ГЛАВА 8. УКРЕПЛЕНИЕ СТАЛИНСКОГО КОМПЛЕКСА ПРЕВОСХОДСТВА

Клятва Сталина, данная во времена Великой депрессии, — перегнать развитый Запад — была связана с грандиозными целями советской культуры, описанными Горьким. И это породило все новые и новые декларации о советском превосходстве. Ко времени, когда первая пятилетка и коллективизация, как казалось, оправдали заявление середины 1930-х годов об успешном завершении строительства социализма, произошло радикальное изменение официальной картины взаимоотношений Советского Союза с остальным миром. Притязания на превосходство всего советского все больше беспокоили даже наиболее сочувствующих иностранных гостей, с надеждой смотревших на Восток в годы самого активного паломничества в Страну Советов. В 1936 году Андре Жид был поражен, узнав, что советские граждане убеждены в том, «что решительно все за границей и во всех областях — значительно хуже, чем в СССР». Когда в беседе с группой морских офицеров Жид заметил, что французы знают об СССР больше, чем советские граждане о Франции, «какой-то лирик из группы» резко заявил: «В мире не хватило бы бумаги, чтобы рассказать обо всем новом, великом и прекрасном в СССР». Жид охарактеризовал такую систему взглядов как «комплекс превосходства»{871}. Термин «комплекс» здесь особенно удачен, поскольку не только предполагает ряд психологических ассоциаций, но и выступает в своего рода военно-промышленном значении — как набор сцепленных между собой практик и институтов. Если пропаганда советских «достижений» являлась центральным элементом советской культурной дипломатии в 1920-е годы, то возникновение сталинистского комплекса превосходства знаменует еще один поворот. К концу 1930-х годов партийные агитаторы получали инструкции отмечать все славословия, исходившие от иностранных делегаций, чтобы подчеркнуть передовое место «страны победившего социализма» не только в области культуры и науки, но и в области экономики. «Машиностроение СССР занимает первое место в Европе и второе место в мире… По добыче золота, по производству суперфосфата Советский Союз опередил все страны Европы». Раиса Орлова отмечала: «Если бы кто-нибудь провел статистический анализ газетного языка тех лет, то такие фразы, как “лучший в мире”, “впервые в истории человечества” и “только в нашей стране”, оказались бы среди самых часто повторяемых»{872}. Прославление советского превосходства над всем миром влекло за собой далекоидущие последствия, и это было чем-то гораздо большим, чем прежний агитпроп. Оно укоренилось в социалистическом реализме и массовой культуре; вдохновленные новой героикой молодые энтузиасты поколения 1930-х жаждали собственных революционных достижений. В значительной степени именно они сформировали то, что позже получило известность как «первое советское поколение» — само именовавшее себя новым и не имевшим предшественников{873}. В то же время доклады НКВД о реакции людей на материалы в печати и обсуждения международной ситуации на рабочих местах фиксировали скептические шутки все о том же призыве догнать и перегнать Запад — догнать-то догоним, но останемся ли там? Более того, наблюдатели отмечали, что советские верхи очень ценили все иностранное. Добавим — ценили и в дальнейшем, даже на пике ждановского осуждения «иностранщины»{874}. Когда маятник, наконец, качнулся обратно и Советскому Союзу в период оттепели снова понадобилось учиться у развитого Запада, Илья Эренбург размышлял о диалектической природе сталинистской гигантомании: «Непрерывные разговоры о своем превосходстве связаны с пресмыкательством перед чужестранным — это различные проявления того же комплекса неполноценности…»{875}.

В некотором смысле и то и другое было частью единого мировоззрения: Д. Петери указывает на «неизбежные колебания между двумя диаметрально противоположными мировоззрениями ленинской элиты, модернизирующей сравнительно отсталую страну: высокомерием, подразумевающим превосходство системы, и признанием стадиальной неразвитости в экономическом, социальном и культурном отношениях»{876}. В конце 1930-х годов и в период позднего сталинизма это «признание» стало явлением редким, почти табуированным.

Следовательно, мы сталкиваемся с парадоксом, причем таким, который до некоторой степени затрудняет анализ сталинизма. С одной стороны, в плане приема иностранцев сталинская революция во многом означала только видоизменение системы 1920-х годов, но не радикальную ее трансформацию. В плане отношений с заграницей на представителей буржуазного мира уже с первых послереволюционных лет смотрели как на потенциально полезных и в то же время подозрительных. С другой стороны, довоенный сталинизм не исключал некоторых, по видимости, очень резких перемен, какие только можно было вообразить в отношениях с внешним миром. Например, после сближения с Западной Европой и США в эпоху Народного фронта установленные международные контакты и достигнутое влияние неожиданно стали основой для физического уничтожения многих сотрудников ВОКСа и органов советской культурной дипломатии в пору Большого террора. Антифашизм середины 1930-х, казалось бы непреклонный, был сначала подорван репрессиями 1937–1938 годов, а затем в одночасье перечеркнут советско-германским пактом о ненападении.

Обычный способ объяснения резких поворотов 1930-х годов состоит в ссылке на всевластие диктатора и его подручных, поскольку именно они начали репрессии и подписали пакт с нацистами. Тем не менее остается открытым вопрос о том, каким образом партийная верхушка приходила к принятию тех или иных решений и как Сталин реагировал на основные результаты эволюции советской системы. В то же время драматичные и стремительные изменения внутри СССР и на международной арене в 1930-е годы оказывали глубокое влияние на практики и отношения, строившиеся в течение многих лет. В конечном счете Сталин явился прямым порождением системы, им же создававшейся; его подручные также действовали в заданных ею рамках. Тогда почему под властью Сталина советская система прошла столь различные этапы в своем развитии?

«Сталинская революция» состояла из четырех существенно отличных друг от друга этапов: «великий перелом» (1928–1931 годы), стабилизация (1932–1936-й), массовые репрессии (1937–1939-й) и наступивший после Большого террора этап действия советско-германского пакта о ненападении (1939–1941 годы). Поскольку, как и в 1920-е годы, внешние и внутренние аспекты советской системы оставались очень тесно переплетенными, каждый из этих четырех этапов внутренней политики проецировался на международные дела. Самая четкая корреляция была между воинствующей, иконоборческой пролетаризацией «великого перелома» и сектантскими воззрениями, связанными с «третьим периодом» Коминтерна; стабилизация «построенного социализма» середины 1930-х совпала с пиком советского антифашизма и политикой Народного фронта, во многом способствовавшими росту интереса Запада к СССР.

Любая теория изоляционистского volte-face, прилагаемая к 1930-м, затушевывает тот факт, что культура сталинской эпохи (по крайней мере до Большого террора) продолжала во многом взаимодействовать с западным миром. Сталинизм как таковой обычно связывают с отказом от интернационализма, а также со слиянием коммунистической идеологии с этническим русским национализмом, который, в свою очередь, ассоциируется со знаменитым тезисом Н. Тимашева о «великом отступлении» от революционных целей к консервативному социальному порядку. В этом контексте пропаганда советского превосходства может рассматриваться как компонент массовых кампаний середины и конца 1930-х годов по воспитанию советского патриотизма и по реабилитации дореволюционного прошлого, а также официального «русоцентризма». Исследовавший эти кампании Д. Бранденбергер отмечает, что «чувство самобытности, ассоциируемое со свойством быть нацией (nationhood), зачастую наделяет членов сообщества чувством принадлежности к “высшей” или “элитарной” группе»{877}. Однако комплекс советского превосходства представляет собой нечто большее, чем просто инъекцию национализма в коммунистическую идеологию. Катерина Кларк говорит не о «великом отступлении», а о «великом присвоении» (great appropriation), в результате которого в 1930-х годах были переработаны элементы прошлого и «мировой культуры» — в попытке превратить Москву в мировую столицу, центр мироустройства, где патриотизм и космополитизм были бы совместимы. Многие советские интеллектуалы боролись за культурное первенство в знакомом им внешнем мире, в Европе, тогда как партийные лидеры также включались в это состязание, поскольку провозглашали превосходство СССР во всех сферах, а значит, и в сфере культуры{878}.

Таким образом, международное взаимодействие (расцвет которого совпал с пиком западного паломничества в СССР в межвоенный период) сопровождалось укреплением сталинистского комплекса превосходства. Важнее всего то, что амбициозная советская активность на международной арене, даже радикально отличаясь от ксенофобской шпиономании эпохи террора, была направлена на пропаганду советского величия именно тогда, когда культура выдвинулась в центр советских притязаний на глобальное превосходство. Другими словами, и политика международного сближения, и политика антизападного изоляционизма 1930-х годов развивали еще более мощный комплекс превосходства, однако разными путями. Первый путь вел к распространению советской гегемонии посредством поддерживаемого государством взаимодействия с внешним миром, второй — к изоляции через кампании бдительности по отношению к слитым теперь воедино внешним и внутренним врагам.

Образ действий, в результате которого усилия сторонников каждого из этих путей пересекались и сталкивались, важно учесть для понимания сталинских 1930-х годов и состоявшейся в конце концов пирровой победы крайнего изоляционизма и автаркии. А это приводит к мысли о том, что на сам «сталинизм» надо смотреть как на изменчивую и часто разнородную смесь — крупные подвижки происходили только тогда, когда в процессе развития изменялись отношения между ее составными частями. Среди противостояний различных тенденций 1930-х годов одним из наиболее примечательных стало обострявшееся столкновение между принципом открытости ради гегемонии и установкой на «бдительность» во взаимоотношениях с внешним миром.


