«Паломничество в Россию» в период между двумя мировыми войнами — одно из самых печально известных событий политической и интеллектуальной истории XX века{6}. В течение 1920-х и 1930-х годов Советский Союз посетили около 100 тыс. иностранцев, включая десятки тысяч европейских и американских писателей, специалистов разного рода, ученых, деятелей искусства и интеллектуалов, позднее изложивших свои впечатления от лицезрения советского эксперимента{7}. Их число устойчиво возрастало с 1922 года, впечатляюще взлетело в годы первой пятилетки и Народного фронта, а затем пошло на убыль вследствие роста ксенофобии и террора времен массовых репрессий, а также вследствие шока, вызванного заключением советско-германского пакта о ненападении, так что к концу 1930-х поток превратился в ручеек. Эти визиты межвоенного периода знаменовали эпоху интенсивных культурных и интеллектуальных связей между Западом и СССР и стали важнейшим фактором подъема советской культурной дипломатии в самое успешное для нее время.
В книге рассказывается об истории приема в СССР гостей из Центральной и Западной Европы и (в меньшей степени) из США в межвоенный период. Это попытка по-новому рассмотреть одну из важнейших тем XX века — прием в Советской России выдающихся иностранных гостей и интеллектуалов — сквозь призму того, как обе стороны оценивали превосходство и неполноценность. Я стремился показать игнорируемое исследователями международное измерение формирования советской системы, а именно то, что прием иностранцев, прежде всего представителей «передового Запада», и представления о них надо рассматривать как центральный компонент культуры, идеологии и политики в раннесоветский и сталинский периоды. Вспомним: записки европейских путешественников имеют важнейшее значение для исследования Московии, тема «Россия и Запад» является ключевой для российской истории имперского периода начиная с вестернизации Петра Великого. Однако формирование советской системы рассматривалось многими поколениями исследователей как внутренний процесс, без учета ее существенных международных и транснациональных связей. До сих пор практически неизученным остается вопрос о взаимодействии и взаимовлиянии внутренних и внешних факторов в политике советской партии-государства.
В настоящем исследовании речь идет о том, каким образом в течение двух бурных десятилетий, когда формировалась советская система, «Запад» оставался постоянным фактором ее развития, будь то в виде перенимаемых либо отвергаемых моделей, представлений о внешнем мире, которые требовалось развить либо изменить, или в важнейшем процессе выявления друзей и врагов, или, наконец, что не менее значимо, в глубоком влиянии системы приема иностранных знаменитостей.
Сходным образом дискуссии вокруг западных воззрений на коммунизм — особенно о том, как получилось, что пик надежд европейских и американских интеллектуалов на успех советского эксперимента совпал по времени с кровавыми сталинскими репрессиями, — издавна занимают центральное место в интеллектуальной и политической истории XX века. Данная тема также долго существовала лишь в усеченном виде: до открытия ранее засекреченных архивов советская сторона этого взаимодействия оставалась чем-то вроде черного ящика. Только сейчас стало возможным переосмыслить опыт западных наблюдателей коммунизма с точки зрения их взаимоотношений с советской системой, а кроме того, пересмотреть советскую историю в международном контексте. Если нам удастся лучше понять советскую сторону этих взаимоотношений, то мы сможем лучше понять и визиты в СССР даже самых известных фигур.
Серьезные и острые вопросы порождаются тем важнейшим фактом, что пик восторга со стороны Запада — восторга, которому поддались и некоторые из блестящих умов эпохи, — совпал с самым репрессивным периодом советского коммунизма — сталинизмом 1930-х годов. Эта проблема продолжает оставаться очень непростой независимо от того, каким факторам придается решающее значение: масштабу Великой депрессии и подъему фашизма, подвинувшим западных наблюдателей на просоветские позиции, или же глубине пропасти между парадным фасадом советского социализма и истинной природой режима, о которой тогда знал лишь кое-кто, а сейчас — многие. Действительно, дебаты вокруг темы «интеллектуалы и коммунизм» остаются одними из самых горячих во многих западных странах, замещая до некоторой степени более ранние споры о социализме и советской модели развития, которые стали в науке гораздо спокойнее после развала советского блока.
