— Я мешаю тебе?

— Думаешь, приятно смотреть, как зубрят?

— Тогда не смотри.

— Не наелся — все равно не налижешься.

— Поскандалить не терпится? Тогда считай, что поскандалили и перессорились,— равнодушно сказал Жаркевич.— Вот человек!..

Из-за стола встала Женя Жук, подняла руку.

— Ребята, конец месяца. Про членские взносы не забывайте!

Юрию это показалось смешным.

— Как, как? — переспросил он.— Членские? Повтори!

Женя Жук прищурилась.

— Думаешь, умно?

— В самом деле,— поддержал ее Жаркевич, отодвигая учебник.— Поберегись, я не люблю этого.

Юрий и раньше замечал, что бывший формовщик в лабораториях чувствует себя как рыба в воде. Вместе с Тимохом он разработал технологию точной отливки шестерни, которую внедрили на автозаводе. Стал держаться более уверенно, независимо. Изменилось и его положение в группе. Все это раздражало Юрия: неприятно мириться с ростом человека, которого раньше третировал,— ведь его тогда надо признать не только равноправным, но и признаться, что напрасно унижал, с пренебрежением отзывался о нем.

— Не любишь? — спросил Юрий, уже открыто напрашиваясь на ссору.— А мне наплевать на это!..

Однако вошел грузный, страдающий одышкой доцент Сардович, который читал курс «Сопротивление материалов», и пришлось замолчать. Студенты любили Сардовича за энциклопедические знания, за простоту, за своеобразный стиль лекций, что мог сформироваться только в «мужском» институте. Пересыпая речь грубоватыми шутками, Сардович посмеивался над всем: над студентами, собой, своей тучностью.

— Полнота — это бич,— добродушно изрекал он, проводя ладонями по животу.— Да что поделаешь? У человеческой воли тоже есть предел. К кому ни обращался, все твердят в один голос — диета. Однако дня четыре поголодаешь, а на пятый обязательно сорвешься, и снова прибавка. Остается истязать себя. Но кому я тогда нужен буду? Никому, конечно,— ни вам, ни жене. Нет, честное слово! Можете спросить у Зинаиды Ивановны.

Юрия начинали увлекать секреты сопромата — чудесной науки о границах прочности и текучести материалов, о таинственных сигме и тау. Пересыпанный формулами — а их было тьма! — сопромат покорял непреклонной логикой. Формулы раскрывали сущность вещей, помогали проникать в их глубины. И, открывая это, Юрий как бы переселялся в иной, фантастический мир — в нем рождался инженер. Но сейчас он не мог слушать и Сардовича. Задумываясь, Юрий пропускал звенья в доказательствах и не понимал ничего. Это утомляло, нервировало.

В середине лекции он нежданно-негаданно обнаружил, что рядом сидит Тимох, а не Жаркевич. Юрий внутренне сжался, и глазам его стало горячо. Не мигая, уставился на доску, исписанную формулами, и наморщил лоб.

— Васин костюм загнал,— зашептал Тимох, тоже внимательно глядя на доску.— Ты слышишь?

— Слышу,— ответил Юрий.

— Женя туфли продала. Доходит?

— Не совсем.

Юрий сделал вид, что не понимает, хотя и догадывался; в конце первого семестра Васин получил две тройки, и его лишили стипендии.

— Ребята решили помочь ему. Пускай подспорье будет…

Мстительное чувство щекотнуло Юрия.

— А что он, калека? Милостыня ему нужна? — спросил он с невинным видом и, заметив, как Тимох посерел, поправился: — Погоди, я пошутил. Ты же сам, по-моему, ратовал за то, чтобы студенты умели преодолевать трудности.

— Ну, если тебе от этого весело, шути! — тоном, не предвещающим ничего хорошего, сказал Тимох.— Обойдемся без тебя, конечно. Но помни — окончательно запишем уже…


5

С чувством какой-то скорбной обиды приглядывался Тимох к Юрию. Даже тайком изучал его. За что такого полюбила Лёдя? В чем секрет? Что понравилось, привлекло в нем? Продолговатое лицо с припухшими губами. Обыкновенные мальчишеские глаза. Невыразительно очерченные губы потрескались, как у подростка, и в глазах неопределенный рассеянный свет. Волосы хотя и зачесаны назад, но слушаются плохо.

Что же пришлось ей по душе, сделалось дорогим? Интеллигентный вид? Узкие холодные руки? Нет! Только прежние, школьные Лёдины увлечения и надежды могли привести ее к Юрию. Как это несуразно и глупо! Ведь он даже не умеет ценить Лёдину любовь. Принимает ее как должное — без душевного трепета, без благодарности. Любовь не мешает ему, но и не помогает ни в чем. Она вроде живет где-то рядом с ним, сосуществует. Разве это любовь? Разве это справедливо?

Сам же Тимох горел, как в огне. Лёдя наполняла его существо нестихающей болью, жгучим непокоем и тревогой. Он ощущал ее — да, да! — во всем, она была обок, пробуждала настойчивость, упорство, помножала или отнимала силы, заставляла быть лучшим.

Когда во время перемены Юрий вызвал его в коридор, Тимох враждебно глядя ему в спину, вышел из аудитории, неся в себе бурю. Остановился у окна и, чтобы взять себя в руки, будто заинтересовался тем, что происходило во дворе, где хозяйничал март и грязно серели небо и асфальт.

— Вот деньги,— обратился к нему Юрий, вынимая из кармана скомканную двадцатипятирублевку.— На!

Тимох стиснул зубы.

— А как же с милостыней?..

Ему стало вовсе трудно продолжать. Но, заговорив, он еще сильнее почувствовал свою правоту и впился в Юрия потемневшими от гнева глазами.

— Я не подумал,— боясь такого Тимоха, пошел на понятную Юрий, но тут же, видя, что товарищ не наступает, взбунтовался: — А что я особенного сказал? Что?

— Ты и сейчас не понимаешь? Зачем же тогда даешь деньги? Откупаешься? Боишься, что разоблачишь себя перед товарищами? Неужели ты во всем такой?

— Это никого не касается.

— Нет, касается!

— Хочешь ребят настроить против меня? Счеты сводишь? Мстишь? Я знаю… И если приспичило, так, пожалуйста, на нее злись, а меня в покое оставь. Я не отвечаю за нее…

Тимох как бы надвинулся на Юрия, цепко схватил его за грудь и зашептал сухими губами прямо в лицо:

— Ты Лёдю лучше не ввязывай сюда! Не вспоминай и не трогай ее!.. Понял?..

Шепот был почти исступленный, в нем чувствовалось отчаяние. И это пробудило в Юрии желание поизмываться — он осмелел. Мелькнула подленькая мысль: то, что он бросил Лёдю, на руку Тимоху, и если тот узнает о разрыве, скорее всего, обрадуется. А как известно, в радости люди не скандалят. Юрию даже захотелось разбередить его рану — пусть поболит! — посыпать ее солью. Гладя на бескровные губы Тимоха, он как можно спокойнее высвободил свою рубашку.

— Подожди, мне не ясно - какое отношение к этому имеешь ты? — нагловато спросил он.

Удивленный и оскорбленный, Тимох не мог успокоиться до самого конца занятий. В словах Юрия про Лёдю таилось что-то жестокое, издевательское. Так можно было говорить только о девушке, которая тебя раздражает.


Общежитие перевели на самообслуживание. Чистоту и порядок поддерживали в нем сами студенты. Сегодня очередь была Тимоха. Не дожидаясь, пока ребята разойдутся кто куда, он сбегал в каптерку за тряпкой, щеткой и, перегоняя товарищей с места на место, быстро убрал комнату. Потом умылся, переоделся и побежал к трамвайной остановке.

Но, оказавшись на лестничной площадке Шарупичей, он заколебался. Чего он собственно прилетел сюда? Откуда он взял, что Лёде что-то угрожает и ее надо защитить от чего-то? Как отнесутся к его приходу отец и мать Лёди? «Помнишь, как умилялась Арина в театре?» А тут у него нет даже мало-мальски уважительной причины… Хотя зачем она, выдуманная? С Лёдей он все равно обязан поговорить, открыть ей глаза. Ведь Юрка и мизинца ее не стоит. Почему молчал до этого? Васин абсолютно прав!..

Пожав вялую Лёдину руку, заглянув в серое, усталое лицо, Тимох убедился: Лёдя действительно в беде. Она стояла перед ним тихая, убитая, словно не узнавая его. В комнате было чисто, бело, и Лёдя в простеньком платьице, с прямым пробором на склоненной голове выглядела больной.

— Давно тебя не видела,— зябко поежившись, произнесла она. Потом подошла к кушетке, села, взяла вышитую подушечку и положила на колени.

— Давно… — подтвердил Тимох, чувствуя, как заныло сердце.— Но что с тобой?

Вопрос задел Лёдю. Она бросила настороженный взгляд на дверь, поправила подушечку, но смолчала.

— Как у тебя с Юрием? — пошел напропалую Тимох.

— А тебе не все равно?

— Нет.

— Это ново. Зачем ты пришел? Сочувствовать или как?

Не было сомнения: беда, в которую попала Лёдя, связана с Юрием. Тимох рванулся к ней и, не сдерживая себя, возмущенно заговорил:

— Разве он для тебя? Он же ни дружить, ни жалеть… ничего но умеет. А если и дружит, то с оглядкой на себя. Если это ничего ему не стоит, если так удобней… Или под влиянием… Его ведь одинаково легко заставить и дружить и ненавидеть. Он все сделает, если ему приказать. Отречется от себя, изменит… И будет верить, что только так и должно быть…

— Я не хочу слушать наговоры! — зажала уши Лёдя.

— Как угодно. Но я повинен был тебе это сказать! Подумай как следует, приглядись… Ведь это правда!..

— Ты злой, жестокий человек! — Она сбросила с коленей подушечку и вскочила.— Чего тебе нужно от меня? Что я не властна любить, кого хочу? Уходи!

Отвернувшись, Лёдя сложенными, как для молитвм, руками закрыла рот и, пока Тимох не ушел, стояла к нему спиной.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1

Бригада Прокопа Свирина отказалась от наладчиков и переналадку, мелкий ремонт делала сама. Потому и являлась загодя. Михалу в то утро тоже надо было застать сменщиков за работой (они немного отставала), я он пошел вместе с Лёдей.

В проходной они поздоровались с усатым дядей Василем — вахтером, и очутились иа заводском дворе. И здесь Лёде вспомнился ее первый заводской день — как вот так же шли на завод с отцом, как здоровались с вахтером, и она, Лёдя, чувствовала себя такой же несчастной.

Но сейчас было и что-то иное. Знакомые корпуса, плакаты с лозунгами и портретами передовиков, молодые посадки, электрокары, тупорылые тягачи стеля для Лёди уже как бы обычными, но, казалось, такими нужными, что трудно было и представить, как бы она жила без них. Да и отец… Он шагал рядом и, не стесняясь, обнимал ее за плечи.

Узнав тогда о ее несчастье, он, думалось ей, обязательно разразится скандалом и перестанет замечать ее, как это случилось, когда Лёдя было отказалась поступать на завод. А он, выслушав мать, только зажмурил на минуту глаза. Но зато, что он, видимо, пережил за эту минуту!.. Вернувшись же от Сосновских, обессиленный и добрый, такой добрый, каким бывает очень усталый человек, он сел на кушетку, и благодарная Лёдя, прижавшись к молчавшему отцу, была готова отдать ему душу…

— Выше голову, Ледок, подними,— видя, что она сутулится, посоветовал он.— Нехай будет как будет. Теперь важно другое — не делать новых ошибок.

— Я понимаю, тятя.

— Счастье, дочка, равно труду. Так, кажись, и в древности говорили…

Вопреки всему, она еще не верила, что станет матерью. Это было невероятно. Такой беде обязательно должны были помешать случай, чудо. Но все равно сочувствие отца всколыхнуло ее существо.

В пролете стояли столы с книгами, тетрадями, с яркими, разноцветными открытками. Возле них толпились рабочие. Кира добилась, чтобы в дни получки в цехе работал книжный киоск. «Молодцом! — подумала Лёдя, невольно входя в заводские заботы.— Не мешало бы и возле проходной организовать…»

Она купила несколько открыток и поднялась к своим машинам. Проследила, чтобы сменщики убрали за собой рабочее место, и, не дожидаясь Трохима Дубовика, который был ее напарником, взялась менять форму на машине низа. Работа была новой и захватила Лёдю. Разрумянившись, она ловко орудовала ключом и сама удивлялась, как все ладно у нее спорится. Радовали и Прокоп с Кирой, которые переналаживали машину верха. Работали они накоротке, чуть не касаясь головами, и у обоих были хорошие, светлые лица.

Сквозь окна и фонари на крыше в цех падал свет.

И хотя стекла были не настолько чистые, чтобы можно было рассмотреть небо, его мартовская голубизна угадывалась.

Чтобы избежать докучливого однообразия в работе, Прокоп предложил членам бригады время от времени меняться местами. Сегодня Лёде выпало стоять вместо бригадира на сборке. «Как было бы всё чудесно, если б не это...» — думала она, надеясь, однако, что горькую чашу не придется испить до конца.

Перед гудком подошла Дора Димина. Ее обступили.

— Снова вам ступицы дали! — возмутилась она, поглядев па форму. — Почему не поговорите с начальником отделения? Нельзя же, чтобы все время одним сливки, а другим снятое молоко.

— Это верно,— поддержал Трохим Дубовик. — Вкалывать я всегда готов. Факт. Но и не против, если мне тоже что-нибудь перепадет. Одними завтраками навряд будешь сыт.

Прокоп предупредительно толкнул его локтем в бок, но, видя, что он не обращает внимания, рассердился:

— А я, например, за длинным рублем не гонюсь.

— А за справедливостью? — спросила Димина.

— Кому-то все равно ступицы придется формовать.

— Он хорохорится, Дора Дмитриевна,— разоблачил его Дубовик.— Намедни сами говорили об этом.

— Ладно, ша! Кто хорохорится, после решим,— пообещал Прокол.— А сейчас покуда я бригадир.

Димина нахмурилась.

— Ну коль вам неудобно, я сама вмешаюсь.— И, чтобы показать: дело решено, хоть она и не совсем довольна, сообщила: — К нам, товарищи, гости приехали. Примите по-хозяйски, если подойдут…

Когда цех наполнился гулом, лязгом, Лёдя увидела гостей. Это были солдаты. Шли они по плавильному участку гуськом и, опасливо поглядывая на раздаточный ковш, догонявший их, не знали, что делать. Кашин, который вел их, широким жестом показал, куда отступать, и принялся что-то объяснять.

Возле большого конвейера они остановились.