Новые перспективы и новые опасности: Народный фронт

Совокупность нескольких факторов сделала период 1934–1936 годов пиком межвоенного «паломничества» западных гостей в СССР и одновременно — эпохой наибольших успехов советской культурной дипломатии за границей. Первым из этих факторов стал, конечно, приход к власти Гитлера в 1933 году — пришествие нацизма в Германии поляризовало европейский политический мир, противопоставив друг другу левых и правых, имевших собственные, очень различные притязания на глобальное превосходство. Антифашистское движение, возглавляемое Советским Союзом, вовлекло многих ранее аполитичных западных интеллектуалов в состав организаций, объявлявших своей целью защиту цивилизации и прогресса от нацистского варварства. Из политики и идеологии Народного фронта в сложившейся ситуации советское государство сумело извлечь выгоду. Установка Коминтерна после 1934 года на продвижение союза коммунистов с социалистами и другими антифашистскими политическими партиями (что содействовало заключению в июне 1934 года союза между Французской коммунистической партией и социалистами во главе с Леоном Блюмом), недолго продержавшееся после 1936 года правительство Народного фронта во Франции и Frente Popular во Второй испанской республике — это лишь некоторые из ряда ключевых явлений, закрепивших успех СССР. В отличие от раздвоения в международной политике 1920-х, советская дипломатия и Коминтерн, теперь оба находившиеся под контролем Сталина, работали в 1930-х в режиме большего взаимодействия. После небывало близких дипломатических и культурных связей с веймарской Германией, внезапно оборвавшихся с приходом к власти нацистов, советская внешняя политика и культурная дипломатия развернулись в сторону Парижа и Лондона и стали более чем когда-либо ориентированными на Западную Европу. Приход к власти авторитарных правых режимов в странах Центральной и Восточной Европы создавал немалые препятствия советским культурным инициативам, и аналитики нередко отмечали в иностранных интеллектуалах и специалистах страх перед любыми связями с СССР. Например, в Австрии после гражданской войны 1934 года советское Общество дружбы было закрыто и у ВОКСа остались лишь ничтожные возможности для деятельности в этой стране{879}.

Обратной стороной медали являлась большая легитимность связей с СССР в тех странах, где внутренняя политика левого блока дополнялась внешнеполитическим союзом с Москвой. С 1933-го до 1934 года число клиентов «Интуриста» увеличилось на 93% — прямой результат дипломатического признания со стороны США и потепления отношений с Францией. Этап интенсивных визитов французских интеллектуалов и культурных деятелей в СССР был открыт заключением в мае 1935 года франко-советского договора о взаимопомощи, и уже в начале летнего сезона эксперты ВОКСа по Франции отметили «значительное оживление по линии приезда из лиц интеллектуальных профессий». Практически идентичный договор о взаимной помощи, заключенный с Чехословакией, также не замедлил дать плоды. Всего через две недели после его подписания ВОКС получил отчет из Праги: «Работа в области культурной связи стала развиваться быстрыми темпами». В дополнение к деятельности традиционно сочувствующих групп, мотивированных политическими убеждениями, свою роль сыграли также панславянская солидарность (которую советские наблюдатели окрестили «славянофильскими настроениями») и вызванное Великой депрессией желание работать в СССР. Впервые даже чехословацкие чиновники от культуры, круги, близкие к правительству, и социал-демократы стали доступны прямому советскому влиянию{880}. В 1935 году новые возможности представились также и в Великобритании, включая успешные визиты советских ученых и геополитически обусловленный рост интереса к СССР в политическом истеблишменте. Конгресс мира и дружбы с СССР, состоявшийся в Лондоне в декабре 1935 года и собравший полный спектр выдающихся попутчиков — от Веббов до главы местного общества дружбы Маргарет Ллевелин-Дэвис, много выиграл в результате визита в Москву консервативного министра иностранных дел Энтони Идена и от сопутствовавшей данному визиту надежды, что англо-советская дружба сможет предотвратить войну, — а все это вместе помогло привлечь внимание к советским внутренним достижениям. В 1935 году чиновник ВОКСа И. Амдур выспренне заявил, что это был год «значительного перелома»{881}.

Расцвет советской культурной дипломатии середины 1930-х годов основывался на восприимчивости к советским призывам, которая была характерна для новых групп потенциально сочувствующих западных деятелей, и на более гибких советских мерах по сближению с такими группами. Коалиционная политика Народного фронта легитимизировала вербовку за рубежом левых некоммунистического толка, но сама по себе тактика Народного фронта, начав применяться лишь в 1934 году, стала возможной, только когда в самом СССР после 1931–1932 годов утихли внутренняя фракционная борьба и идеологическая «кампанейщина». Другими словами, политика Коминтерна сама по себе отчасти стала результатом отказа от «великого перелома» во внутренней культурной политике СССР.

Ничто так наглядно не демонстрирует тесное взаимодействие между внутренней советской и внешней коммунистической культурной политикой, как литературное крыло Коминтерна — Международное объединение революционных писателей (МОРП), основанное в 1930 году. Выдающиеся литературные деятели Москвы, возглавлявшие МОРП (в основном политические эмигранты из Центральной Европы), прямо взяли за образец движение советских пролетарских писателей, а именно — Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), одну из наиболее влиятельных культурных организаций эпохи «великого перелома», которая придала культурной атмосфере первой пятилетки дух воинствующей пролетаризации. МОРП бичевало иностранных сочувствующих некоммунистов точно так же, как «пролетаризаторы» из РАПП набрасывались на беспартийную интеллигенцию внутри Советского Союза; лидеры МОРП враждовали с коммунистом Анри Барбюсом из-за его попыток создать менее ортодоксальную коалицию. Ликвидация РАПП — ключевое событие на пути к отказу от догматизма «великого перелома» и к общей перемене в советской культуре 1931–1932 годов — совпала с притоком германских писателей-эмигрантов в МОРП, тем самым трансформировав это последнее в антифашистскую организацию на стыке культурной дипломатии и литературы{882}.

Водораздел в развитии советской культуры был обозначен Первым съездом Союза советских писателей — важнейшей культурной организации сталинской эпохи, объединившей враждующие фракции предыдущего периода и проложившей новый курс под общим для всех знаменем социалистического реализма. В то же время съезд 1934 года стал и международным событием. Вместе с 600 советскими писателями и деятелями из высшего руководства — делегатами съезда — в его работе участвовали 43 иностранца, представлявших цвет левых литературных друзей и сочувствующих, включая Луи Арагона, Иоганнеса Р. Бехера, Жан-Ришара Блока, Оскара Марию Графа и Андре Мальро. Их присутствие на съезде закрепило доминирование par excellence литераторов среди иностранных друзей{883}. Как показал Борис Фрезинский, в ходе именно этого мероприятия возник замысел больших писательских съездов в Европе при поддержке СССР. Идея повторить съезд советских писателей за рубежом была высказана, по ряду свидетельств, на встрече иностранных писателей с советскими лидерами и литераторами на даче Горького 24 августа 1934 года. На самом съезде Карл Радек, возможно выполняя пожелание Сталина, обратился с предложением о создании объединенного антифашистского фронта писателей к Мальро и Блоку, которые позже поделились этим планом с И. Эренбургом{884}. Съезды европейских писателей стали средоточием антифашистской культуры в эпоху Народного фронта.

Замыкая цепь указанных важных событий, открытую съездом ССП, Эренбург взял инициативу в свои руки и играл в дальнейшем важную роль в культурной политике Народного фронта. С точки зрения этого западника, нашедшего свое место в сталинской системе, даже смягчение политики МОРП после 1932 года было недостаточным, поскольку организация по-прежнему демонстрировала близорукую нетерпимость к сочувствующим западным интеллектуалам. Ключевой момент отношений Эренбурга со Сталиным настал в сентябре 1934 года — вслед за съездом писателей и заявлениями тем же летом генерального секретаря Коминтерна Георгия Димитрова, в которых одобрялись антифашистские альянсы между коммунистами и социалистами. На тайной встрече в Одессе Эренбург посоветовался со своим старым другом Бухариным, бывшим главой Коминтерна, остававшимся видной фигурой в научной и культурной сферах даже после того, как Сталин в 1928–1929 годах заклеймил его в качестве «правого уклониста». Бухарин помог Эренбургу в составлении подробного, выверенного обращения к Сталину о необходимости создания широкой коалиции европейских и американских писателей и, вероятно, сам отвез обращение в Москву. Это послание — первое в ряду тех, что Эренбург лично направил Сталину, — умело обыгрывало тему потенциала антифашизма в содействии «активной защите СССР». Основными объектами критики стали писатели-эмигранты — члены МОРП. Эренбург характеризовал МОРП как детище «нескольких венгерских, польских и немецких литераторов третьей величины», коснеющих в традиции РАПП. Он открыто называл их не только сектантами и писаками, но и людьми, которые — в отличие от него самого — «окончательно оторвались от жизни Запада». В результате они совершенно не заметили возникших после 1933 года возможностей сближения с ведущими западными интеллектуалами и продолжали нападки на них, отталкивая таких сочувствующих СССР деятелей, как Барбюс{885}.

Эренбург искусно объединил призыв к интернационализации тех перемен, которые уже произошли во внутренней советской культурной политике, с признанием возможностей, появившихся в связи с изменением политического ландшафта после захвата власти нацистами. В то же время Эренбург выступил против своих заклятых врагов — воинствующих леваков, от чьих нападок он отбивался уже более десяти лет. Он перечислил наиболее знаменитых писателей из тех, что были известны в переводах на русский язык, которые наверняка захотят «тотчас» последовать за СССР — Роллан, Жид, Мальро, Барбюс, Арагон, Фейхтвангер, Драйзер, Блок, Томас и Генрих Манны и Джон Дос Пассос. Это была игра на той слабости, которую советская культурная дипломатия питала к влиятельным фигурам; и это же было подражанием сталинской стратегии в политике: «Западноевропейская и американская интеллигенция прислушивается к “крупным именам”. Поэтому значение большой антифашистской организации, возглавляемой знаменитыми писателями, будет весьма велико»{886}.

