Для иностранных интеллектуалов дружба с Советами была статусом, который подлежал утверждению, возможно и посредством переговоров. Для советской стороны это было частью коммунистической стратегии разделения на врагов и друзей, занявшей чрезвычайно важное место в большевистской идеологии и практике. Немало усилий было потрачено историками и публицистами на то, чтобы понять, каким образом большевизм и сталинизм определяли своих врагов, поскольку это могло бы многое рассказать о природе режима и дать возможность сравнить его с другими системами{743}. В случае же иностранных гостей данный вопрос особенно важен, поскольку представление о связи между внешними и внутренними врагами всегда присутствовало в политической культуре раннего советского периода, а позже стало центральной, даже определяющей чертой Большого террора. Однако обратная и не менее показательная сторона медали (отношение режима к друзьям) практически не рассматривалась в научной литературе. Тем не менее обе стороны этой медали заслуживают внимательного изучения как единое целое. Друзья, как и враги, дают ключ к пониманию советской истории, к тому же те и другие были тесно связаны между собой. Пожалуй, здесь уместно отметить, что оппозиция Карла Шмитта «друзья — враги» — наиболее известная в этом контексте политическая теория — была разработана благодаря радикальному этатизму и коллективизму «проповедника крайности» в условиях «межвоенной конъюнктуры»{744}.[64]
Даже когда советские руководители поделили мир на «белое» и «черное», категория «друг/враг» применительно к иностранцам оставалась весьма условной. К друзьям почти всегда относились как к потенциальным оппонентам, а в крайне правых, фашиствующих антагонистах, наоборот, видели возможных друзей. Официальная дружба, как и преследование и уничтожение врагов, приняла гигантские масштабы. Великие западные интеллектуалы, сочувствовавшие советскому строю, становились знаковыми фигурами для советской культуры; однако их переводили и цензурировали, «приручали» и контролировали в такой степени, чтобы при случае они не могли своими выступлениями навредить советским мифам о самих себе. Классификация друзей и врагов была важным слагаемым при подсчетах достоинств и недостатков двух систем в их соревновании в предвоенный период, потому что друзьями руководили советские органы и предварительным условием настоящей преданной дружбы было безоговорочное признание превосходства советского социализма. Западные друзья были окружены восторгом и даже обожанием, которые свидетельствовали об их особом месте в советской мифологии. Однако друзья могли в одночасье стать врагами, если отказывались публично признать превосходство социализма. Можно немало узнать о цивилизациях, как, впрочем, и об индивидах, лишь по тому, как они выстраивают отношения со своими врагами и друзьями.
В 1932 году в книге, озаглавленной «Глазами иностранцев», массовой советской аудитории были представлены выдержки из произведений зарубежных писателей и журналистов о Советском Союзе. Вступительная статья к сборнику имела поразительное название: «Друзья и враги о СССР»{745}. Разделение на друзей и недоброжелателей было представлено исключительно в черно-белом ключе, что неудивительно. Однако в практике советской культурной дипломатии присутствовало и немало оттенков серого. Неопределенность, лежавшая в основе якобы очевидного разделения на врагов и друзей, приобретала большое значение для тех, кто собирался поехать в СССР. Начать с того, что марксистско-ленинская идеология рассматривала интеллигенцию как прослойку, вечно колеблющуюся между противоположными лагерями пролетариата и буржуазии, поэтому интеллектуалы, находившиеся между классами, теоретически могли быть втянуты в орбиту рабочего класса. Советская культурная дипломатия активно пользовалась этим идеологическим каналом. В плане распределения ресурсов или увеличения числа приглашенных чиновники всегда старались заранее определить уровень дружелюбия или враждебности намеченных гостей по их высказываниям и публикациям об СССР, что делало возможным появление многочисленных оттенков серого. В глазах советских чиновников статус иностранца отнюдь не был постоянным: друзья могли стать врагами, но некоторые враги могли быть «нейтрализованы» или даже по возможности обращены в сочувствующих. В результате получалась специфически советская смесь весьма растяжимых и условных классификаций внутри радикально-манихейского мировоззрения.
Разделение на врагов и друзей советского государства, будучи примененным к иностранцам, не всегда полностью совпадало с другим важнейшим делением — на «своих» и «чужих». Являясь иностранцами, и беспартийные интеллектуалы, и даже самые ревностные из друзей Советского Союза не могли стать до конца «своими». Луначарский мог называть Анри Барбюса в 1927 году «наш человек» — брат, друг и товарищ — отчасти потому, что тот был членом коммунистической партии, а также потому, что писатель действительно хотел лично поддержать большевиков{746}. Гораздо чаще можно было встретить высказывания, подобные словам председателя ВОКСа Федора Петрова, сославшегося в 1930 году на сочувствующих визитеров, которые не отказывали себе в удовольствии покритиковать советский строй: «Такого рода “друзья СССР”» (т.е. ложные друзья) не должны больше приглашаться в страну — как «злоупотребляющие тем гостеприимством, которое им здесь оказывается»{747}. Примечательно, что когда один из самых выдающихся «друзей» десятилетия, Андре Жид, после поездки в 1936 году в Советский Союз опубликовал книгу с критикой сталинского режима, то в мгновение ока превратился в злобного врага.
Меньшую известность получили случаи из истории советской культурной дипломатии, когда те, кого считали врагами (правые националисты, фашистские интеллектуалы и изредка даже члены нацистской партии), пользовались вниманием и расположением как потенциальные друзья. История внезапных и противоречивых переворотов в советском разделении на врагов и друзей приобретает большой интерес в свете того, что в правом крыле политического спектра межвоенной Европы также наблюдалась учащенная пульсация идеологической увлеченности и враждебности по отношению к большевизму и сталинизму.
В этой главе сопоставляются конкретные случаи такого рода взаимодействий — когда враги становились потенциальными друзьями и наоборот. Подобные случаи могли быть самыми разными. Например, приезд националистически настроенных фашиствующих немецких интеллектуалов накануне прихода нацистов к власти в Германии — крайне мало известный эпизод из истории советской культурной дипломатии. В то же время «отступничество» А. Жида в 1936 году и визит антифашистского изгнанника, писателя Лиона Фейхтвангера, предпринятый в разгар массовых репрессий как ответ на выпад Жида, вошли в число наиболее известных культурно-политических событий в СССР за весь межвоенный период. Первый эпизод — это пример тайной и весьма спорной даже для самих ее организаторов операции; второй — реализация методов столь масштабной огласки, что приезд Фейхтвангера не просто получил статус государственного визита высшего ранга, а стал в буквальном смысле историческим для миллионов советских граждан. В конце главы мы попытаемся сравнить попутчиков коммунизма и фашизма, принимая во внимание различия в той роли, которую каждый из этих режимов предписывал политическому насилию, а также факт эмоциональной самоидентификации иностранных интеллектуалов с Советским Союзом как с «родиной социализма». Последнее не имело аналогов в нацистской расовой общности (Volksgemeinschaft) и оставалось тем чувством, которое революционные националисты, восхищавшиеся Сталиным и обласканные советским государством, никогда не смогли бы испытать.
Фашистское движение в Италии и Германии — с идеологической ненавистью к коммунизму и одновременно с явной или тайной увлеченностью большевистской революцией — задавало внешние пределы советских устремлений к оказанию влияния на идеологически чуждый «буржуазный» мир, что являлось частью советской культурной дипломатии в контексте Веймарской республики с начала 1920-х годов. В течение почти десятилетия существовало определенное равновесие между леворадикальными немецкими «друзьями» и влиятельными «буржуазными» националистами, однако накануне прихода нацистов к власти последовали дополнительные советские попытки проникнуть внутрь экстремистских праворадикальных кругов. Вскоре возникла новая потенциально влиятельная партнерская организация, куда вошли и левые, и правые, главной задачей которой стало изучение советской плановой экономики: Arbeitsgemeinschaft zum Studium der Sowjetrussichen Planwirtschaft — Рабочее объединение по изучению советско-русского планового хозяйства, или Арплан. Эта организация была совершенно исключительной по своему составу, поскольку в ней оказалось значительное число «консервативных революционеров» и интеллектуалов, сочувствовавших фашизму. Историкам давно известно о существовании Арплана, но у них явно недостаточно информации об этом объединении.
Эта тема, однако, заслуживает более пространного обсуждения. До недавнего времени подобные взаимодействия были недостаточно хорошо изучены — не только из-за нехватки источников, но и в результате ограничений, добровольно наложенных на себя многими историками. Компаративистский подход в противовес транснациональному преобладал в изучении сталинизма и нацизма во времена пика популярности теории тоталитаризма. Схожая картина сохраняется и сегодня. Использует ли исследователь компаративистский подход (как «прикладной» при изучении тоталитаризма), чтобы провести параллель между двумя тоталитарными режимами, или для того, чтобы подчеркнуть различия между ними, — в обоих случаях он пренебрегает запутанной и нередко скрытой историей культурно-политических обменов. Политизированная дискуссия («спор историков», или Historikerstreit) по поводу попытки Эрнеста Нольте «установить “причинную связь” между ГУЛАГом и Освенцимом» еще больше запутала ситуацию. В советской историографии аналогом «спора историков», пожалуй, можно считать дискуссию по поводу «Черной книги коммунизма», разгоревшуюся при выяснении того, какая из систем являлась более кровавой{748}.
В последние годы новое поколение ученых начало возвращать из небытия информацию о сложных побуждениях, стоявших за российско-германскими связями, запутанными отношениями между советским и нацистским режимами, а также между праворадикальными и леворадикальными движениями. Несмотря на это, Майкл Гейер и Шейла Фицпатрик со всей ответственностью признают недостаточную изученность «переплетений» в истории двух стран — в отличие от хорошо исследованного «образа другого»{749}. В настоящих условиях новые работы историков дают лучшее представление о немецкой стороне, чем о советской. Появились значительные исследования как о воодушевлении, так и о враждебности по отношению к России и большевистской революции, в чем были замечены участники германской «консервативной революции» 1920-х годов, включая видных деятелей нацистской партии{750}. Что касается советской стороны, то здесь обсуждение международных тенденций слишком часто вращалось вокруг того, что именно думал по тому или иному вопросу Сталин — объясняющая все фигура, а не становилось систематическим исследованием предпосылок, практических действий или институций. Новые российские архивные материалы по Арплану позволяют дать подробную характеристику расширения отношений между советским режимом и правыми радикалами в Германии, а также вскрыть факты тайных дискуссий и неожиданные результаты взаимодействий между коммунистами и фашистами. С обеих сторон ставки были высоки: немецкие правые радикалы, открыто принимавшие некоторые элементы большевизма и сталинизма, вынуждены были сойти с политической арены после победы нацизма в 1933 году. В этой главе будут приведены доводы в пользу того, что через открывшиеся каналы общения с наиболее просоветскими «национал-большевистскими» элементами среди фашистских праворадикалов советские руководители получили чрезмерно оптимистическую и совершенно ошибочную оценку угрозы приближающегося триумфа фашизма в Германии.
В 1932 году сотрудники ВОКСа, советские дипломаты и чиновники решительно разошлись во мнениях по поводу того, сколько внимания и поддержки оказывать Арплану в отличие от проверенных германских организаций-партнеров, таких как Общество друзей СССР и Общество по изучению Восточной Европы, руководимое Отто Хётчем. По мере того как политическая жизнь Германии в начале 1930-х годов становилась все более поляризованной, появлялись случаи перекрестного членства, а также неприкрытое соперничество между двумя старыми организациями «друзей» и новоиспеченной. Например, преемником Хётча на посту руководителя Общества по изучению Восточной Европы стал в 1931 году (и оставался на этом посту до 1933 года) еще довольно молодой человек — Клаус Менерт, который был гораздо более расположен к советскому государству, чем его предшественник, поскольку верил в неизбежность перемен в Германии. Менерт родился в Москве в 1906 году, говорил по-русски без акцента и установил связи со многими нужными людьми во время своих поездок в СССР в конце 1920-х годов, став впоследствии влиятельным советологом. Его желание рассматривать Советский Союз начала 1930-х годов как позитивную экспериментальную модель для Германии привело к конфликту с консервативной старой гвардией Общества Хётча. Фактически Менерт на короткое время стал правым радикалом: он начал активно поддерживать «левых нацистов» — Черный фронт Отто Штрассера, созданный в 1930 году, после того как последнего исключили из нацистской партии. Поскольку новоявленный радикал имел исключительный опыт взаимодействия с советскими организациями и понимал русскую культуру, наиболее целесообразным для него, судя по его политической ориентации, было занять место в секретариате Арплана. Есть мнение, что Менерт, возможно, был даже автором названия этой организации{751}.
Однако сами правые революционеры из Арплана, в отличие от умеренного националиста Хётча, а также большинства ученых и влиятельных политиков из его группы, вышли далеко за рамки геополитических прогнозов «восточной ориентации» — необычный поворот идеологического и политического интереса к ленинизму и зарождавшемуся сталинизму побудил их к контактам с советским государством. Яростный антизападный менталитет веймарской «консервативной революции» смешивался с русофильским элементом интеллектуальной эволюции германского национализма. Это стало очевидным уже в начале 1920-х годов, если исходить из того, что именно Освальд Шпенглер и Мёллер ван ден Брук, погрузившись в мир Достоевского, сформулировали основу «новых националистических» теорий «прусского социализма» и «Третьего рейха»[65]. Немецким революционерам правого толка, которые стремились превратить надвигающуюся революцию из классовой в национальную, «пролетарская революция» могла дать поучительные уроки, которым готовы были следовать некоторые нацистские деятели, о чем свидетельствуют отдельные публикации. Другие приверженцы консервативной революции пошли еще дальше, открыто восхищаясь революционным авангардизмом большевиков, их методами политического насилия и способностью мобилизовать массы{752}. Во время Великой депрессии интерес германских националистов к Советскому Союзу усилился и распространился на плановую экономику и — конкретнее — на пятилетний план, которые привлекали правых радикалов тем, что могли служить моделью для экономики Германии в ее стремлении преодолеть зависимость от стран Запада.