Лёдя по себе знала, как интересно следить за работой разливщиков. На огонь вообще приятно смотреть, а на расплавленный металл, на то, как он сплывает из ковша в формы, как искрится и, остывая, червонеет, приятнее вдвойне. Начинает чудиться: вот-вот разливщик отстанет от конвейера, не управится залить очередную форму, к чувству удовольствия прибавляется хорошее волнение. Вызывают уважение и полные достоинства движения разливщика, его власть над чугуном.

В шуме цеха гости, верно, не слышали сигналов электрокара, и каждый раз, когда он приближался, Кашин по одному отводил их с дороги. «Ба, чего он так старается? — не смогла понять Лёдя.— Откуда такое гостеприимство? Себя что ль хочет показать?»

Но следить за солдатами было некогда.

— Формы лучше продувай! — крикнул ей Прокоп, показывая на шланг.

Лёдя кивнула и отдалась работе. Стало совсем повадно. И потому, что вскоре подойдут гости, будут смотреть, как она работает, и потому, что все слушается ее — полуформы, упругая струя воздуха, железная рука, что сталкивает собранную форму на конвейер.

Она даже не заметила, когда солдаты очутились рядом.

Молодые, в шинелях с погонами, перетянутые ремнями, в шапках-ушанках, они сдались Лёде похожими друг на друга. Но, присмотревшись, она неожиданно узнала среди них Севку. Он стоял возле отца и улыбался.

— Борются они за высокое звание успешно,— долетел голос Кашина-старшего.

— Успешно? — несерьезно, как про игру, переспросил Севка.— Что ты говоришь? Молодцы!..

На минуту прервали работу, познакомились.

Когда снова пустили машины, Севка, все так же улыбаясь, вскочил на помост к Кире и обнял девушку за плечи. Она застеснялась, сбилась с ритма. Это возмутило ребят. Трохим Дубовик остановил свою машину и уставился на Севку, собираясь что-то сказать. Но его опередил Прокоп:

— Убери руки, Кашин, и слезь с мостка!

Севка перебросился взглядом с солдатами и остался на помосте.

— Алё! Кира, скажи ему! Мы же одноклассники. Я, собственно, и поцеловать имею право.

Сложив губы трубочкой, он дурашливо потянулся к девушке.

— Слазь! — на более высоких нотах повторил Прокоп, и лицо его стало грозным.

Разводя руками, будто недоумевая, за что такая немилость, Севка пружинисто соскочил с помоста и вернулся к отцу. Щеголеватым движением согнал назад складки под ремнем и поправил ушанку. Эта демонстрация взорвала Прокопа. Но негодование его обратилось не на Севку, а на Кашина-старшего. И чтобы хоть чем-нибудь досадить ему, он вышел в пролет и жестом показал на машины.

— Что же это делается, Никита Никитич? Кое-кому — двадцать первый мост, а нам — ступица? Димина права —это несправедливо!

— Погоди, Свирин!.. Потом разберусь…— торопливо пообещал Кашин, требуя взглядом от сына, чтобы тот перестал позировать и ломаться.— Гости вон намерены встретиться с вами вечером. Договоритесь-ка лучше на пользу дела…

Когда они ушли, Лёдя, в тот момент просто влюбленная в бригадира, чуть не присела от наплыва чувств. Обхватив себя крест-накрест за плечи и сжав, похвалилась:

— Ай да мы! Ай да Прокоп!..

Однако перед обеденным перерывом что-то, напрягшись, неожиданно шевельнулось в ней. Пораженная, Лёдя замерла и со страхом прислушалась: повторится или нет?

Ее испуг как-то передался Кире. Выключив машину, пугаясь смертельной бледности подруги, она подбежала к ней.


2

Сперва, увидев сына, Татьяна Тимофеевна не поверила своим глазам. Потом ахнула, заплакала и, смутно различая за слезами Севку, протянула к нему руки.

Севка козырнул и дал поцеловать себя в щеку.

— Будет, мама,— успокоил он и привычным движением расстегнул ремень.— Я к вам всего на часок…

Есть люди, которые, несмотря ни на что, выглядят убогими. Они могут богато одеться, располнеть, но это их не спасает. Севка же и в солдатской гимнастерке, в простом галифе и сапогах с керзовыми голенищами выглядел щегольски. Физиономия дышала здоровьем, старательно выглаженная форма сидела, как сшитая по заказу, начищенные сапоги блестели.

Все это растрогало Татьяну Тимофеевну еще сильнее. Не сводя глаз с сына, она провела его в столовую, усадила.

— Скучаешь, Севочка?

— Еще как!

Сказал он это откровенно, вздохнув. Но по всему было видно, что скучает не по матери, а по дому, по прежнему привольному житью.

— Пригласи кого-нибудь, мама…

— Кого, Севочка?

— Ну хоть Раю.

Оскорбленная невниманием к ней, Татьяна Тимофеевна проглотила слезы.

— Рая, сынок, уже не та. Ты не принимай к сердцу только. У них там с Шарупичами что-то завязалось. И серьезно, кажется. Прежде Райка и замечать их не хотела. Как бежит надутая, так и пробежит. А теперь первая кланяется, дорогу на лестнице уступает. Раз даже поднесла сумку Шарупичихе до дверей. Евген, говорят, готовиться в институт помогает.

— Ну, Юрку тогда…

Ему самому стало чудно — Юрку! Когда-то гнушался им, ненавидел его, даже организовал побоище, а сейчас вроде и нет никого ближе.

«Муть!..»

— Не знаю,— опять усомнилась Татьяна Тимофеевна.— Сосновскую в больницу отправляют. У нее, говорят, рак... А я целовалась с ней, Севочка! Что теперь будет, а?

— Позвони все-таки.

В парадном послышался знакомый топот — Кашин обивал с валенок снег.

— Всё, амба! — начал он еще в передней».— Пора показать место гадине подколодной!..

Возмущался Кашин последнее время часто и по любому поводу, и брань не удивила Татьяну Тимофеевну. Она спокойно запахнула плотней халат и поплыла навстречу. На лице появилось давно знакомое Севке выражение — томное, с приподнятой левой бровью и рассеянными глазами. Мать, видимо, считала, что так выглядит красивее, и, однажды придумав его, частенько принимала такой вид.

— На кого это ты? — спросила она в дверях почти спокойно.

— Сызнова эта бутылка черная! Давеча Сосновскому наябедничала, а теперь желторотых сосунков подбивает и науськивает. А им что стоит? Команду подай — враз затявкают!

— Ты преувеличиваешь, папа. Я ведь слышал… — возразил Севка.

Потирая красные короткопалые руки, Кашин вошел в столовую.

— Дерьмо ты слышал! Ясно? Она и в стержневом трепалась, и в термообрубном.

— А тебе откуда известно?

— Умеючи, ничего не трудно. Тот не начальник, дорогой мой, кто не знает, что у него на работе делается и о чем говорят.

Собственное остроумие немного ублаготворило Кашина. Он подошел к сыну.

— Вот видишь, как получается отлично. В парткоме тоже вашему приезду значение придают. Собираются зубра подарить. Как приз. Потому, прежде чем подбрыкнуть, подумать надо!

Татьяне Тимофеевне также захотелось сказать что-нибудь значительное, но в голову ничего не приходило. Почувствовав свою беспомощность, она рассердилась.

— Хорошо, что ты сам думаешь! Погоди еще! Дорка-то вон как взвилась — в кино показывают…

Юрий пришел обрадованный, взволнованный. Полез целоваться — военная форма делала Севку героем.

Сели за стол.

Севка ел с аппетитом, но пил мало, часто поглядывал на часы, которые носил на тыльной стороне руки, и, когда проверял время, казалось, он что-то рассматривает на ладони.

Это нравилось Юрию, почти не закусывавшему, быстро хмелевшему, и на его лице блуждала заискивающая улыбка. Он облизывал губы, вытирал их уголки пальцами, с подобострастным вниманием слушал, что рассказывал Севка. Но после третьей чарки, перебивая его, заговорил сам. Это вдруг сделалось неодолимой потребностью, и Юрию захотелось раскрыться, рассказать о себе.

— Нет, погоди, я не кончил! — хватал он за руку приятеля, чтобы обратить его внимание на себя.— Я в таких случаях… будь уверен. Сам знаю, что делаю…

Думая о своем, Кашин-старший молчал. Он знал себя — полумер у него не было, а присутствие Юрия мешало ему развернуться. Поддерживать же разговор просто так он не умел. Опрокинув чарку, он крякал, тыкал вилкой в общее блюдо с закуской, отправляя все, что удавалось захватить, в рот, и принимался жевать.

— Татя, может подала бы сардин или еще что? — открыто скучая, вопрошал он, однако постепенно забывался на неприятности и добрел от выпитого.— Как-никак, а праздник…

Татьяна Тимофеевна подбавляла закусок и, садясь поближе к сыну, бралась пичкать Севку. «И на кой леший он понадобился Севе? — думала она о Юрии.— Хоть бы убрался скорее. Ни поговорить при нем, ни послушать…» А вслух предлагала:

— Ты, Юрочка, тоже закусывай! Закусывай!

Не столько тяготясь ролью хлебосольной хозяйки, сколько недовольная, что не может быть сама собой с сыном, все же не выдержала:

— Ну, повезло на испытаниях? А? Присвоили класс? Как сдавал?

— По-партизански,— ухмылялся Севка.

— Не понимаю, сынок.

— Они меня мучили, а я молчал.

— Неправда!

— Известно, неправда…

Но когда Юрий заговорил о Лёде, Татьяна Тимофеевна навострила уши, хотя для приличия и отвернулась — заинтересовалась салфеткой на буфете. Потом взяла ее в руки и принялась внимательно рассматривать: она считала мужчин мало искушенными в житейских делах, но все же не забывала принимать меры предосторожности.

— Я же не обещал жениться! — выкрикивал Юрий.— Не совращал ее! Разве я виноват? Я вообще ничего не обещал. На черта мне хомут на двадцатом году! У меня аспирантура, конструкторская работа впереди…

Он попробовал сунуть руку в карман пиджака — раз, другой, но не попал, и она безвольно повисла, как чужая.


3

Лёдя сидела в заднем ряду и почти ничего не слышала. Рядом были отец и Прокоп. Не желая обращать на себя внимания, она старалась не двигаться и думала, думала. Сердце ныло от тоскливо-брезгливого чувства.

То, чего она боялась, напомнило о себе. Ребенок, оказывается, уже жил в ней. Ребенок, брошенный отцом еще до того, как увидит свет. Нет, ни его, ни ее в обиду, конечно, не дадут. Отец, Прокоп, Кира, Евген защитят. Но и они, скорей всего, будут смотреть как на опозоренную неудачницу. Жизнь пойдет не так, как у всех, а некой кривой стежкой.

Неудачница! Это, может быть, больше всего оскорбляло и тогда, когда провалилась при поступлении в Политехнический. Было невыносимо при одной мыели: придут знакомые, начнут сочувствовать и как бы между прочим сообщат, что «Галя письмо прислала. Пишет — учится хорошо. Нравится ей Москва…» А теперь и того горше!

Доклад делал начальник участка. Говорил долго, как человек, у которого не было времени подумать, что сказать, и смотрел не на комсомольцев и гостей, а на Михала Шарупича, точно отчитывался перед ним. После песен и смеха перед собранием все это было особенно заметно. Докладчик сам понимал, что получается неважно, не хватает фактов, и потому искал спасения в том, что без меры хвалил всех, а затем неожиданно предложил присвоить бригаде Свирина звание коллектива коммунистического труда.

— Будем дружить с нашими славными воинами! — призывал он.— Будем учиться у них дисциплине! Будем расширять ряды ударников!

Услышав предложение начальника участка, Кира, которой поручили вести собрание, оживилась, и, хотя не нужно было никого успокаивать, радостно застучала карандашом по столу.

— Теперь давайте вы, товарищи! — попросила она.

Заскрипели скамейки.

— Начинай, Прокоп! У тебя интересней выйдет…

— Не такой уж и рай в нашем цеху. Крой, как есть.

— Но-но, не больно ты там! И прибедняться незачем.

— Ничего не попишешь, формовщики по салу и хлебу есть еще в наявности.

— Сколько малый конвейер вчера простоял? Почему?

— Гостей хоть не пугайте!

— А где механизация, которую обецанкой-цацанкой зовут?

— Кира! Приветствуем вашу бригаду! Мо-лод-цом!..

Лёдя любила такую словесную перепалку, после которой разгорались горячие споры. Что-то близкое, свое было во всем этом, и, слушая выкрики ребят, она немного приободрилась. Даже тревоги, сомнения показались чуть ли не фантастическими.

— Правда, Прокоп! Наша бригада золотая,— сказала она.

— Нет, пока еще серебряная,— отозвался тот, хотя видно было, что в душе тоже доволен. Ноздри его раздулись, начали вздрагивать. Нетерпеливо приподнявшись, он хлопнул по коленкам и всем корпусом подался вперед. Ему явно захотелось вмешаться в бучу, выступить.

— Неужели присвоят? — более уверенно обратилась к нему Лёдя.— Красные косынки наденем тогда с Кирой. Правда, Прокоп?

— Присвоить не присвоят, а поставить вопрос перед общим собранием имеют право,— почему-то сердито ответил он и нетерпеливым рывком вскинул руку.

Непонятное чувство заставило Лёдю оглянуться и чего-то поискать. Увидев, что на нее похабненько глазеет Севка, догадалась: это его взгляд потревожил ее. «Что ему нужно? Будто насмехается…» — опять на какой-то момент насторожилась она. Но заговорил Прокоп, и Лёдя старалась не глядеть туда, где сидели солдаты, стала слушать его.

С собрания она пошла с отцом.

Михал шагал тяжело, устало. Крутил головой, хмыкал, промолчал, когда Лёдя осторожно спросила:

— Вам что-нибудь не нравится, тятя?

Поровнявшись с парткомом, он взял ее, как девочку, за руку и свернул к крыльцу.

— Идем поговорим с Петром, дочка…


Димин ходил по кабинету и курил. Увидев Михала с Лёдей, он немного удивился, показал рукой на диван. После улицы, где под ногами чавкало и хлюпало, где дул сырой, пронзительно-холодный ветер, Лёде показалось здесь очень уютно.

— Мы со встречи, Петро,— растолковал Михал, не дожидаясь, пока Димин сядет.

— Митинговали?

— Почти. Хвалились достижениями, подводили итоги, агитировали себя и гостей.

— Ну что ж, у вас есть что показывать — вон какие королевы,— кивнул Димин на Лёдю.

— Решили ходатайствовать, чтобы бригаде Свирина присвоили звание. Если не зараз, то к Первому мая…

— Ну и правильно.