Сталина подобные аргументы полностью убедили. Он дал соответствующие указания члену Политбюро Кагановичу, который в тот период часто курировал вопросы идеологии: «Прочтите письмо т. Эренбурга. Он прав. Надо ликвидировать традиции РАППа в МОРПе. Это необходимо… Это большое дело. Обратите на это внимание». Кагановичу поручалось осуществить план Эренбурга, и результатом стала самокритика внутри МОРП, отрекавшегося теперь от «элементов рапповщины», а в конце 1935 года и ликвидация самого объединения. Другими словами, инициатива Эренбурга — Бухарина в немалой степени помогла придать гибкость советской политике Народного фронта, которая вскоре докажет свою успешность{887}. Хотя Сталин предпочел работать над этим сам — во время встреч со своим биографом Барбюсом, а не с Эренбургом, более конкретным результатом инициативы стал Международный конгресс писателей в защиту культуры. Он проходил в Париже в июне 1935 года и собрал более 320 делегатов из 35 стран, до 3 тыс. зрителей ежедневно посещали его заседания. Таким образом, антифашистская культура обретала себя и вступала в свои права. Это был сложный синтез международных встреч и взаимоотношений, включавший фундаментальные понятия, которые по-разному интерпретировались в разных национальных и политических контекстах, при тщательно скрывавшейся, однако довольно очевидной для многих наблюдателей роли советской поддержки, а также советских интеллектуальных посредников. Сама идея писательского конгресса была прежде неизвестна во Франции, и образцом для ее воплощения послужил Первый съезд ССП в 1934 году{888}.

Ирония состояла в том, что МОРП заменило исчерпавшую себя рапповскую модель новой и главной моделью советской литературной организации — Союзом советских писателей, тем самым мостя широкую дорогу к собственному закрытию. Новое руководство МОРП накануне ликвидации данного объединения включало некоторых деятелей из ССП, таких как Сергей Третьяков, а также функционеров с опытом работы в ВОКСе — например, писателя Михаила Аплетина и критика Сергея Динамова. Приняв участие в деятельности преобразованного МОРП в 1934–1935 годах, эти чиновники от литературы и партийные интеллектуалы превратили в 1936 году ССП, и в особенности его Иностранную комиссию, в новую влиятельную организацию. Михаил Кольцов, предложивший членам Политбюро ликвидировать МОРП, взял это дело на себя и получил средства на покрытие расходов для приема от десяти до двенадцати иностранных писателей в год. Когда в 1936 году Кольцов собрал свою Иностранную комиссию ССП, за столом сидели разные люди, включая бывалых ветеранов с богатым международным опытом (Аплетина, Третьякова, Динамова) и советских поэтов и писателей с международной известностью — Бориса Пильняка и Бориса Пастернака{889}.

Начало в 1934 году эпохи Народного фронта совпало с назначением на должность руководителя ВОКСа Александра Яковлевича Аросева, который энергично стремился использовать новые возможности советской культурной дипломатии и тем самым укрепить позицию собственной организации. Сомнения Аросева и неустойчивость его положения уравновешивались сильными политическими амбициями Александра Яковлевича и его давним, еще с середины 1920-х, союзом со сталинским крылом партии. Он раз за разом обращался к Сталину за помощью в деле обновления ВОКСа, используя при любой возможности старую дружбу с Молотовым, Ежовым и другими приближенными вождя. На долю Аросева выпала отчаянная битва. ВОКС больше не критиковали за внимание только к интеллектуалам, но тем не менее Общество потеряло немалую долю своего престижа, накопленного с 1920-х годов, и работа в нем казалась новому руководителю явным служебным понижением по сравнению с дипломатической карьерой. Он жаждал получить новый дипломатический пост в Париже, однако именно эта неудовлетворенность сильнее подталкивала его к борьбе за успех в качестве председателя ВОКСа.

Мучимый сомнениями насчет отношений советской культуры с Западом, Аросев в середине 1930-х годов подал множество предложений, нацеленных на восстановление позиций ВОКСа, — повысить квалификацию кадров Общества, четко определить его место в иерархии учреждений (в 1936 году он предложил подчинить ВОКС Совнаркому) и создать при ЦК «авторитетную комиссию по вопросам культурных связей с заграницей». Аросев мечтал о том, что ВОКСу будут даны монопольные полномочия на управление международными культурными связями, подобно тому как в 1936 году была закреплена монополия «Интуриста» на иностранный туризм. Он выспренне писал Сталину, что получивший новые полномочия ВОКС сможет обеспечить «политическую проверку» всех потоков культурного импорта в СССР. Аросев указывал и на то, что статус ВОКСа настолько невысок, что его глава даже не может получить такие привилегии, как разрешение для строительства дачи в писательском поселке Переделкино{890}.

Аросев так и не убедил Сталина и других партийных руководителей в необходимости сделать ВОКС монополистом в сфере культурной дипломатии. Однако бурная деятельность Александра Яковлевича подготовила почву для того, чтобы руководимая им организация извлекла максимум преимуществ из возможностей, открывшихся в результате новой политики Народного фронта. Как и другие советские культурные организации, работавшие тогда на международной арене, наибольших успехов в привлечении иностранных интеллектуалов ВОКС достиг в 1935–1936 годах. Среди зарубежных интеллектуалов этого периода, «активно» сотрудничавших с ВОКСом в культурной сфере, были не только самые заметные попутчики-литераторы как, например, Роллан и Жан-Ришар Блок, но и архитекторы, художники, педагоги, ученые. Составленный в 1936 году список иностранцев — кандидатов в почетные гости отразил новые амбиции ВОКСа: в нем фигурировали влиятельнейший американский историк Чарльз Бирд (Beard) и киноактер Чарли Чаплин, чей фильм 1936 года «Новые времена» был назван «большим поворотом влево»{891}.[74]

Неиссякаемый поток предложений Аросева лично Сталину и в Политбюро дает также ключ к пониманию того, как и культурная, и политическая элиты усвоили обновленную повестку дня мировой культуры. Здесь сыграл свою роль растущий советский интерес к продвижению культуры как символа системного превосходства — культура «образцов» теперь должна была не рисовать светлое социалистическое будущее, а превратить Москву в главный маяк социалистической культуры для всего мира. Этот новый дух проявился в писаниях Аросева, несмотря на противоречие между его самоидентификацией старого большевика и его же отношением к Европе, где он провел много лет, — отношением, которое нередко граничило с преклонением. По его словам, ВОКС теперь не должен был, как ранее, просто демонстрировать иностранцам те или иные достижения советского «культурного строительства» — он должен был добиться того, чтобы широкие круги западноевропейской интеллигенции признали историческое превосходство созданной в СССР социалистической культуры. В 1935 году, пытаясь убедить Сталина передать под начало ВОКСа коммерчески успешный «Интурист», Аросев заявил, что эта конкурирующая организация своей меркантильностью и непрофессионализмом дискредитирует страну в целом, даже если достигает успехов, которые превращают СССР в «культурный центр мира»{892}. Комплекс превосходства находил отражение и в культурной дипломатии. Аросев вполне мог питать надежду на то, что программа, сформулированная в терминах культурного превосходства, могла бы создать условия для выгодных Советскому Союзу отношений с западноевропейской культурой левого толка, которой он восхищался.

Хотя культурное взаимодействие и путешествия интеллектуалов между США и СССР активизировались после дипломатического признания Советского Союза американским правительством в 1933 году, заслуживает внимания то, что, какой бы важной альтернативой Европе в качестве второго варианта передовой модерности Америка ни была, она по-прежнему отсутствовала в рассуждениях на эту тему как самого Аросева, так и других советских интеллектуалов, работавших в сфере культурной дипломатии. Наиболее влиятельным советским текстом о Соединенных Штатах того периода была «Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова — насыщенный, сложный и зачастую сочувственный очерк двух сатириков об их поездке по Америке в 1935 году. Но даже у них список восхваляемых характерных черт страны и народа открывался производительностью труда, тогда как американская культура изображалась как откровенно ребяческая. Ильф и Петров писали, что в характере американцев наблюдается множество раздражающе детских и даже примитивных черт, но самая замечательная детская черта — любопытство — у американцев почти отсутствует. Даже в полном восторгов письме наркома пищевой промышленности и торговли А.И. Микояна (побывавшего в 1936 году с трехмесячным визитом в США и посетившего, в частности, завод Форда) — а более проамерикански никто из тогдашних советских политиков не высказывался — содержались почти ритуальные ссылки на отсутствие «культурности» у американских экспертов: «Они многого не знают, люди ограниченные, но свое дело, узкую свою специальность знают прекрасно». Микояна не смущало, что делился он этими впечатлениями, пожалуй, с наименее образованным членом советского руководства — Кагановичем. Со своей стороны, Аросев в отчете наверх о работе ВОКСа в США за 1934 год прибегнул к метафоре, удивительно похожей на использованную Ильфом и Петровым. Он ссылался на комплекс неполноценности не вышедшей из отрочества американской культуры, которая постоянно смотрит на Европу, поскольку ей «не хватает своих культурных традиций и навыков». Из всех европейских культур именно «наша социалистическая культура» (ее принадлежность к европейским не вызывала у Аросева сомнений) может прийти «на помощь» Соединенным Штатам{893}.

Наиболее показателен тот факт, что Аросеву совсем не надо было детально аргументировать такие притязания на международную культурно-политическую гегемонию. Он вводил их в свои предложения почти мимоходом — политически выгодная декларация, не требовавшая специальных пояснений. По-видимому, уже тогда эту исходную посылку разделяли как партийные интеллектуалы, работавшие в культурной дипломатии, так и партийное руководство.