В каждом из этих случаев определенные нацистские и фашистские деятели Германии последовательно или эпизодически превозносили большевизм, а не традиционно изливали на него свою злобу. В результате термин «национал-большевизм» (Nationalbolschewismus), обозначающий попытку использовать опыт большевизма для национальных или общенародных (volkisch) целей, употреблялся в Германии уже с 1919 года{753}.[66] Более того, данному идеологическому взаимодействию между левыми и правыми способствовал ряд прецедентов в политической жизни 1930–1933 годов, частью которой было учреждение Арплана. Руководители Коминтерна, советского государства и немецких коммунистов одобряли введение националистических лозунгов в коммунистическую пропаганду с целью переманить сторонников у фашистов правого толка. Эти важные открытия в искусстве политической стратегии происходили в кризисные моменты истории Веймарской республики: трудное начало в 1919 году, оккупация союзниками Рурской области в 1923 году и окончательный крах вследствие значительного роста электоральной поддержки нацистской партии после 1930 года{754}.
Единственным и наиглавнейшим посредником между германскими и советскими коммунистами на всех трех этапах стратегического сближения с правыми националистами был «революционер, дипломат и интриган» Карл Радек. И в 1919, и в 1923 году Радек являлся главой Коминтерна и постоянным инициатором сближения с немецкими правыми националистами. Файе, автор самой значительной биографии Радека, доказывает, что побудительным мотивом для вступления последнего в открытый диалог с фашистскими интеллектуалами в 1923 году и восхваления их «мученика» — Альберта Лео Шлагетера (лидера рурских повстанцев «Хайнца») — стала не развившаяся до крайних пределов ленинская «гибкость» Радека, а его «постоянная одержимость» угрозой фашизма, овладевшая им после 1922 года. Файе приводит свидетельства того, что Радек не надеялся обратить фашистских лидеров на путь истинный, но стремился хотя бы сократить число их сторонников, так же как «единый фронт» Коминтерна был задуман для того, чтобы отвлечь рабочих от всевозможных социал-демократических движений{755}. Имел значение и еще один фактор: революционный оптимизм. В преддверии неудавшегося «германского Октября» в 1923 году и еще раз в начале финального кризиса Веймарской республики в 1930-м позиция Радека основывалась на ожидании неизбежной победы мировой революции. Как бывший троцкист Радек капитулировал перед победителями и был заново принят в ряды ВКП(б), где позиционировал себя в качестве преданного Сталину публициста и советника по международным вопросам; он логически рассудил, что растущие фашистские силы нужно нейтрализовать или привлечь на свою сторону, если вообще ставить перед собой цель победить капиталистическое государство{756}. Новая тактика немецких коммунистов, рассчитанная на то, чтобы завоевать поддержку рабочего класса и не допустить вступления рабочих в фашистские организации, а также на то, чтобы включить националистические лозунги в коммунистическую пропаганду, начала реализовываться в 1930 году. А в марте 1931-го, после перехода высокопоставленного нацистского офицера Рихарда Шерингера на сторону коммунистов, эта тактика стала называться «курсом Шерингера»{757}, что оказалось прямым наследием линии Шлагетера 1923 года. Впрочем, в обоих случаях усилия коммунистического движения добиться поддержки со стороны фашистов привели к весьма скромным результатам.
Вследствие политического компромисса с крайне правыми, после 1928 года в рамках «левого поворота» Коминтерна стало возможным появление доктрины «социал-фашизма», которая именовала социал-демократов главными врагами коммунистических партий и основным препятствием к объединению всех прогрессивных сил перед лицом фашистской угрозы. Имея удовлетворительный опыт использования мобилизующей силы национализма при проведении в жизнь советской национальной политики, Сталин одобрил «национал-популистскую» стратегию Коммунистической партии Германии через своего «человека в Берлине», члена политбюро КПГ Хайнца Ноймана, который хорошо говорил по-русски и неоднократно посещал черноморскую дачу Сталина в ключевые моменты своей карьеры. Однако по мнению руководства Коминтерна, КПГ с излишней рьяностью следовала националистическим курсом, и в 1931 году исполком Коминтерна попытался овладеть «курсом Шерингера» внутри КПГ — еще до того, как в 1932 году было снова санкционировано дальнейшее сближение с праворадикалами{758}.
К 1932 году Радек стал главным советником Сталина по германским делам. Одно из подтверждений этого — заседание Политбюро, состоявшееся 1 апреля 1932 года, на котором было одобрено предложение Сталина назначить Радека начальником нового Бюро международной информации при Отделе культуры и пропаганды ЦК. Это Бюро задумывалось как аналитический центр, который должен был добывать и предоставлять информацию по вопросам внешней политики непосредственно Сталину, а также в его секретариат и в Политбюро. Перед новым подразделением и лично Радеком ставилась задача разрабатывать стратегии влияния на общественное мнение зарубежных стран с традиционным упором на культурную дипломатию{759}. Таким образом, Радек снова стал ключевой фигурой в выстраивании особых отношений с немецкими праворадикалами.
Таков был политический и идеологический подтекст советского сближения с фашистскими интеллектуалами внутри Арплана и других организаций в 1932 году. Среди коммунистов, мечтавших воспользоваться набиравшей силу националистической революцией, был и главный координатор работы Арплана с советской стороны, уполномоченный ВОКСа в Берлине Александр Гиршфельд, который одновременно пытался наладить отношения и с праворадикальными деятелями, используя тайные связи в некоторых других малоизвестных организациях, созданных немецкими интеллектуалами. Гиршфельд, как бывший советский консул в Кенигсберге, был чрезвычайно заинтересован в том, чтобы добиваться скрытого советского влияния на представителей праворадикального направления в германской политике и идеологии. Он выступал в трех различных лицах: будучи уполномоченным ВОКСа, являлся также дипломатом в ранге секретаря советского посольства в Берлине и имел некоторое отношение к ОГПУ. Есть доказательства — и это важный момент, — что ловкий уполномоченный действовал не только по собственной инициативе. Скорее он работал как специальный оперативный сотрудник в рамках более широкой советской стратегии нащупывания подходов к немецким «революционерам правого толка». Гиршфельд видел свою миссию в том, чтобы сосредоточиться на идеологах, испытывавших симпатии к советскому режиму. В октябре 1932 года он объяснял свое понимание советской «линии» в Арплане так: «Глубоко проникнуть в радикальные и правооппозиционные круги интеллигенции, имеющие политический вес…, представляющие собой так называемый национал-большевизм (Тат, Ауфбрух, Воркампфер [названия периодических изданий] — это стратегии действия и т.д.)»{760}. Арплан совсем не должен был чувствовать влияние Москвы — напротив, оно «должно быть глубоко и надежно спрятано за кулисами». При этом Гиршфельд вообще никак не упоминал интеллектуалов левого толка — ни в таких организациях, как Общество друзей СССР, ни в левом крыле самого Арплана{761}.
Однако осуществить свой план Гиршфельд пытался испытанным советским способом — действуя через доверенное лицо, тайного агента внутри организации. Им оказался политический обозреватель Арвид фон Харнак, который был близок к руководству Арплана, поскольку являлся секретарем этого объединения. Большое значение имел тот факт, что Харнак, сам бывший правый радикал (член «добровольческого корпуса» в начале 1920-х), в начале 1930-х годов стал «неофициальным», иначе говоря — тайным, членом КПГ. Оптимизм Гиршфельда по поводу развития Арплана основывался на его абсолютной уверенности в том, что он, Гиршфельд, сможет контролировать организацию через фон Харнака и других хорошо законспирированных агентов{762}. Тайное сближение с немецкими правыми в 1932 году не афишировалось, но осуществлялось уже проверенными методами, выработанными для просоветских обществ дружбы и антифашистских организаций.
Внимание Гиршфельда сосредоточилось исключительно на праворадикальном контингенте организации, но последний составлял лишь пятнадцать человек из более чем пятидесяти членов Арплана[67]. В организацию входили не только экономисты, инженеры и другие ученые, интересовавшиеся системным изучением советского пятилетнего плана, — наряду с ними в организации состояла примерно такая же по количеству группа левых. В последние, бурные годы Веймарской республики смешение социальных слоев и интеллектуальное «скрещивание» крайних политических взглядов стало относительно распространенным явлением в берлинских кафе, кружках и салонах. Среди шестерых интеллектуалов, составлявших «коммунистическую фракцию» Арплана, значились венгерский философ и литературный критик Дьёрдь Лукач, китаист Карл Виттфогель, видный деятель КПГ Герман Дункер и еще один венгерский коммунист — Александр Полгар, работавший в советском торгпредстве в Берлине. Также в Арплан входила небольшая группа беспартийных марксистов. Лукач, вступивший в ВКП(б) после 1929 года (во время своего пребывания в Москве) и направленный летом 1931 года в Берлин, снова оказался в московском изгнании в 1933–1945 годах.
Вместе с Виттфогелем Лукач участвовал в закулисном руководстве похожей организацией — «Союзом интеллектуальных профессий» («Bund Geistige Berufe»), основанной в начале 1932 года как клуб «идеологически влиятельных» специалистов, относящихся к правому крылу политического спектра (архитекторы, инженеры, учителя и т.п.). В задачу закулисных руководителей входило свести к минимуму привлечение в эту ассоциацию коммунистов и заинтересовать Советским Союзом тех, кто находился под влиянием праворадикалов и «был недоступен для наших массовых организаций». Как и в Арплане, ключевой для советского начальства фигурой в «Союзе интеллектуальных профессий» был советский агент Гиршфельд{763}.
Основателем и первым председателем Арплана являлся профессор права и экономики Университета города Гиссен Фридрих Ленц, активно участвовавший в праворадикальном политическом движении. Будучи знатоком политической экономии, Ленц пересмотрел свои взгляды и в период Веймарской республики перешел от академичного кабинетного социализма к крайнему национализму, однако его суждения были скорее реалистичными, чем иррациональными или «народными» (volkisch) в шовинистическом понимании{764}. Еще один важнейший правый член Арплана, Эрнст Никиш, как и ряд других немецких национал-революционеров, также изменил социалистическому движению; будучи в 1919 году революционным социал-демократом, Никиш в течение короткого времени занимал пост председателя Баварского совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов в Мюнхене. Оккупация Францией и Бельгией Рурской области в 1923 году подтолкнула его к объединению с крайне националистически и одновременно пролетарски настроенными силами, у которых заключение союза с Советской Россией на базе взаимного отрицания условий Версальского договора превратилось в навязчивую идею. Сначала Никиш выступал за соединение таких разнородных явлений, как «пролетариат» и «национализм», в единое понятие «пролетарский национализм», а затем — за так называемый прусский большевизм — концепцию, которая прославляла мнимую идеологическую линию: от раннего прусского военного абсолютизма в Потсдаме через тоталитарное государство с центром в Москве к Берлину будущего{765}. К началу 1930-х годов Никит разработал масштабную расистскую интерпретацию российской и советской истории. Ленин («метис, полуславянин-полутатарин») выступал здесь как великий политик-националист, а Сталин стал смелым инициатором всеобщей мобилизации и террора против «западных» классов населения. Носителем «вестернизации» в русской революции оказался «еврей» в лице Троцкого, но это направление было решительно вытеснено «древнейшим инстинктом» (Urinstinkten) враждебности русских к Западной Европе{766}.
Помимо Никиша в число праворадикалов в Арплане входил друг и политический соратник Никиша Эрнст Юнгер — блестящий индивидуалист консервативной революции. Юнгер прославился в 1920-х годах восхвалением тотальной войны в своей книге «Стальные грозы». Он презирал нацистов за плебейство, хотя и пытался наладить с ними дружеские отношения. В 1932 году он опубликовал работу, на которую отчасти повлияла советская идея пятилетнего плана: «Рабочий: Господство и гештальт» («Der Arbeiter: Herrschaft und Gestalt»). По его собственным словам, это «тщательно разработанная мировоззренческая концепция будущего тоталитарного порядка, призванного обеспечить промышленное производство и уничтожение», в котором «рабочий-солдат» станет «новым человеком»{767}. Член Арплана Ганс Церер сыграл ключевую роль в возрождении в 1929 году журнала «Дело» («Die Tat»), тираж которого вскоре вырос с 1 тыс. до 30 тыс. экземпляров. «Дело» стало одним из наиболее обсуждаемых политических журналов своего времени. Еще один член Арплана, Хьюго Фишер, также входил в круг сотрудников этого журнала. Никита роднили с данной группой заинтересованность в «восточной ориентации» и желание выйти за пределы жесткого разграничения на левых и правых, хотя он и Церер нередко конфликтовали. Интеллектуалы-националисты, группировавшиеся вокруг Церера, разработали концепцию «Срединной Европы» (Zwischeneuropa) — объединенного германо-славянского пространства между Западом и Востоком; эта концепция служила оправданием геополитического партнерства с Советским Союзом в рамках консервативной революции{768}.[68] Многие деятели новоявленного националистического лагеря, такие как Никиш и Юнгер, пытались соединить национализм и социализм за пределами нацистской партии (эту группу в то время обычно называли национал-революционерами, чтобы отличать их от национал-социалистов). Другие были увлечены нацистской идеологией и политикой или вносили свой вклад в интеллектуальное развитие германского фашизма в период, предшествовавший 1933 году. Этих деятелей внутри Арплана поддерживал Эрнст Ревентлов, социал-революционер шовинистического толка, который открыто сотрудничал с Радеком в коммунистической прессе в период проведения в жизнь «курса Шлагетера». Ревентлова, вступившего в нацистскую партию в 1927 году, причисляли к так называемым левым нацистам, т.е. к тем, кто в слове «национал-социализм» вторую его часть воспринимал всерьез. Следует отметить, что состав членов Арплана после учредительного собрания 14 июля 1931 года, на котором это объединение, собственно, и было создано, значительно менялся. В других документах среди членов Арплана значатся также Карл Шмитт (специалист в области философии права, позднее ставший известным юристом в Третьем рейхе) и национал-революционный публицист Фридрих Хильшер{769}.
Гиршфельд вкратце докладывал в ВОКС об этой новой необычной немецкой организации, деятельность которой он помогал развернуть в Берлине. Он сумел найти подход к этой значимой группе, организуя лекции, собрания и чаепития с участием советских специалистов в области экономики и планирования. На открытии двухдневной конференции Арплана в январе 1932 года и в ходе более поздних мероприятий члены общества — коммунисты и интеллектуалы-националисты — спорили о том, применима ли советская плановая модель в Германии, насколько она жизнеспособна и как можно охарактеризовать намерения советского государства по отношению к Европе{770}.