— Не знаю… Жить по-коммунистически — это не только честно работать…

Димин остановился, рывком повернулся к Михалу.

— Недавно ты говорил иначе.

— Сложное это дело, по-моему, Петро…

— Ты что и на собрании поднимал этот вопрос?

Михал потупился.

— Не хватило воли при гостях… — И сорвался: — Я ни к кому, конечно, кроме тебя, не пошел бы! Что делать? Спрятать все концы дома? А?.. Но ведь тут на днях сессия. И о молодежи вопрос стоит.

Бросив недокуренную папиросу в урну, Димин шагнул к Михалу и, склонив голову набок, недоверчиво уставился на него.

— Честное слово, не понимаю ничего, друже!

Лёдя захлебнулась воздухом, побледнела.

— А я понимаю, тятя… — сказала она, едва шевеля бескровными губами.— И если вы так считаете, я могу уйти из бригады. При чем тут остальные…

— Значит, это он про тебя? — опешил Димин.— В своем ли ты уме, Михале? — Но, увидев, что шутка рассердила того, попросил: — Расскажите тогда хоть толком…

Зазвонил телефон. Димин недовольно взглянул на него, опомнился и подошел к тумбочке.

— Я слушаю,— с досадой произнес он.— Кашин? Слушаю… Подожди, подожди. Зачем ты мне об этом?.. Сигнализируешь? Так это же у тебя в цехе. Что? Юбку не завяжешь? Какой ты, однако!.. Не все еще? В «Автозаводец» собираются писать? О чем? О рваческих настроениях? Ладно!..

Лёдя слушала, и все цепенело, словно умирало в ней. Только сердце билось, как шальное. Но и оно будто держалось на ниточке, которая вот-вот оборвется, как только Димнн кончит разговаривать и отчужденно взглянет на нее.

Положив телефонную трубку, Димин обернулся не враз, а когда обернулся — сам был растерян. Он понимал, что Михал в порыве отчаяния и самобичевания допустил бестактность, хватил через край. Стало жалко Лёдю — своенравную, гордую и потому чрезвычайно легко ранимую. Но слова, которыми можно было отрезвить Михала и поддержать девушку, не приходили. Это было выше его опыта, смелости. А когда Димин вспомнил Раю и мысленно поставил ее на место Лёди, растерялся вовсе.

— Как же это ты, девочка моя?! — не то спросил, не то воскликнул он, не отходя от тумбочки.

Лёдя вскочила с дивана, рванулась к отцу, который тоже поднялся, услышав фамилию Кашина.

— Хорошо, тятя, я все беру на себя. Хватит с вас? — выкрикнула она, обжигая взглядом и Димина.— Но неужели я так виновата? В нем? В том, что поверила человеку? Что люблю его?

Михал догадался: она уже думала об этом, решила что-то, но от него ждет пощады. И все-таки непреклонно сказал:

— Потеряла ты себя, дочка. Вот в чем твоя вина! А во-вторых, я говорил тебе — одним прощают, а другим нет…

Отшатнувшись, Лёдя закрыла глаза согнутой рукой и, ничего не видя, бросилась к двери.

— Нет, раз ты такая мужественная, то погоди! — приказал Михал.— Я не кончил. И вовсе не говорю, что дам кому-нибудь топтать тебя. Ты у меня еще будешь хорошая, лучше многих праведниц… Но раз уж так получилось, то и умей отвечать… Разберись как следует… А с этим типом, что звонил, мы еще поговорим. И вообще, Петро, тяжело мне в одной партии с ним. Пусть бюро решает…

— Ну, тоже загнул! — с трудом овладел собой Димин.— Иди-ка сюда и читай. А ты, Лёдя, намотай на ус: деньги потеряешь — ничего не потеряешь, честь потеряешь — многое, конечно, потеряешь. А вот выдержки не будет — значит, конец…

Он осекся — нет, не надо сейчас читать наставления, не надо! — но было уже поздно. Лёдя удивленно, с неприязнью окинула взглядом кабинет и хлопнула дверью.

Михал, точно на ногах у него были пудовые гири, подошел к письменному столу, наклонился над повесткой очередного заседания парткома.

— И все-таки ставить сейчас вопрос о Кашине не придется,— вздохнул Димин.— Видишь, как все повернулось… Да беги скорей, догоняй дочку-то. Приголубь ты ее, Михале...


4

Кира с Прокопом видели, как Шарупичи вошли в партком.

— Дядька Михал остался недоволей чем-то,— высказал свое предположение Прокоп.— А Лёдя ведь сама не своя. Заметила?

— Я давно ее с Юркой не видела. Переживает, наверное. Но, думаю, все будет хорошо.

Ночь выдалась туманная, вокруг электрических фонарей светились радужные круги, из окон домов лились полосы света. Все сдавалось неясным, призрачным, высоким. Голые тополя с побелеными комлями поднимали сучья куда-то в густой мрак — так высоко, что вершины тонули в нем.

— Такой туман съест снег, — сказала счастливым взволнованным голосом Кира, будто радуясь этому. Вообще в последнее время ее умиляло все и она ходила сияющей. Но так, вдвоем, они шли впервые (обычно кто-нибудь был рядом — Лёдя, Трохим Дубовик), и это обстоятельство взволновало обоих, делало радость неведомой.

Кира вообще редко оставалась с Прокопом наедине. Не торопил события и Свирин. Он, конечно, дружил с девушками и прежде, гулял, увлекался, но с Кирой у него все складывалось как-то иначе. Поглядеть на ее ноги казалось святотатством, обнять — преступлением. И это не только потому, что он считал Киру наивной, необыкновенной, замечательной. Величайшую радость доставляло уже то, что он мог видеть ее, вместе работать слышать ее голос.

До этого Прокоп относился к девушкам пренебрежительно, с иронией, чувствовал свое превосходство, право на них. Ему, парню, как бы самой природой было дано наступать. А им — защищаться. И выходило так, что за деликатность и характер отношений в таких случаях отвечала лишь подруга. Правда, Прокоп, не в пример многим заводским хлопцам, избегал девушек, не уважающих себя, не имевших ни воли, ни гордости. Но неравноправность подсознательно считал делом почти естественным. Мерой же увлечения была сила, с какой тянуло к девушке. Теперь же он с радостью пошел бы в неволю к Кире, готовый служить ей, не требуя взамен ничего. Так рождалось убеждение, что Кира стоит большего, чем он, а вместе с этим и нерешительность.

На улице было почти пусто. Пока шли к могилевскому шоссе, их обогнала всего одна группа девчат и парней, Да, ослепив, навстречу проехал грузовик. Кира и Прокоп оглянулись, посмотрели ему вслед. Свет был коротким и упирался в густой туман, а красный огонек сзади словно подмигивал и собирался погаснуть. Но над заводом, несмотря на туман, в небе трепетало беловатое зарево.

— Завтра выходной, — сказала Кира, — давай заглянем к Лёде.

— Давай,— тотчас отозвался Прокоп.— Ты говоришь: все кончится хорошо. А по-моему — нет. И что значит — хорошо. Что у них общего? Ничего.

— Не говори так.

— Но это правда.

— Они любят друг друга.

— Пусть. Но как?.. Вы, девчата, боитесь, что вас больше, чем парней. Пугаете себя этим и торопитесь. Хамство даже зачастую прощаете или стараетесь не замечать.

— Лёдя не из таких. Она ищет… И вообще не говори мне подобные гадости…

Прокоп смутился, подумал, что Кира приняла его слова на свой счет, и заспешил:

— Я одного хочу, чтобы все были, как ты. Чтобы высоко несли себя, умными были. Почто, как Трохим, бояться слова «интеллигент»? Наоборот. Но Лёдя как-то по-своему это поняла. Чересчур падкая до этой интеллигентности. Нас вот ослепили фары, а не ослепила ли она сама себя? Ей рабочей гордости недостает.

Из всех его слов до Киры дошли только: «Я хочу одного,— чтобы все были, как ты». Они не дали думать о другом. Опустив голову, она пошла дальше, глядя под ноги. Но Прокоп и это воспринял не так, как нужно.

— Ты обиделась на меня? — спросил он, теряясь.— Не нужно. Я говорю так, потому что жалею Лёдю. Плохо только, что не сказал ей самой. Но справедливость ведь…

Кира шла, как против ветра — наклонившись вперед, и молчала. Правой рукой она придерживала уголки поднятого воротника, и Прокоп вдруг заметил, что рука ее вздрагивает.

— Ты замерзла! Идем быстрей!

На углу, возле универмага, они увидели Кашина. Заложив руки за спину, подрагивая ногой, он важно посматривал вокруг и кого-то ждал. Заметив коренастого мужчину, который шел через площадь, двинулся к нему.

— Комлик,— узнал подходившего Прокоп.— Вот тоже, что у них общего? Ну скажи!

— Видно есть что-то, если ночью встречаются.

— Нам не мешало бы вообще больше думать. А так что? На работе и то бывает: руки горят, а нет, чтобы подключить голову… Для Трохима вон — пусть и неба не будет. На лес или поле — ноль внимания, фунт презрения. А услышит, что кто-то восхищается ими,— на смех поднимает, измывается. Думает, притворяются просто, юродствуют. Я вчера даже поссорился с ним. Хозяйский хлопец, а этого не чувствует.

Всю дорогу они разговаривали о Лёде, Юрии, Трохиме Дубовике, Кашине и ни слова не сказали о том, что на душе у самих. Но, простившись у подъезда нового дома, куда недавно переехали Вараксы, Кира вбежала к себе на площадку и засмеялась от избытка чувств.

— Ты сегодня очень хороший, Прокоп,— вслух сказала она.— Лучше всех! Даже мало похож на себя. Честное комсомольское!..

Ее охватила такая нежность, что, увидев отца, читавшего за столом книгу, Кира обвила его шею и стала целовать.

Варакса снял очки и, чтобы высвободиться и взглянуть на дочку, откинулся назад.

— Хвалили, видно,— произнес он растроганно.

— Да!.. Нет, папа… Нам хотят присвоить звание ударников коммунистического труда.

— Такой егозе да такое звание? За какие это заслуги? За то, что прыг да шмыг все?

Он не дал ей пойти на кухню, сам собрал на стол, подогрел и принес ужин. Потом стал рядом и смотрел, с каким аппетитом ест дочь. Его поза и то, что он стоял и наблюдал за ней, напомнили Кире умершую мать. Но грусть едва тронула сердце — так было отрадно.

— Жалуются на вас, Кируха,— по привычке стал выговаривать Варакса.— Что это за порядки? Ударники, а бузите из-за форм. Разве вам делить работу на выгодную и невыгодную? У нас так не было, дочка. Избаловали вас этой самой материальной заинтересованностью. Вот сессия скоро — там скажут…

— Нас избаловали? — встряхнулась Кира.— Мы, папа, в комсомольскую копилку не одну тысячу положили. Прокоп очередное предложение подготовил. Одному ему у нас цены нет!

— Баламутит Дора Дмитриевна вас… Нет у ней хозяйского подхода…

— Неправда! Она справедливая, папа!

— Кроме материальной заинтересованности еще кое-что требуется. А то рвачами будете расти. Не думай, Комлик тоже за этот принцип. Может, самый горячий сторонник его. Так что вон куда Дора Дмитриевна вас толкает. И начальник цеха, егоза, есть начальник. Он не для себя старается.

— Мы все равно, папа, против него выступать будем. Разве можно так относиться к людям? К правде?

— А вас кто спрашивает, можно или нет? Смотри мне!

— Мы, папа, люди…

Ощущение счастья не оставило Киру и в постели. Едва она закуталась в одеяло и, свернувшись калачиком, стала согреваться, оно даже усилилось.

Наверное, потому и сон ей приснился особенный. Кира увидела светлую полосу на востоке — чистую, в карминовых тонах. На ее фоне летели гуси. Низко, почти над землей. А по земле за ними бежал волк. Но гуси летели спокойно, плавно махая крыльями, и только, когда волк подпрыгивал, немного поднимались выше. И казалось, что летят они словно по волнам. Потом увидела Кира цыганку. Ярко одетая, с длинными черными косами и вызывающе красивым лицом, та протягивала Кире руку, в которой держала карты. Но когда, размахнувшись, вдруг бросила их, вместо карт полетели голуби.


5

Выступить против Кашина бригаде Прокопа тоже не удалось. Этому, как ни странно, помешал его… отъезд. Дело в том, что, прослышав о толках и пересудах, Кашин немедленно обратился к директору и, ссылаясь на пошатнувшееся здоровье, попросил отпуск. Обычно не больно деликатный и крутой директор, который редко задумывался, обидятся на него или нет, тут неожиданно оказался отзывчивым:

— Добро, отдохни. Можно, если охота, и путевку взять. Скажи там…

Кашин не сомневался: директор понял его, хотя и не подал виду. Значит, его, Кашина, еще ценят. Он, Кашин, потребен заводу, и тот, кто непосредственно отвечает за завод, понимает это. А что касается положения, в которое попал,— ничего, сойдет. Так уж повелось: в жизни должны быть виноватые. Иначе люди потеряли бы бдительность, демобилизовались. Если б виноватых не было, их стоило бы выдумать. Сейчас полувиноватым оказался он — пересолил немножко. Ну что ж, ничего не попишешь. В жизни тоже есть свои приливы и отливы. Компании были и будут. Потому важно только пережить очередной прилив или отлив, а там все пойдет, как и прежде. Разве не в этом смысл директорской поддержки?

Он молчал весь вечер. А наутро, еще в постели, после часового размышления, настроившись на философский лад, Кашин сказал только что проснувшейся Татьяне Тимофеевне:

— Ты, конечно, спросишь, как же летом? От юга, к сожалению, придется отказаться. Да ничего, Татя, что-нибудь и для тебя придумаем. А отпуск сейчас вот как мне необходим! — Он чиркнул ребром ладони по шее.— Димин через партком уже добился некоторых перестановок. Защитником молодежи прикинулся. А нашего брата… И не надейся… Если решат перемещать, так только вниз. Но ты не думай, что я боюсь их. Махну вот в санаторий, малость подлечусь. Разве плохо? А они пошумят-пошумят да и перестанут. Все страсти-мордасти улягутся. А там, гляди, новый наворот — и я по праву герой.

Кровати в спальне недавно сдвинули вместе. Увидев это у Сосновских, Татьяна Тимофеевна сделала так и у себя. И застилала их на день, как Вера, широким китайским покрывалом, а посредине клала круглую китайскую подушку с ярким вышитым павлином.

Кашин лежал на спине, заложив одну руку за голову. Собственные слова взбудоражили его самого, и он повернулся на бок, лицом к жене.