По сути, эти гегемонистские амбиции подразумевали некоторую степень прямого взаимодействия с Западом и тем самым продолжали оптимистическую традицию отношений с внешним миром. Однако в середине 1930-х годов, на самом пике советского международного успеха, давняя обратная тенденция — взгляд на иностранцев как на нечто пагубное, опасное — стала набирать силу. Мощнейшим актором, старавшимся сократить международные контакты из-за угрозы государственной безопасности, оставался НКВД. Начиная с 1935 года Н. Ежов, который через два года станет главным исполнителем Большого террора, строил козни против тогдашнего главы НКВД Ягоды, став фактически высшим надзорным над «органами». Ежов заменил и Кагановича (до того времени второго после Сталина деятеля в руководстве) в ряде комиссий Политбюро и получил контроль над организацией основных политических кампаний. С самого начала Ежов основывал свое восхождение на разоблачениях недостатка «бдительности» и борьбе против «иностранного шпионажа». С начала 1935 года он лично курировал кампанию против «зарубежных влияний», жертвами которой стали жившие в СССР политические эмигранты, в особенности ученые и интеллектуалы. В середине 1935 года Ежов вошел с состав высшего руководства, получив полномочия для осуществления партийного контроля над НКВД, и следующие полтора года надзирал за процессом партийных чисток, пока лично не возглавил проведение всех основных операций НКВД в период Большого террора{894}.

Кампания по усилению бдительности, возглавленная Ежовым, проводилась в широком контексте политики, призванной сократить число иностранцев на территории СССР. Это были такие меры, как ликвидация отдельной системы снабжения иностранцев (Инснаба), еще большее ограничение свободы передвижения по стране, дальнейшая изоляция иностранной печати, торговли и дипломатических представительств, а также понуждение иностранцев, постоянно проживавших в стране, к принятию советского гражданства. Тогда же был закрыт целый ряд «интернациональных» академических и литературных учреждений, обучавших иностранных коммунистов или левых либо дававших им работу, в том числе (в 1936 году) Коммунистическая академия и (в том же году) Коммунистический университет национальных меньшинств Запада им. Ю.Ю. Мархлевского. Эта кампания аукнулась и «Интуристу», который уже в 1935-м столкнулся с ограничениями на выдачу виз иностранцам и подвергся чистке от «чуждых элементов»{895}.

Одновременно с тем, как интернационалистский пыл, охвативший сторонников республиканцев в гражданской войне в Испании, достиг в СССР пика, начались партийные кампании по реабилитации некоторых дореволюционных исторических деятелей, имевшие русский националистический подтекст. Получая в 1935–1936 годах столь противоречивые сигналы, даже сообразительные советские функционеры с трудом различали направление партийного курса{896}. В середине 1930-х годов двойственное восприятие иностранцев проявилось с новой силой и в советской культурной продукции как таковой, ведя, согласно недавним исследованиям советского кинематографа, к тиражированию двух диаметрально противоположных образов. С одной стороны, это была фигура сочувствующего иностранного гостя, просвещенного и готового к обращению, — кульминации данная линия достигла в фильме Григория Александрова «Цирк» (1936). С другой стороны, в 1930-х заметно участились изображения иностранцев в качестве злодеев и тайных агентов иностранных разведок. Бдительность против шпионов стала постоянной темой не только в массовой культуре, но и в культурной дипломатии. Уже в марте 1935 года Аросев (не столь важно, верил он сам в свои слова или нет) упоминал в письме к Сталину о возросшей вероятности проникновения в СССР иностранных шпионов под «дружественной маской»; у Александра Яковлевича это был лишний довод в пользу привлечения в ВОКС более квалифицированных кадров{897}.

Аросев остро нуждался в сильных покровителях, но оказался заложником ситуации, когда принятие решений по международным инициативам становилось все более централизованным, сосредотачиваясь в ЦК и НКВД. Возродилась волокита — добиться одобрительной резолюции высокопоставленного чиновника вновь стало очень трудно. В 1936 году даже на заурядные мероприятия ВОКСа, такие как лекции английского историка искусств, чей приезд был уже одобрен НКИД, требовалась специальная санкция ЦК. Пока «известный и весьма влиятельный английский экономист» Джон Мейнард Кейнс, рекомендованный ВОКСу советским послом в Великобритании Иваном Майским, готовился к выступлению в Москве в августе 1936 года, Аросеву нужно было получить разрешение ЦК даже на то, чтобы дать аудитории указание обходиться с лектором вежливо, как бы в «лайковых перчатках», и не вступать в резкую полемику, когда дело дойдет до вопросов{898}.

Кампанию против иностранных влияний, начатую Ежовым в 1935 году, сцепило с культурной политикой 1936–1938 годов стремительное возвышение одного из лидеров кампании против формализма — Платона Керженцева. Как и Аросев, он был старым большевиком, интеллигентом космополитической ориентации, с дипломатическим опытом. Однако если Аросев был сталинистом-западником, желавшим соединить советскую культуру с европейской, то Керженцев недвусмысленно связывал себя с отстаиваемыми НКВД интересами безопасности на культурном фронте. Он стал главным разработчиком антиформалистской кампании, начавшейся с сенсационной критики оперы Дмитрия Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» в его, Керженцева, анонимной статье, опубликованной в «Правде» 28 января 1936 года под заголовком «Сумбур вместо музыки»{899}. Тем самым он способствовал повороту к воинствующей тенденции на культурном фронте, оттолкнувшему западных интеллектуалов, которые ранее проявляли интерес к советскому авангарду. Возвышение Керженцева, будучи отчасти следствием кампании против формализма, наносило удар по Отделу культурно-просветительской работы ЦК ВКП(б) в интересах возглавлявшегося этим чиновником Всесоюзного комитета по делам искусств при СНК. Влияние же Комитета росло потому, что Керженцев играл первенствующую роль в сфере, важной для культа Сталина, а именно — руководил унификацией кинематографических и сценических образов вождя. Как показал Л. Максименков, союз Керженцева с органами госбезопасности привел его к ряду тактических ошибок, стоивших ему в конце концов карьеры. Например, он нередко выступал против заграничных поездок деятелей культуры. Однажды он пытался наложить вето на участие советской труппы в балете на тему Парижской коммуны — представлении, важном для советской культурной дипломатии именно в эпоху Народного фронта. Сталин, однако, не поддержал его{900}.

В это время Аросев попал под перекрестный огонь как раз в связи с вопросом о поддержке ВОКСом заграничных поездок и культурных обменов. Керженцев утверждал, что Аросев раздавал безответственные обещания деятелям искусств насчет советского участия в европейских выставках, не согласовывая своих обещаний предварительно с ним, Керженцевым — новым брокером политического влияния. Обороняясь, Аросев столь же запальчиво говорил об успехах ВОКСа на международных выставках, не признавая за керженцевским Комитетом по делам искусств права вмешиваться в эти вопросы{901}. Как можно заключить из данного эпизода, Керженцев использовал разногласия вокруг международных культурных контактов для усиления собственной роли в репрессивных мерах, порожденных «сталинской культурной революцией»[75].

В первой половине 1936 года преследования членов партийной оппозиции резко усилились, а в августе разразился первый показательный политический процесс. В этих условиях и при прочной идеологической связке врагов внутренних с внешними положение тех, кто работал в сфере международных дел, стало особенно уязвимым. Контроль ЦК над ВОКСом ужесточился. В мае 1936 года Аросев, отвечая на запрос об иностранцах, «враждебных СССР», послал Ежову списки всех зарубежных гостей, приглашенных ВОКСом в предыдущем году. В отдельном письме Аросев взывал к своему боевому товарищу по Гражданской войне лично: «Вся обстановка, как и прямые партийные директивы, связанные с усилением бдительности в наших культсвязях с заграницей, как Вам известно, требуют от меня самого точного согласования почти каждого мероприятия ВОКСа с ЦК, Наркоминделом, НКВД и другими организациями». И добавлял: «Именно от Вас исходил ряд указаний мне, связанных с усилением бдительности, для предупреждения попыток использования ВОКСа враждебными элементами»{902}.

Задолго до начала массовых репрессий Аросев почувствовал на себе стягивающуюся петлю «недоверия». В политические дела вмешались и личные обстоятельства: в середине 1930-х годов вторая жена Аросева Гертруда Рудольфовна Фройнд стала для него источником проблем. Аросев женился на этой чехословацкой балерине еврейского происхождения, бывшей на двадцать лет моложе его, когда работал в Праге. Она приняла советское гражданство, но продолжала в середине 1930-х часто ездить в Прагу, к матери. Аросев заметил, что его связь с «иностранкой» рождает подозрения. Ксенофобская реакция на его брак с Фройнд еще больше усилила тревогу Александра Яковлевича за собственное положение в партии. В декабре 1935 года он писал Ежову из Парижа, прося разрешить Гертруде с их маленьким сыном выехать за границу для встречи с ним. В разрешении было отказано. В апреле 1936 года также последовал отказ на очередную просьбу, и Аросев написал уже лично Сталину — как высшему арбитру, носителю «единственной справедливости», умоляя смыть с него, Аросева, «незаслуженное пятно». По словам дочери Аросева, Ольги Александровны, подозрения относительно Гертруды вызвала в партийных кругах разница в возрасте между супругами — мол, неужели она перебралась в Москву из-за любви к толстоватому интеллигенту?{903}

4 августа 1936 года, за две недели до открытия показательного процесса по делу «троцкистско-зиновьевского центра», прошение Аросева о выезде Гертруды за границу было снова отклонено без объяснения причин. Аросев обратился к «моему вождю и учителю» Сталину с мольбой избавить его от «большой внутренней депрессии». Он писал, что его жена — «глубоко наш человек, беспартийная большевичка, но так как она иностранка, то в отношении ее легче допустить что-нибудь нехорошее». Труднее всего ему было перенести то, что он не получил никакого ответа на свои прошения. «Какая же жизнь от этого может сложиться на работе и в семье?» — вопрошал он. Аросев заканчивал свою жалобу примечательной фразой, которая даже с некоторым вызовом утверждала именно то, в чем он сам так часто сомневался, а именно — советское превосходство над Западом:

Когда некоторые товарищи говорят, что вот, дескать, жена часто ездит за границу…, то тут… отзвук того раболепия перед заграницей, против которого мы боремся. Почему, в самом деле, не говорят тоном упрека: ах, дескать, как вы часто в Калугу ездите! На самом же деле мы, наша страна, и выше, и лучше, и чище, и пускай европейцы и американцы между собою развивают зависть по поводу того, что кто-то поехал в СССР{904}.