Однако эти давно идущие споры об интеллектуалах, восходящие к таким книгам, как «Предательство интеллектуалов» («La Trahison des Clercs», 1927) Жюльена Бенда или сборник «Падший Бог» («The God That Failed», 1949), уже отделены пропастью от того, что теперь открывают нам в отношении данной темы советские источники. В отличие от ряда аналитически изощренных работ о научных и культурных трансграничных контактах и выдающихся биографических исследований (и в этой книге такие работы используются в самой полной мере), наибольшее влияние на тематику, касающуюся попутчиков коммунизма, оказывает полемика, основанная на попытках показать изъяны интеллектуалов вообще (их склонность к утопизму, отчужденность, политическую наивность и т.п.) или объяснить их политическую слепоту одной-единственной важной причиной{8}. Мы можем добиться лучших результатов, изменив «фокус объектива». Поэтому в данной книге центральное место занимают взаимоотношения между западными наблюдателями, принимавшими их советскими хозяевами и советской системой в целом. По глубинной своей сути это были неравные взаимоотношения, если учитывать, что хозяева являлись чиновниками могущественного государства. Однако для нас такое неравенство само по себе оказывается в определенном смысле полезным, поскольку оно породило и дало повод сохранить множество ценных исторических источников, и не только советских — российские архивы содержат немало западных документов на многих языках.
Анализ при помощи такого «объектива» предполагает выявление взаимовосприятия, входе которого, сточки зрения многих визитеров, привлекательно знакомое сочеталось с радикальной новизной. Например, многие черты советского строя, наиболее привлекательные для приезжих иностранцев (социальное обеспечение, реформы уголовного права и надзора за подростковой преступностью, педагогика), были результатом изменения либо «советизации» начавшихся еще до революции реформ или традиций интеллигенции, которые, в свою очередь, изначально развивались в общеевропейском контексте. Благодаря этой циркуляции идей и практик презентация советского эксперимента имела притягательность не только для круга его преданных последователей. Говоря конкретнее, в моей книге изучаются особые взаимодействия между советскими деятелями и их гостями, включая патронажные связи и имплицитные правила, структурировавшие отношения между советским государством и его западными симпатизантами. Развертывавшийся с обеих сторон, но на удивление формализованный код «дружбы» рассматривался как важнейший, и советская сторона делала все, чтобы его ключевым условием было публичное превознесение достижений советского эксперимента.
Таким образом, источники, созданные в Советском Союзе, предоставляют возможность более глубокого анализа большинства давно зафиксированных в историографии и глубоко политизированных утверждений, а также ценны для исследования историй всех визитеров, а не только преданных попутчиков. Этот подход помогает прийти к заключению о том, что даже на пике западных восхвалений большевистской революции реакции гостей, особенно выраженные in situ (в отличие от столь ценимых в СССР деклараций со стороны симпатизантов или от текстов, написанных под сильным влиянием советских материалов), часто представляли собой сложные амальгамы, заключавшие в себе гораздо больше негативных и критических откликов на увиденное, чем считалось ранее{9}. Сравнивая источники, созданные внутри СССР непосредственно во время визитов, и опубликованные позднее работы, можно обнаружить немало оговорок, сомнений и приглушенных осуждений даже у тех, кто ныне печально известны как апологеты сталинизма, как, например, Беатрис Вебб или Лион Фейхтвангер. Этот факт побуждает уделять больше внимания самоцензуре и ее механизмам, а также факторам, приводившим их в действие. Многие выдающиеся попутчики советского строя лелеяли мечту повлиять на Сталина или на ход революции. Сверх того, большинство зарубежных гостей далеко не во всех случаях переносили на СССР предвзятые суждения. В этой книге я доказываю, что время, проведенное в Стране Советов, было важнейшим опытом в жизни знаменитых визитеров, а поступки как гостей, так и хозяев могли ощутимо влиять на результаты любой поездки.