— Есть и еще одно — конвейер… — объяснил он, обиженный молчанием жены, которое, как он знал, в таких случаях означало, что Татьяна Тимофеевна не совсем согласна и убеждена.— Ты что, не веришь?

Но Татьяна Тимофеевна редко когда ему не верила. Не отозвалась же она по другой причине: ее задевал сам факт, что мужу приходится петлять, хитрить из-за кого-то, кто и подметки его не стоит.

— Чего они цепляются к тебе? — гневно спросила она.

— Не знаешь чего? Мстят, завидуют! Каждый хочет первой скрипкой быть.

— Злопыхатели проклятые! _

— Передам цех этой…

— Бутылке черной?

— Ага,— с ненавистью, будто рядом была не жена, а Димина, кивнул Кашин и хмыкнул: — Пускай опростоволосится!..

Засунув руки под расстегнутую рубашку и почесывая грудь, он надел шлепанцы и, не сказав больше ни слова, пошел в ванную.

Через час Кашин уже сдавал дела Доре. Пряча глаза, с подчеркнутой корректностью подсовывал ей папки с бумагами и коротко объяснял:

— Это директорские приказы. Это — мои. А это — сводки… Ежели запутаетесь, секретарша поможет.

Он ждал, что Дора будет теряться, задавать вопросы, но та спокойно брала пододвинутую папку, с которой Кашин только собирался принять руку, и дожила в стопку.

Она, кажется, торжествовала и не скрывала этого. Лицо у нее было оживленно, глаза весело поблескивали. Да и слушала она его не совсем внимательно, думая о своем, что, видимо, считала важнее кашинских объяснений. «Ладно… посмотрим, что сейчас запоешь»,— закипая, подумал Кашин и как можно бесстрастнее сказал:

— А вот это, обратите внимание, документация… Строительство нового конвейера в формовочном придется начинать, не откладывая. Он нужен, как воздух. Если что, с Алексеевым не церемоньтесь, ибо я, когда вернусь, буду взыскивать с вас.

— В отношении конвейера я кое-что наметила,— беззаботно, как показалось Кашину, сказала Дора, но лоб ее впервые прорезала морщинка.

— И вообще, чаще заглядывайте в план организационно-технических мероприятий. Там все главное. Вот он!

— Буду брать пример с вас, хотя и имею свои планы…

Дору заметно угнетали наставления Кашина, и она, чувствуя въедливую нарочитость его опеки, поскорее старалась избавиться от нее.

— Я с этим делопроизводством знакома, Никита Никитич,— добавила Дора, уже открыто давая понять, что насквозь видит его.

Это вконец озлило Кашина.

— Вы что, полагаете — нам не придется больше работать вместе? — окрысился он.— Напрасно!..

Он поборол себя, чтобы не стукнуть кулаком по столу, не начать браниться, и, понимая, что теперь из кабинета первому придется выходить ему, а не ей, что она будет ждать этого, тяжело поднялся. Окончательно окрепло намерение пройти в цех и подогнать кое-кого с заявлением — пусть потом пеняет сама на себя.


ГЛАВА ПЯТАЯ


1

Солнце щедро лилось в окна. Оно уже грело. Арине сдалось, что и стекла, которые солнце пронизывает, должны быть теплыми. Она подошла к окну и потрогала рукой. Но стекло почему-то оказалось холодным.

Хотелось скорее увидеть мужа, обо всем расспросить Как оно там? В своей наивной искренности Михал и теперь, когда кое-как все же уладилось в семье, был способен казнить себя и пойти бог весть на что.

Стараясь убить время, Арина села штопать Евгенову рубашку. Как-то получалось так, что она только провожала да встречала своих: в школу — из школы, в институт — из института, на завод — с завода. И все торопилась. Хлопотала и переживала больше, чем те, кого доводилось провожать или встречать. Они, если и волновались, то обычно за себя, Арина же за всех. И чаще всего одна, одна.

Годы брали свое. Врачи посоветовали ей носить очки, но Арина и слушать не хотела: казалось, что если согласится — значит примирится со старостью, а это, в свою очередь, значило, что предоставит своих самим себе. Она не сразу попала ниткой в ушко иголки, нашла в шкатулке наперсток и принялась штопать.

За этой работой на Арину незаметно нисходило привычное спокойствие. И тогда Евгену все в ней было мило: и как она сидит, задумавшись, и как штопает, натянув ткань на грибок, и как перекусывает нитку зубами. Он очень любил мать такой.

Бросив чертить, Евген поставил доску к стене, посмотрел на нее, как на картину, и, потягиваясь, подошел к матери.

— Весна скоро, мама.

— Да, сынок,— подтвердила она и протянула ему иголку с ниткой.— На продень!..

Втянув нитку, Евген склонился над матерью и губами дотронулся до пробора на голове. Вспомнил, как в детстве любил запах ее волос, и, чтобы ощутить его сильнее, льнул к ней.

— Через два месяца буду защищать дипломный проект. Инженером стану, мама,— похвастался он.— Первым инженером среди Шарупичей. Были в нашем роду и пастухи, и хлеборобы, и рабочие, а инженеров не было. Я первый…

— Ты, сынок,— обрадованно, перейдя на шепот, согласилась Арина.— Иди отдохни. Снова ведь в третью идти. Неужто нельзя хоть в первой работать?

— А зачем? Какая же это практика, если проходить ее в келейных условиях? Чтобы понять, скажем, что ручки в формовочной машине несподручно размещены, надо, мама, на ней все семь часов проработать — и в первой, и во второй, и в третьей сменах. Тогда только инженером станешь.

— Рае тоже сегодня помогать будешь?..

— Буду.

— Иди, прошу, отдохни…

Зная, что она ревнует его, Евген послушно пошел в другую комнату.

Арина опять склонилась над рубашкой, чувствуя щекой солнечное тепло. «Как-то он, интересно, держит себя там?» — подумала она о муже и попробовала представить зал, где сейчас находился Михал. Но представила лишь то, что видела когда-то на снимке в газете,— трибуну, докладчика, стол президиума, ложи — и все.

Михал пришел усталый, голодный. Раздевшись, долго умывался, поглядывая на Арину, ожидавшую с полотенцем через плечо в дверях. Шарупичи обычно ели в кухне, и, умывшись, Михал сразу направился туда.

— Давай что-нибудь, мать, да поскорей,— попросил он, немного порозовевший.— Там, как перерыв, все в буфет. А я-то деньги забыл. У тебя есть сегодня что-нибудь фундаментальное?

— Садись, садись! — улыбнулась Арина.— Вам, мужчинам, если мяса не дашь, так и не накормишь. Может и Евгена позвать, чтобы по одному не кормить? Надоедает, поди, подавать да убирать.

— Это верно, мать, насчет мяса ты в курсе дела. Молоко, например,— вообще вроде проводника в желудке…

Хлебая щи, Михал украдкой подмигивал сыну и нарочно молчал, ожидая, когда жена не выдержит, попросит: «Ну, чего там? Рассказывай!» Но она неожиданно, чем-то очень обрадованная, заулыбалась и стала рассказывать сама.

Несмотря на несчастье с Лёдей, Арина все становилась спокойнее, меньше ахала и реже останавливала своих, когда те слишком расходились. Начала проявляться и еще одна черточка ее натуры. Оказывается, переимчивая, она замечала смешное в людях и отлично передавала это.

— Комличиха приходила огурцов с рассолом просить,— сказала она и, вдруг изменив голос, льстиво затараторила: — «Аринка ты моя дорогая! Ах, сестрица моя любая. А кто ж мне даст, если не ты? Ей-богу, сестра родная, да и всё тут».

Это было так похоже, что Михал и Евген захохотали. Довольная Арина застеснялась и тут же попросила:

— Ну, как ты, Миша? Что у вас там нового? Расскажи.

Михал захохотал еще громче.

— С этого бы и начинала. А то Комличиха, рассол!.. Сегодня, мать, доклад слушали. Важный доклад — о Лёде нашей.

— Начал уже!

— Серьезно, мать. О том, как укреплять связь школы с жизнью. Закон примем. Понимаешь? Для всех. Может, и поможет.

— Человеку не обидно, раз что-нибудь для всех вводится.

— Нечего плодить образованных неумек с претензиями.

— Это не так просто,— вмешался Евген, которому захотелось, чтобы мать согласилась с ним.— Люди к интеллектуальной жизни рванулись. Чтобы претензий не было, нужно сначала разницу между физическим и умственным трудом уничтожить.

Михал положил ложку.

— А кто эту разницу будет стирать? Неумеки, которые привыкли привередничать и все на выбор брать? Нет, ты сперва заработай право на желания свои.

— Человек есть человек, и хорошо, что он много хочет.

Упорство Евгена не понравилось Михалу, но он не рассердился и опять принялся за щи.

— Снова ты почему-то труженика с нахлебником мешаешь,— уверенный, что Евген и сам понимает это, сказал он через минуту.— А ты разве такой?

— Я тоже без умственного труда и больших надежд не могу.

—- Так это ведь счастье наше. Но чтобы овладеть, скажем, наукой, нужно уметь и жито сеять и чугун плавить.

— Не знаю, батя, не знаю…

— Ты слышал когда-нибудь, что значило жито по-древнему? Нет? Жизнь, сын! А нахлебник — всегда пустоцвет.

— Правда, Евген, правда,— подтвердила Арина, желая потушить спор.— Ешьте скорее, а то остынет все.


2

Перед тем как ехать на вечернее заседание, Михал решил зайти на завод. Хотелось посмотреть, как работает без него смена,— подручный впервые самостоятельно вел плавку — и заодно узнать в партбюро о заявлении, про которое с гневом, будто дело касалось ее самой, рассказывала утром Лёдя. Он собрался было уже идти, но Арина попросила обождать ее. Забот у Михала прибыло, и они старались использовать всякий случай, чтобы побыть вместе.

— Пойдем за одним скрипом,— сказала она,— мне все равно в магазин нужно.

Когда спустились на улицу, Михал взял жену под руку и, как не спешил, пошел медленным шагом.

— Шутки шутками, мать, но что с Лёдей дальше будем делать? — спросил он, догадываясь, какого разговора ждет от него Арина.— Обидел я ее, когда к Петру повел. Перегнул… Совсем не так, как думалось, разговор повернулся. Доверчивые больно мы…

Она будто сняла с лица паутину.

— Лёдя сама уж найдет свое. Что-то потеряла, но что-то и приобрела. А мы вырастили детей, вырастим и внука.

— Дорого ей стоило приобретение.

— Кто знает. А если что, может и еще дороже стать. На ниточке, поди, жизнь-то у нее висит. Будь помягче с ней. Не надо срывка, другие они, Миша…

Она проводила его до заводской площади и стояла, прислонившись плечом к липе, пока муж не скрылся в проходной.

Около электропечи Михал увидел Дору Димину. Та наблюдала за плавильщиком, который кочергой скатывал шлак. Раскаленный, ноздреватый, он сплывал через порог завалочного окна, падал в шлаковню и угасал, покрываясь пеплом.

Дора даже вздрогнула, когда Михал поздоровался с ней, но тут же движением плеч словно сбросила что-то с себя и подала руку.

— Я вас искала, товарищ Михал,— сказала она, называя Шарупича, как некогда в подполье.— А потом вспомнила, что сегодня сессия…

— Неполадки какие-нибудь?

— Сломался электрод, но его срастили. Да я по другому делу…

Ей тяжело было говорить. Это было мало похоже на нее, прямую, часто трудную, но сейчас она явно искала поддержки.


Вчера Дора не выдержала и завела разговор с мужем о том, что ей делать, когда Кашин вернется из отпуска. Однако, как и следовало ожидать, ничего путного не получилось. Она изобличала Кашина, а Димин упорно молчал.

— А как это поймут люди? — наконец сердито спросил он, когда Дора призналась, что, если на то пошло, она не против возглавить цех.

— Захотят — поймут! — запальчиво воскликнула она.— Я не только твоя жена. Я инженер, член партии и имею право на полную отдачу. Я знаю, на что способна. Меня слушаются…

— Год назад тебе нравилось быть инженером и иметь дело с техникой. Разве ты разлюбила ее теперь? — как бы посочувствовал ей Димин.

— Наоборот!

— Помнишь, как говорила: «Трибуна моя дома…»

— Это от боли, от обиды на все! Неужели и такое не доходило до тебя… А цех у меня работает лучше. И что же тогда в моем желании предосудительного?

— Скромности мало. Люди не особенно жалуют тех, кто сам выдвигает себя. Вот и директор поводит бровями.

— Разве я из-за тщеславия?.. Хотя для некоторых всякое стремление проявить себя — карьеризм. Я за дело болею. Вижу, что происходит на свете… Я не могу игнорировать, что место человека в жизни определяется тем, что он человек.

— И все-таки ставить целью сесть в чужое кресло — дурное начало для этого.

Дора оскорбилась до слез.

— Почему? Нужно просто верить в меня. Надеяться на лучшее во мне, а не на худшее. Для тебя же существую не я, а какие-то кем-то санкционированные правила. Будь спокоен, рабочие меня понимают.

Димин хмыкнул.

— Все?

— А что ты думаешь!

— А вот нашлись, что взяли и написали заявление.


Дора стояла перед Михалом, зябко сжав плечи и устремив на него свои большие грустные глаза.

— Вы много сделали для нас, товарищ Михал,— извиняюще произнесла она.— Благодаря вам Петро не потерял себя, а Рая осталась в живых. Но что делать?.. Мне снова нужно просить вас. И я хочу, чтобы выслушали вы меня здесь — в цехе…

Увидев ее, Михал знал, что она заговорит об этом, но не ожидал, что будет говорить так потерянно. Однако, выслушав ее до конца, растерялся сам, а потом вскипел неожиданно даже для себя: так все было нагло. Причем это была особого рода наглость, которую тяжко опровергнуть из-за ее беззастенчивости и безапелляционности. Оказывается, Дору обвиняли в карьеризме, в подрыве авторитета начальника цеха, в заигрывании с рабочими, в спекуляции на отсталых настроениях. И как Михал ни был подготовлен к разговору, он почувствовал потребность собраться с мыслями — нужно было найти слова, которые поддержали бы Дору, ее веру в себя и людей. Ибо сейчас для нее, может быть, не столь важно было восстановить всю правду и реабилитировать себя, сколь сохранить эту веру.

— Одну минуточку, Дора Дмитриевна, я взгляну, как тут у них,— сослался Михал на первую попавшуюся причину.

Он подошел к щитку с анализом, пробежал столбики цифр и взял темные очки. Враз, как ни был возбужден, заметил недоделки: не очистили по-настоящему порог, не навели новый — жидкий — подвижной шлак.

Взяв лопату и думая о Доре, Михал забросил в завалочное окно песку, насыпал его на порог, который тут же словно затянуло стеклом, и только потом вернулся назад.