Случай Аросева был лишь одним из проявлений возраставшего в Советском Союзе в середине 1930-х годов страха иностранного влияния, что, по иронии истории, совпало с апогеем советского успеха на международной арене. Ключевым компонентом мер, принятых для повышения «бдительности», стала кампания секретности, которая быстро привела к трудностям в повседневном управлении[76]. НКВД имел прямое отношение к проведенной в 1935–1936 годах всесоюзным цензурным ведомством — Главлитом — кампании чистки фондов иностранной литературы, и тогда же вводились запреты на отечественную литературу, связанную с партийными оппозиционерами, вследствие чего представления о внутренних и внешних врагах еще больше сливались[77]. Вместе с кампанией против иностранных влияний, начатой Ежовым в 1935 году, это породило серию мероприятий, которые изменили атмосферу в ВОКСе. Так, в июле 1935 года Аросев обвинил своих подчиненных в нарушении основных принципов «бдительности» и издал инструкцию насчет разговоров с иностранцами и в их присутствии{905}.

Страх перед иностранцами создавал все более сложные проблемы для ВОКСа еще и потому, что последний ведал расширявшимся книгообменом, использовал иностранные издания и вел обширную переписку с заграницей. Книгообмен ВОКСа, налаженный еще Каменевой, продолжал оставаться одной из крупнейших функций организации: в 1934 году при посредстве Общества в страну было ввезено 163 тыс. экземпляров печатных изданий из 84 стран мира (в основном периодика и научная литература), и затем эту печатную продукцию распределили по более чем 1500 советским учреждениям{906}. В 1935 году Главлит вплотную занялся ужесточением правил ввоза в СССР литературы на иностранных языках. Цензоры обнаружили, что запрещенную литературу по неучтенным каналам получали Союз писателей, Музей истории религии и атеизма и Центральная медицинская библиотека. Кроме того, в библиотеке самого ВОКСа также нашлась литература, подлежавшая помещению в «спецхран»{907}. В марте 1935 года давление Главлита привело к задержкам доставки иностранных газет референтам ВОКСа на двадцать — тридцать дней{908}.

Переписка между Секретной частью ВОКСа и сотрудником НКВД Ефимом Евдокимовым о вмешательстве Главлита позволяет предположить наличие прямой связи между усилением бдительности цензуры и органами безопасности, причем оба ведомства традиционно являлись сторонниками «жесткой линии»{909}. В апреле 1936 года НКВД получил доклад о возможности передачи секретных сообщений посредством обычных писем от зарубежных ученых и деятелей искусств{910}. Всю переписку с иностранцами стали изучать, включая письма от множества интеллектуалов и культурных деятелей, увидевших в советском социализме противовес сжигавшим книги фашистам. Действительно, паролем для антифашистского культурного движения тех лет была знаменитая строка из Гейне об испанской инквизиции: «Там, где сжигают книги, будут сжигать людей»{911}. Просоветские интеллектуалы плохо представляли себе, что на пике успехов Народного фронта ратоборствующие с фашизмом Советы сами начали жечь книги, написанные не кем иным, как иностранными симпатизантами СССР.

Нацистские сожжения книг являлись публичными ритуалами; советские сожжения были тайными демонстрациями партийной непогрешимости — книги украдкой сваливали в кузова грузовиков и отправляли на уничтожение. Московский завод «Клейтук» упоминается в документах как место, где уничтожалась литература из ВОКСа. Среди англоязычных изданий, отправленных туда в марте 1936 года, значатся подборки номеров газет «Left Review», «The Nation», «The New Republic», «The Statesman and Nation», «The New York Times Book Review», «The Harvard Lampoon» и даже советские издания для зарубежной аудитории, такие как «Soviet Russia Today». В апреле того же года были уничтожены еще три доставленные грузовиками партии литературы из ВОКСа. Одновременно все больше и больше ограничивался доступ аналитиков к иностранным изданиям. В 1936 году количество материалов, полученных и обработанных Секретной частью ВОКСа, увеличилось на 50% (вместо ожидавшихся 30%) от уровня 1934–1935 годов. Загруженность Секретной части так возросла, что пришлось ходатайствовать о повышении зарплаты ее сотрудникам, и копия соответствующего прошения была направлена в НКВД. Краткая пометка на одном из представленных при этом списков гласит, что от иностранных изданий лучше всего избавляться «путем сожжения»{912}.[78] Отправки в спецхран и прочих ограничений уже было недостаточно. Пользуясь своего рода «сталинской экстерриториальностью», сотрудники советского посольства в Лондоне также сжигали материалы об осужденных оппозиционерах из библиотеки считавшегося независимым культурного общества дружбы, а иностранные газеты и журналы, поступавшие в ВОКС, продолжали сжигаться в течение всего рокового 1937 года{913}. Как и предсказывал Гейне, через год после того, как большевики начали сжигать иностранные книги, пришло время для массового уничтожения людей.


Большой террор как грань эпох

Фейхтвангер вернулся во Францию в феврале 1937 года. Как говорилось в предыдущей главе, он оказался в Москве в самый разгар проведения основных показательных процессов и травли бывших оппозиционеров, т.е. в разгар той прелюдии, за которой последовали куда более массовые репрессии. Вскоре после его отъезда был созван пленум ЦК партии, проходивший с 22 февраля по 5 марта. Заслушав речи Сталина, Молотова и Ежова об антисоветских элементах и капиталистическом окружении, пленум постановил усилить массовый террор против «врагов народа». Именно после этого пленума категория врагов включила в себя не только бывших оппозиционеров, но и вездесущих «вредителей»{914}. Летом 1937 года репрессии перешли в стадию «массовых операций». К тому времени Большой террор успел настолько опустошить ряды «сталинских западников» и изменить условия, при которых иностранные гости могли быть приняты в СССР, что недавний визит Фейхтвангера уже вряд ли мог бы повториться.

Гид ВОКСа Наталья Семпер много лет спустя вспоминала январский день 1937 года, когда один из ее коллег-референтов, Шпиндлер, неожиданно не появился на работе. Как и многие другие, кто получал быстрое повышение по службе вследствие кадровых чисток, двадцатипятилетняя Семпер согласилась занять его место с «восторгом в душе». Однако за Шпиндлером довольно быстро последовали и другие: «Человек исчезал, сослуживцы многозначительно молчали и скоро забывали о нем». Семпер утверждала, что в те дни ничего не знала о жизни в ГУЛАГе и о том, что случается после ареста. Но она на всю жизнь запомнила выражение «тревоги и боли» на лице Аросева, когда он вернулся с заседания общего собрания ВОКСа, на котором его «прорабатывали», выдвигая против него обвинения в типичной для чисток агрессивной манере, но теперь еще и в ксенофобском ключе{915}. Несмотря на давнюю дружбу с Молотовым, Аросев идеально подходил на роль «врага»: достойный член вскоре уничтоженной «старой гвардии» большевиков, с сомнительным дипломатическим прошлым и женой-иностранкой, не говоря уже о множестве личных связей за границей. Еще в конце 1936 года, испуганный признаками близящейся опасности, Аросев писал в дневнике о своем крахе: «Жизнь, как книга, вдруг внезапно захлопывается». Annus horribilus — 1937-й — начался в ВОКСе с январской «проверки» всех сотрудников, установившей, что 22 из 115 работников имели родственников за границей, а некоторые были приняты на работу по рекомендациям членов партии, впоследствии подвергшихся чисткам и дискредитированных. Петля затягивалась все туже целых полгода. В типичном для массовых репрессий стиле разгром ВОКСа начался с ареста всего одного сотрудника, бывшего оппозиционера; уже весной и летом 1937 года дело дошло до ожесточенных нападок «снизу» на руководство Общества и критики любых идеологических, финансовых и прочих изъянов, которые можно было поставить лыком в строку в этой схватке. Как раз в это время у Аросева, по воспоминаниям его дочери, внезапно появилось много свободного времени. Телефон больше не звонил, и задания от высшего партийного руководства поступать перестали. Незадолго до ареста, последовавшего в июле 1937 года, взволнованный Аросев позвонил Вячеславу Молотову (средняя дочь Александра Яковлевича, Елена, стала свидетельницей этого разговора): «Вяча, прошу тебя сказать, что мне делать?» Дважды Молотов бросал трубку — дважды Аросев звонил снова. В конце концов он услышал ответ: «Устраивай детей»{916}. Гораздо позднее, в начале 1970-х годов, Молотов на вопрос, почему его «очень близкий товарищ» был репрессирован, отозвался незнанием: «Он мог повиниться только в одном: где-нибудь какую-нибудь либеральную фразу бросил… Мог за бабой какой-нибудь, а та… Шла борьба». 8 февраля 1938 года Аросев, отказавшийся признать себя виновным, был приговорен тройкой к «высшей мере уголовного наказания». Приговор был приведен в исполнение через два дня, скорее всего, обычным способом — выстрелом в затылок{917}.