Руководство ВОКСа и его референты по Германии, находившиеся в Москве, поначалу даже не предполагали, что некая новая немецкая организация интересуется плановой экономикой. Они узнали об Арплане только в первой половине 1932 года — по отчетам Гиршфельда. Когда глава центральноевропейской секции ВОКСа Шуман в начале 1932 года впервые принялся за серьезное изучение списка членов Арплана, он был сбит с толку странным сочетанием интеллектуалов правого и левого толка:
По поводу самого состава «Арплана», который кажется нам чрезвычайно пестрым. Будет ли это Общество работоспособным при таком составе? Среди членов «Арплана» имеется, несомненно, ряд лиц, искренно сочувствующих нам… и даже некоторые члены партии…, но с другой стороны, в Обществе имеются лица, нам довольно чуждые, например… Ленц. Об отдельных из них нам даже кажется, что они включились в это дело с определенным намерением влиять на деятельность «Арплана» в неугодном для нас направлении — как, например, … Никиш. Кто такой этот граф Ревентлов, известный гитлеровец или кто-либо другой, попавший в итоге в члены «Арплана»?{771}
Это наводит на мысль, что даже совсем не рядовой сотрудник ВОКСа придерживался традиционного разделения на друзей и врагов и не имел представления о тайном сотрудничестве с правыми, которое на тот момент уже было санкционировано сверху. Гиршфельд заверил руководство центральноевропейской секции ВОКСа в том, что фон Харнак — «вполне близкий нам человек», а состав нового объединения, его деятельность и связи «нами регулируются»{772}. Когда руководство ВОКСа ознакомилось с основными данными по Арплану за 1932 год, изначальное недоумение обернулось скептицизмом, который сохранялся на всем протяжении взаимоотношений с Гиршфельдом. Немецкие референты ВОКСа постоянно расхваливали преимущества Арплана, обходя молчанием способность этой организации притягивать правых радикалов, но зато подчеркивая наличие с ее стороны академического интереса к плановой экономике и привлекательность для советской культурной дипломатии связей Арплана с германскими университетами и научным сообществом (где присутствие левых было ничтожно как до, так и в период расцвета Веймарской республики){773}.
К концу 1932 года, после полугода недоразумений и перепалок, напряженность достигла критической точки. Заместитель председателя ВОКСа Е.О. Лернер заявила Гиршфельду, что Арплан и другие организации, куда входили правые, «может, по нашему общему мнению, стать абсолютно отрицательным фактором для дела завоевания важных для нас прослоек интеллигенции. Мы все… прекрасно знаем, что собою представляет Арплан. Хотя мы и не разделяем Вашей точки зрения насчет его значения для полпредства». Важных сотрудников ВОКСа в их сопротивлении «курсу» Гиршфельда на завоевание Арплана поддерживали референты НКИД и другие союзники, такие как, например, работники Госплана. Однако даже самые непримиримые критики Гиршфельда были вынуждены признать, что первостепенной задачей культурной работы в Германии стало «проникновение в слои радикальной и правооппозиционнои интеллигенции»{774}. Существует показательный документ, в котором начальник 2-го Западного отдела НКИД Д.Т. Штерн сообщает заместителю председателя Госплана В.И. Межлауку, что надежды, возлагавшиеся на Арплан, оказались преувеличенными, но, несмотря на сомнения, «нам приходится Арплану оказывать содействие»{775}.
Противостояние Гиршфельду по поводу Арплана имело целью сделать культурную пропаганду более открытой, а также сохранить поддержку сочувствовавших Советскому Союзу друзей из левого лагеря. Те большевики, которые первыми настаивали на том, что культуру невозможно отделить от политики, фактически оказались неспособными открыто обсуждать политические результаты собственной культурной политики в Германии из-за секретности проводимых операций. Они были вынуждены формулировать свои мнения в бюрократических распрях с руководством ВОКСа, последовавших после зарождения альянса сотрудников НКИД и Госплана в их борьбе против существенной финансовой поддержки Арплана со стороны СССР, что значительно понизило уровень значимости данного объединения для советского государства-партии{776}.
В целом сотрудники-референты ВОКСа и НКИД с недоверием относились к связям с правыми и старались не ставить их во главу угла советской политики в Германии, даже когда новый курс на привлечение сторонников консервативной революции был признан открыто. Гиршфельд, напротив, делал ставку на проникновение, скрытое влияние и политический вес правых в Арплане. Здесь кроется еще одна причина, по которой была предпринята попытка искать дружбы с теми, кого относили к национал-большевикам. За формулировкой Гиршфельда о важности поиска новых источников «влияния и информации» на правом фланге стоял другой тайный интерес, который в отношениях советского государства с западными интеллектуалами проявлялся не так уж редко, — разведка и шпионаж. После 1933 года Гиршфельд оказался причастен к вербовке по крайней мере одного члена Арплана и одного видного национал-большевика в качестве советских агентов{777}.
У кого-то может возникнуть сомнение в значимости Арплана — относительно малочисленной и недолговечной компании интеллектуалов. Однако есть достаточные свидетельства того, что широкие контакты с немецкими национал-большевиками оказали влияние на мнения высшего советского руководства, особенно по поводу вероятной позиции Германии в отношениях с СССР в случае прихода к власти нацистов. В частности, Радек пытался установить прямой канал связи (в обход традиционной дипломатии) между Сталиным и фашистскими правыми радикалами, устраивая встречи высших советских бюрократов и немецких «национал-большевистских» интеллектуалов. Например, в середине 1932 года Радек около шести часов проговорил с членом Арплана Адольфом Грабовски, видным публицистом, работавшим в частной берлинской Политологической академии (Hochschule für Politik), бывшим членом Антибольшевистской лиги. Грабовски также информировал референтов НКИД о настроениях различных национал-большевиков, и в частности уделил особое внимание окружению журнала «Die Tat» («Дело»), откуда вышел целый ряд членов Арплана{778}. «Очень подробные» политические консультации с Радеком провел во время своего пребывания в Москве в составе делегации Арплана и Никиш. Он вспоминал, что на него произвели большое впечатление осведомленность Радека в делах немецких правых и его намерение сотрудничать с нацистами в случае их прихода к власти{779}. Тайный канал информации, проведенный из среды немецких правых, оказывал несомненное влияние на расчеты советского руководства. В августе 1932 года член Политбюро Лазарь Каганович написал Сталину о том, что читал стенограмму бесед советских дипломатов в Германии с членом нацистской партии Эрнстом фон Ревентловом, являвшимся тогда членом Арплана, а также с военным агентом, путешественником и по совместительству профессором военной географии Оскаром Риттером фон Нидермайером, который в период тайного советско-германского военного сотрудничества в течение восьми лет жил в СССР в качестве главного представителя вермахта. Нидермайер способствовал установлению контактов между советским посольством в Берлине и лидером нацистов Германом Герингом, а через него — и с НСДАП (Национал-социалистической рабочей партией Германии). Каганович уверял Сталина:
Из записок видно, что даже фашистские элементы вынуждены заверять нас, что не намерены нарушать сложившихся с нами отношений. Это, конечно, очень важно, ибо, по-видимому, несмотря на результаты выборов, эти элементы останутся у власти в Германии[69].
Столь наивное понимание Кагановичем осторожного заигрывания германских фашистов с коммунизмом, который вскоре будет назван в Третьем рейхе «юдо-большевизмом», предполагает наличие оказавшейся весьма опасной для советского руководства тенденции — делать далекоидущие выводы из переговоров с теми фигурами, которые будто бы очень хотят сотрудничать с советским государством.
Позиция Кагановича лишний раз показывает, что Сталин и его соратники в руководстве Коминтерна и КПГ игнорировали или серьезно недооценивали нацистскую угрозу. В 1932 году, когда создавался Арплан, мощь нацистов была уже очевидной, но после стольких лет зацикленности на «социал-фашистах», т.е. на социал-демократах, точной информации о нацистах явно не хватало. Многие коммунистические лидеры и советские дипломаты всерьез думали, что нацисты легкоуправляемы и ими будет нетрудно манипулировать. В то же время, как показал Б. Хоппе, Сталин высоко оценивал потенциал прагматического взаимодействия с просоветской и антизападной нацистской группой, готовой продолжать советско-веймарское экономическое и военное сотрудничество{780}.
Какими бы прагматичными ни были контакты между советской культурной дипломатией и германскими фашиствующими интеллектуалами, в 1932 году для обеих сторон это была возможность общения, открывавшая оптимистическую перспективу продолжения советско-германского сотрудничества в случае победы крайне правых на выборах в Германии. Конечно, в результате именно «национал-большевистские» и восточно-ориентированные течения на правом фланге, а также «левые нацисты» в НСДАП сократились численно и оказались разгромлены вскоре после захвата власти нацистами в 1933 году. Внешнеполитические операции СССР по оказанию влияния на немецких правых бумерангом вернулись в Москву и роковым образом отразились на советском понимании германской политики.
Отчасти потому, что Арплан был столь необычной организацией, которая сразу спровоцировала внутренний раскол советской стороны, его «научная делегация», по приглашению ВОКСа с 10 августа по 15 сентября 1932 года посещавшая СССР, стала инициатором разоблачительных дискуссий, стенограммы которых ярко выделяются из всего корпуса архивных документов о визитах зарубежных интеллектуалов.
Приезд специализированной группы иностранных гостей, членами которой были люди с весьма далекими друг от друга идеологическими установками, да еще в период жестокого экономического спада, ставил перед принимающей стороной нестандартные и сложные задачи. Тем не менее просматривается несколько деталей этого визита, которые можно назвать типичными. Маршрут делегации (Ленинград, Москва, Харьков, Днепропетровск, Одесса, Киев) был вполне устоявшимся. Ее встречали официальные лица из ВОКСа и Госплана, а постоянно обслуживали гиды «Интуриста»; программу выстраивали таким образом, чтобы она соответствовала статусу наиболее важных гостей — как политиков, так и специалистов. Огромное количество встреч с чиновниками из плановых органов и экономических институтов (прежде всего из Госплана и Института мирового хозяйства и мировой политики Академии наук СССР, возглавляемого Е.С. Варгой) дополнялось посещением музеев и других заведений культуры, а также визитами на образцовые объекты, включая «Электрозавод» и коммуну им. Дзержинского. В Харькове некоторые крайне правые германские националисты, которые у себя на родине изливали во множестве публикаций антисемитские чувства, даже посетили еврейскую животноводческую коммуну «Красная звезда». В отчете Арплана было отмечено, что здания и домашний скот оставили «очень хорошее впечатление»{781}.
Делегация из 24 гостей состояла, помимо коммунистов и марксистов, среди которых было шесть членов КПГ, из ученых, инженеров и других специалистов. А кроме того, она включала весьма важный, но спорный компонент самого Арплана — праворадикалов и национал-большевиков; в состав последних входили Никиш, Ленц, Грабовски и Вернер Крейц, который был близок с Юнгером, а также считался соратником Ленца по изданию журнала «Борец» («Der Vorkämpfer»). Крейца, Юнгера и Ленца объединял среди прочего их общий сильный интерес к военно-утопической мобилизации и национальной самоизоляции, которые воплощались в советской кампании индустриализации{782}.[70] По большей части из-за сложного состава группы, несмотря на доброжелательные заявления гостей, визит, по мнению некоторых важных советских наблюдателей, проходил не особенно гладко. Первый примечательный документ, появившийся после отъезда «арплановцев», был написан начальником центральноевропейской секции ВОКСа Тиммом, который конфликтовал с Гиршфельдом еще в период длительной подготовки поездки делегации. В своем письме на немецком языке из Москвы к неизвестному адресату (возможно, в Коминтерн или немецкому коммунисту, связанному с Арпланом) Тимм не скрывал злобного торжества. Он утверждал, что оказанное правым националистам гостеприимство не могло завоевать их расположения, потому что они уже проявили себя «безусловными врагами» СССР. Точнее, писал он, их чуждые идеологические убеждения делали этих людей внутренне невосприимчивыми к методам советского гостеприимства. «Больше всего среди них было фашистов», — подчеркивал чиновник; причем не просто фашистов, но «таких, на которых визит не мог произвести впечатления». Он мрачно отмечал, что некоторые из них использовали поездку, чтобы собрать материал против СССР; что касается влияния фон Харнака — тайного коммуниста в руководстве Арплана и «козырного туза» Гиршфельда, то это влияние на делегацию «равнялось НУЛЮ». Выдвигая данные обвинения, Тимм пытался опорочить делегацию Арплана, характеризуя ее как убийственную смесь фашизма и буржуазности. Письмо заканчивалось открытым осуждением всей работы Гиршфельда{783}. Надо сказать, из отчетов о дискуссиях, в которых участвовали члены Арплана, видно, что на протяжении всего визита между левыми и правыми блоками делегации не прекращались оживленные дебаты о возможности прямого применения плановой экономики в условиях капитализма или, напротив, о необходимости проведения национализации промышленности по советскому образцу{784}.
Другой необычный документ был написан человеком, никак не вовлеченным в спор по поводу отношений советского государства с немецкими консервативными революционерами. Этим человеком был Любченко, глава украинского отделения ВОКСа. Его рассказ о двухдневном пребывании делегации в Харькове представляет собой один из наиболее подробных внутренних советских отчетов, отражающих попытки госорганов всесторонне повлиять на иностранную делегацию и одновременно дать оценку мировоззрению ее членов. Перед украинским отделением ВОКСа стояла щекотливая задача: принимать гостей из Арплана в условиях ухудшавшегося положения в сельском хозяйстве накануне массового голода. В 1932–1933 годах иностранным корреспондентам было запрещено посещать Украинскую ССР, а начиная с зимы 1933-го «Интурист» совсем прекратил свою деятельность там и на неопределенное время прервал оформление заказов на туристические поездки в данном направлении{785}. Любченко обвинил сотрудников «Интуриста» во «вмешательстве в показ», а именно в том, что на экскурсиях они дают скомканные пояснения и после этого «буквально насильно тащат делегатов в машины». Пребывание делегации в Киеве, который в то время «совершенно не подходил для показа», было сведено к минимуму. Маршрут был изменен таким образом, что исключал посещение Ростова-на-Дону, поскольку сопровождавший делегацию гид «получил неблагоприятную информацию о положении в совхозе “Верблюд” и считал нужным отменить поездку в Ростов». Он «снесся по телефону с заместителем начальника] Политического] Щодотдела] ГПУ Сев. Кавказа и получил подтверждение информации…: показ “Верблюда” нежелателен». Вместо этого «решили направить делегацию в Одессу, где им покажут курорты и дадут возможность искупаться в море, что привело делегацию в восторг»{786}.[71] Любченко хвастал тем, как умно он срежиссировал и другие моменты визита: немецкие марксисты как бы «случайно» встретились с представителем Коммунистической академии, а владельцы заводов были умело направлены к специалистам из Комиссариата тяжелого машиностроения{787}.