Начнем анализ этих проблем с одного поразительного примера. В декабре 1927 года, утомленный, замерзший и раздраженный, Теодор Драйзер, американская литературная знаменитость, оказался на заснеженных равнинах в окрестностях Харькова, отчаянно презирая все русское и советское. Под конец замечательного одиннадцатинедельного путешествия, проехав от Ленинграда и Москвы через Украину до Кавказа, он бранил все виденное вокруг, проклиная повсеместную грязь, тараканов и вездесущий мерзкий гуляш, который, по его утверждению, заставил бы Белу Куна затеять здесь новую революцию. Всегда, казалось бы, готовый резко осуждать ленивых славян или слагать небылицы об экзотическом Востоке, Драйзер также находил извращенное удовольствие в защите грубоватого американского индивидуализма в разговорах с принимавшими его коллективистами. Однако отношение писателя полностью изменилось, причем довольно неожиданно, когда однажды он вдруг увидел многоэтажный дом, «который выглядел так, как будто его взяли из центра Нью-Йорка и поставили здесь среди заснеженных полей». Это произвело на Драйзера «громадное психологическое впечатление», поскольку «должно было символизировать индустриализацию России». Оставив в стороне все свои предубеждения и обличительный пафос, он перешел к предсказаниям не только появления в Харькове через десять лет «украинского Чикаго», но даже — ни много ни мало — грядущей советизации Америки{10}. Путешествие Драйзера 1927–1928 годов было напрямую связано с превращением этого литератора в одного из самых выдающихся советских попутчиков 1930-х годов. Его работы переводились и издавались в СССР миллионными тиражами.
Хотя скупой прогрессист едва ли был типичной фигурой, замечательное путешествие Драйзера содержит в себе в сжатом виде конкретный пример того, как образы России, политические взгляды на Советский Союз и опыт, полученный внутри страны, могут замысловато переплетаться. Почему все же именно харьковский небоскреб покорил его? Потому ли, что это означало — СССР скоро станет похожим на США? Новый советский модернизационный проект воскресит к жизни отсталых русских? Или потому, что большевики строят систему, достойную подражания даже на родине небоскребов?
Во многих отношениях все три ответа верны. В широком контексте очарование харьковского небоскреба эмблематизирует способность советского строя привлекать к себе внимание иностранных наблюдателей самыми разными сторонами своей действительности — от модернизации до радикально иных путей развития, от мягкого обаяния государства всеобщего благоденствия (welfare state), мира во всем мире и разоружения до беспощадной логики военизированной массовой мобилизации. Практически любой сочувствующий советскому строю имел заветную мечту или наболевшую проблему, особенно близкую его или ее сердцу: от проблем труда до кооперации или эмансипации женщин, от сексуальной революции до национального вопроса, от сильного лидера до передовой партии. Даже архиепископ Кентерберийский становился попутчиком в стране воинствующих безбожников. В конечном счете абсолютная широта и многообразие этого влечения, хотя и сдерживаемого множеством нареканий и негативных реакций, стали именно тем, что сделало советский коммунизм одним из наиболее мощных пробных камней политической и интеллектуальной истории XX века. Советская культурная дипломатия, изначально склонная делить свою аудиторию исходя из классовой принадлежности и политических взглядов, была надолго обеспечена огромными преимуществами, имея на руках единственный козырь — широкую основу самой сути советского мифа. Явно пытаясь подогнать свое идеологическое послание под воззрения множества различных аудиторий и отдельных визитеров, советская программа взаимодействия с «культурным Западом» использовала предоставленный историей важнейший шанс, хотя история этих контактов была отмечена многими провалами и недоразумениями{11}.