Эпоха массовых репрессий, начавшаяся в 1937 году, привела, по сути, к концу не только советской культурной дипломатии межвоенного периода, но и вообще всего периода, когда на Западе многие стремились побывать в стране великого эксперимента. Внутри страны показательные процессы и шпиономания резко подорвали позиции культурной дипломатии и сузили радиус ее работы в мире, и без того всегда требовавшей искусного сочетания с демонстрацией идеологической враждебности к буржуазному Западу. Хотя сталинская эпоха началась с усиления антизападных настроений в конце 1920-х годов, все массовые кампании в пору «великого перелома» велись против классовых врагов — как антибуржуазные — и потому могли лишь подразумевать ксенофобскую или антизападную направленность. Переход к широким репрессиям стал обозначением триумфа советской ксенофобии, определяемой Терри Мартином как «советский гипертрофированный страх иностранного влияния и иностранного заражения» — иными словами, феномен, являвшийся по своему происхождению «идеологическим, а не этническим»{918}. Таким образом, террор повлиял на комплекс превосходства, который в середине 1930-х годов поддерживался и адептами советской культурной гегемонии, и сторонниками усиления бдительности. Существовала явная связь между шельмованием ориентированных на Запад революционеров, таких как Радек или Бухарин, и топорными декларациями о советском превосходстве над всем миром. Например, президиум ССП в январе 1937 года осудил двух бывших оппозиционных лидеров за «капитулянтские» культурные концепции, порочившие СССР перед «Западом»{919}.

Большой террор ныне рассматривается многими как серия отдельных кампаний, которые были направлены не только против политических и культурных элит, но и (так называемые массовые операции) против бывших кулаков и прочих «антисоветских элементов», как и — по национальному признаку — против диаспор в приграничных районах. Однако даже если эти направлявшиеся из центра операции были в чем-то несходны, их нельзя отделить друг от друга в историческом анализе, поскольку начались и закончились они одновременно. Одна из наиболее правдоподобных интерпретаций состоит в том, что все эти кампании были задуманы как своего рода превентивный удар, который должен был раз и навсегда избавить советское общество от врагов, не поддающихся перевоспитанию, т.е. как понятое в социальном смысле «окончательное решение», казавшееся неотложным в свете войны, определенно ожидаемой с 1937 года Сталиным и его окружением{920}. В перспективе наличия взаимосвязи между внешней и внутренней ситуациями — на чем и сфокусирована данная книга — интересно отметить, что Олег Хлевнюк, последовательно объясняющий сталинский террор стремлением искоренить «пятую колонну», обращает внимание и на то, что именно опасения Сталина, не проникли ли предатели в ряды республиканцев в Испании, породили самый «фактор пятой колонны». Когда начался террор 1937 года, советское участие в гражданской войне в Испании парадоксальным образом служило и доказательством связей СССР с Европой, и очевидным символом надвигавшейся войны{921}.

С идеологической точки зрения различные типы репрессий объединяли (более, чем когда-либо ранее) два типа шельмовавшихся врагов — внутренних и внешних. Например, так называемые «национальные операции» НКВД против немцев, финнов, эстонцев, латышей, поляков и других наций связывали этих жителей СССР с буржуазными и фашистскими государствами — увязка тем более прочная в данном случае, что тревоги о нестабильных приграничных районах существовали издавна. Это лишь усиливало аналогию между иностранцами и национальными меньшинствами, квалифицированными как опасные враги{922}.

Такие обстоятельства имели тяжелые последствия для культурных взаимоотношений с внешним миром. Мотивации, благодаря которым сотрудничество с западными интелектуалами и общественным мнением оставалось приоритетом советской системы, отступили перед волной шпиономании — а для нее внутренние враги были орудием в руках иностранных враждебных сил. Эта связка дополнялась разнообразными политическими мерами, которые сделали положение иностранцев, живших тогда в СССР или посещавших страну, крайне уязвимым. Иностранцы, постоянно проживавшие в СССР, и иностранные коммунисты, включая многих из тех, кто так и не принял советского гражданства, были истреблены во время репрессий, и власти «стремились блокировать расширение рамок иностранного присутствия на территории СССР». Наиболее известны репрессии против сотрудников Коминтерна и немецкой антифашистской диаспоры, а недавно исследователи обратили внимание и на судьбу значительной колонии экспатриантов из США, многие из которых не получили никакой помощи от американских дипломатов, считавших их сторонниками коммунизма{923}. Любой человек со связями за границей или даже просто со звучавшей по-иностранному фамилией оказывался под подозрением. Поскольку сильнее всех пострадали от террора наиболее эффективные работники и организации, имевшие дело с внешним миром, этот исторический катаклизм резко ослабил советскую культурную дипломатию в целом. Начиная с 1937 года иностранные гости приезжали в совсем другую страну.

Последствия Большого террора для путешествий в СССР проявились немедленно. Согласно одному из документов, за первые восемь месяцев 1937 года наблюдалось снижение числа иностранных туристов более чем на 65% относительно предыдущего года; а позднейшие данные, с разбивкой по странам, показывали продолжение резкого падения числа туристов из США, Англии, Франции и Голландии между 1937 и 1938 годами. Угроза войны, конечно же, сказалась на снижении этих показателей в самом конце десятилетия, но упадок туризма уже в 1937-м объяснить ею нельзя. В 1937-м «Интурист» отказал в оформлении виз в три раза большему числу иностранцев, чем годом ранее, и было отменено так много туров, что туризм в годы террора потерял свою значимость для экономики СССР. Те из путешественников, кто все же приезжал, не могли не заметить, что говорить с ними решаются очень немногие (если таковые вообще находились) из советских граждан{924}. Стандартные предостережения о вездесущих иностранных шпионах и диверсантах, ритуальное цитирование речи Сталина на мартовском пленуме 1937 года против шпионов и саботажников — все это не просто заставляло людей видеть в любом туристе шпиона, но также недвусмысленно давало понять, что принимавшиеся прежде с почетом члены культурных обществ дружбы и иностранных профсоюзных делегаций, скорее всего, тоже были скрытыми врагами{925}.

В 1938 году контрразведка, подчиненная НКВД, получила в свое ведение не только иностранные посольства и диаспоры наций, живших в «соседних буржуазно-фашистских государствах», но и столь же теперь подозрительные группы иностранных политических эмигрантов, туристов и гостей, посещавших СССР в рамках культурного и экономического сотрудничества. Репрессии пошли гораздо дальше уничтожения «старой гвардии» внутри партии, но именно это давно изученное направление сталинского террора сильнее всего сказалось на иностранных гостях-интеллектуалах. Путем физического уничтожения людей было покончено почти со всей многоязычной и многонациональной элитой космополитичных большевиков и коминтерновцев в Москве{926}.

Вскоре после ареста Аросева последовала чистка ВОКСа по обычной для всей страны схеме: зловещие собрания партийной ячейки, доносы и обвинения, новые и новые аресты по подозрению в связях с уже осужденными «врагами народа». К февралю 1938 года двенадцать чиновников из руководства ВОКСа были арестованы как «чуждые элементы». Подобно многим другим, пережившим Большой террор, Семпер вспоминала гробовое молчание людей — никто не говорил о политике, в то время как руководители Общества исчезали один за другим, включая двух заместителей Аросева — Кулябко и Чернявского: «И никто ни слова ни о чем происходящем не говорил… О политике все молчали как убитые, никто никому не доверял»{927}. Для организаций, чья работа основывалась на общении с иностранцами, шпиономания и ксенофобия имели просто опустошительные последствия. Временно исполнявший обязанности председателя ВОКСа В.Ф. Смирнов докладывал Молотову в июле 1937 года, что руководство Общества наконец «разоблачено» и «аппарат ВОКСа был засорен людьми, в большинстве случаев имевшими связи с заграницей, жившими за границей и т.п.»{928} Очевидно, он не находил ничего абсурдного в использовании формулировок типа «связи с заграницей» в качестве доказательства виновности работников Всесоюзного общества культурной связи с заграницей. Руководящие посты в ВОКСе оставались вакантными, саму организацию трясло от обвинений во «вредительстве», и в довершение всего в конце 1937 года валютное финансирование ВОКСа временно приостановилось — вследствие репрессий против иностранцев, или как результат вызванного этим хаоса, или вследствие того и другого. В 1938 году финансирование было возобновлено, однако лишь в объеме одной шестой части от тех сумм, которые были выделены в следующем, 1939-м году, когда массовые репрессии кончились. Функционирование многих звеньев государства, экономики и общества претерпело в эти годы серьезные сбои, но в случае ВОКСа резкое сокращение финансирования повело к фактической остановке работы. Даже его бюллетень перестал рассылаться зарубежным подписчикам. Оставшимся в руководстве ВОКСа сотрудникам пришлось столкнуться с новыми предложениями по ликвидации организации. Это напоминало более ранние эпизоды конца 1920-х годов, но в то время важность культурной дипломатии и статус ее защитников позволили Обществу выдержать удар, а на этот раз ему пришлось отказаться от большей части своих основных функций. В 1938 году ВОКС фактически прекратил деятельность по приглашению и приему иностранцев в СССР, сосредоточившись только на мероприятиях за границей. Один из финансовых документов организации подтверждает, что в том году расходы на прием иностранцев ею не производились{929}.

Вскоре к делу была подключена идеология. В 1938 году Смирнов осудил всю традицию организованных поездок иностранцев по СССР, намекая и на то, что это было предприятие для «подкармливания и прикармливания» иностранцев{930}. И все-таки даже в такой атмосфере некоторые мероприятия ВОКСа за границей еще проводились — усилиями уполномоченных Общества, находившихся в разных странах. Однако в 1939 году сфера деятельности ВОКСа, по некоторым свидетельствам, сузилась до всего лишь шести стран. По словам Смирнова, «основные связи ВОКСа были растеряны» и «работа ВОКСа стала замирать». Разрыв преемственности был настолько глубоким, что организация под тем же названием, которая будет сформирована в военные и первые послевоенные годы, может рассматриваться как существенно иное учреждение. Семпер постоянно вызывали на собеседования с агентами НКВД по поводу контактов ВОКСа с иностранцами. В 1938 году она уволилась: «Стало совсем скучно. ВОКС перестал быть тем, чем он был»{931}.