Из подробных отчетов Любченко о его собственных беседах с членами делегации следует, что в своей непосредственной деятельности он основывался исключительно на острейшей необходимости выявлять истинное отношение иностранцев к увиденному, узнавать их наблюдения и мнения об СССР, по которым можно было бы судить о том, каков будет финальный отчет гостей о поездке. Например, большую озабоченность вызывало посещение Ленцем и Грабовски немецкого консульства, где было много хорошо информированных сотрудников, знакомых с ужасающим положением в сельском хозяйстве и экономике в целом. Стало известно, что именно там гостям сообщили о принудительной коллективизации и плохом урожае.
Узнав об этом, я в беседе ставил свой вопрос так, чтобы выяснить, произвела ли на Ленца агитация генконсула Вальтера серьезное впечатление. Ленц действительно заговорил на тему о наших трудностях, упомянул об урожае, но тут же подчеркнул, что мы сами эти трудности не скрываем.
Страстное желание хозяев получить благожелательные отзывы было очевидно и для гостей — в отчете Любченко ясно видно, как они корректировали свои комментарии. Грабовски, например, объяснил свои острые вопросы о правах национальных меньшинств в СССР тем, что он должен быть во всеоружии, чтобы дать отпор антисоветским кампаниям за рубежом. Любченко же хорошо понял — Грабовски говорит именно то, что от него хотят услышать. И сделал закономерный вывод: отношение Грабовски определенно «неблагожелательное», а владелец фабрики Брокгауз «безусловно, фашистски настроен»{788}.
В последующие недели советская сторона внимательно отслеживала публичные заявления возвратившейся на родину немецкой делегации. В одном важном деле принимающая сторона преуспела: в официальном отчете Арплана о поездке говорилось, что, хотя из-за дефицита ресурсов ситуация в СССР «весьма напоминала условия военного времени», можно отметить ряд позитивных результатов, таких как очевидный «рост культурного уровня широких масс». Здоровые лица «сильных физкультурников» на проходившем в Ленинграде физкультурном параде доказывают, что «голода в России нет»{789}. Но даже при таких отзывах данные о степени успешности визита представлялись весьма неоднозначными, а потому разногласия по поводу полезности Арплана, существовавшие в советском руководстве до визита, никуда не исчезли и после возвращения немецкой делегации домой.
Как председатель Арплана, Ленц понимал важность для советской стороны всех публикуемых отчетов и искренне надеялся остаться в хороших отношениях с Госпланом, ВОКСом и другими советскими ведомствами и организациями{790}. В конце концов, само существование Арплана зависело от поддержания должного уровня отношений с советскими партнерами. Фон Харнак в качестве секретаря Арплана также заверил ВОКС, что члены делегации вернулись на родину «с крайне благоприятными впечатлениями»{791}.
Однако существовали и иные факты, раздобытые неутомимыми сотрудниками Бюллетеня ТАСС по «иностранной информации», свидетельствовавшие, что члены Арплана вполне открыто распространялись о своих негативных и критических впечатлениях от визита в СССР{792}. Глава голландского отделения Арплана X. Фрийда (Frijda), который, по сведениям Голландского общества друзей СССР, ранее был «в восторге» от пятилетних планов, после своего возвращения из поездки неоднократно публично заявлял о товарном голоде, тенденциозных статистических данных и кризисе сельского хозяйства, угрожавшем превратить коллективизацию в катастрофу. Фрийда покинул голландское общество дружбы, а ВОКС отказался отвечать на его многочисленные просьбы прислать дополнительную литературу по планированию{793}. В немецкой прессе прошел материал о том, что даже Ленц, выступая в конце 1932 года перед «группами красных студентов», рассказывал о «чудовищном бедствии», переживаемом населением СССР, — условия жизни в Германии не шли ни в какое сравнение с «ужасной отсталостью» России{794}.
Таким образом, в случае с Арпланом многие традиционные методы советской культурной дипломатии использовались как часть особой тайной операции. Необычными были затяжные закулисные распри внутри советского руководства по поводу того, считать ли правых «арплановцев» потенциальными друзьями или непримиримыми врагами. Флирт между интеллектуалами немецкой консервативной революции и агентами советской культурной политики в Германии в период до 1933 года нес сомнительные выгоды обеим сторонам — каждая стремилась использовать другую в своих целях. Эти отношения характеризовались взаимным притяжением и отталкиванием, а возбудивший столько споров визит делегации Арплана в 1932 году стал наглядным тому подтверждением. После прихода к власти нацистов произошла радикальная перемена отношений, в результате которой остатки германского национал-большевизма исчезли из поля зрения и началась эпоха поддерживаемого СССР антифашизма.
Приблизительно в то же время, когда проходил визит делегации Арплана, Андре Жид выдвинулся на место самого выдающегося и желанного друга Советского Союза. Однако буквально через несколько лет Жид (пожалуй, самый знаменитый «друг» в межвоенный период) совершенно неожиданно довольно грубо и всенародно был переведен в разряд врагов. Столь резкая перемена подчеркивала непрочность положения знаменитых интеллектуалов — союзников советского государства, которые, сточки зрения коммунистов, идеологически были вовсе и не «свои». Как отмечал историк Дэвид Коут, «в девяти случаях из десяти для западных попутчиков их лелеянная всю жизнь философия нуждалась лишь в небольшой подгонке, проделываемой специально для того, чтобы пожать плоды новой идеологии»{795}. Данное наблюдение находит отражение в судьбах европейских гостей, лично беседовавших со Сталиным, поскольку их мнения, формировавшиеся десятилетиями, оказывались решающими, позволяя им искренне верить, будто советский порядок повернулся лицом именно к ним, а не пошел совершенно другой дорогой. Сказанное оставалось в силе даже для самого известного посетителя из всех, хотя увлечение Жида Сталиным было относительно недолгим. В этом смысле Жид оказался типичным представителем той интеллектуально-артистической среды, которая открыла для себя советский социализм не в 1917-м или 1920-х годах, а вскоре после начала Великой депрессии и подъема фашизма и сразу же отреклась от социалистического учения с началом репрессий. Появление писателя в качестве полноценного «друга» в 1931–1933 годах стало одним из величайших достижений советской культурной дипломатии, поскольку Жид пребывал тогда на пике славы и популярности во Франции.
О посещении Андре Жидом Советского Союза в 1936 году написано так много именно потому, что он порвал свою дружбу с родиной социализма довольно экстравагантным способом: в течение 1936 года его книга «Возвращение из СССР» («Retour de l'URSS») выдержала десять изданий и была переведена на четырнадцать языков. В книге отражалась определенная надежда на то, что руководство страны найдет верный путь развития, но в целом это была самая обличительная и критическая работа о советском культурном и идеологическом конформизме из всех написанных Жидом ранее. Публикация книги послужила поводом для травли автора, прежде всего со стороны коммунистов в Советском Союзе, но также и в других странах, что, в свою очередь, заставило Жида высказаться еще более определенно в следующей книге, 1937 года, на ту же тему: «Поправки к моему “Возвращению из СССР”» («Retouches а топ “Retour de l'URSS”»). Тем не менее несмотря на тот факт, что романтические отношения Жида с марксизмом, большевизмом и революцией не имели длинной предыстории (в отличие от Роллана с фабианцами), его политические разногласия с советским строем в действительности были глубже, чем у других попутчиков. Почему же А. Жид, в отличие от других знаменитых друзей, которых столь радушно принимали в СССР в 1930-х годах, решил покончить с этой дружбой?
Нельзя сказать, хотя это и подразумевается во многих работах, что интерес Жида к Советскому Союзу был не таким уж глубоким, что у него было больше сомнений, чем у других, или он менее других обманывался. Важно отметить, что автор повести «Имморалист» (1902) отвергал буржуазный конформизм и несправедливость всю свою жизнь и, соответственно, был особенно чувствительным к удушающим рамкам ограничений советской культурной и политической жизни во время своего «управляемого» визита в СССР{796}. Однако только этим объяснить его отступничество нельзя. Показательным примером того, как какой-нибудь один фактор из многих мог оказывать решающее влияние на формирование интереса интеллектуалов к советскому коммунизму, являлись гомосексуализм Жида и его надежды на то, что коммунизм наконец освободит сексуальность от социальных ограничений. Этим надеждам гомосексуалов, примкнувших к международному коммунистическому движению, и более широких кругов интеллектуалов-наблюдателей не суждено было сбыться. Именно здесь необходимо искать многие столь нужные объяснения. С этим была связана решимость Жида (которого массированно «обрабатывали» такие советские эмиссары и посредники, как Эренбург и Кольцов) создать группу альтернативных «медиаторов» из своего окружения, состоявшую из пяти относительно малоизвестных попутчиков — молодых литераторов, лично преданных Жиду и, несомненно, зависимых от него в профессиональном плане.
Среди избранного альтернативного окружения Жида выделялись Пьер Эрбар и Джеф Ласт — коммунисты, которые очень хорошо знали советскую жизнь, а также Жак Шифрин, для которого русский язык был родным. Эрбар и Ласт в данном контексте приобретают особое значение, поскольку оба они были гомосексуалами (или по крайней мере бисексуалами), достаточно близкими к Жиду, и оба являлись осведомленными критиками сталинской России{797}. Они сыграли важную роль в отступничестве Жида, которое оформилось в результате сочетания мировоззренческой эволюции и конкретного опыта, приобретенного внутри СССР.
В известной мере Жид был прежде всего эстетом, который, в отличие от социального художника Роллана, до 1930-х годов мало интересовался политикой. Андре Жид начал свой путь писателя в кружке поэтов-символистов во главе с Малларме, и первые пятнадцать книжек новоявленного эстета были напечатаны малыми тиражами за его собственный счет. Когда началась его вторая карьера — попутчика, он, по собственному признанию, не создавал ничего значительного в литературном плане в течение четырех лет после 1931 года, отчасти из-за своих просоветских взглядов, так как постоянно тревожился о своем вольном или невольном «подчинении догме». Советские референты, отслеживавшие все публичные высказывания Жида и ситуацию в международной литературной политике, отдавали себе отчет в том, что даже после его знаменитых просоветских заявлений начала 1930-х годов он открыто отвергал «партийность», упорно отказываясь делать заявления по политическим и экономическим вопросам{798}. Тем не менее за плечами у Жида имелся внушительный список значительных гражданских акций, что в большой степени способствовало установлению хороших отношений с Советским Союзом. В этом смысле увлечение советским коммунизмом имело глубокие корни в биографии писателя.
Как Андре Мальро и другие, Жид вошел во дворец коммунизма через переднюю антиколониализма. Задолго до 1936 года он уже написал одно «Возвращение…», заявив таким образом о себе как об авторе травелогов, но совсем иного рода, нежели просоветские авторы: после путешествия по Конго с июля 1925-го по июнь 1926 года Жид опубликовал книги «Путешествие в Конго» («Voyage au Congo») и «Возвращение с озера Чад» («Retour de Tchad»). Знаком пробуждения в писателе чувства гражданской ответственности в немалой степени стало обличение им крупных компаний по производству каучука. Позже, в 1937 году, сам Жид вспоминал:
Пока я путешествовал по французской Экваториальной Африке, сопровождаемый местными чиновниками, все вокруг казалось мне почти изумительным. Я начинал видеть окружающее более ясно, лишь когда покидал машину губернатора.
В 1926 году консервативные защитники колониальной системы Конго, как и левые критики творчества писателя десятилетие спустя, называли жестокое обращение с туземцами исключительной мерой, оправдывали настоящее положение сравнением с отвратительными условиями до завоевания/революции и одобряли все это как «временное зло во имя великого блага»{799}. И действительно, наибольший шум вызвало сравнение, которое Жид сделал в 1936 году между крайне правыми и крайне левыми: «И не думаю, чтобы в какой-либо другой стране сегодня, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано, более порабощено [чем в СССР]»{800}.
Если предшествовавшее обличение колониализма сыграло важную роль в «публицистических бомбах» Жида 1936 и 1937 годов, то еще более глубокая обеспокоенность автора, наложившая отпечаток на его критику СССР, оставалась в этих работах почти полностью скрытой от читателя. Лишь в одном из примечаний к своей книге «Возвращение из СССР» писатель посетовал на принятие в 1936 году в Советском Союзе закона о запрете абортов и уголовном преследовании гомосексуализма (1934), что окончательно удостоверяло — «нонконформизм» будет «преследоваться даже в сексуальных отношениях»{801}.
Еще в 1895 году Жид начал собирать материалы по теме «педерастия», и через шестнадцать лет эти усилия принесли плоды в виде четырех сократических диалогов между фанатически нетерпимым интервьюером и его исторически и научно подкованным собеседником, который последовательно приводил аргументы из длинного ряда научных дисциплин в пользу естественности гомосексуализма. Сначала это произведение под названием «Коридон» увидело свет в двух малотиражных изданиях, напечатанных в 1911 и 1920 годах на средства автора, оставшегося анонимным; и только в 1924 году появилось коммерческое издание с именем Жида на обложке. По мнению Алана Шеридана, «Коридон» представлял собой «первую серьезную попытку автора-гомосексуала защитить гомосексуальную практику в глазах широкой общественности»{802}. Моник Немер, автор наиболее глубокого исследования гомосексуальности Жида, связывает ее с увлечением писателя коммунизмом, которое имело две основные причины: во-первых, Жид ассоциировал коммунизм с коммуникацией, т.е. с контактом с другими людьми; во-вторых, он приравнивал маргинальность гомосексуалов к маргинальному положению рабочего класса при капитализме. Вполне логично, что примечание Жида в книге 1936 года ставило знак равенства между нетерпимостью в сексуальной сфере и политическим, интеллектуальным и эстетическим конформизмом. Его отвращение к конформизму буржуазного общества и открытие им в 1920 году всей остроты «социального вопроса» основывалось на примирении с собственной гомосексуальностью. Декриминализация гомосексуализма, имевшая место сразу после большевистской революции, обнадежила Жида и его окружение. С конца 1920-х годов писатель в числе некоторых членов Коминтерна и сочувствующих советской власти считал, что коммунизм автоматически означает сексуальное освобождение{803}. В 1931 году Жид с одобрением писал о «подавлении семьи» в молодой советской стране, а в дневниковой записи в том же году указал: «Настанет время, я полагаю, когда в проявлениях любви произойдут глубокие изменения»{804}. Во время кампании восхваления Жида в период его визита 1936 года, предшествовавшей кампании его поношения, советская пресса открыто приветствовала осуждение буржуазных семейных предрассудков в литературных трудах писателя, видя в этом основу его позднейшей оппозиции капитализму{805}.