В основе данного исследования лежит изучение обширного архива Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (более известного под акронимом «БОКС»), а также архивов организаций и учреждений, предшествовавших этому обществу с начала 1920-х годов. БОКС стал ключевым учреждением советской культурной дипломатии. Его миссия состояла в том, чтобы воздействовать на «буржуазную интеллигенцию» и продвигать «культуру» в ходе советских контактов с остальным миром{12}. Работа общества, особенно в первые годы его существования, была сфокусирована прежде всего на Западе, определяемом в основном как европейские развитые капиталистические страны и США{13}.
Сосредоточившись на материалах ВОКСа, происходящих из Западной и Центральной Европы (Германии, Франции, Великобритании и, в меньшей степени, других европейских стран), а также из Соединенных Штатов, и в то же время периодически сравнивая их с материалами по неевропейским странам, я ставил перед собой задачу досконального и по возможности систематического анализа этих источников и деятельности самого породившего их учреждения.
Однако исследование достаточно быстро переросло рамки ВОКСа — неизменно среднего по уровню, а нередко и оттесняемого игрока в куда более масштабном проекте, — хотя глубокий анализ и интерпретация его судьбы остались одной из целей работы. ВОКС (и многие документы, осевшие в его архивных делах) представлял собой лишь часть огромной партийно-государственной и международной коммунистической системы, сформированной в начале 1920-х годов для работы по линии культурной дипломатии, международной пропаганды и попыток влияния на западное общественное мнение[1]. В данной книге также используются архивные материалы ряда других учреждений: Комиссии по внешним сношениям Всесоюзного центрального совета профессиональных союзов (ВЦСПС), отвечавшей за работу с иностранными рабочими делегациями и длительно проживавшими в СССР зарубежными специалистами; Отдела агитации и пропаганды (Агитпропа) Коминтерна; «Интуриста» (советского агентства по иностранному туризму, основанного в 1929 году) и Иностранной комиссии Союза писателей СССР.
В работах о советской международной политике фактор «Сталин» очень часто выступает своего рода кодом всей советской системы. Однако рассматривая эту эволюционировавшую систему, так сказать, в срединном разрезе, мы достигнем более глубокого и детального понимания также и других уровней, начиная от рядовых гидов-переводчиков и вплоть до высшего руководства. В то же время, поскольку в данном случае порожденные различными учреждениями источники являются в высшей степени политическими документами, их изучение помогает постигнуть механизмы советских практик, межкультурного восприятия, истоки верных догадок и ошибочных представлений ключевых наблюдателей событий и их европейских и американских собеседников{14}. Новые архивные сокровища стали окном в мир политической и институциональной истории, однако в этой книге они прочитываются также и как культурные свидетельства о приеме иностранцев в СССР и о том влиянии, которое такие встречи оказывали не только на визитеров, но и на самих хозяев.
Список гостей советского эксперимента — это настоящее «Кто есть кто» международного левого движения и интеллектуалов межвоенной эпохи. В данной книге представлена целая серия биографических исследований, сформированная по селективному принципу: условием отбора было обнаружение новых источников по данному визиту или визитеру, дающих возможность по-новому взглянуть на взаимодействие СССР и Запада. «Парад гостей» состоял из педагогов, ученых, инженеров, деятелей искусства и мыслителей всевозможных политических мастей, и многие из них неоднократно появляются на страницах этой книги. Однако особое значение, и прежде всего в 1930-е годы, придавалось визитам литераторов, что отражало гипертрофированную роль писателя и печатного слова в советской культуре. Так же как литература и Союз писателей СССР преобладали в развитии сталинистской культуры, так и среди «друзей Советского Союза» (как называли тогда наиболее выдающихся иностранных попутчиков) доминировали литераторы. Поскольку множество измерений «дружбы» (и ее гораздо чаще исследуемого и тесно связанного с ней антагониста — вражды) являются ключом ко всему многообразию отношений между иностранными гостями и советской системой, в книге особое внимание уделяется избранному клубу «друзей». Это, в частности, Теодор Драйзер, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Сидней и Беатрис Вебб, Андре Жид и Лион Фейхтвангер. Литературные организации, кроме того, играли большую роль в антифашистской культуре — на этой центральной в эпоху Народного фронта арене борьбы, которую СССР вел, стремясь к господству и гегемонии (и тем самым к решающему превосходству) в сфере культуры.