Зарубежную деятельность советской культурной дипломатии, конечно же, значительно затруднили и идеологические последствия показательных процессов и репрессий. Традиции, культивировавшиеся в ВОКСе Аросевым (в ходу даже было словцо «аросевщина»), и его «вредительские» действия напрямую связывались с ослаблением контроля над обществами дружбы на Западе. Пока сфабрикованные дела троцкистов раскручивали все новые репрессии внутри страны, иностранные левые и прежние симпатизанты СССР выражали искреннее сочувствие изгнанному революционеру, нашедшему пристанище в Мексике. Среди них в особенности заметны были нью-йоркские интеллектуалы и многие лица, связанные с Американским комитетом по защите Льва Троцкого — организацией, которая начала работу под председательством Джона Дьюи после первого советского показательного процесса конца 1936 года. Неудивительно, что о присутствии «троцкистов» в Нью-Йорке с нажимом говорилось в отчете, осуждавшем «аросевщину»{932}.

Усилия уполномоченного ВОКСа в США Константина Уманского, высокопоставленного дипломата в Вашингтоне, назначенного на должность посла в 1939 году, были типичными попытками решения проблем, с которыми сталкивались способные и энергичные советские чиновники, работавшие за границей. В свое время Уманский являлся корреспондентом ТАСС в Риме и Париже, а позже, в начале 1930-х, возглавлял отдел печати НКИД (подвергая цензуре сообщения иностранных корреспондентов как раз в годы смертоносного голода). После переезда в Вашингтон в 1936 году он стал выступать за то, чтобы перенести центр тяжести советской «культурно-политической работы» из Европы в Соединенные Штаты — в продолжение советского поворота от Берлина к Парижу и Западной Европе, начавшегося около 1933 года. Как отметил несколько лет назад один из историков, вскоре после прибытия в 1936 году Уманского в Штаты «президент Рузвельт через государственного секретаря приказал директору ФБР Гуверу провести расследование относительно потенциальных зарубежных связей фашистских и коммунистических групп в США. Поездки советского советника посольства Константина Уманского вызывали у президента особую озабоченность»{933}. В частности, Уманский ездил в Нью-Йорк, где у него были дела именно по линии ВОКСа.

В целой веренице острых отчетов, посланных в Москву в 1936–1938 годах, Уманский подробно писал о своих хитроумных политических и финансовых маневрах в Американо-Российском институте в Нью-Йорке, предпринятых для изгнания оттуда Дьюи и других «троцкистов». Со своей стороны, правительство США давило на него требованием регистрации всех организаций, поддерживаемых из-за рубежа. В той же мере Уманскому препятствовали все большее отчуждение богатых либеральных спонсоров и сопротивление множества симпатизировавших СССР интеллектуалов-некоммунистов, которые считали невозможным исключение из института или затыкание рта коллегам за критику показательных процессов. Как-то раз Уманский с отчаянием жаловался на то, что вынужден опираться на «группки колеблющихся нью-йоркских интеллигентов-либералов». В эпоху показательных процессов советский образ действий — посредством доверенных ключевых фигур или важнейших групп — обнаружил свою уязвимость. Имея дело с потенциально настоящими, а не вымышленными троцкистами после ареста Аросева, Уманский гневно возражал против обвинения Смирнова из Москвы в том, что он сам «слишком либерален»{934}.

С упадком ВОКСа часть его функций перешла к сильной организации с хорошими связями в верхах — к Иностранной комиссии Союза советских писателей. Ее главой был Кольцов, но повседневная деятельность велась под руководством заместителя председателя, сведущего ветерана ВОКСа и МОРП Михаила Аплетина. Иностранная комиссия держалась лучших традиций сбора информации об иностранцах, постоянно обновляя досье и личные характеристики ведущих писателей с упором на их недавние публикации и мнение об СССР{935}.

Отношение к показательным процессам и репрессиям стало новым обязательным тестом при оценке иностранных интеллектуалов и анализе их мировоззрения, что создавало существенные трудности для советских посредников. Например, в досье Иностранной комиссии на Бертольта Брехта в 1937 году фиксировалось, что он «после процесса троцкистов проявил известные колебания», а также отмечалось, что Брехт и его жена были близкими друзьями «троцкиста», философа-марксиста и бывшего коммуниста Карла Корша. Встречаясь с иностранными гостями на месте, гиды ВОКСа докладывали, что даже «друзья», включая, например, одного инженера из Праги, быстро меняют тему беседы, явно не желая говорить о процессе по делу «троцкистско-зиновьевских террористов»{936}.

В письме из Иностранной комиссии, написанном в сентябре 1936 года, возможно, самим Кольцовым, прямо говорится о стратегиях представления показательных процессов иностранным литераторам.

Адресатом письма был Джошуа Куниц (Кьюниц), которого А. Уолд называет одним из «самых высокообразованных» американских коммунистов-интеллектуалов и «бесспорным авторитетом в партии по русской литературе». Ключевая фигура в редакционном совете журнала «New Masses», Куниц успел попутешествовать по СССР и в 1935 году опубликовал пылкий просоветский травелог и одновременно исторический очерк «Рассвет над Самаркандом» («Dawn over Samarkand»). Эта книга (которую автор посвятил «негритянскому народу Соединенных Штатов») развивала горьковско-соцреалистские тропы «возрождения» и чудес, становящихся реальностью. Хотя Куниц получил из СССР щекотливое и ответственное задание — оправдать показательные процессы перед американскими левыми, что указывало на его благоприятную репутацию в глазах советских властей, он, по словам того же Уолда, никогда не пользовался полным доверием руководства американской компартии{937}. По традиционной схеме письмо из Иностранной комиссии начиналось с откровенной лести: «Я знаю, что Вы прекрасный полемист». Далее предлагались темы для обсуждения и в то же время делалась попытка повлиять на аргументацию Куница: высмеивая мелкобуржуазную интеллигенцию, приветствовавшую революционные события 1917 года, но не понимавшую необходимости нэпа, автор послания называл репрессии очередным эпизодом, продемонстрировавшим, что интеллектуалы не понимают революции как целого. Куниц должен был затронуть две важнейшие для иностранных наблюдателей проблемы: обвинения в том, что, во-первых, дела и процессы были сфабрикованы, а во-вторых, признания выбивались из подозреваемых пытками и жестоким обращением, включая психологическое давление. К этим вероятным обвинениям нужно было подходить деликатно: Куницу надлежало заявить, что иностранные свидетели сами могли убедиться в том, что обвиняемые выглядели «отлично» и «полностью владели своими способностями». В целом такие доводы не должны были оставить вопросов насчет психологического состояния признавших себя виновными и убеждали читателей в том, что «признание было добровольное и законное»{938}. Доводы, предписанные Куницу для использования, поразительно напоминают освещение январского показательного процесса 1937 года в книге Фейхтвангера «Москва 1937» — особенно его утверждения, оспоренные другими наблюдателями, о «несомненно свежем виде обвиняемых и их общем физическом и умственном состоянии», а также его акцент на нормальном психологическом состоянии тех, кто признал себя виновным{939}.[79] Несомненно, Фейхтвангер получил те же инструкции, что и Куниц, только, скорее всего, в устной форме.

Как и Фейхтвангер, Ромен Роллан, в 1937 году еще остававшийся другом СССР, публично признал процессы и аресты ответом на действительно имевший место заговор. Однако в душе он мучительно переживал. Писатель засыпал Сталина остававшимися без ответа письмами, надеясь спасти арестованных Аросева, Бухарина и др. Роллан был «исключительно горд» своей славой в Советском Союзе — к ноябрю 1937-го тираж переводов его сочинений достиг 1,3 млн. экземпляров, — тем более что во Франции его позиции после заката Народного фронта ослабели. Примечательно, что даже в конце мая 1937 года Роллан все еще думал о возможности нового путешествия в Москву. Однако в сентябре, поскольку письма его по-прежнему оставались без ответа, а репрессии только ужесточались, он через свою жену (ее сын оставался в Москве) отказался отвечать на советские просьбы о ставших уже ритуальными публичных восхвалениях{940}.[80] В письме, написанном в октябре 1938 года, Кудашева предупреждала Аплетина об этой перемене настроения Роллана: «Телеграммы ни к чему и не надо звонить по телефону… Сейчас на Западе не до “юбилеев” и “поздравлений”… Нельзя вечно отрывать его на ерунду… и вредно даже»{941}.

В то же время сталинистский комплекс превосходства, теперь отягощенный еще и ксенофобским компонентом, сыграл свою роль в крушении иллюзий Роллана. Писатель критиковал советский шовинизм в резком письме, которое он раз за разом пытался опубликовать в советской печати. Письмо, переведенное Кудашевой на русский язык в ноябре 1937 года, было адресовано двум советским школьницам, написавшим Роллану:

Вредно и опасно быть слишком гордыми, какими кажетесь мне Вы, слишком самодовольными… Вы не правы, считая, что он [СССР] уже перегнал другие страны. (В СССР, пишете Вы, все самое лучшее. Лучшие ученые, лучшие писатели, лучшие музыканты, спортсмены, инженеры, изобретатели)… Надо помнить о величии СССР и его интернационализме. Вот почему надо следить за тем, чтобы сыны СССР не отказывались от пангуманизма и не впадали в национализм.