Когда в начале 1930-х годов Жид стал попутчиком большевизма, его философия жизни нуждалась «лишь в небольшой подгонке», чтобы соответствовать новой идеологии. Писатель и его окружение были шокированы и приведены в смятение законом 1934 года против гомосексуализма, широко обсуждавшимся в их кругу. Эрбар хорошо изучил данный вопрос во время своего пребывания в Москве с ноября 1935-го по июнь 1936 года в качестве главного редактора французской версии журнала «Интернациональная литература» — этой престижной должностью он был обязан положению Жида как самого видного французского «попутчика», поскольку тот согласовал кандидатуру Эрбара в советском посольстве{806}.
Как и Жид, Эрбар поначалу надеялся, что коммунизм принесет всем страждущим сексуальное освобождение; в его собственных литературных произведениях сексуальное и политическое пробуждение тесно переплетаются. Позже, когда он работал в Москве с Михаилом Кольцовым и обнаружил себя в окружении «бюрократов пера», его верность коммунизму оказалась поколеблена, но не разрушена даже «гротескным» культом Сталина и жесткой цензурой. Затем в 1936 году Эрбар трудился вместе с Жидом над подготовкой к печати «Возвращения из СССР», но еще задолго до визита Жида он инструктировал старшего товарища по перу в вопросах условий жизни в Стране Советов и заработной платы простых рабочих. Как человек, вступавший в половые отношения с русскими мужчинами, он также информировал Жида об «одиозных» последствиях советского антигомосексуализма{807}.
Голландский коммунист Ласт, также сопровождавший Жида в поездке 1936 года, в 1934-м принимал участие в обсуждении с ним и Эрбаром закона против гомосексуализма (когда все они встретились на антифашистской литературной конференции). Десятью годами ранее Ласт уже работал киномехаником и по совместительству оратором, демонстрируя советские фильмы голландским рабочим. С 1930 года он уже трижды побывал в Советском Союзе. Еще в юности Ласт осознал свои гомосексуальные наклонности, но «чтобы адаптироваться в голландском обществе, он женился и смог сублимировать эти склонности, как ни парадоксально, в коммунизме». В феврале 1935 года Жид пригласил Ласта в путешествие по Марокко — в надежде, что его молодой друг (Ласт был на 25 лет моложе писателя) найдет там такую же сексуальную свободу, какую нашел сам Жид, побывав в Северной Африке в 1895 году. Во время их трехнедельного путешествия Ласт действительно вполне раскрепостился{808}.
Более объективные впечатления от поездки по СССР складывались у Жида благодаря возможности собрать вокруг себя группу верных последователей, для которых он был учителем и покровителем; эти люди с успехом заменили советских дипломатов, которые должны были демонстрировать именитым гостям советскую действительность в нужном свете. Русскоговорящий Жак («Яша») Шифрин — еврей родом из Баку, эмигрировавший из России в 1914-м, — обеспечивал во время путешествия писателя неофициальные контакты. Здесь Жиду также помог статус друга, поскольку он заручился поддержкой Луи Арагона, сумевшего убедить советских чиновников дать Шифрину визу{809}. Надо сказать, что люди из окружения Жида предупреждали писателя-нонконформиста о рисках управляемого советскими хозяевами путешествия задолго до того, как визитеры пересекли границу. Ласт рассказал о бесконечных приемах и речах, постоянном контроле и предвзятых переводах, которые ждали знаменитых гостей. «Если Вы поедете в СССР с официальным визитом в качестве знаменитости, то попадете в глупейшее положение, — писал он Жиду. — Вы никогда не увидите СССР таким, каким он на самом деле является»{810}.[72] Как следует из некоторых источников, истинной причиной, заставившей Жида все же предпринять путешествие, было его желание встретиться со Сталиным — писатель питал обманчивую надежду повлиять на вождя в плане исправления некоторых недостатков в развитии СССР, включая и положение гомосексуалов{811}.
Жид ненавидел толпу и испытывал особое интуитивное отвращение к неестественности предстоящей экскурсии. Он и Ласт привыкли к экспедиционному способу путешествий, который предполагал спонтанность и сексуальные приключения, как, например, в Северной Африке. Советские посредники прекрасно знали, что Жид не желал быть обремененным официальными обязательствами. Иностранная комиссия Союза советских писателей, отвечавшая за визит Жида, располагала сведениями, что знаменитый писатель, по словам Аплетина, «такой человек, который не любит заранее начерченных планов». Кольцов предложил решение, уже имевшее прецеденты в истории советской культурной дипломатии: спланировать необходимую спонтанность, договорившись с ведущими советскими писателями, такими как Сергей Третьяков, Борис Пильняк и Исаак Бабель, чтобы они пригласили Жида к себе домой{812}. Несмотря на то что советские власти заранее знали о нежелании Жида участвовать в официозе встреч именитых «друзей» середины 1930-х годов, они просто не могли снизить уровень помпезности и масштабности приема такого гостя. За месяц до визита, начавшегося 17 июня 1936 года, Иностранная комиссия разработала «целую систему подготовительных мероприятий», в числе которых была кампания «популяризации» произведений Жида на читательских конференциях и в печати — с тем, чтобы к встрече с писателем советские люди уже ознакомились с его творчеством. Жид ужаснулся, когда узнал от Эрбара, что задолго до визита было напечатано 300 тыс. открыток с его изображением: «Но ведь каждый меня узнает!» В общем, советская сторона получила некоторые выгоды от попыток показать гостям, что их работы высоко ценятся в советской культурной среде. Например, летом 1934 года ВОКС организовал в ленинградском Музее нового западного искусства перемещение работ французского художника Альбера Марке из запасников в постоянную экспозицию в связи с приездом художника. Но для Жида столь лестная акция была лишь доказательством политической и культурной централизации, которая его очень беспокоила. Череда роскошных банкетов, приемов и встреч, особенно в Москве, с участием представителей партийного руководства, лишний раз убедила писателя в том, что в СССР окончательно возродился дух конформизма и мелкобуржуазности. Эрбар же не замедлил сообщить Жиду, что сотрудники и агенты НКВД «следуют за нами практически везде»{813}.
Заявления знаменитого гостя, сделанные на территории Советского Союза, показывают, что он знал правила игры в дружбу с советским государством. Поначалу он делал даже больше, чем требовалось, не ограничиваясь одними публичными заявлениями. Например, в речи на похоронах Горького на Красной площади Жид нарочито повторил сталинскую формулу о писателях как об «инженерах человеческих душ». Позже ярый нонконформист открыто признал, что он, как и многие другие, рассматривал вопрос о самоцензуре: «Я бы хранил молчание о печальном и неудовлетворительном состоянии дел в Советском Союзе, имей я свидетельства даже незначительного прогресса и движения к лучшему»{814}. Время, проведенное в Москве в середине визита, оказалось решающим; именно в тот момент гость принял решение отказаться от статуса друга Советского Союза. Что же изменилось во время пребывания писателя в Москве? Почему именно эта часть путешествия стала тем периодом, когда, пользуясь выражением более поздних времен холодной войны, «Советы потеряли» Жида?
Слишком регламентированное посещение Жидом столицы СССР происходило именно тогда, когда Сталин, который был хорошо осведомлен о личных делах своих собеседников и, безусловно, знал о намерении Жида обсудить с ним проблему прав гомосексуалов, предпочел не принимать его в Кремле. По иронии судьбы, с учетом того, что именно Жид писал в своей книге об отвратительной природе культа личности Сталина, отказ диктатора мог послужить последней каплей, поскольку писателю вряд ли представилась бы другая возможность повлиять на решение столь важного для него вопроса и хотя бы в этом остановить позорную сдачу революционных позиций. К тому времени, когда Жид и Эрбар встретились с Борисом Пастернаком в писательском поселке Переделкино в августе 1936 года, Жид уже собирался написать недоброжелательную «статью» о недостатке «личной свободы» и мелкобуржуазном конформизме в СССР, о чем сообщалось в отчете, направленном в НКВД информатором из Союза писателей. В Париже Илья Эренбург сделал все от него зависящее, чтобы убедить Жида в том, что тот выбрал неподходящий момент для критики СССР, но автор «Коридона» никогда не был склонен делать уступки под давлением{815}.
В опасной игре обвинений, последовавшей за неудачной попыткой «соблазнить» Жида, никто, конечно, не осмелился бы осуждать Сталина за то, что он не встретился с писателем. В отличие от публичного осуждения Жида, которое определялось глубинными социальными и идеологическими причинами его «предательства», в ходе внутренних разбирательств ответственность возложили, разумеется, на тех, кто организовал визит, и на тех, с кем встречался писатель. Аросев сразу же обвинил своих конкурентов из Иностранной комиссии ССП в том, что они допустили близкие контакты Жида с беспартийными писателями Пастернаком и Пильняком{816}. Информатор НКВД написал донос об особых связях Жида с Эренбургом, Бабелем и Пастернаком{817}. «Дело Жида» снова всплыло в период массовых репрессий, сыграв важную роль в допросах Кольцова после его ареста в декабре 1938 года. После бесконечных допросов и трех месяцев пыток в застенках Лубянки Кольцов подписал свое первое признание. В нем содержалось заявление, в котором осуждалась вся «значительная часть клеветнических писаний А. Жида», появившихся в результате «антисоветских» многочасовых разговоров «с глазу на глаз», которые Пастернак вел с гостем у себя на даче{818}. Не в идеологиях, не в классовых различиях, не в условиях жизни и даже не в самом госте неумолимые советские чиновники искали объяснений критическим высказываниям Жида о советском строе, а в закулисных манипуляциях вероломных и некомпетентных личностей.
Кампания травли Жида, начатая в советской печати в конце 1936 года, по размаху соответствовала предшествовавшей кампании его восхваления, но совершенно по-особому истолковывала «измену» писателя. Персональное поношение Жида использовалось для идеологического осуждения врагов, распространенного в самом начале периода Большого террора: на примере перерождения Жида из почетного сторонника в подлого врага проводилась мысль о том, что классовый враг может скрываться под маской друга. Дело было также представлено в ярко выраженном политическом свете: оказывается, Жид всегда был агентом буржуазии или даже «троцкистско-фашистских бандитов». Обвинения в личном и политическом предательстве сопровождались оскорбительными намеками на гомосексуальность Жида. Например, в статье, озаглавленной «Правая и левая рука господина Жида», Борис Лавренёв писал о «больных и извращенных вкусах» писателя. На тот случай, если кто-нибудь не понял намека, он добавлял, что, прощаясь, Жид «целовался со всеми направо и налево. Поцелуи эти были физически малоприятны, но приходилось терпеть». Несколько раз Эренбург называл Жида «грязным старикашкой»{819}. Пока Жид был одним из самых знаменитых «друзей СССР», советские идеологи предпочитали не обращать внимания на его личную жизнь и одобрительно отзывались о его неприятии буржуазной семьи, но как только он был объявлен «врагом» — личное тотчас стало самой сутью политического.
Пресловутый визит Лиона Фейхтвангера в Москву, продлившийся с 1 декабря 1936-го по 6 февраля 1937 года, с разных точек зрения обозначил конец целой эпохи. Этот немецкий писатель еврейского происхождения, находившийся в изгнании, оказался последним в списке знаменитых попутчиков межвоенного периода, превративших свое путешествие в публичную поддержку сталинизма с позиции «очевидца». Он стал последним европейским сочувствующим интеллектуалом, которого принимали по высшему разряду, как Роллана или Жида, что одновременно являлось этапным событием советской культурной дипломатии и cause celebre международного масштаба. Фейхтвангер, приехавший в СССР в период крупных московских политических судебных процессов, оказался последним и из ряда выдающихся иностранных литераторов, получивших аудиенцию у Сталина. Таким образом, именно этот визит ознаменовал начало заката эпохи Народного фронта в культуре.
В Москве Фейхтвангеру довелось быть непосредственным свидетелем судебного процесса и связанных с ним испытаний: в течение шести дней он посещал заседания второго большого московского показательного процесса в январе 1937 года, после чего писателю предложили воспеть хвалу сталинскому режиму под мощный аккомпанемент фантастических признаний всемирно известных революционеров. Страх и ненависть, которые Фейхтвангер испытывал по отношению к фашистской Германии, затмевали все другие мотивы, побуждая его оставаться «другом Советского Союза» вопреки всему. Карл Шлёгель убедительно доказал, что книга Фейхтвангера «Москва 1937» явилась плодом несостоятельности интеллектуала, который прежде всего выступал против фашизма, — и именно этот его колоссальный просчет был парадигматическим для всех тех, кто не мог одновременно противостоять Гитлеру и критиковать Сталина{820}. Однако новые архивные материалы о пребывании писателя в Москве также свидетельствуют, что Фейхтвангер, как и многие другие западные интеллектуалы, чьи публичные заявления позднее делали из них наивных апологетов сталинизма, высказал свое одобрение лишь после сознательного отказа от ряда существенных критических замечаний. Его крайнее политическое угодничество было в немалой степени окрашено чувством европейского превосходства над русской жизнью и культурой.