— А кто подписал шпаргалку? Я уверен, что тут отгадка всему,— невольно адресуя свое возмущение ей, спросил Михал: чужих он умел защищать более решительно, чем своих.

— Разве это важно? — хрустнула пальцами Дора.

— Экая вы!

— Я даже не знаю… Мне лишь известно, что подписалось порядком.

— А факты?

— Приводят и факты, товарищ Михал. Правда, многое извращено. Сделано по старым рецептам. Всё истолковано вкривь и вкось.

— Вот видите!..


3

Назавтра, лишь выпало свободное время, Михал направился к Комлику, чья подпись под заявлением стояла первой. Дома слова влияют сильнее, да и человек более открыт для них. Это Михал знал по себе еще со школьных времен, когда нотации в классе действовали как на гуся вода, но все дрожало и холодело внутри, как только учитель переступал порог дома.

Михал еле узнал Комликову усадьбу. Оштукатуренный и побеленный дом в три окна под шиферной крышей, палисадник, узкий проход между домом и соседским забором, вдоль которого краснел вишенник, крытое крыльцо с точеными столбиками, двор за домом, хозяйственные постройки, сад — ко всему были приложены руки. По двору и проходику бродили куры. Лениво чистились, разгребая талую землю, искали корм, гонялись одна за другой, стараясь клюнуть в голову.

Комлючиха красила штакетник. Насупленная, чужая, ответила на приветствие, не оставляя работу.

«И вправду, дом заслонил им всё…» — с досадой подумал Михал, но все же, прежде чем войти в калитку, спросил:

— Вы, случайно, не сердитесь на меня?

— Чего мне сердиться? — с притворным миролюбием ответила Комличиха.— Вы меня ножом не резали, вилкой глаза не кололи…

Комлик встретил Михала на крыльце. Прислонившись к точеному столбику, он подождал, пока гость, лавируя между кур, подошел к ступенькам и снизу протянул ему руку.

— Какой там, в лесу, медведь издох? — ухмыльнулся он, но в дом не пригласил и сел на лавочку.

— А что, разве к тебе и в гости никто не ходит? — в свою очередь, спросил Михал, отметив про себя, что хозяин, выходя навстречу, накинул ватник.

— Ходят. Но не ты же…

Комлик сказал это так, чтобы не больно обидеть Михала. Лицо у него чуть подобрело, хотя в быстрых глазках все еще таилась настороженность. Но, перехватив взгляд гостя, который рассматривал новые, еще без стекол, парниковые рамы, стоявшие на крыльце, потемнел.

— Себе? Или халтуришь? — спросил Михал.

— Разве и это запрещено?.. Что я, кому мешаю или чужое из зубов рву? Ну скажи?.. — выпучил он глаза.— Неужто я виноват в том, что заработать могу? Я же не эксплуатирую никого… А халтурка — дело такое: можешь обращаться ко мне, ежели надо, можешь не обращаться. Я не неволю. А раз обратился — плати как следует,— это сверхурочной работой называется.

— Нет, Иван, это предпринимательством называется,— поправил его Михал, не желая, чтобы разговор переходил в ссору: сворясь, ничего не докажешь.— Такое как заразу выжигать положено. Чтобы не пользовались случаем, не спекулировали на недостатках.

— Так что же, по-твоему, лучше полеживать или сидеть сложа руки? Чтоб ни тебе, ни людям?

Комлик увидел в окне худенькую падчерицу с книжкой в руках, почему-то ругнулся и погрозил ей кулаком. Девушка, испугавшись, отпрянула от окна и будто провалилась там, где стояла.

— Дело не в том, Иван, что ты за рамы взялся,— сдерживаясь, сказал Михал.— Худо, что в тебе — хочешь или не хочешь — предприниматель растет. Ловкий такой, настырный. Он и намерения твои направит по-своему: где бы стекла или доски найти? С кем для этого познакомиться стоит? Как бы с этим новым знакомым закон обойти? А разве это к лицу рабочему? Предприниматели, комбинаторы хуже лодырей, пьяниц. Пьяницу хоть вылечить можно. Лодырь в хорошей бригаде тоже работать станет. А комбинатор? Он ведь самое чудесное начинание испоганит.

— Спасибо,— злобно усмехнулся Комлик, надел ватник и застегнул его. Кашинская опека, успехи в работе снова делали его независимым.

— Нет, ты, раз на то пошло, послушай,— рассердился и Михал.— Эти предприниматели к самому святому делу прилипают. Что они, скажем, с коллективными садами делают? Тьфу! Получается не коллективный сад, а сборище единоличных хуторов с уборными. Сегодня в троллейбусе разговор слышал. Наши автозаводские судачили. «На рынок,— говорит,— Таечка, ездила. Валялся негодный лук, так свезла». — «И сколько взяла?» — «Двадцать, Таечка».— «Смотри ты, и у меня где-то валяется…» И всё про базар! «Купила» да «продала». А домовладельцы новоиспеченные? Один полчаса расписывал, как ему хитро печь сложили. Ни слов, ни похвальбы не жалел. И секретом похвастался. Притащил, говорит, целый мешок стекла со стройки. А печник его в под положил. Теперь, говорит, корочка в хлебе румянится и сверху и снизу. И так полчаса битых, хоть хлеб, конечно, в магазине покупает. Что тут от рабочего?

— Но и жуткого ничего нет. Разве кому мешает, что у него хлеб вкусней? Вон некоторым мои куры глаза колют. Они, как и ты, под всё теорию подводят: развел, мол… А они что, краденые или я торгую ими? Я сам их потребляю. И, может, магазинных курей, что в холодильнике побывали, вовсе есть не могу. Нехай лучше подумают, как бы такой продукт не портить. А что? Разве в наших магазинах мясо? Мочало! Ты поросеночка сам заколешь и всё как следует обделаешь — пальчики облизывай. И выходит: работаешь на себя — предпринимательство, хочешь есть вкусно — мелкособственнические пережитки!

Разговор становился все более тяжелым. Михаловы слова взбаламутили Комлика, и он больше не владел собою, ярость подваливала ему к горлу, душила его. Даже не верилось, что это Комлик — балагур и выпивоха, умный по-своему человек.

Желая немного охладить спор, Михал спросил:

— А почему мясо невкусное, а?

— Не умеем еще по-человечески хозяйничать, вот почему. Хвалимся только…

Комлик отмахнулся рукой и сошел с крыльца.

— Кыш! — гаркнул он на кур, но те не обратили внимания на его крик.— Кыш, чтоб вы сдохли!

— А ежели хочешь знать, в этом аккурат предпринимательство и виновато,— в спину ему сказал Михал.— Не все работают, как для себя. А сам ты, Иван?. Неужто душа у тебя из дикого камня? Не содрогнется от слов, что тут наговорил? Ты же обо всем судишь, будто оно тебе чужое. И почему ты все про еду? Мне аж тошно стало…

Михал презрительно плюнул и вдруг срывка спросил:

— Кто поклеп на Димину сочинил? Ты с Кашиным?

— А что? — всем корпусом повернулся Комлик.

— Говори!

— Ты не пугай, не шибко боязно. В Пинске вон тюрьму закрыли. Стояла, может, сто лет, а закрыли. Что, бают, делалось! Понаехали из кинохроники, из газет. А ты пугаешь…

— Я спрашиваю: сочинял кто?

— Кто подписал, тот и сочинял,— с вызовом ответил Комлик.— Может, критику зажать хочешь? Аль просто своим авторитетом выгородить, как выгораживаешь некоторых из подполья?

«Будто подсвинок паршивый,— думал Михал,— возвращаясь домой.— Его за уши тянешь, а он все равно лезет в корыто с ногами…»

Он почти забыл про заявление, про Кашина, который, как догадывался, не мог остаться в стороне от этого подлого дела. В ушах стояли слова Комлика о подполье, халтурке и вкусной еде. Михал повторял их и кипел от гнева. «Паразит! Вот паразит,— бранился он мысленно. — И вишь, как разошелся, когда пристыдить попробовал. Вишь, куда повернул себя, когда свободу почувствовал и вверх захотел вылезти… Вот паразит!»

Арина сразу заметила, что муж взъерошен, не в настроении, и, как обычно в последнее время, постаралась рассеять тучи. Она положила клубок, вязанье на подоконник и подошла к Михалу.

— Кто-кто, а Комлик ведает, с какого конца ложку брать,—сказала она, неожиданно засмеявшись.— Помнишь, как он кашлял? Когда мы вместе жили в бараке? Помнишь? Выйдет на крыльцо, патлатый, с перепоя, и начинает: «Ахи-ахи!! Аш-шух!»

— Как, как? — улыбнулся Михал, хотя намерение жены отвести его мысли на другое было заметно.

— Ахи-ахи! Аш-шух! — повторила Арина и, как бы откашливаясь, сплюнула.

Михалу понравилось, как мастерски подражает она, и он засмеялся. Засмеялась опять и Арина — то ли от своей удачи, то ли от того, что повеселел муж. Смеялась и платком вытирала слезы, набегавшие на помолодевшие глаза. И то, что еще мгновение назад представлялось Михалу закоренелым, страшным, сдалось ничтожным и обреченным.


4

Неужто он ошибается, и Кашин здесь ни при чем? Оскорбленный его отношением к подполью, к окружающим, убедил себя, будто все поганое плывет от Кашина, и кажется, что это так. Но почему тогда во всем виден «его почерк»? В подборе фактов, в их толковании, в жажде эффектного скандала и крайних мер.

В парткоме Михал узнал: с Ярославского завода пришла телеграмма о никудышном качестве картеров, что поставлял литейный цех. Выведенный из себя, Михал направился искать Кашина.

День был теплый, весенний, один из тех, когда тянет на солнышко, по которому соскучился за зиму. В такие дни мальчишки любят забираться на крыши — ближе к этому солнышку — и там играть. Рабочие, у которых был обеденный перерыв, высыпали из цехов. Отдыхали где кто мог — сидели на скамейках, на ограде сквериков. Некоторые забрались в кабины новых, еще пахнувших краской автомашин.

В кузове грузовика веснушчатая, со вздернутым носиком девушка в красной косынке читала книгу. Остальные, жмурясь от солнца, слушали ее, будто разместились на опушке леса — выехали на маевку и расположились поудобнее.

Михал полагал, что встретит начальника цеха где-нибудь в формовочном или термообрубном, но нашел его в кабинете.

Кашин мрачно сидел за столом в разговаривал по телефону с диспетчером.

— Все в порядке,— цедил он в трубку.— Чаши и редукторы, Клим Васильевич, я отправил. Попусту! Так, так. Попусту, говорю…

Положив трубку, он потянулся к другому аппарату. Скользнув взглядом по Михалу, приказал, уставившись на телефон:

— Аня! Свяжись-ка с Шубиным и передай — пусть позвонит. Сейчас же. Вот так! — И лишь после этого кивнул Михалу.— Чего тебе? Ты же не на этой смене. Спешное что ли?

Из отпуска он вернулся загорелый, подтянутый, шумный. Ощущая здоровье, часто шутил. Приветствуя, бил по руке, будто собирался пить магарыч.

— Ну выкладывай!

— Из Ярославля телеграмму получили. Жалуются на качество картеров. Срам просто… Придется отвечать, Никита Никитич…

Будто забыв про Михала, Кашин побарабанил пальцами по столу, что-то поискал в ящике, но ответил кстати:

— Тот, Михале, не бык, что коровы боится. У нас не одни их картеры. Слышал, о чем с диспетчером разговор вели?

Зазвонил телефон.

— Шубин? — взяв трубку, спросил Кашин.— Как у тебя с редукторами и чашами? Нету? Что значит нету? Давай жми. И отправляй. По три, по пять. Действуй!

Он спокойно положил трубку, откинулся на спинку стула и собрался продолжать беседу. Но тут же раздался новый звонок. Кашин сморщился, словно телефон рвал ему перепонки.

— Слушаю. Не подвезли, Клим Васильевич? Не может быть! Сейчас проверю. Говорите, что нет ни одной? Добро! Через несколько минут будут — отправим. Обязательно.

То, чему невольно Михал оказался свидетелем, возмутило до глубины души, тем более, что нечто похожее он наблюдал на участках и в отделениях.

— Зачем говоришь неправду, Никита Никитич? — сказал он.— Что если взять да подсчитать, в какую копеечку такая расхлябанность нашей стране влетает? Даже диву даешься, как это еще мы богатеть умудряемся.

Кашин встрепенулся, хотел промолчать, но не справился с собой.

— А ты думаешь, кому бы легче было, если б я в правде признался? Тебе шумиха потребна? Ее, будь уверен, подняли бы враз. Неужто ты веришь, что в цехе шасси и вправду нет ни одной чаши? Пусть они это кому другому говорят.

— А что, если нет?

Уловив в тоне и словах Михала решимость, Кашин сердито схватил телефонную трубку.

— Аня! Шубина! Шубин? Отправил? Нет? Кто там у тебя обтачивает их? Какой разряд у него? Шестой? Ну так завтра пятый будет. А если не хочет, пусть в обеденный перерыв работает. И сам стой рядом с ним, пока не отправишь. Понятно? Действуй!

— Давай спустимся в термообрубный,— предложил Михал.— Заодно насчет картеров поговорим.

Кашину захотелось спросить — так, невинно: «А тебе, собственно, зачем идти? Депутатский значок показать? Нет, уж лучше мы сами все уладим. Знаю я эти буксиры, и как козыряют ими после»,— но сказал немного иначе:

— Ей-богу, не могу сейчас, Михале. Вот составлю ведомостичку, тогда спущусь.

Михал тяжело шагнул к столу. Почему-то окончательно поверил: «Он! И с Дорой Дмитриевной только он!»

— Слушай, Никита Никитич,— произнес Михал глухо.— Давай договоримся без обиняков. Честь завода мне дорога. А нравится это кому или нет — десятое дело.

— Ну что ж, добро…

— И если желаешь, давай этот вопрос тоже поднимем на партсобрании. Я против ничего не имею.

Михал шагнул к двери и, остановившись на пороге, стал ждать.

Вылез из-за стола и Кашин. Напоминание о собрании охладило его: делать из Михала Шарупича сызнова рассерженного врага, давать ему лишний козырь теперь было вовсе некстати.

— Ладно, пойдем, раз уж так не терпится самому решать вопросы. Я тоже за коллективное руководство,— сдержанно и веско сказал он.— Только условимся, что и как будем говорить там.

— На месте видней будет,— и на этот раз не согласился Михал.— Выясним, в чем дело, тогда и условимся.