Роллан смело заключал, что национальная гордость есть одна из первых фаз фашизма. Это письмо, разумеется, никогда не было напечатано, но еще возмутительнее было то, что почтенный писатель, прославлявшийся как гигант в советской культуре, так и не удостоился ответа на свои повторявшиеся запросы. Когда начались массовые репрессии, Роллан проявил осторожность и не порвал немедленно с Советским Союзом, хотя и выразил в пьесе «Робеспьер», написанной в 1938 году, свои сомнения насчет политического террора. После подписания в 1939 году советско-германского пакта о ненападении Роллан без лишнего шума оставил свой пост в Обществе культурного сближения с СССР{942}.

Несмотря на то что поворот к репрессиям убавил число западных интеллектуалов, желавших записаться в «друзья Советского Союза», в результате драматичных перемен в Европе в конце 1930-х годов (победа националистов Франко в гражданской войне, Мюнхенский сговор 1938 года, вторжение нацистов в Чехословакию в следующем году и начало Второй мировой войны) перед СССР открылись новые возможности для осуществления международной политики культурного покровительства. Советские власти могли предоставить помощь обложенным со всех сторон сочувствующим и давним верным «друзьям» или даже спасти их. Например, глава ССП Александр Фадеев хлопотал о помощи испанским писателям, а в особых случаях — и об их эмиграции в СССР; в 1939 году он отвечал на прошения отчаявшихся испанских беженцев во Франции{943}. После Мюнхенского сговора атмосфера в Праге (главном центре советской культурной дипломатии в течение более чем десяти лет) стала неприветливой. В одном из дипломатических отчетов отмечалось: «Часть… людей, считавших раньше модным и даже почетным вести дружбу с Советским Союзом, начала прятаться в кусты и выпадает из сферы нашего влияния». В Словакии всякая советская культурная деятельность резко прекратилась после прихода к власти в конце 1938 года клерикально-фашистского режима Йозефа Тисо. Глава пражского Общества сближения с Новой Россией Зденек Неедлы после встречи с советским послом ограничил деятельность Общества, опасаясь последствий ожидавшегося в любой момент запрета чехословацкой компартии. Неедлы согласился, что основной целью его Общества должно стать опровержение заявлений об ответственности СССР за Мюнхенский сговор. В Москве временному председателю ВОКСа Смирнову оставалось только грубо заявить, что не следует сохранять никаких контактов с ненадежными друзьями за границей. Когда нацистские войска 15 марта 1939 года вошли в Богемию и Моравию, Неедлы удалось ускользнуть от гестапо и получить советский паспорт в посольстве, после чего он уехал в СССР{944}. В Прагу он вернулся только после войны, сталинским ставленником — министром культуры в 1948–1953 годах.

Конкретные выгоды для западных интеллектуалов, которые и после массовых репрессий сохранили свои советские контакты, пожалуй, лучше всего иллюстрируются перепиской конца 1930-х годов Аплетина с Б. Брехтом, с апреля 1939 года жившим в Швейцарии. Естественно, письма хранят полное молчание о жестоких репрессиях против немецкой диаспоры и антифашистских литераторов-эмигрантов в Москве, нет в них упоминаний и об арестах друга Брехта С. Третьякова летом 1937 года и Всеволода Мейерхольда — в 1939-м. Неизменно заботливый, Аплетин очень хотел углубить сотрудничество с Брехтом настолько, насколько это было приемлемо для последнего. Он помогал Брехту публиковаться в «Литературной газете», с большим энтузиазмом писал об успехе его пьесы «Жизнь Галилея» в СССР, пытался в 1939 году добыть для него денег, чтобы издать его новую пьесу «Мамаша Кураж», и слал драматургу высказывания Сталина о международном положении в немецком переводе. Проникнуть в суть позиции самого Брехта в тот период позволяют сделанные Вальтером Беньямином записи его разговоров с писателем. В частности, Брехт заявлял: «В России диктатура состоит во власти над пролетариатом. Нам не стоит отрекаться от нее, покуда эта диктатура делает хотя бы что-то для пролетариата». Когда Беньямин упомянул, что у Брехта есть друзья в СССР, тот ответил: «На самом деле у меня там нет друзей. У москвичей тоже нет друзей, как и у мертвых их не бывает»{945}. Однако советские связи в 1940 году по-прежнему оставались полезными для изгнанного драматурга: Аплетин выхлопотал выплату ему наличными по всем еще причитавшимся советским гонорарам и помог получить разрешение на проезд через весь Советский Союз до Владивостока{946}. Оттуда Брехт отправился морем в США и прибыл в Калифорнию за день до начала операции «Барбаросса».


Символическая культурная дипломатия: предвоенные сумерки

Антифашизм — одно из самых мощных орудий, еще остававшихся в арсенале советской культурной дипломатии того периода, — внезапно исчез из него после крутого внешнеполитического поворота, каким было заключение советско-германского пакта о ненападении в августе 1939 года. Шок, который при этом испытали даже хорошо информированные советские элиты, объяснялся тем, что антифашизм был одним из главных устоев советской идеологии и культуры, особенно в период Народного фронта. В конце концов, советские дети в те времена играли не в «ковбоев и индейцев», а в «коммунистов и фашистов». Однако с точки зрения международной политики и большой стратегии трудно было бы утверждать, что на тот момент у советской дипломатии вовсе не было выбора, хотя историки продолжают горячо полемизировать о том, насколько серьезно Сталин до Мюнхенского сговора рассматривал смену союзников. Намерение отсидеться в стороне от вооруженного конфликта между великими капиталистическими державами было не просто избранной однажды ориентацией — то было ключевое идеологическое основание марксистско-ленинского подхода к международным отношениям{947}.

Советская активность в Германии резко снизилась после прихода к власти нацистов в 1933 году. К середине 1930-х советская культурная дипломатия в нацистской Германии состояла по преимуществу в организованном ВОКСом книгообмене, сосредоточенном на научной и специализированной литературе[81]. Вместо установления контактов референты ВОКСа посвятили себя «огромной задаче» изучения быстро развивавшейся культурной политики и идеологии нацистской Германии, и тем же энергично занималась «немецкая группа» левых эмигрантов в Союзе советских писателей после 1934 года{948}.

С подписанием пакта 1939 года культурные отношения между нацистской Германией и СССР в одночасье приобрели огромное символическое значение — как средство трансляции стратегически важных сигналов между двумя государствами. Тому имелся прецедент — фашистская Италия, с которой Советский Союз сохранял существенные торговые и дипломатические связи. И Италия, и СССР практиковали приемы приглушения или, напротив, раздувания антифашистской/антикоммунистической пропаганды в печати в зависимости от колебаний в их дипломатических взаимоотношениях{949}. СССР и нацистская Германия в дополнение к экономическим и торговым отношениям стали партнерами в военной сфере и операциях, проводившихся службами безопасности в связи с захватом Польши; обе стороны обратились к культуре (а Германия — также и к туризму), причем наиболее явно — в ее символической и вспомогательной функциях. Если общее число иностранных гостей в СССР в тот период резко убавилось, то туристов из Германии, наоборот, стало гораздо больше. В 1938 году лишь 5% от всех иностранных туристов приехало в СССР из Германии — в 1940-м их доля составляла уже 56%. Однако в отличие от прежних клиентов «Интуриста», их и близко не подпускали к промышленным предприятиям, и теперь туристы более, чем когда-либо жаловались на то, что их возят лишь по музеям и церквям, а не по колхозам и фабрикам{950}.

Как показал В.А. Невежин, вследствие нападок Молотова на «упрощенную антифашистскую агитацию» советские медиа прекратили критику фашизма и даже стали избегать использования самого этого слова. Антифашистская литература была удалена из продажи, а «гитлеровские фашисты» стали именоваться членами Национал-социалистической рабочей партии. Нацистская культура не восхвалялась, однако премьера «Валькирии» Вагнера в постановке Сергея Эйзенштейна на сцене Большого театра 21 ноября 1940 года расценивалась как крупное событие государственного значения. Также это стало и актом прямой, символической взаимности: в конце 1939 года, когда возник план постановки Эйзенштейна, пресс-атташе советского посольства в Берлине получил запрос — какой роман о современной советской жизни стоило бы перевести на немецкий язык? Кроме того, немецкая сторона сообщила, что Берлинский оперный театр поставит оперу Глинки «Иван Сусанин». Советский чиновник предупредительно снабдил ВОКС фотографиями московской постановки этой оперы{951}.

По окончании в 1939 году массовых репрессий ВОКС вступил в фазу относительной стабильности — затишья перед бурей 1941 года. 8 марта 1940 года исполнявший обязанности главы ВОКСа Смирнов был заменен молодым и амбициозным интеллектуалом — B.C. Кеменовым, до того занимавшим пост директора Третьяковской галереи. Кеменов был близок к Лукачу и его группе, которая ко времени этого назначения уже не имела прежнего влияния в литературных кругах. Раиса Орлова, начавшая работать в ВОКСе как раз в 1940 году, вспоминала Кеменова как небрежно одетого и неформального в общении человека, очень эрудированного, непохожего на безликого бюрократа. Сотрудников ВОКСа — в основном молодых женщин — она описывала в качестве теперь уже дружелюбных и общительных, не в пример недавней эпохе массовых доносов. Такие мэтры, как Сергей Эйзенштейн, часто заглядывали в ВОКС, зная, что там можно познакомиться с работами иностранных коллег. Однако по большей части работа Общества свелась теперь к пересылке за границу различных альбомов, книг и статей. Однажды Орлова делала доклад для именитых советских режиссеров и актеров, посвященный рассказу о театре в Европе. Она нервничала, выступая перед такой аудиторией, но ее слушатели настолько истосковались по новостям, что были очень благодарны двадцатишестилетней неопытной референтке даже за ее посредственный доклад{952}. Превосходство СССР над всем остальным миром и изоляция от него стали теперь, по сути, синонимами. Эпоха западного паломничества в страну великого эксперимента и советского взаимодействия с западными гостями осталась позади.


Загрузка...