Политическое оправдание Фейхтвангером московских показательных процессов 1937 года, отразившееся в его заявлении о том, что он видел «больше света, чем мрака», тотчас же стало знаменитым. Однако о его «судебном процессе» над самим собой (т.е. об акте самоцензуры) узнали лишь недавно — в частности, из объемных отчетов его воксовского гида-переводчика. Пользуясь исключительно опубликованными источниками, Шлёгель пришел к выводу, что политическая ошибка Фейхтвангера явилась результатом его дезориентации в незнакомых условиях Москвы и советской политической жизни{821}. Однако Фейхтвангер, напротив, намеренно изобразил в книге «Москва 1937» свое замешательство — чтобы дистанцироваться от попавших в ее текст навязанных советской стороной удобных объяснений тех невероятных признаний, которые были сделаны обвиняемыми бывшими большевиками на суде. Судя по архивным материалам, можно предположить, что писатель приехал в Москву с твердым, искренним и довольно скептическим мнением относительно показательных судебных процессов и их разрушительного воздействия на общественное мнение Запада. Вскоре после прибытия он прямо заявил своему гиду из ВОКСа, что политический судебный процесс «лишил СССР двух третей его сторонников»{822}. Также Фейхтвангер был недоволен масштабами культа личности Сталина и кампанией против художников-авангардистов, не говоря уже о многих других вещах, — но это не перевесило его жгучего желания продолжать борьбу с фашизмом{823}. Чем завершится конфликт между этими прочно укоренившимися, хотя и противоречивыми ориентациями (другими словами, как писатель разберется со своими положительными и отрицательными мнениями о Москве и в какой форме он выразит свои замечания), должно было решиться в ходе его пребывания в СССР. В данном смысле Фейхтвангер не слишком отличался от Жида, хотя с советской точки зрения они оказались по разные стороны баррикад.
Отсюда важнейшим фактом, нуждающимся в интерпретации, остается постоянное повторение сквозного для всего нашего исследования пункта: очевидный разрыв между тем, что западный гость после отъезда из СССР публиковал для всего мира, и его же мнениями, записанными внутри страны{824}.
Визит Фейхтвангера проходил непосредственно после появления в 1936 году сенсационного критического травелога Жида. Последний вернулся во Францию в августе, а о его желании во всеуслышание высказать свои критические замечания советское руководство узнало задолго до издания в декабре книги (и быстрого перевода ее на русский язык — специально для партийной верхушки). Политбюро, считавшее Кольцова как главу Иностранной комиссии ССП ответственным за визит Жида, приказало ему подготовить и издать опровержение не меньшего объема. Однако именно в это время Кольцов играл очень значительную роль в Испании, находясь в самом пекле гражданской войны. В качестве ответа он организовал визит Фейхтвангера, который и должен был послужить указанной сверху цели. Кольцов получил добро на организацию роскошного приема, не уступающего по уровню обслуживания приему Жида, а специальная комиссия «политтехнологов» Политбюро дала разрешение посещать судебные заседания январского показательного процесса 1937 года над Радеком и Пятаковым двум основным попутчикам — Фейхтвангеру и датскому пролетарскому писателю Мартину Андерсену-Нексё{825}.
Тень Жида не покидала Фейхтвангера в СССР. Делая ставку на добровольное сотрудничество немецкого изгнанника, Кольцов сильно рисковал, поскольку было известно, что тот критически отнесся к первому московскому политическому судебному процессу. Со своей стороны, Аросев все возможные риски предусмотрительно застраховал. В неприкрытом стремлении заранее взвалить на Кольцова вину на случай еще одного провала в построении выгодного образа страны Аросев в весьма доходчивых выражениях предупредил Сталина и Ежова, что Фейхтвангер вполне может стать вторым Жидом{826}.
Хотя Кольцов по характеру был бесстрашным человеком, его решение пригласить Фейхтвангера стало хорошо просчитанным шагом и опиралось на понимание того, что для этого гостя главное — собственное еврейское происхождение и борьба с национал-социализмом, т.е. обстоятельства, твердо связанные с 1933 годом. Биография «левобуржуазного писателя старшего поколения» Лиона Фейхтвангера, составленная Иностранной комиссией, начиналась словами «убежденный антифашист», означавшими, что именно неприятие фашизма (а не должное понимание коммунистических идей или марксизма) подтолкнуло его встать «к нам ближе всех из немецких буржуазных писателей». И действительно, в исторических романах Фейхтвангера исследование еврейской идентичности сочеталось с антифашистскими мотивами. В его романе «Семья Опперман» (1933) дан ясно выраженный отпор нацизму, показано столкновение между фашизмом и гуманизмом; это произведение стало первым антифашистским романом, написанным немецким писателем в изгнании. Международная популярность исторических романов Фейхтвангера, особенно в Англии и США, увеличивала его значимость для советского руководства{827}.
У Кольцова были особые основания считать, что Фейхтвангер хотел бы отмежеваться от Жида. С Москвой Фейхтвангера связывали международные антифашистские культурные организации и левая немецкая литературная эмиграция, обосновавшаяся в столице СССР. Особенно важно было его участие в редактировании выходившего в Москве немецкоязычного литературного журнала «Слово» («Das Wort»), нацеленного на то, чтобы вести за собой всю антифашистскую диаспору. У Кольцова был и особого рода козырь: тесные связи его гражданской жены — писательницы и журналистки Марии Остен — с Фейхтвангером. Тогда она была еще молодой немецкой коммунисткой (в 1937 году ей было 29 лет); прежде чем в 1932 году последовать за Кольцовым в Москву, она помогала печатать произведения Горького в массовых немецких изданиях. В Москве в середине 1930-х Остен стала тесно сотрудничать с оргкомитетами съездов писателей-антифашистов. Почти наверняка по совету и наущению своего мужа «мадам Кольцова» встретилась с Фейхтвангером в 1935 году на парижском Конгрессе писателей в защиту культуры, а как одна из основательниц «Слова» она неоднократно встречалась с ним и в 1936-м. Летом того же года, еще до скандала с Жидом, Остен разыскала Фейхтвангера в изгнании, на его роскошной вилле в Санари-сюр-Мер на юге Франции. Чтобы заручиться согласием последнего на поездку в СССР, Иностранная комиссия, руководимая Кольцовым, 1 июня организовала крупномасштабную акцию по пропаганде произведений писателя, в которой Остен также принимала участие{828}.
О решающей роли Марии Остен в посредничестве между Фейхтвангером и советскими властями можно судить по архивным документам, оставшимся от пребывания писателя в Москве. Основные источники здесь — это подробные отчеты Доры Каравкиной, добросовестного и находчивого гида-переводчика ВОКСа, которая позднее переводила произведения Германа Гессе и Э.Т.А. Гофмана на русский язык{829}. Из отчета Каравкиной от 22 декабря (начало визита) следовало, что Фейхтвангер уже приготовил свою статью в качестве ответа Жиду для газеты «Правда»{830}. Однако обеспечение идеологической приемлемости публикаций оказалось наиболее деликатной частью визита и принципиальным камнем преткновения при встраивании заезжего писателя в советский контекст. В частных беседах Фейхтвангер неоднократно высказывал желание использовать отрицательный опыт Жида для конструктивной критики в адрес принимающей стороны. 16 декабря Каравкина пишет в отчете:
Он завел разговор о том, как «опасно» у нас высказывать свои мнения, что вот, мол, что вышло с Андре Жидом, что ему сказали, что у нас не любят критики, особенно со стороны иностранцев, и т.д. Насчет Жида я ему объяснила, почему мы возмущены: его лицемерие и то, что он сейчас льет воду на мельницу фашистов. Насчет последнего он вполне согласился{831}.
Как следует из этого отрывка, Фейхтвангер отлично знал обо всем, что критиковал Жид: цензура, конформизм в идеологии и искусстве и не в самую последнюю очередь — рост комплекса тотального превосходства сталинизма. Разница между писателями состояла в том, что ярый антифашист определенно не хотел из-за своих критических замечаний рисковать поддержкой, которую советское государство оказывало борьбе с фашизмом. Именно это Фейхтвангер ясно высказал в предисловии к «Москве 1937»: «Советский Союз ведет борьбу со многими врагами, и его союзники оказывают ему только слабую поддержку». В заключении к книге он указал на «бессилие и лицемерие» европейского ответа фашизму непосредственно в терминах проблематики «Восток — Запад»: «Воздух, которым дышат на Западе, — это нездоровый, отработанный воздух. У западной цивилизации не осталось больше ни ясности, ни решительности»{832}. Решительность, с которой Советский Союз проводил антифашистскую политику, была для него важнее, чем недостаток «ясности» в вопросах внутренней политики в эпоху массового террора.
Кто же «нашептал» Фейхтвангеру, что советские власти особенно болезненно реагируют на критику из-за рубежа? Как обычно бывало при таких визитах, для знаменитого гостя запланировали много встреч с известными представителями советской интеллигенции, включая Илью Ильфа и Евгения Петрова, Валентина Катаева и Исаака Бабеля, а также с немецкими и венгерскими эмигрантами, такими как Иоганнес Р. Бехер и Дьёрдь Лукач. Хотя усердные «помощники» гостя (Каравкина и Михаил Аплетин из Иностранной комиссии) и пытались бдительно контролировать доступ в номер Фейхтвангера в гостинице «Метрополь», его все равно осаждали посетители. Некоторые из них снабжали писателя дискредитирующей советский режим информацией, например такой, как многолетний запрет на публикацию переведенного на русский язык исторического романа Фейхтвангера, впервые опубликованного в 1925 году, — «Еврей Зюсс»{833}. Даже в 1937 году прием иностранных гостей не мог быть полностью отрежиссирован.
Редактор газеты «Правда» Лев Мехлис вернул Фейхтвангеру статью о Жиде с просьбой внести изменения в нескольких местах, поскольку в первоначальном варианте содержались такие запретные формулировки, как, например, «культ» Сталина. Каравкина докладывала: «Я ему объяснила, в чем суть отношений советских народов к тов. Сталину…, что совершенно ложно называть это “культом”». Глубоко оскорбленный, Фейхтвангер отказался вносить какие-либо изменения. В тот критический момент именно Остен сыграла ключевую роль в достижении желаемого результата. Как описала ситуацию Каравкина в отчете от 22 декабря, вмешательство Остен оказалось решающим: «Он долго кипятился, говорил, что ничего не будет менять, но когда пришла Мария Остен, он уже остыл, смирненько сел с ней в кабинете и исправил то, что она просила, за исключением фразы о “терпимости”, которую ни за что не хотел выбросить». Успех, очевидно, стал возможен исключительно благодаря Остен — по причине ее близких личных отношений с писателем («Фейхтвангер с ней очень дружит и доверяет ей»){834}.
Хотя многие антисталинисты сочли, что писатель желает подольститься к советским властям, публично поддерживая кампанию против А. Жида и лично присутствуя на одном из показательных процессов, Фейхтвангер, как и подавляющее большинство западных сочувствующих, всегда был с бессознательным высокомерием убежден в априорном превосходстве европейской культуры. В то время как чувствительная к этим вопросам Каравкина критически отмечала его слабый интерес к изучению русско-советских достижений, сам он вообще не проявлял особой осведомленности в вопросах русской культуры («Фейхтвангер сказал, якобы со слов писателей, с которыми он здесь беседовал, что в России никогда не было живописи и теперь нет»). Как и многие европейские и американские гости до него, Фейхтвангер приравнивал неудобства советской повседневной жизни к общей отсталости Советской России. Каравкина старательно записывала: «С утра Фейхтвангер вел бесконечные разговоры о неудобствах жизни в Советском Союзе, жаловался на обслуживание в гостинице, на неаккуратную доставку почты и целый ряд других неполадок». Поскольку Каравкина, естественно, защищала все советское, писатель назвал ее патриоткой. В ответ, как и другие гиды до нее, Каравкина поддержала уже укоренившуюся традицию просвещения и наставления визитера, декларируя собственное превосходство: «Я ему возразила, что просто я лучше разбираюсь в наших условиях и считаю своим долгом его ориентировать»{835}.
Даже при том, что в «Москве 1937» Фейхтвангер обвинял западную цивилизацию в потакании фашизму, его собственные уступки сталинизму имели стойкий привкус ощущения европейского превосходства. Хотя книга заканчивалась вполне лояльными по отношению к советской системе заявлениями, Фейхтвангер тут же объяснял различные пороки этой системы ее молодостью и более или менее явной отсталостью. Изгнанник продолжил резкую критику советского мещанства, начатую Жидом: «Когда общество достигает определенной экономической переходной стадии, а именно когда оно от крайней скудости переходит к зачаткам благосостояния, в нем волей-неволей проявляются характерные для мелкобуржуазного общества особенности». Фейхтвангер отнюдь не стремился явно выказывать свое высокомерие — он просто констатировал очевидное, когда писал о том, как легко обнаружить «материальные и моральные дефекты» Советского Союза, и о том, что «надо признать, для западного европейца жизнь в Москве все еще далеко не комфортная». Столь явные притязания на культурное превосходство не остались незамеченными советским руководством и были удалены при переводе книги на русский язык. Аналогичный пример: когда статья Фейхтвангера о Жиде для газеты «Правда» — «Эстет в Советском Союзе» — была наконец (с пятидневным опозданием) напечатана в «центральном органе», в ней превозносилась абсолютно новая культура, зародившаяся в СССР. В немецкоязычном же варианте текста (для «Слова») использовалось более точное выражение: «культура в ранней стадии развития»{836}. Расхождения с оригиналом, типичные для советских переводов западных отзывов о советской жизни, не просто делали русскую версию политически просоветской, но «превращали» СССР в более развитое государство, чем подразумевал автор. Советские интеллектуалы отдавали себе отчет в том, что иностранная знаменитость публикует свою хвалу, глядя на окружающее с презрением: немецкий изгнанник явно не вызывал симпатий, и в Союзе писателей его заклеймили как носителя «западной болезни скептицизма». Фейхтвангер мог сохранять свой статус друга Советского Союза, но уехал, оставив в Москве лишь «немногих друзей»{837}.
