? — притворился непонимающим Трохим Дубовик.

— А ты не знаешь?

— Нет покудова.

— Я именинница сегодня! И баш на баш, честное комсомольское,— покажешь пример, в выходной к тебе работать на стройку пойду…

На сборке Лёдя работала не впервинку. Но раньше не было ответственности за других, не было сознания, что ты определяешь темп работы и твоя воля связывает бригаду воедино. Теперь же она чувствовала, как невидимые нити соединяют ее с остальными, как ее понимают без слов. Ей стало вольно, радостно.

Перед обеденным перерывом не хватило стержней. Их подвозили с перебоями. Расстроенная, рассерженная Лёдя побежала в стержневое отделение к Зубковой, затем позвонила Доре Дмитриевне, в комитет комсомола. А потом, после смены, стоя возле доски, на которой вывешивали сообщения, никак не могла скрыть ликования: «молния» поздравляла бригаду с успехом.

— Я, Кирочка, у тебя буду ночевать,— предложила Лёдя, хмурясь, а глаза все равно искрились.— Только сначала пойдем к нам поужинаем. Ладно?


2

Они легли вместе — на одну кровать. Хотя в комнате было душновато, прижались друг к дружке и обнялись, как любят девушки, когда остаются наедине и желают поделиться секретами.

Улица затихла. Только издалека долетал безостановочный, будто подземный гул — работал завод. В окно заглядывала луна — полная, с туманными очертаниями морей и гор. Но ее светиле падал на пол: в комнате было светло от уличных фонарей.

Ощущая грудью, руками тепло подруги, Лёдя слушала ее путаную исповедь и жалела, и завидовала ей. Об отце Кира говорила мало, но Варакса нет-нет и вспоминался Лёде сам собою. С девичьей беззаботностью она пробовала представить его в могиле, да тщетно. Старик вставал перед глазами в заботах, в труде. Лёдя представляла его и в гробу — но только до той минуты, пока Вараксу закрыла земля.

— Ты не шибко горюй,— убеждала она Киру.— Этим не поможешь. Пожил он славно и память оставил чудесную.

— Я понимаю…

— Теперь у тебя Прокоп. Счастье само скоро привалит, Кирочка!

— Страшновато как-то…

Страшновато от счастья! Лёдя погладила ее и поцеловала. Мать когда-то тоже боялась радоваться. Но она боялась, что своей радостью вдруг помешает счастью, накличет беду, что кто-то завистливый подсмотрит, как она радуется, и покарает за это. Выставлять, на глаза людей можно было только горе. А Кира, видно, боится не за счастье, а самого счастья — справится ли с ним, будет ли достойна его и осчастливит ли человека, который осчастливил ее?

— У вас хорошо началось, и будет еще лучше,— сказала Лёдя, радуясь за подругу.

— Спасибо, Лёдечка!

— Это за что?

— И за то, что жалеешь в горе, и за то, что сочувствуешь в радости. Это ведь не так просто,— особенно делить радость.

— Будет тебе…

— А Прокоп у меня вправду молодец,— уже шепотом, будто кто-нибудь мог подслушать ее, стала рассказывать Кира и порывисто прижалась к Лёде.

— Угу… Его любят,— ответила тем же Лёдя.— От чего это зависит — одних любят, а других нет? Кажется, и делает человек все, что надо, никому плохого не причинил, а не лежит к нему сердце у людей. Ты встречала таких?

— Встречала, конечно… Меня иногда страх берет. Как бы я жила без него? Прошлым летом мы вместе в доме отдыха были. Приехали — ходят все врозь, как хронические больные. А появился Прокоп, простой, поворотливый, и враз окружили его, повеселели, сдружились. Смех, песни. И так до отъезда, потому что и сам он без людей не может. Говорит, кому больше дано, с того больше и спрос. Я за ним, желанным, тоже в огонь пошла бы…

— Вот этим, наверное, и надо мерить человека.

Загрузка...