Он дождался, пока Кашин собрался, потом вышел из кабинета и молча двинулся длинным темноватым коридором, на потолке которого и днем горели лампочки. Шагал грузно, но решительно, как человек, которому предстояло преодолеть самое трудное.


5

Собрание прошло бурно, но Михал остался недоволен.

Чувствуя, как и Шарупич, в истории с заявлением нечистую кашинскую руку, Дора болезненно реагировала на критику. Не могла усидеть на месте, бросала реплики и, выступая, наговорила три короба фантастического. Кашин же, наоборот, прикинулся самокритичным, со многим, когда речь заходила о работе цеха, соглашался, обещал не повторять ошибок.

— Были, конечно, промашки. Я учту,— с озабоченным видом повторял он.— Не ошибается тот, кто не работает.

Неприятный осадок оставила позиция Вараксы. Старик чуть ли не горой встал на защиту начальника цеха. Без конца напоминал о плане, что успешно выполнял литейный, и всё ссылался то на один, то на другой незыблемый принцип, против которого не возразишь.

Прокоп же горячился, говорил путано, малоубедительно. Как всегда, когда человек впадает в крайность, он преувеличивал и сам подрывал веру в свою беспристрастность.

— Знаем мы цену таким покаяниям,— изобличал он Кашина.— Но не удержавшись за гриву, не удержитесь и за хвост! Не в моде теперь такие наездники…

К тому же Кашин не ошибся — отпуск сделал свое. О грубости и своевольстве, о его пренебрежении к мнению других, о спасительной штурмовщине говорили, как о том, что было в прошлом, утратило остроту, а значит, непосредственную опасность. Заявление на Димину тоже отвлекло внимание. Показало, что есть сила, которая подпирает Кашина, и что она не только в тех, кто подписал заявление. Замахиваясь на Кашина, слишком на многое приходилось замахиваться. Да не нашлось пока и привычной формулы обвинения, опирающейся на какой-нибудь вопиющий факт. И собрание ограничилось выговором.

Не был Михал доволен и собой. Он собирался сказать, что к Доре нужно относиться очень бережно. Правда, она слишком упорна в своем и настырна в мелочах. Из-за этого наживает лишних врагов. Но это — не вина ее, а беда. И если перегнуть, то, как после войны, снова замкнется в себе, начнет сторониться людей, работать с желанием забыться. Да если она и виновата в чем-либо, то только в одном — не научилась еще взвешивать свои слова и поступки как руководитель. Зато как поначалу повела дело! Исчезла толчея, люди стали спокойнее, деловитее и, сдается, умнее. А главное — полней ощутили радость труда.

А как стало, когда вернулся Кашин? Снова скандалы и снова все врозь начинает идти.

«Штурмы — вещь естественная. Они — в природе нашего производства»,— вот его убеждение. «Там, где есть энтузиазм, стремление к героическому, будут и штурмы…» Но не верьте ссылке на высокие материи. Они не для самого Кашина. На них он ссылается потому, что считает себя политиком, а политику, как уверен, все позволено, если нужно для пользы дела.

Так намеревался сказать Михал. Но, начав говорить о задачах, забыл про остальное. Потому, когда предложил поставить перед директором вопрос о снятии Кашина с должности, это показалось даже странным. Не оценил он и заявление.

Тяжело, если тебя не поддерживают. Получается, что ты как бы разошелся с товарищами и не то поглупел, не то гнешь отсебятину. Тебя не понимают и не хотят понимать, как чужого. Михал попробовад быть самокритичным. После собрания много и долго думал. Всё ли он, действительно, взвесил? Не ослепила ли его неприязнь к Кашину? Пристрастие к Доре? Но совесть упрямо твердила свое: «Да, взвесил. Нет, не ослепила!» Стало быть, несмотря ни на что, приходилось держаться прежнего…

Принял смену Михал в дурном настроении. Оглядел электроды, проверил шлак в печи, ферросплавы, отдал приказ поднять температуру, а мыслями всё был на собрании. Металл будто нехотя вместо серого цвета стал приобретать небесный. Обычно за этим Михал наблюдал как бы с открытым сердцем, был нем, глух к остальному. А вот сегодня и это не могло собрать внимание в одно.

Подождав немного, он взял пробу и сердито сообщил мастеру, что плавка готова.

— Неужто, дядька, всё на глаз да на слух? — поинтересовался, проходя мимо, молодой, смахивающий на цыгана, рабочий.

Его слова сдались забавными.

— Нет, брат ты мой,— оживился Михал.— И на вкус. Не веришь? Ей-богу!

Позванивая, как трамвай, подошел тельфер, подставил косш под сливной желоб. Подручный взялся за штурвал — печь начала крениться. Стало видно, что она полная и ей тяжело. По желобу в ковш полился огненный ноток.

Шутка, которой Михал перекинулся с молодым рабочим, подняла настроение. Он собрался было позвать подручного и позубоскалить с ним насчет этого, но увидел рядом Кашина.

— Вкалываем? — спросил тот, чтобы начать с чего-нибудь.

— Работаем помаленьку.

— Не думалось мне, Михале, что забыл ты о нашем прошлом,— деланно зевнул Кашин.— За что ты меня вчера насмерть свалить хотел? Не враг же я!

— Правда дороже прошлого. Да и его ты разделил на свое и наше.

— По-моему, чтобы правду высказать, надобно подходящую минуту найти. Чтобы конъюнктурой не попахивало.

— Партийное собрание и есть такая минута в любое время.

Михал знаком руки показал, чтобы вагранщики подавали металл, и, желая положить конец ненужному разговору, добавил:

— Я тебе в лицо скажу, Никита Никитич. Неважные твои дела, хоть и выговором отделался. Не шибко я верю, что ты исправишься. Все равно придется выступать и против порядков, которые ты в цехе завел, и против тебя лично. Помни это на всякий случай. А коли еще терзать людей по привычке попробуешь — пропал. У нас не добьюсь — до горкома, до ЦК дойду. Никакие увертки тогда не спасут. Нехай пока и посчастливилось тебе: живуче еще оно, старое. Не было скандального случая, не подобрали артикула, статью, вот и вывернулся. Просто за отношение к людям не привыкли еще карать. Потребен скандал с криминалом. Но не бойся — научимся наказывать и таких пакостников… А сейчас иди, не хочу говорить с тобой больше.

— Давай вали,— не моргнув, проглотил пилюлю Кашин.— Но я не ссориться пришел. Я же признал ошибки. И еще скажу: в народе о батьке по сыну судят. Иди погляди, сколько металла подшефные привезли и кто на первой машине приехал.

Он ухмыльнулся и протянул руку. Но Михал не подал своей, хоть и чувствовал: пороху у Кашина хватает, да есть и опора.

С желоба в ковш лился огненный, вязкий чугун. Над ним трепетало живое оранжевое марево, в котором подскакивали и взрывались искры.

— Углерода многовато,— сказал подручному Михал.

Электроплавильная печь приняла новую партию металла, и Михал сам взялся бросать в ее огненную пасть стальные брикеты. Когда закончил присадку и вытер мокрый лоб, заметил Алексеева. Переминаясь с ноги на ногу, механик улыбался ему, будто только что узнал Михала.

— Что, и в валенках холодно? — пошутил он.

— Как водится,— поглядел Михал на подшитые, кое-где обожженные валенки.— Вчера мой подручный литров пять воды за смену выпил…

Он пожал поданную руку и уловил запах водки.

— Действительно, достается вам…— согласился, помолчав, Алексеев, стараясь, однако, не дышать на Михала.— Плавильщики как аппарат перегонный… Всё в порядке?

— Всё покуда…

Он догадывался — механик подошел неспроста, набирается духу, но раздумывает. Однако запах водки, пикировка с Кашиным, разволновавшая Михала, не позволили поговорить с Алексеевым по душам, начистоту.


ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

В Минск пришла весна. Она словно спускалась на город, ибо началась с центра. Наверное так было потому, что ей помогали люди. После мартовских метелей и мокрого снегопада автомашины со щетками и отвалами сгребали снег на середину улицы, другие машины грузили его на самосвалы, а те вывозили за город. В гололед проспект и центральные улицы посыпали песком, и опять те же машины сгребали, грузили и вывозили желтое месиво в поле. К тому же от домов тоже, поди, шла теплота. Ибо, когда в городе уже поблескивал мокрый асфальт, а в лужицах пробовали купаться взлохмаченные воробьи и вокруг капало, журчало,— за окраинами, в поле еще лежала тихая, нетронутая белизна.

Город хорошел. Не только потому, что небо над ним набирало краски, что все больше кучерявились облака и яснели дали. Не только потому, что прибавлялось тепла и света. Прелесть зимы в чистоте. В городе же зима чистой бывает редко, лишь ночью. Она нарушает порядок, прямые линии, в которых также частичка городской красоты. Весной же все иначе. К городу возвращается его строгий силуэт, очерченность. Во всяком случае, так бывает в Минске.

В начале апреля подули юго-западные ветры. Весна из центра хлынула на окраины, в заводские поселки, а оттуда автомагистралями в белые полевые просторы. Затем подряд прошли дожди, и весна забушевала всюду. И теперь острее уже чувствовалась в поле.

Город как бы вбирал в себя весеннюю прелесть. Его грело сияющее солнце, над ним проплывали кучевые облака и шумели апрельские ветры. На его площади, улицы, мосты, виадуки падали дожди. И, залитый солнцем, овеянный влажными ветрами, омытый дождем, он будто расцветал.

Сосновский, если так можно сказать, подружил с ним. Минск не был для него, чем был, скажем, для Михала Шарупича, связанного с городом всем. Не так часто встречается, чтобы биография человека совпадала бы с биографией народа или родного города. У Михала же аккурат случилось так. И может быть потому он считал Минск самым прекрасным местом на свете и не представлял себя без него. Город был для Михала необходимым и родным, как дом, был его радостью и гордостью. Сосновский же просто привык к нему. Город был ему близок и дорог только потому, что Максим Степанович здесь жил, работал.

Но этой весной Сосновский как-то острее чувствовал красоту Минска и что город нужен ему. Почему? Пожалуй, потому, что душа его была охвачена смятением. И, как ни странно, еще потому, что свой дом без Веры потерял тепло, уют.

Вера знала историю каждой вещи, могла сказать, когда и где купила ее, сколько стоила. Ничего этого Сосновский не помнил, и вещи без жены сдавались чужими. Несчастный, озлобленный на всех, Юрий поведением и видом давал понять, что он, Сосновский, ему неродной. Соня с Леночкой не слушались и тоже отдалялись, в них росли недоверие и черствость, что развивается в детях без материнской ласки. И не было уже в доме ни отдыха, ни мира.

Не ахти ладилось и на заводе. Приходили тоскливые, обидные мысли. «О цене человека судят по его работе и детям. Но, неча греха таить,— ни первым, ни вторым особо пока не похвалишься»,— признавался себе Сосновский.

Только в машине, когда ехал к Вере в больницу, он немного отдыхал душой. Пробуждалась надежда, что все будет отлично, когда она вернется. И, посматривая на залитые солнцем здания, на подсыхающие тротуары, на прохожих, одетых ярко, по-весеннему, он проникался чем-то похожим на умиление. Необъяснимая жалость к себе закрадывалась в сердце.

Первое время, приезжая в больницу, Сосновский жаловался, что ему тяжело, что он устал и тоскует, что в доме всё вверх дном, и когда это только кончится. Но, по мере того как Вере делалось хуже, он стал считать своей обязанностью притворяться беззаботным, довольным и веселым. В его отношениях к жене появилось что-то такое, что бывает в отношениях взрослого к ребенку, которого надо обманывать, чтобы не плакал, и внушать, что все хорошо. Вера, безусловно, замечала его нехитрую игру, догадывалась, что муж скрывает от нее многое, но принимала это как заботы о ней и была благодарна: правда не всегда нужна человеку, особенно больному.

Сосновский входил в палату с улыбкой, клал на тумбочку яблоки, бананы, мандарины и, поцеловав Веру в лоб, довольно потирал руки.

— Где ты это нашел? — удивлялась она, не спуская с него умиленных, но уставших от боли глаз.

— Купил, Веруся,— отвечал он так, будто мандарины и бананы продавались на каждом углу.

— Как дети?

— А что им!

— Отвези половину Леночке и Соне.

— У нас есть. Не обижай нас. Посмотри лучше, что делается на улице. Благодать!

Против больницы на склоне пригорка был разбит молодой парк, террасами спускавшийся к Первомайской улице. На верхней террасе заложили легкое кирпичное здание, над которым озабоченно склонился подъемный кран. Снега в парке почти не было. Посинев, он белел только под кустами. Подростки-липы, рябины и кленики, видимо только осенью посаженные здесь, казалось, встали на цыпочки и тянулись вверх, к синеве. Кроны их были прозрачны, и ветви тонко вырисовывались на фоне неба.

— А у нас новый ординатор, женщина,— сообщила Вера, приподнявшись с подушки и следя за взглядом мужа.— Такая деликатная, с опытом.

— Это очень, очень важно, Веруся,— немного успокоенный натуральным течением жизни, веселел Сосновский.— Самый лучший врач тот, который лечит, когда больной поправляется… А ты поправляешься. И посмотри на улицу. Ехал сейчас по городу — любота! Прижились, Веруся, голуби. Возле гостиницы «Беларусь» — целая стая! На Центральной площади подсыхает брусчатка. Точно как самотканая скатерть. А на ней голуби. Ручные, доверчивые. Ходят, клюют. Взлетят стайкой, снова сядут. Молодцом, что разводят их. У нас на автозаводе тоже не мешало бы…

Да, в город пришла весна.


2

Перед Первым мая Сосновский решил взять с собою и Юрия.

Поднимались они по больничной лестнице медленно, точно должны были идти вот так долго-долго. В вестибюле третьего этажа Юрий, навещавший мать впервые, с тревожным любопытством огляделся: было уютно, бело. Пальмы, кресла в чехлах, круглые столики, картины на стенах, шелковые гардины. Что это больница, напоминал лишь длинный коридор с шеренгой белых дверей да тягучая тишина и запах лекарств. Больных не было видно. Только за круглым столиком с газетой в руках сидел строгий мужчина в серой пижаме — вовсе не похожий на больного. По коридору удалялась женщина в белом халате. В конце коридора было большое окно, и на его фоне фигура женщины показалась Юрию голубой, призрачной.

— Ты возьми это,— передал ему букетик сна борового Сосновский.— Матери будет приятно.

Смутно понимая, что сказал отчим, Юрий взял цветы и покорно пошел за ним. Халат Максиму Степановичу был мал, рукава коротки, и это делало его смешным.

— Разве это халат? — почему-то обратил на него внимание Юрий, думая о встрече е матерью.

— Не могли дать лучшего,— возмутился Сосновский.