Как ни иронично, но в беседе с Фейхтвангером 8 января 1937 года Сталин сам обратился к теме советской отсталости в качестве объяснения роста культа личности вождя. Подобно Роллану до него, Фейхтвангер предпринял попытку поднять потенциально трудные вопросы, но в то же время согласился со всеми ответами Сталина о показательных процессах и о возможности для интеллигенции критиковать советскую действительность. Когда речь зашла о «безвкусно преувеличенных» формах «огромнейшего восторга» в выражении похвал Сталину, Фейхтвангер дал понять, что такой культ политически и эстетически неприемлем для сочувствующих за рубежом. Сталин, который не упускал ни одного случая, чтобы подчеркнуть свою личную скромность, объяснил культ героя и вождя примитивным поведением — спонтанной радостью народа, который был угнетен и порабощен веками. Когда собеседник предложил Сталину просто приказать прекратить подобные восхваления, диктатор воспользовался промахом писателя и заявил: никогда нельзя силой сдерживать «свободу выражения мнений». В своей книге Фейхтвангер назвал Сталина «исключительно скромным», т.е. выгодно отличающимся от всех «известных мне государственных деятелей»{838}.
Немецкий изгнанник был одним из тех интеллектуалов, которые видели в советском внутреннем устройстве проявление разума и прогресса и, следовательно, продолжение традиций Просвещения — в противоположность примитивным страстям и варварскому антисемитизму нацистской партии. Данное противопоставление стало особенно очевидным в «Москве 1937», где «разум» выступил главным фактором одобрения советской общественной системы, а фашизм описывался как «предрассудки и страсти вместо здравого смысла». Пожалуй, именно по этой причине Фейхтвангер интуитивно не переносил эмоциональной «исступленности» культа Сталина. Положительное мнение Фейхтвангера о масштабе реконструкции Москвы или привилегированном положении писателей и художников в советском обществе нужно рассматривать в контексте его концепции рационального прогресса{839}.
Однако если что и казалось Фейхтвангеру иррациональным, так это признания революционеров-«шпионов» и контрреволюционеров на показательных судебных процессах, один из которых он лично посещал и которые призван был оправдать. Гид-переводчик Каравкина имела веские причины фиксировать каждую крупицу сомнений, выраженных Фейхтвангером, — для того, чтобы показать свое усердие в том случае, если он окажется «вторым Жидом». Тем не менее достоверность ее отчетов можно объективно доказать на примере встреч Фейхтвангера с лидером Коминтерна Георгием Димитровым. По сообщениям Каравкиной, Фейхтвангер собирался использовать встречи с Димитровым (которого посещал вместе с Остен 18 декабря и 2 февраля), чтобы пожаловаться на непостижимость признаний, услышанных им на показательном процессе. Дневник Димитрова подтверждает точность отчета Каравкиной; после визита Фейхтвангера и Остен лидер Коминтерна, в частности, резюмировал:
1. Непостижимо, почему обвиняемые совершили подобные преступления;
2. Непостижимо, почему все обвиняемые признают себя виновными во всем, зная, что это будет стоить им жизни;
3. Непостижимо, почему, если оставить в стороне сами признания…, ничего похожего на улики так и не было представлено. Этот процесс организовали и вели чудовищно{840}.
Из записей и Каравкиной, и Димитрова следует, что Фейхтвангер постарался не быть категоричным в своих формулировках и не отрицал возможности существования антисоветских заговоров. Он высказался максимально скептически, насколько это вообще было возможно, но все-таки с позиции «друга».
Свидетельствуя перед заинтересованным миром о полных и безоговорочных признаниях обвиняемых, Фейхтвангер умел поддержать в читателях мысль и о загадочной непостижимости подобных процессов. Известный пример этого — отрывок, повествующий, как осужденный Карл Радек, покидая зал суда, странно и не к месту улыбнулся. Возможно, Фейхтвангер увидел в этом некий намек на то, что Радек, сломленный 79-дневным пребыванием в застенках Лубянки, во время личных встреч со Сталиным стал соавтором вождя, сочинившего фантастический сценарий данного судебного процесса. Однако осторожно коснувшись этой непостижимости, изгнанный немецкий писатель мог прийти к единственному решению — прибегнуть к старинному стереотипу и «остро ощутить грандиозную разницу, которая существует между Советским Союзом и Западом». Пока Фейхтвангер был на Западе, ему казалось, что «истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством». Только вдохнув московского воздуха, он смог поверить в виновность осужденных. И все-таки Фейхтвангер назвал подобные признания вины «непостижимыми» для «западных умов»{841}. Культурные различия между Востоком и Западом, столь остро ощущавшиеся писателем, в конечном счете хорошо послужили политическим целям.
Фейхтвангер был менее наивен и более целеустремлен в своей поддержке сталинизма, чем обычно представляется. Но отчеты Каравкиной также свидетельствуют о его неосведомленности в вопросах советской культурной политики, по крайней мере на момент визита в СССР. Он так доверял своему гиду-переводчику, что в ее отчетах иногда упоминаются конкретные писатели, интеллектуалы, которые предоставляли Фейхтвангеру информацию либо серьезно влияли на его мнение, а в контексте 1937 года, в эпоху массовых репрессий, указания Каравкиной приобретали характер прямых доносов. Как сообщает Штерн, Каравкина иногда помечала карандашом имена «обвиняемых» на страницах, представляемых на рассмотрение начальству, а позже эти имена подчеркивались или брались на заметку вышестоящими товарищами, регистрировавшими политически значимые или угрожающие режиму сведения{842}.
Вслед за другими активистами этот новый друг сталинизма также приобщился к самоцензуре. Как показала Хартманн, после визита Кольцова в мае 1937 года в Санари-сюр-Мер Фейхтвангер значительно переработал рукопись будущей книги «Москва 1937», особенно раздел о Троцком. Русский перевод книги был напечатан тиражом 200 тыс. экземпляров{843}. Однако уже в 1937 году «Москва 1937» успела потерять актуальность. В книге слишком открыто обсуждалось западное неприятие судебных процессов, и даже имевшаяся там критика Троцкого чересчур вопиюще нарушала заговор молчания о быстро закручивавшемся водовороте Большого террора. Через несколько месяцев после публикации фейхтвангеровская апология Сталина была изъята из книжных магазинов и запрещена{844}.
Сопоставив европейских визитеров, представлявших противоположные стороны политического спектра, мы теперь можем посмотреть на ситуацию со стороны и обсудить различия между ними. Для правых из Арплана насилие было более приземленным, обыденным понятием, поскольку они тяготели к массовой мобилизации военного типа; для Жида и Фейхтвангера это был предмет мучительных сомнений. Если фашиствующие интеллектуалы и национал-большевики открыто восторгались политическим насилием, то левые сторонники большевизма старались приглушить расползавшиеся слухи о нем либо совсем не признавать его существования. В то же время для друзей советского режима оправдание насилия как исторической необходимости было идеологическим актом, всегда получавшим широчайший одобрительный отклик в массах. Раймон Арон, отмечавший, что «насилие само по себе привлекает и завораживает гораздо сильнее, чем отталкивает», писал, что именно из-за порожденного ею насилия русская революция пользовалась таким авторитетом у левых интеллектуалов. «Только революция… или революционный режим, поскольку он постоянно использует насилие, кажется способным достичь совершенства»{845}.
Вопрос об истинных масштабах насилия в раннесоветский период был крайне политизирован, но иностранцы, постоянно жившие в СССР, дипломаты и даже сочувствующие могли быть хорошо информированы о природе и масштабах советской репрессивной политики{846}. Проблема состояла не только в признании, но и в идеологическом объяснении и оправдании насилия. Когда друзья СССР оправдывали политическое насилие, российская история и вечная отсталость сразу же приобретали чрезвычайное значение. Если бы советский социализм строился в каком-либо ином месте, он определенно имел бы более человеческое лицо; так и насилие объяснялось в контексте варварской природы местного населения и многовекового самодержавного правления. После того как Веббы прибыли из Лондона на пароходе «Смольный» на два месяца в Ленинград, Беатрис зафиксировала в своей записной книжке, что советский коммунизм был сделан «из очень грубого материала… Из-за своей изначальной отсталости некоторые черты Советской России будут и остаются отталкивающими для более развитых народов»{847}. Дэвид Энгерман показал, что американские эксперты по России, наблюдатели и обозреватели, многие из которых не имели никакого отношения к коммунизму и даже не сочувствовали ему, в большинстве своем благожелательно отзывались о советской модернизации и оправдывали средства, которые для нее потребовались. Это их мнение поддерживалось теми, кто имел опыт жизни внутри советской страны, и нередко подкреплялось интуитивным отвращением к местному грубому крестьянству{848}. В августе 1936 года Беатрис Вебб сделала записи в своем дневнике о первом московском показательном процессе, в которых указывалось на пытки обвиняемых и недочеты в ведении процесса, но исключительно в контексте злодеяний Британской империи, совершенных с «чистой совестью». В самом деле, одним из аргументов, оправдывавших в книге Веббов жестокость советской коллективизации, был взгляд на нее как на исторически необходимую по аналогии с более ранним периодом английской истории — концом XVII — началом XIX века, когда лишения народа были непосредственно связаны с «огораживанием». Первый московский показательный процесс заставил Беатрис прибегнуть к сравнению с более ранними временами: «СССР все еще пребывает в средневековье, судя по жестокости преследования еретиков»{849}.
По иронии исторической ситуации, хотя сама Беатрис Вебб была далека от сарказма, когда писала эти строки, она не знала, что средневековое варварство стало практически синонимом фашизма в антифашистской культуре Народного фронта. Сравнение со средневековьем начало использоваться и в комментариях немецких эмигрантов, проживавших в СССР и Европе, а в советской риторике оно стало доминирующим: «Фашистское средневековье» — таков был заголовок постоянной рубрики журнала «Интернациональная литература», появившейся после захвата власти нацистами и предназначенной для размещения материалов о сжигании книг, незаконных арестах и тюремных заключениях{850}. Взгляд на фашизм как на антимодерное, варварское явление, преобладавший среди представителей левого фронта, не давал им возможности увидеть модерные аспекты фашизма; национал-социализм представлялся им возвратом к варварству прошлых эпох, а не беспрецедентным новшеством. В одном из обзоров нацистской политики, напечатанных в СССР, милитаризм назывался даже не столь новым явлением, как уж и вовсе «далеко не новый культ личности, идея вождя». Отсюда следует, что многие упоминания о фашистских репрессиях, политической цензуре и терроре должны были столкнуться, хотя бы и неявно, со сравнениями с большевизмом. В упомянутой статье рассказывалось о том, что Геббельс, внимательно изучив фильм Эйзенштейна «Броненосец “Потемкин”», отметил, что фашистские фильмы делаются «в соответствии с большевистским методом». В конце же довольно сбивчиво объяснялось, что художественная и политическая сила советского фильма происходила из правдивого изображения подлинных отношений между людьми и классами в обществе. В советской статье 1936 года, описывавшей нюрнбергские нацистские съезды и проекты гигантских строек, уже не было сравнений с «новой жизнью, где царствуют свобода, труд и красота». Теперь применялось сравнение с эпохой фараонов{851}. Коммунистическая интерпретация фашизма как примитивного и атавистического явления поддерживала противопоставление варварства и цивилизации, прошлого и настоящего, насилия и гуманизма, лжи и правды.
Несмотря на то что в Советском Союзе и Европе антифашисты постоянно обвиняли нацистов в садизме и неутолимой жажде крови, старая большевистская традиция оправдания насилия продолжала бытовать среди просоветских западных интеллектуалов. В биографии Бертольта Брехта 1934 года, имевшейся в досье на писателя в Иностранной комиссии ССП, подчеркивались следующие ключевые моменты: он создал новый жанр «дидактико-публицистических» пьес, работал с 1928 года в тесном контакте с КПГ и был связан с человеком эпохи возрождения советской революционной культуры Сергеем Третьяковым. В самом деле, Третьяков присутствовал в Берлине на премьере брехтовской дидактической пьесы 1930 года «Меры приняты» («Die Maßnahme»), в которой ярко представлена беспощадность, необходимая, чтобы нажать на курок и убить товарища, не подчинившегося партийной дисциплине. Катерина Кларк отмечала, что в некотором смысле эта пьеса была уж слишком категорична и предвосхищала отдельные аспекты культуры эпохи сталинизма. Пьеса «Меры приняты» — ив целом упор на «беспощадность» (термин, который Брехт позаимствовал у Ленина) в среде авангардистов — стала плодом активного межнационального культурного обмена между Москвой и Берлином{852}.
Для гостя с Запада, посещавшего СССР, был еще один способ принять большевистскую беспощадность: постараться «стать своим». Хороший пример — молодой Артур Кёстлер, изгнанник венгерско-еврейского происхождения, увлекшийся сионизмом и вступивший в компартию в Берлине в 1929 году. Путешествие Кёстлера по Украине, Кавказу и Центральной Азии, начавшееся летом 1932 года, привело его голодной зимой 1932–1933 годов в Харьков, где рынок напоминал «сцену из Брейгеля или Иеронима Босха». Здесь он усиленно отрицал наличие голода и защищал официальную точку зрения, исходя из которой заслуженно страдали только враги народа — кулаки. В Баку любовная связь Кёстлера с русской красавицей благородного происхождения закончилась тем, что он выдал ее ОГПУ. Это не было абстрактным оправданием жестокости или нравоучительной агитацией за необходимость репрессий. Перед нами лишь последовательное «принятие мер» в собственной жизни, хотя этот инцидент потом преследовал смельчака всю его жизнь… Кёстлер пытался не только говорить как большевик, но и как настоящий большевик поступать. Затем, во время пятимесячной поездки в 1933 году в Центральную Азию, он подружился с американским поэтом Лэнгстоном Хьюзом, который вызвал восхищение Кёстлера своим присутствием на политическом процессе в Ашхабаде. «Полагаю, это было началом “Слепящей тьмы”», — писал Хьюз{853}. Он мог бы добавить: «и “Падшего Бога”». Чем ближе сочувствующий был к партии или политической культуре коммунизма, тем вероятнее он стремился перенять большевистскую жестокость заговорщиков, а не просто соблюдать запрет на признание факта политических репрессий 1930-х годов, последовавший за книгами Горького о Соловках.