Большинство важных представителей Запада, рассматриваемых в этой книге, не коммунисты, хотя в ней анализируются также ключевые моменты жизни и деятельности таких коммунистов-интеллектуалов, как Анри Барбюс или Георг (Дьёрдь) Лукач. Некоторые специалисты в области точных или гуманитарных наук, например выдающийся немецкий историк и знаток России Отто Хётч, выступают на этих страницах в роли проводников по истории ВОКСа и его партнерских организаций за границей, тогда как германские «национал-большевики» появляются в контексте малоизвестной программы культурного рекрутирования германских правых со стороны СССР. Другие персонажи выводятся на сцену для того, чтобы проиллюстрировать особые темы. Так, афроамериканский певец Поль Робсон рассматривается через призму его эмоциональной самоидентификации с «социалистической родиной», что было для него решением расовых и национальных проблем. Хотя многих важных визитеров пришлось исключить из повествования, их общее число столь велико, что ряд знаменитостей — таких, как Вальтер Беньямин, Джон Мейнард Кейнс, будущий министр культуры Чехословакии Зденек Неедлы, — все-таки совершают свои выходы в эпизодах.
С советской стороны состав участвующих в повествовании героев включает группу выдающихся большевистских интеллектуалов и архитекторов советской культурной дипломатии, которых, несмотря на их разнородность, я объединяю под рубрикой «сталинисты-западники». Это были люди, владевшие европейскими языками, прожившие значительное время за границей, знатоки и ценители европейской и американской культуры и политической жизни — того, с чем многие из них познакомились в эмиграции. Все они были вхожи в западный мир и нередко, каждый на свой лад, восхищались им, исходя из собственных зарубежных впечатлений{15}. Термин «сталинисты-западники» не предполагает, что они, как некоторые классические западники XIX века, выступали за то, чтобы Россия следовала в своем развитии за Европой (даже и в XIX веке западники далеко не всегда были столь категоричны). Не годится это обозначение и для ряда лидеров советской культурной дипломатии периода нэпа, таких как Ольга Каменева (первый председатель ВОКСа, жена члена Политбюро Льва Каменева и сестра Льва Троцкого), которая ни в каком смысле не являлась сталинисткой, пусть даже многие введенные ею методы работы надолго пережили ее отставку. Напротив, преемник Каменевой на председательском месте в эпоху Народного фронта Александр Аросев был с самого начала сторонником сталинского крыла большевистской партии. Тем не менее он всегда оставался приниженной фигурой в политической и культурной жизни, хотя и имел большие амбиции.
Иными словами, термин «сталинисты-западники» не призван дать этим деятелям обобщающую политическую характеристику. Скорее он должен отражать то, что начиная с конца 1920-х годов ведущие чиновники и интеллектуалы, вовлеченные в работу по приему западных гостей, приспособились к сталинской эпохе, а многие внесли прямой вклад в формирование сталинской системы 1930-х годов. Максима Горького, возможно, следует считать самым выдающимся архитектором сталинизма в культуре, но фигура эта совсем не простая, далеко не беспроблемная. Среди других представленных здесь деятелей нужно особо отметить двоих, чудом уцелевших в годы террора и переживших самого Сталина, чтобы выдвинуться на первый план, когда СССР стал вновь открываться внешнему миру в период оттепели, — Илью Эренбурга и дипломата, посла в Великобритании Ивана Майского. Большинство остальных, включая председателя Иностранной комиссии Союза писателей СССР Михаила Кольцова, не пережили репрессий 1930-х годов. Ключевые игроки советской культурной дипломатии при изложении событий нередко предстают в компании множества гораздо менее известных гидов, переводчиков, дипломатов и аналитиков, часто решавшихся иметь собственное мнение, даже если они работали в тесных рамках идеологической ортодоксии и в политической скороварке советской культурной революции.