— А вы снимите его и накиньте на плечи.

Смущенные, они вошли в палату.

Страшно худая, постаревшая, без кровинки в лице, Вера лежала у окна слева. Юрий едва узнал мать и, растерянный, удрученный, положил букетик на тумбочку возле ее кровати.

— Не целуй только в губы,— слабым голосом предупредила она и ткнула пальцем в щеку — куда целовать.

Юрий прикоснулся сухими губами к месту, на которое она показала.

Не осмеливаясь смотреть на мать, не зная, о чем говорить с ней, он стал пялить глаза в окно, но не в то, которое было рядом с кроватью, а в коридорное — дверь палаты осталась открытой.

По крыше соседнего корпуса пробирался кот. Заметив его, галки, сидевшие на балюстраде, поднялись, сделали круг и, нахохленные, сели на антенну. Однако самые любопытные не успокоились. Снова вернулись на балюстраду и то прохаживались по ней, то, свесив головы, следили за котом, то, атакуя, налетали на него. Воробьи же, отлетев подальше, как ни в чем не бывало, с прежней озабоченностью принялись эа какие-то свои дела.

— Что нового у тебя, Юрок? — спросила Вера.

Он видел, как изменилась мать, но и теперь не мог поверить, что все это серьезно и с нею может случиться более страшное. Вернее, чтобы не думать об этом, он отгонял пугающие мысли. А понимая — необходимо сочувствовать матери, поддерживать ее,— не слишком принимал случившееся к сердцу и даже чуть заскучал, сидя эдесь.

— Ничего, мам,— нехотя ответил он и снова посмотрел в окно.

Его внимание на этот раз привлек самолет, и Юрий стал следить за ним. Небо было безоблачное, голубое, но самолет летел словно в тумане.

— Как Лёдя поживает? Вы встречаетесь, конечно?

— Нет.

— Ну смотри, тебе видней.— И, заметив, что вопросы ее не понравились сыну, перевела разговор: — Мы, родители, часто берем на себя слишком много. А наша обязанность, видимо, проще — воспитывать из вас честных людей дела, и всё. Дальше вы уж сами должны. Пусть говорят свое талант, способности.

— Не говори так много, тебе вредно,— остановил жену Сосновский, удивляясь ее рассудительности.

Ему было больно смотреть на нее такую — с большая лбом, с запавшими глазами, с тонкой шеей и высохшими руками, бессильно лежавшими на одеяле. Когда-то она игриво кокетничая, спрашивала: «Правда, Макс, я похожа на многих красивых женщин? Чем-нибудь, но обязательно похожа. Я это замечала не раз…» Что бы она сказала сейчас, если б увидела себя?

Вера будто прочитала его мысли.

— Ты знаешь, о чем говорила мне ординаторша? Какое, говорит, у вас приятное лицо… Ты не согласен?

— Что ты, Веруся!

— Дай, если у тебя есть зеркальце, Юрок,— попросила она.— А то Макс смотрит на меня, как на чужую, будто еле узнает. Я в самом деле так изменилась? А мне, лишь бы не сглазить, куда лучше. Даже захотелось домой. Хотя бы на праздник. Человек, наверно, потому и человек, что у него всегда надежды, желания…

Она устала, и веки у нее смежились сами собой. Лицо окаменело, как неживое.

Вера словно поумнела, повзрослела в своих отношениях к другим. И это пугало не меньше, чем ее вид. «Неужели, как обычно, перед смертью?» — со страхом подумал Сосновский.

Сочувственно сморщившись, он погладил руку жены и отвернулся от кровати. Нет, она была очень дорога ему и теперь, малознакомая и — неча кривить душой — страшная. Что он мог любить в ней? Ее худое, поузевшее лицо, на котором трудно уже найти милые черты? Или ее изможденное беспомощное тело? Конечно, нет! Но он все же любил ее — не память о ней, не ее прежнюю, а ту, которую видел перед собой. Сосновский склонился над женой и снова поцеловал ее.

Вера открыла глаза и благодарно улыбнулась ему.

— Мне кажется, Макс,— сказала она,— когда я вернусь домой, мы будем с тобой жить лучше, чем жили. Тебе прислали пропуск на трибуну?

— Прислали, Веруся.

— Возьми Леночку и Соню… А Шарупичам передай, что я прошу простить меня. Все стараются, чтобы лучше было. Но не у каждого выходит лучше… Почему это так, Макс? Ты думал об этом?..

Кое-что казалось подозрительным. Вера, например, замечала, что последнее время муж приходил в те дни, когда посещать больных не разрешалось. Вчера, вопреки правилам распорядка, пустили Татьяну Тимофеевну, которая принялась горячо убеждать, что Вера выглядит чудесно. «Вы поправились, Верочка, заметно поправились!» — повторяла она, намекая этим, что болезнь ее, мол, не опасна, ибо больные раком худеют катастрофически, и в то же время торопливо подносила платок ко рту. А вот сейчас пришел сын. «Неужели прощаются?»

Делалось жутко. Но появлялись другие мысли, и страх отходил.

На самом деле, что удивительного, что для главного инженера автозавода больница делает исключение? Макс любит ее и теперь. Она чувствует это, видит по тому, как он горюет о ней. И разве удивительно, что он привел с собой Юрия? А Татьяна Тимофеевна верна себе. И, сочувствуя, не забудет влить ложку дегтя. Такая уж натура. Передавали, что не так давно она спросила у своей больной подруги: «Тебя, Люся, давно оперировали? Неужто два года назад? Смотри ты! А мать моего Кашина всего год прожила после такой операции…» Доре Диминой сочувствовала так: «Большие ноги у вашей Раечки. Правда? Хотя ничего. Моя работница тоже сороковой размер носила…» Бог с ней, с Кашиной!..

— Ты думал об этом? — переспросила Вера у мужа.

Сосновский кивнул головой и погладил ее руку.

— Вот какие у меня мужчины, Ниночка! — похвалилась Вера соседке, лежавшей напротив.— Нравятся?

— Не нужно так много говорить,— мягко, но слишком поспешно попросил Сосновский.— Нас ведь в другой раз не пустят.

— Хорошо, Максим, — послушалась она. — Хоть… хоть я и не маленькая…


Боль, сдавалось, то пронизывала насквозь, то разрывала живую ткань мозга. В ушах непрерывно шумело. И этот шум также причинял боль, надрывая сердце. Но Вера не стонала и даже делала вид, что спит. Она боялась, чтобы ее перевели в изолятор или не сделали укол, после которого потеряешь сознание. Первое и второе сейчас казалось концом. И, наоборот, верилось: пока она здесь, в палате, среди знакомых, пока чувствует эту боль и думает о своем, ничего ужасного с ней не случится. Да и как оно случится, раз ты все видишь, слышишь, осязаешь, если вокруг тебя живые люди.

Но когда няня потушила свет и словно растаяла в дверях, силы вдруг оставили Веру. Понимая, что, лежа на спине, она не вытерпит и закричит, Вера отчаянным усилием заставила себя повернуться на бок, сунулась лицом в подушку и закусила зубами наволочку.

Так, борясь с болью, она пролежала около часа, потеряв ощущение времени.

О чем она думала? Мысли всплывали неожиданно, без видимой связи. А если и была какая-то связь, то только в одном: все, о чем думала Вера, так или иначе касалось ее самой. Вспоминался Юрий, и она горевала, что сын в жизни беспомощен без нее. Что он может сам? Его же сразу затукают. А она, вместо того чтобы воспитать в нем самостоятельность, опекала его, как младенца.

Вспоминались первый муж — скучный дома и одержимый на работе, роман с его начальником, и ей представлялись далекие картины. Потом мысли незаметно переходили к Сосновскому, и горькая утеха заслоняла всё: он добрый, любит ее, жить с ним легко. А она? Если над мужем нависала беда, делалась преданной, полной забот в хлопот о нем. Когда же опасность миновала, снова начиналось прежнее: мелкое соперничество, желание поставить на своем, сделать так, чтобы муж служил семье, не считаясь ни с чем.

На ум приходили дочери, а с ними и собственное детство. Ее отношение к родителям, кажется, было более теплым, чутким. А как все это необходимо матери, отцу, дорого им! Соню с Леночкой нужно еще наставлять и наставлять. Потому она обязана жить, жить, чтобы исправить свое никчемно и позорно прожитое житье. Первый муж упрекал ее когда-то в эгоизме, в гаденьких, только своих расчетах. Но тогда она отвечала ему, что делает это для блага семьи, сына, что она не героиня, а простая женщина, мать. И вот — пожалуйста!.. Лучшие чувства, материнскую любовь она истратила бог весть на что! И нечего обманывать себя — сын растет безвольным, самолюбивым приспособленцем. Дочери — избалованными ленивицами. А сейчас, когда пришли просветление и мудрость… Неужели поздно?..

Где-то за полночь издалека неожиданно долетели торжественные звуки. Они ударились в окно с упругим апрельским ветром, и стекла отозвались на них мелодичным дрожанием. Вера напрягла слух и догадалась — на Центральной площади начиналась подготовка к параду. Наверное, кроме оркестра, были выведены и войска, потому что эти звуки вдруг наглушило «ура». Оно катилось, стихало, взрывалось вновь — сильное, дружное, протяжное, Потом грянуло торжественно-радостное «Славься», и прозвучала заливистая трель горнов — «Слушайте все!» Этот трепетный, поднятый на высокие ноты сигнал острой болью отдался в голове. Боль была такой пронизывающей, жгучей, что Вера не смогла ужо перемочь ее.

— Няня! — крикнула она.— Няня, мне дурно! Идите сюда!..

Но никто не пришел. Подождав минуту, Вера позвала опять. Однако, скосив глаза на соседку, поняла: ее не слышат и, наверное, не услышат. В страхе она крикнула в третий раз. Но теперь почти не услышала своего голоса и сама. Да и с площади долетели новые раскаты «ура». Дробно и часто ударили барабаны. Грянул и долго не смолкал марш — войска двинулись парадом.

Затем все повторилось снова. И когда второй раз ударили литавры и раздалось «Славься», ослепленная мгновенным всплеском света и наступившей тьмой Вера ужаснулась — не мысленно, а существом: спасения не могло быть.


3

Когда Сосновскому сообщили о смерти Веры, время для него как бы остановилось. А на кладбище, когда на опущенный в могилу гроб он бросил горсть земли, время исчезло совсем, его не стало. И, возвращаясь на завод, Сосновский недоуменно глядел на все, что творилось вокруг. Приметы же того, что время все-таки идет своим чередом, вызывали даже тупое удивление.

Медленно, от одного электрического фонаря к другому, двигалась аварийная машина с высоко поднятой корзиной. Стоя в ней, как матрос на салинге, монтер отключал гирлянды разноцветных лампочек и бережно опускал их в кузов. Второй рабочий снимал и свертывал флаги.

Сосновский попросил Федю ехать медленно, и их обогнал грузовик с транспарантами.

Улица после праздника вообще наводит грусть. Жаль вчерашнего: знамен, блеска, праздничного убранства. Остро чувствуется — что-то безвозвратно отошло, перейден какой-то рубеж, и нужны новые силы на новое. Убитого же горем Сосновского виденное еще и поражало: «Веруси нет, а жизнь как шла, так и идет. Как это так?» Но одновременно улица, сбрасывающая с себя праздничное убранство, чем-то импонировала Максиму Степановичу.

На завод торопились рабочие. Многие шагали с книжками, с тетрадками. «После работы — сразу в школу», — тоскливо думал Сосновский.— Всё, как всегда… А Веруси нет…»

Ночью, видимо, было холодно и туманно: асфальт на проезжей части и тротуарах был сух, а под деревьями и водосточными трубами темнели мокрые пятна. Но с юга долетели раскаты грома — первого в этом году. Глухие и сдержанные, они перекатывались где-то за заводом, и всё, притихнув окрест, ждало, когда гроза приблизится.

Вылазил Сосновский из лимузина под первыми каплями. А когда сбросил плащ в кабинете, на дворе уже лил дождь. Крупные капли бились в стекла окон и текли вниз, как по чему-то масляному. Сосновскому стало так дурно, что в холодном поту он распахнул окно.

В этот момент слева, а потом над самой крышей что-то гневно ухнуло и раскатилось сухим дробным треском, будто кто-то рвал огромное полотнище, растянутое по небу. А когда разорвал, в разрыв хлынуло как из ведра. Сосновский жадно вдохнул свежий воздух и вынужден, был взяться руками за подоконник. Потянуло подставить голову под дождь — пусть льет на волосы, на лицо, пусть течет за воротник, может быть, хоть чуть-чуть остудит невыносимый жар, что жжет грудь.

Сосновский высунулся из окна. Увидел, как в лужах на асфальте всплывали и лопались пузыри, подумал, что дождь, значит, надолго, и почему-то застыдился своего вида, того, что делал. Но, закрыв окно, вновь почувствовал дурноту и смертельную тоску. «Чего я стыжусь,— с тупым удивлением подумал он,— своего горя? Как это дико — человек стыдится своего горя или радости!» Будто желая кому-то доказать, что это действительно противоестественно, Сосновский опять распахнул окно и, не находя себе места, стал мыкаться по кабинету.

С жуткой явственностью вспомнил, как последний раз сидел с Юрием в больнице. Представилась Вера, ее тонкая шея, худое исстрадавшееся лицо. Такое худое, что улыбка напоминала оскал. А потом? Лицо окаменело в суровой отчужденности, будто Вера не могла простить случившегося ни себе, ни другим. «Наверное, мучилась!.. — Сосновский попробовал представить себе, как умирала жена.— Была и нет! Мгновенно! И ничего не осталось, кроме дочерей да Юрия».

Послушный безмерной слабости, он подошел к столу и опустился в кресло. «Ничего!..» Понял, что заболел сам. Будто не своей рукой нажал кнопку звонка и, словно слышал его впервые, внимательно, чуть ли не с любопытством, прислушался к его далекой трели в приемной.

— Директор у себя? — точно посторонний, спросил он, когда в дверях появилась секретарша, и по ее виду догадался, как плохо выглядит сам.

— Его вызвали в Совнархоз,— стараясь говорить, как всегда спокойно, ровным голосом ответила она и неуверенно достала из рукава блузки платочек.— Вы мокрый, Максим Степанович!

Он провел ладонью по щеке, по волосам. Подумал: платочек секретарша достала, чтобы вытереть ему лицо, и, бог знает, который раз в этот день испуганно удивился.

— Мне немного нездоровится,— виновато признался он. — Передайте, будьте добры, Феде, пусть подъедет.