Однако одобрять жестокость большевиков вполне можно было и безо всякого культурного обмена, близости к партии или большевизации. Во всех этих случаях молодая политическая культура страны Советов могла быть вдохновляющим фактором, но основной этический фундамент большевизма — революционное учение о том, что великая цель оправдывает жестокие средства, — основывался на европейской социально-демократической и революционной теории, с легкостью воспринятой независимыми политическими мыслителями разных направлений. Среди попутчиков это лучше всего видно на примере Бернарда Шоу. В свою неопубликованную книгу 1932–1933 годов «Рационализация России», предвосхищавшую оправдание насилия в его пьесах последующих лет, Шоу включил целый раздел об «искоренении», почти весело используя метафору «прополки сада». Как и Беатрис Вебб, Шоу уподобил сталинские репрессии проявлениям зверств в истории Западной Европы: «Кромвель заботился о том, чтобы уничтожить ирландцев, что было закономерной частью политики превращения Ирландии в английскую колонию… Краснокожие были истреблены в Северной Америке, как и бизоны». В развернутом оправдании Шоу массовых убийств фабианская социальная инженерия основывалась на утилитарных расчетах: «Вопрос не в том, убивать или не убивать, а в том, как выбрать нужных людей для истребления». При этом короткий визит Шоу в СССР в 1930 году поспособствовал тому, что он принял большевистскую версию данного утилитарного кредо. Всякий, кто противопоставляет себя коллективу, должен быть «ликвидирован как вредитель», и это «неизбежно и непоправимо в условиях жесткой морали коммунизма»{854}.
В предисловие к своей пьесе «На скалах» (1933) Шоу включил необычно основательное поучение, в котором развивал собственные мысли о политическом насилии. Драматург открыто признавал, что неправильно было бы применять жестокость ради самой жестокости, а что касалось новой большевистской модели, то «рано или поздно всем странам понадобится изучать ОГПУ». Современное уничтожение людей должно стать «гуманной наукой вместо жалкого смешения пиратства, жестокости, мести, редкостного зазнайства и суеверия, чем оно является ныне»{855}. Однако в продолжении пьесы «На скалах», а именно в новой драме под названием «Простачок с Нежданных островов», законченной Шоу в 1934 году, рациональная наука уничтожения превратилась в ужасающий хор всех действующих лиц, поющих «убий» и повторяющих заклинания уничтожения в эстетизированной коллективной гармонии{856}. Несомненно, Шоу был одним из тех интеллектуалов, которых равно увлекли и фашизм, и коммунизм.
Европейские сторонники фашизма остаются гораздо менее известными, чем их собратья, сочувствовавшие коммунизму. В Великобритании и Франции небольшое, но значимое меньшинство интеллектуалов тяготело к итальянскому фашизму и германскому национал-социализму; факторы, притягивавшие их, были сравнимы с теми, что так привлекали любителей коммунизма. Как и у левых, мотивы правых были самыми разными. Кризис либерализма, экономическая депрессия и политическая слабость толкали интеллектуалов в крепкие объятия самоуверенного фашизма или в ряды коммунистического движения. Антикоммунизм был не менее значимым фактором, чем антифашизм, когда вопрос, к кому присоединиться, ставился ребром. Что касается Страны Советов, то здесь определенную роль играла геополитика: например, франко-советский пакт о взаимопомощи не в последнюю очередь привел к тому, что влечение Великобритании к Германии зашло в 1936 году столь далеко{857}. Биографии интеллектуалов, сменивших свои левые взгляды на правые, были изучены во всех подробностях и с учетом национального контекста (начиная с Муссолини); они проливают свет на то, как глубинные личные и идеологические проблемы, толкавшие интеллектуалов в левый лагерь, также вполне могли удерживать их на противоположном конце политического спектра. Здесь же можно найти примеры наивного идеализма, так часто высмеивавшиеся в среде просоветских интеллектуалов: Гриффите пишет о сторонниках правых, которые были увлечены «заботой об условиях жизни рабочего человека, верой в духовное лидерство или стремились видеть хорошее в каждом и во всем»{858}.
В культурной дипломатии и туристической практике фашистов действовали те же факторы, что и у коммунистов, да и по форме нацистские методы были похожи на советские. Например, министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп помог организовать Германо-Французское общество (Deutsch-Franzözische Gesellschafi), а Франко-Германский комитет (Comite France-Allemagne) издавал журнал, который стал «отличным проводником немецкой пропаганды во Франции». Англо-Германское общество имело двойника в лице Германо-Английского общества, а бесплатные поездки иностранцев в Германию организовывались Германо-Европейской культурной ассоциацией (Deutsche-Europaische Kulturbund). Вдобавок к акциям Риббентропа нацистская партия организовала Внешнеполитический отдел (Aufienpolitische Ami), первым руководителем которого был назначен Альфред Розенберг, и эта организация стала «своего рода службой информации по иностранным делам». Знаменитых иностранцев принимали нацистские лидеры, гостям показывали молодежные лагеря, дома рабочих и грандиозные нюрнбергские нацистские съезды и шествия, так же, как в СССР показывали первомайские демонстрации на Красной площади{859}. Советских посредников вполне можно приравнять к нацистским эмиссарам, посланным устанавливать дружеские отношения с элитами. Например, немцы, о которых вспоминал Исайя Берлин, в конце 1930-х годов в общем зале Колледжа всех святых в Оксфорде бестактно приравнивали германские территориальные требования к британским имперским притязаниям{860}.
В действительности советские чиновники от культуры в разных ситуациях демонстрировали осведомленность о способности иностранных интеллектуалов ловко переходить от коммунизма к фашизму и наоборот. В рассуждении, не относящемся к данной проблеме, Аросев в 1934 году предложил обсудить вопрос о том, что просоветский публицист Гарольд Ласки, находившийся с визитом в СССР, разуверившись в парламентаризме и в поисках «новых путей», вполне может дойти и до «модернизированного фашизма». Итальянским кинематографистам-фашистам, превозносившим достижения советской культуры (некоторые из этих деятелей состояли в личных отношениях с Муссолини), в 1932 году был оказан прием как потенциальным искренним друзьям СССР, а в 1936 году советское посольство в Париже надеялось получить положительный отклик на поездку в Москву французского литератора Луи-Фердинанда Селмна, антисемита и почитателя Гитлера. Однако Селын по возвращении во Францию заявил, что 98 процентов туристов, посещавших СССР, были евреями и что он «предпочел бы иметь дюжину Гитлеров, чем одного вездесущего Блюма»{861}.
Если брать в расчет некоторые соответствия и взаимосвязи, то различия между привлекательностью фашизма или коммунизма для попутчиков обоих этих идеологических течений становятся особенно очевидными. Они выходят за рамки несомненной важности доктрин, характерных для отличающихся друг от друга идеологий, таких как национализм, расизм и антисемитизм. Один из самых важных здесь принципов имеет отношение к природе и сравнительной значимости насилия. Селин однажды заявил: «Лично я нахожу Гитлера, Франко, Муссолини сказочно любезными, восхитительно великодушными, в крайней степени подходящими для меня». Однако эстетическая привлекательность не ограничивалась личностями вождей, поскольку выброс агрессивной энергии и прославление насилия в рамках фашизма и нацизма были столь мощными, что породили особую эстетику «литературного фашизма» у таких писателей, как, например, Робер Бразильяк (Brassillach){862}. В конечном счете один из основных принципов фашистской эстетики лежал в темных пророчествах о насилии. Большевистская же беспощадность могла получить эстетическое воплощение в образе комиссара в кожаной куртке с наганом в руке, но прежде всего это был образ мыслей, основывавшийся на железной логике, которую развивали адепты марксизма-ленинизма и воспринимали в основном те, кто был близок к коммунистической политической культуре; а доминировали здесь скорее такие привлекательные черты, как гуманизм, бережно оберегаемый в антифашистской культуре, и отказ от насилия, у которого появилось особенно много приверженцев после пропаганды Горьким перевоспитания человека. В отличие от друзей коммунизма сторонники фашизма склонялись к открытому признанию насилия в качестве действенного метода управления.
Более того, Советский Союз смог пробудить у иностранцев левого толка эмоциональную самоидентификацию со страной социализма, т.е. то чувство, которое крайний национализм, основанный на идеологии расового превосходства, пробудить был не способен. Советское государство могло бы значительно изменить свои интернациональные устои к 1930-м годам, представив Москву мировой путеводной звездой и центром прогресса, но оно продолжало активно проводить мысль о том, что СССР стал новой родиной для иностранных критиков капитализма. Для негерманцев национал-социализм предусматривал только восхищение и подражание и по определению запрещал членство в «расовой общности» (Volksgemeinschaft) — коммунизм для людей без советского паспорта предоставлял возможность настоящего участия. Даже буржуазия могла присоединиться, поскольку лучшая ее часть, как и свои перевоспитанные «буржуазные специалисты», могла, по сталинской формулировке 1932 года, совершить «переход в сторону пролетариата»{863}. Иностранцам предлагалось ощутить чувство сопричастности к родине социализма.
Одним из лучших примеров подобного эмоционального самоотождествления с Советским Союзом является случай американца Поля Робсона, которого работники ВОКСа восхваляли как «известнейшего негритянского певца и актера». К 1934 году, ко времени первого визита Робсона (и его жены Эсланды Гуд) в СССР, уже сотни «чернокожих пилигримов» из США и региона Карибского бассейна завязали и укрепили множество связей между «черными и красными», иногда оставаясь в СССР надолго и даже навсегда, что коснулось и нескольких наиболее влиятельных чернокожих интеллектуалов XX века{864}. Как и его предшественников, Робсона вдохновлял образ нового общества, свободного от расизма. В этом смысле Робсон может считаться «образцовым» гостем: как и Жид, он оказался привлеченным к советскому социализму лишь одной его чертой, окрасившей и затмившей все остальные. Для феминисток и феминистов такой чертой, естественно, являлось освобождение женщины. Для этих политических деятелей те идеалы, за которые они боролись дома, стали важнейшим фактором в их сочувствии революции. Точно так же Советский Союз рассматривал сочувствующих иностранных специалистов сквозь призму важнейших для них профессиональных интересов. Как высказался, рассуждая об американских путешественниках, Льюис С. Фейер, «социальный работник был готов увидеть в Советском Союзе своего рода общину Халл-хауз, только в государственном масштабе…; прогрессивный работник образования готов был видеть в советском эксперименте общенародную экспериментальную школу»{865}.
Однако в отличие от Жида у Робсона не было оснований для беспокойства, которое бы усугублялось личным опытом и знанием Страны Советов. Наоборот, при каждом новом визите он все больше чувствовал себя как дома. Афроамериканские гости Советского Союза первых десятилетий его существования отмечали не просто полное отсутствие расизма, а теплый и даже восторженный прием, постоянно подогревавшийся советским интернационализмом. В 1930-х годах чернокожим гостям часто предлагали становиться в начало очередей за теми или иными товарами и даже вообще не платить за них. Широко известно заявление Робсона о том, что только посещение Советского Союза дало ему возможность «впервые в полной мере почувствовать себя человеком»{866}.
«Советофилия» Робсона также включала в себя здоровую долю «русофилии». Негритянский певец выучился довольно бегло говорить по-русски; разговаривая в отеле со своим персональным гидом, музыкант прямо связал свою любовь к русской культуре с прекрасным приемом, оказанным ему русскими{867}. Для многих приезжавших в СССР интеллектуалов выражения симпатии к советской системе существенно облегчались погружением в русскую культуру. Робсон развил в себе страсть к Пушкину, ставшему, вскоре после того как певец зачастил в СССР, центральным объектом грандиозного культа в рамках советской культуры.
Кроме того, Робсон буквально влюбился в русский фольклор, и именно эта эстетика народного творчества одарила его славой и огромной популярностью среди советской аудитории. Как и некоторое число других чернокожих интеллектуалов, Робсон желал прозондировать местные настроения с целью обнаружить среди русских сходство и солидарность с угнетенными неевропейскими и африканскими народами. Во время своего визита 1935 года (одного из множества кратких путешествий периода между 1934 и 1938 годами) Робсон произвел большое впечатление на чиновника ВОКСа Исидора Амдура, заявив, что, на его взгляд, русские народные песни по мелодике очень напоминают африканскую музыку. Амдур докладывал своему начальству, что «из всех европейских языков русский язык, по его [Робсона] словам, самый близкий к негритянскому языку, так как именно русский язык ближе связан с Востоком»{868}.[73] Робсон разработал теорию всеобщности фольклорной музыки, основанную на пентатонной шкале, — нечто вроде его «собственного представления об универсальности», согласно формулировке Болдуина. Другими словами, культурная миссия Робсона по пропаганде и исполнению фольклорной музыки точно совпадала с его оценкой советской национальной политики, стремящейся сохранять национальные культурные традиции, но при этом всемерно поощрять интернационализм. Материалы ВОКСа по визиту Робсона 1935 года подтверждают его особый интерес к советской национальной политике, которая — как он в состоянии эйфории признавал в разговорах о достижениях союзных республик и на встречах с этнографами — открывала полную возможность воплотить равенство народов и в то же время развивать и сохранять культурные традиции национальных меньшинств{869}.
Робсон был далеко не единственным иностранным гостем, настойчиво совершенствовавшим этот тип внутренних, эмоциональных привязанностей к стране победившего социализма. Чешский профессор теории музыки и глава чехословацкого общества дружбы (Общества культурного и экономического сближения) Зденек Неедлы развил в себе чувство столь крепкой связи с Советским Союзом как с образцом для подражания и «учителем», что после посещения Болшевской коммуны пытался обратить двух турецких специалистов в свою веру, доказывая, что родина социализма — «наш лучший друг». Тем же летом 1935 года, когда Робсон приехал в СССР, Неедлы связал вновь обретенную на молодой родине революции панацею с личным омоложением, объявив, что когда он посещает советскую страну, то молодеет сразу на десять, а то и на все двадцать лет{870}.
Если упрямые недоброжелатели и капризные друзья, представленные в данной главе (крайне правые из Арплана, а также Жид и Фейхтвангер), и имели что-либо общее, то это было сохранение у них тревожных сомнений по поводу сталинского СССР — сомнений, мучивших этих людей, даже если они вполне осознанно бросались в объятия режима. С другой стороны, Робсон и Неедлы — две весьма различные фигуры по происхождению и мотивациям отношений с советской страной — лично солидаризировались с идеей интернационалистической родины или примирения национального и интернационального. Благодаря крепости этих эмоциональных привязанностей они оставались верными своему новому далекому дому во время репрессий, подписания советско-германского пакта и в последующие десятилетия.