Насколько новым и современным являлся советский подход к иностранным гостям? Описания, извлеченные отнюдь не из анналов коммунизма, а из источников, оставленных нам православной цивилизацией Московского государства XVI–XVII веков, сообщают об ограничениях, налагавшихся на передвижение иностранных визитеров. Эти последние всегда были окружены опекунами от властей, которые даже в частных разговорах изъяснялись эзоповым языком; для того чтобы ошеломить влиятельных иностранцев, устраивались изощренно подготовленные зрелища. Государство всемерно старалось держать под контролем пересечение своих границ в обоих направлениях, местное население боялось общения с иноземцами, а угроза иностранного вторжения заставляла видеть внешний мир еще более враждебным. В довершение всего, власти стремились изолировать добравшихся до Москвы иностранцев в сменявших друг друга «немецких слободах» или других особых поселениях{16}.
Если об отношениях московитов к иностранцам в XX веке вспоминали редко, то «потемкинские деревни» до сего дня являются единственным в своем роде и самым известным ярлыком для обозначения советских методов демонстрации великого эксперимента. Однако исследования по истории XVIII века доказывают, что само понятие о потемкинских деревнях есть не более чем миф. Порожденная дипломатической борьбой и получавшая подпитку в результате культурного соперничества между Россией и Европой, эта легенда служила для искажения и утаивания информации о том, что происходило в новообразованном крае империи, Новороссии, в 1780-х годах. В настоящей монографии я доказываю, что рассмотрение советских образцово-показательных объектов социализма прежде всего как потемкинских деревень, построенных исключительно для одурачивания иностранцев, ведет к недооценке особой роли этих объектов в преобразовательном воздействии на население, как и в формировании самих истоков сталинизма.
Присутствовал ли дореволюционный российский компонент в советском подходе к тем многочисленным блестящим интеллектуалам, писателям, ученым и деятелям искусства из Европы и Америки, которые чуть ли не выстраивались в очередь, чтобы увидеть своими глазами советский эксперимент в самом его начале? Хотя исследователи коммунизма весьма редко помещают свои темы в широкий контекст российского прошлого, было бы невозможно написать эту книгу без четкого представления о том, насколько значим набор исторических проблем, подпадающих под рубрику «Россия и Запад» и ставших центральными для постсоветской России. Я начинаю свое исследование с вопроса о том, что именно коммунизм унаследовал от русской традиции. Спрашивать, что же русского было в советском, означает также и задаться вопросом, что же было отличительного, даже уникального в системе приема иностранных гостей в СССР и — шире — в советских практиках и оценках, обращенных к внешнему миру после 1917 года.
Тому, что потемкинские деревни екатерининских времен стали одним из самых живучих мировых мифов, были серьезные основания: в этом мифе воплотилась изощренная, иерархичная политическая драматургия, одинаково убедительная как для иностранных, так и для своих собственных наблюдателей. Но легенда об обманчивых фасадах деревень важна и по другой причине: оспаривая российские претензии на великие достижения, она увековечивала диалог о превосходстве и неполноценности между Россией и Западом, на протяжении трех столетий испытывавший мощное влияние разнонаправленных геополитических, культурных и, позднее, идеологических течений.