Дома, кроме работницы, никого не было. Федя помог ему раздеться, лечь в постель и позвонил в заводскую поликлинику — вызвал врача. Когда, повертевшись в передней, он ушел и Сосновский услышал, как работница заперла дверь, тоска с новой силой сжала грудь. «Один. Ныне и присно один! Веруся, Веруся!..» — мысленно, словно молясь, пожаловался он и в изнеможении закрыл глаза.

Теперь Сосновский слышал только звуки и по ним представлял себе, что делается в доме. Вот в коридоре раздались шаги. Это шла работница. Она тоже, по-видимому, обессилела от пережитого и непривычно шаркает ногами. Вот слабо скрипнули в столовой дверцы буфета и зазвенело стекло. Это работница брала стакан, чтобы принести ему воды. Вот что-то упало и разбилось. Это — стакан. Наступила тишина, а потом послышался шорох. Работница, видимо, просто ногою стала сгребать осколки — шах-шах-шах. И столько растерянности и тоски было в этих однообразных звуках, что становилось невмочь.

«Один… С кем поделишься? Кто поддержит? Успокоит?..»

Давно, когда ему было всего двадцать пять, случилось так, что он потерял старых друзей и уже не приобрел новых. Потерял всех и почти сразу. Одних арестовали, над другими нависло пугающее подозрение, третьи сами стали сторониться его. А он? Потужил, потужил да и взял за руководство, как казалось, самое мудрое правило: лучше всего — отвечать за себя одного и по возможности учиться на чужих ошибках…

Правда, по натуре он был общителен. Его тянуло к людям, влекли компания, споры. Он даже думать любил на людях и сам себе казался умнее. Хотелось дружить, жить в сутолоке, чувствовать локоть товарища, помогать кому-нибудь, зная, что тебе тоже помогут. Но именно закон дружбы: дружить — стало быть помогать друг другу — как раз и пугал. Чужая душа — потемки. А что, если?.. Враг коварный, двудушный и на успехи страны отвечает борьбой. Опять же ошибки. Кто гарантирован от них? И где граница между ошибкой и предательским ходом?.. Так в Сосновском укоренялись настороженность и подозрительность, подтачивавшие основу дружбы. Он замыкался в себе: из-за дружбы можно было стать без вины виноватым, нести ответственность за то, что не рассмотрел действительно виноватого. А кому это нужно? Лучше уж отвечать только за себя!

Шли годы, страхи постепенно отходили в прошлое, но дружбы, даже с теми, кто нравился, пробуждал симпатию, не возникало. Да и потребность в ней как-то притупилась: в официальных деловых отношениях с окружающими было что-то удобное, было меньше забот — спокойнее.

Правда, это не мешало Максиму Степановичу завидовать людской дружбе, особенно непосредственной, искренней у простых людей. В минуты добродушия он мечтал о неразлучном друге, но в то же время вовсе не старался искать его и даже избегал. И лишь теперь, в минуты отчаяния и горя — вся трагичность и позор этого раскрылись Сосновскому.

«Один! Совсем один!..»

Зазвенел звонок, работница прошаркала по коридору, Послышались приглушенное покашливание мужчины и встревоженный женский голос — спрашивали о нем. По голосу и покашливанию Сосновский узнал Диминых.

Их приход тронул его — глубоко, до желания заплакать, как может тронуть обессилевшего, больного человека. Но это показалось стыдным: сам то он не больно поддерживал Димину. Сосновский нахмурился, положив руку на лоб. «Ладно… По чину положено проявлять чуткость…»

Они вошли озабоченными, даже испуганными. Не зная, что делать, Димин пододвинул к постели стул и тут же сел. Дора, поправив одеяло, осталась стоять, опираясь на его плечо.

— Позволь похозяйничать у тебя,— сказал Димин и посмотрел на жену.— Пусть она работницу проконсультирует. Им, женщинам, многое видней. Пускай договорятся.

— Пожалуйста,— согласился Сосновский, ожидавшим иных слов.

— Врача вызвали?

— Да.

— Тогда крепись… А ты, Дора, ступай…

Он уже распоряжался, и это получалось у него как-то натурально, точно иначе и не могло быть.

Сосновский видел: Доре тоже тяжело. Что-то приглушив в себе, оттолкнувшись от плеча мужа, она незаметно взяла с тумбочки корзиночку с вязаньем, Верины пяльцы и вышла.


4

Через неделю доктор посоветовал Сосновскому подниматься с постели, а потом и выходить на воздух. Голова еще болела, особенно затылок, по которому как будто сильно ударили. Опротивели лекарства — омерзительно горькие порошки, таблетки. Уколы с каждым разом казались болезненней, ужасно наскучило лежание. Но в то же время не хватало сил и начинать жизнь заново. Да и нитей, которые связывали бы Максима Степановича с нею, осталось мало — дочери да, пожалуй, еще Димины, которые стали заходить к нему ежедневно.

Сосновский примечал, как постепенно исчезали вещи, что могли напомнить о жене, как в квартире устанавливался другой порядок, не такой строгий, как при Вере. А тем временем Димин все настойчивей заводил разговор о делах. Сосновский понимал, для чего все это, горько улыбался, но незаметно для себя постепенно успокаивался.

И все-таки начинать жизнь сызнова не мог. «Как же без Веруси?..» Только при ней дома он был самим собой, делал, что хотел, говорил, что было на душе, не оглядываясь. Пусть Вера не всегда понимала его, пусть были ссоры, но зато она оставалась единственным до конца преданным ему человеком.

Кто заменит ее? Никто! Теперь он один. Димин твердит, что забвение и счастье в труде. Понятно, сейчас без труда никак нельзя. Но ведь и сейчас обстоятельства будут сильнее тебя и ты часто будешь вынужден делать не то, что считаешь необходимым. В труде — субординация, ты начальник или подчиненный…

Как-то раз он попробовал объяснить это Димину и раскаялся. Тот помрачнел.

— Нет, дружище,— глухо сказал он, не обращая внимания на знаки жены.— Это, кроме всего, нечестно. Верить не хочется, что ты был и остаешься разорван надвое — на работника и человека.

— А если приходилось?..

— Значит, ты был не на своем месте. И не оправдывайся: тебя не разрывали, а ты сам раздвоился.

— Ну вот, я так и знал… — начал и запнулся Сосновский. От волнения его залихорадило.— Извини, но так рассуждать может лишь позер или ограниченный человек.

— Позер? — недоуменно спросил Димин.— А впрочем, куда нам тягаться с терзающимися интеллектуалами, для которых последовательное служение одному — всегда ограниченность.

— Не нравится?

— А это вовсе мило…

— Петя! — перебила его Дора, выразительно поводя строгими глазами.

Прежде Сосновский долго не мог бы простить себе откровенности: и сунуло же меня! А теперь, хотя и бранил себя, чувствовал облегчение. Злое, мстительное облегчение.


Наутро, одевшись потеплее, он пошел проводить дочерей в школу.

Воздух показался ему хмельным, ударил в голову, опьянил. Обрадованные Леночка с Соней, ухватившись за отцовские руки, защебетали об учительнице, уроках, а он, удивленный, как скоро они перенесли горе, еле поспевал за ними и, шагая, как пьяный, мало понимал, что говорили ему дочки.

Липы вдоль тротуаров уже зеленели — весело, обещающе, хотя листья были еще маленькие, словно гофрированные, и не зеленого, а салатного колера. Небо было высокое, мерцающее, и казалось — свет льется на землю из всей его голубизны.

Дав на прощание, как когда-то жена, денег, чтобы девочки купили себе лакомств в школьном буфете, Сосновский пошел назад. От слабости плохо сгибались ноги, хотелось передохнуть. Проковыляв квартал, он насмотрел скамейку и сел. Увидел и чуть узнал Лёдю, которая, потупясь, шла по тротуару с книгой.

Даже в пальто было видно, как изменилась ее фигура. Походка потеряла упругую девичью легкость: Лёдя шла как бы нехотя, не зная куда. Пожелтевшее лицо с заметными теперь скулами выглядело застывшим и плоским. Прежними были только тяжелая коса, переброшенная на грудь, да большие серые глаза, которые Лёдя, поравнявшись, испуганно вскинула на Сосновского. По косе он и узнал ее.

— Шарупич, вы? — невольно вырвалось у него.

Лёдя не ожидала, что Сосновский заговорит с ней, и остановилась не сразу. Но когда остановилась, лицо мгновенно стало решительным и жестким: она, видимо, свыклась со своим положением, но гордость все равно заставляла каждую минуту быть готовой к обороне. К тому же человек свою обиду переносит и на близких своего обидчика.

— Да, я! — с вызовом ответила она.— Не узнали?

— Вы так изменились.

— Было от чего.

Слабость делала Сосновского чувствительным. Подурневшая и, конечно, несчастная Лёдя растрогала его. Потянуло поговорить с ней, в чем-то оправдаться, ублажить, примирить с непримиримым.

— Вы торопитесь куда? — спросил он, боясь, что она уйдет.

— Как всегда… А вам-то, собственно, что?

— Может, присядете? — Он приподнялся и, хотя необходимости в этом не было, подвинулся, освобождая место.— Давайте побеседуем.

— С вами? О чем?

Но она все-таки послушалась. И едва села — утратила воинственность. Положила книгу на колени, оперлась локтями на нее и уставилась в землю. Она и впрямь не знала, о чем говорить с Сосновским. О чем? С Юрием было кончено, а значит,— кончено и со всей его семьей. Но где-то в глубине Лёдя еще продолжала удивляться: как это всё случилось? Как могло случиться? Это было просто невероятным. И все же… где-то в той же глубине таилась неясная надежда.

Вчера вечером она зашла в комнату, где занимались Евген и Рая. Они сидели за столом обок — Рая молча писала, Евген наблюдал. Как, наверное, хорошо было им заниматься и чувствовать близость друг друга. Услышав, что она вошла, ни Евген, ни Рая не шевельнулись; они жили тем, что делали, и близостью, которой не нужно было стыдиться. Так же они, верно, сидели бы, если б вошли отец или мать. В отношениях Киры с Прокопом тоже почти нет уже такого, что надо прятать от других. А вот в ее отношениях с Юрием очень часто было что-то неравноправное, зазорное. Они не стремились, чтобы их отношения поняли и приняли другие. А ежели бы поняли?.. О-о!..

— У нас большое горе, Лёдя,— пожаловался Сосновский, которому сначала не понравилась ее ершистость (независимость виноватого вообще оскорбляет). Однако потом его снова смягчил угнетенный вид девушки.

— Я слышала и сочувствую,— не подняла глаз Лёдя. — Но должна сказать вам, что такой черствой… и беспощадной женщины, как Вера Антоновна, я не встречала — и, пожалуй, никогда не встречу.

— Это неправда! Перед смертью она вспомнила вас, говорила с Юрой…

— Со страху?

— Так нельзя… Это почти палачество!

— Палачество?.. А ваш Юрка? Человек без обязанностей, себялюбивый трус. Вот кто палач! И таким его сделали вы и она!..

Чтобы остановить ее, Сосновский протянул было руку, но Лёдя не позволила дотронуться до себя и вскочила. Собралась сказать что-то еще более резкое, но чуть не заплакала и кинулась прочь.

Растерянный, обиженный, он встал, и, чувствуя, что так расстаться нельзя, заторопился вслед. Но она ждала этого и, боясь, что он догонит, побежала.

Задыхаясь, Сосновский остановился, посмотрел вокруг, не наблюдает ли кто за ним. На противоположной стороне улицы увидел девчат, которые подталкивали друг дружку локтями и прыскали со смеху, прикрывая рты руками. «Надо мной или нет?» — смешался он и пошел навстречу синему с кабиной, как у автобуса, самосвалу, ехавшему по улице. Это был МАЗ-500 — одна из четырех машин, собранных в экспериментальном цехе для испытаний.

Шофер узнал главного инженера и затормозил. Сидя в привычной позе — правая рука на баранке, левая, с закатанным по локоть рукавом, на опущенном стекле дверцы,— он ждал, что ему скажут.

— Ну как? Много накрутил? — спросил Сосновский, украдкой поглядывая на девчат.

— Двадцать тысяч.

— Мало, очень мало. Есть жалобы?

— Сидеть неловко, товарищ Сосновский. Тормозные барабаны неважные. Жесткости и прочности маловато. Подвески у дизеля слабые. Если так пойдет, еще на несколько лет хватит…

— Почему на несколько лет? — не дошло до Сосновского, который, глядя на левую руку шофера, загоревшую больше, чем правая, не переставал думать о Лёде и девчатах.

— Многое доводить придется,— пояснил озадаченный шофер и убрал руку со стекла.

Чтобы не выглядеть странным, Сосновский отпустил шофера, передохнул и вернулся на тротуар. Девчата, смущавшие его, ушли, да и смеялись они, скорее всего, не над ним.

«Подозрительным стал, и раздражает все, как Верусю…» — подумал он, понимая, однако, что не это сейчас занимает его.


ГЛАВА ВТОРАЯ


1

Лёдя прибежала домой, дрожа от возбуждения и гнева. Но матери не призналась, когда та, как обычно, замечая всё, спросила, что с ней.

— Ничего, мама, просто бежала, торопилась. У меня ведь тысячи по английскому еще не сданы,— показала она книгу.— Кира всего на день дала.

Арина знала, как много работает дочка, как тяжело ей в срок сдавать вот эти тысячи и, особенно, чертежи. Евген даже помогает ей. Но сейчас Арине вдруг почудилось, что Лёдя торжествует по какому-то поводу, хотя и скрывает это.

— Может, доченька, съела бы чего-нибудь сперва? — спросила Арина, надеясь, что, сев за стол, Лёдя разговорится.

— Нет, мама, не хочу,— отказалась она. Но через минуту пришла с книгой на кухню, попросила ломтик сала, хлеба и, аппетитно жуя, принялась за английский.

— Много их осталось тысяч-то? — жалея ее, поинтересовалась Арина.

— Двенадцать, мама.

— Ай-яй-яй!

— Это не так уж много…

Она доела сало, хлеб, вытерла губы полотенцем и пошла назад в комнату. Села за стол, сжала виски ладонями и стала учить.

На кушетке перед сменой отдыхал Евген. Чувствуя на себе его взгляд, Лёдя не могла сосредоточиться. Мешало и возбуждение. Из головы не выходил разговор с Сосновским, думалось о Юрии, о будущем ребенке. Что делать? Нужна же какая-то определенность, а ее — к чему обманывать себя — не было и нет. Юрий бросил ее или она Юрия? Они даже, в сущности, не объяснились! Видишь, что говорит Сосновский... А разве можно забывать о ребенке? Лёдя боялась его прежде, чем страшноватой неизвестности. Но материнское чувство постепенно делало свое — она привыкала к ребенку, он становился дорогим ей, и Лёдя чувствовала, что с днями будет еще дороже.

Загрузка...