Вопреки этой непрерывности, ряд вроде бы очевидных сходств между советским обращением с иностранцами и таковым в более ранние периоды российской истории рассеивается при внимательном анализе. Церемонии, надзор и попытки контролировать пересечение своих границ были характерны для множества предмодерных и модерных государств. То, что подобные практики преобладали в старой России, еще не является доказательством их прямого наследования советским режимом. Прослеживание непрерывности явлений через века становится непростой задачей еще и потому, что зачастую мы изучаем противоречивые или допускавшие двойной стандарт позиции и стратегии. Так, на основе обширной литературы Эрик Лор доказывает, что Московское царство последовательно поощряло приезд иностранцев на царскую службу, но ограничивало эмиграцию и заграничные путешествия собственных подданных. Эта стратегия была далека от единообразно ксенофобской. Хорошо известные московские поселения (слободы) для иноземцев могут рассматриваться как некая аномалия, если учитывать ту важнейшую роль, какую постоянный приток иноземцев играл в военной и экономической модернизации Московии, а в таком контексте изоляция иностранных поселенцев становится отражением изначальной реакции церкви на быстро ширящееся взаимодействие между Московией и Европой в XVII веке{17}.
Наиболее известные теории континуитета, заходящие в своем анализе за рубеж 1917 года, включая смелые попытки провести прямые параллели между Московским царством и современными институтами и практиками, также не могут вычертить прямых «родословных». Их авторы должны глубоко погружаться в историческую подпочву, для того чтобы выявить скрытые и в конечном счете весьма гипотетические связи: глубинный менталитет, коренную динамику политической культуры или структурный общий знаменатель циклических социально-политических моделей{18}.
Более убедительной, чем теории прямого наследования или советского возвращения к российским традициям, представляется выдвинутая Альфредом Дж. Рибером концепция устойчивых и долгосрочных факторов, обуславливающих сходные реакции на внешний мир. Целью концепции является опровержение мифов о постоянных и единых корнях российского и советского поведения{19}. В настоящей книге я доказываю, что формирование советской системы приема иностранных гостей и попытка в межвоенный период создать международный образ Советского Союза были во многом ориентированы на Запад, т.е., в тот период, на Западную и Центральную Европу, а также на США в качестве отдельной, по-иному воспринимаемой подкатегории. Центральным «устойчивым фактором», который новые, большевистские правители России переняли у своих самодержавных предшественников, стал вековечный императив — преодолеть отставание от западных держав, с той оговоркой, что в советской версии этот императив стал гораздо более претенциозным. Большевистская революция стремилась даже не догнать, а перегнать — перепрыгнуть через промышленно развитые страны в новую, альтернативную модерность{20}. Однако ведь и перескакивание через стадию капитализма предполагало усвоение, принятие или отрицание опыта развитых стран. Отсюда — продолжающаяся одержимость сравнениями с Западом.
Естественно, понятие «Запад» было многозначно. Каждая крупная страна, крупная культура имела давние традиции собственных взаимодействий и общения с Россией — так формировалось полученное Советским Союзом наследие. С самого начала Нового времени российская дорога в Европу нередко пролегала через Германию, при этом важность Центральной Европы для России приобретала особый смысл в свете тех крупных различий, которые отделяли части Запада друг от друга. Это и различие между континентальной Европой, Британией и США с точки зрения роли государства в стране; и различие между, с одной стороны, либеральными демократиями, возникшими после 1789 года, ас другой — монархиями и империями Центральной Европы; и различие между странами, представлявшими собой наиболее влиятельные научные и культурные модели, — Германией и Францией. В межвоенный период такие ключевые различия непосредственно влияли на политические и культурные отношения между западными странами. Например, Британская империя по-прежнему зачастую рассматривалась советской стороной как главный геополитический противник, специфическая же притягательность США заключалась в представлениях об эффективном «американизме» и современном индустриальном развитии. Однако советское восприятие Соединенных Штатов как страны юной, «неотесанной», менее культурной, чем Европа, выделяло Америку в некую своеобразную категорию среди стран Запада. Советские взаимоотношения с гостями из Западной и Центральной Европы вели напрямую к подъему советской культурной дипломатии и попыткам коммунистов в межвоенное время инвертировать старый дискурс российской отсталости — отсюда особое внимание к этим визитерам и в настоящей книге. В то же время прием большого числа гостей из США и репутация Америки как альтернативы Европе также составляют в монографии важные темы. Иными словами, это повествование об отношениях между более чем двумя сторонами.
Российская империя имела собственную давнюю историю восприятия любой из стран Европы и взаимодействия с каждой из них. Более того, вследствие вестернизации Петра Великого Россия во многих отношениях стала европейской, так же как в советский период — во многом модерной страной, но до какой степени, на сколь долгое время, с какими ограничениями — все это составляет загадку сфинкса российской и советской истории. Само понятие «Запад» основывается на изрядных дозах мифологизации, упрощенчества и резкого отчуждения. Однако оно остается одной из наиболее фундаментальных концепций в истории не только советской, но и императорской России.
Известно, что в физике акт наблюдения оказывает влияние на наблюдаемое явление. Гораздо сильнее, чем любой эффект наблюдения, была идея о различии российского и советского, которая в немалой степени формировала историческую реальность. Идея о Западе как о чем-то едином, имевшая чрезвычайно большое влияние в России в XVIII и XIX столетиях, была только усилена советским определением Запада как совокупности «буржуазных» капиталистических стран{21}. Подобно самодержавию, в течение более чем двухсот предыдущих лет использовавшему аналогичные практики, ранний Советский Союз консультировался с иностранными экспертами, нанимая их на службу, придавал исключительную важность западным оценкам даже тогда, когда отвергал их, и тем самым постоянно упрочивал представление о Западе как о едином целом. В этом смысле, однако, система приема иностранных гостей, которую революционный режим быстро выстроил после 1917 года, не переняла специфических практик, целей или этоса от некой непрерывной традиции, а скорее оказалась обусловлена послереволюционным продолжением роковой диады «Россия и Запад».
В то же время новый режим, причем с большей решимостью, чем самые реакционные цари былых времен, применял в качестве противовеса другой императив — защиты себя от пагубных зарубежных влияний. Здесь коренится другая стойкая дилемма, унаследованная Советским Союзом: как защитить себя от предполагаемых угроз в ходе взаимодействия, заимствования и модернизации? В допетровской и императорской России подозрительность властей очень часто приводила к ограничениям на заграничные путешествия даже элиты. Подрывные идеи и «нравственный климат», о которых сообщали Министерство иностранных дел и Третье отделение личной императорской канцелярии в их отчетах по европейским странам, а также ближние и дальние революционные движения подталкивали имперских правителей к изоляционистским шагам{22}. Для советской же системы угроза из-за рубежа определялась, конечно, как контрреволюционная. Большевики в своем вселенском революционном мессианстве разожгли в себе такие международные амбиции, каких не было у самых прозападных императоров, но при этом они беспрецедентно усилили меры безопасности, изоляционизм и, в конечном счете, автаркию.
Таким образом, большевистская революция вызвала двойную радикализацию, углубив диалектику отторжения и имитации, враждебности и взаимодействия — диалектику, проявившуюся даже еще до вестернизирующей «петровской революции»{23}. Настоящая монография прослеживает, как две противоборствующие тенденции — сближение с внешним миром и дистанцирование от него — вызревали и сталкивались в конкретных обстоятельствах, что дает нам еще один ключ к пониманию курса нового режима накануне сталинского ксенофобского террора.
Именно вследствие этой диалектики периоды открытости, часто ассоциировавшиеся со слабостью на международной арене, военным поражением либо кризисами, вынуждавшими начать внутренние реформы, сменялись периодами реакции, контрреформ и изоляционизма. Российский исторический процесс включал в себя чередования — защитная закрытость от ожидаемых внешних угроз сменялась радикальной внутренней перестройкой, основанной на европейских моделях (а в советский период открытость в духе Народного фронта чередовалась с «социализмом в отдельно взятой стране», периоды оттепелей — с ужесточением политики). Конечно, все эти противопоставления являются лишь точками континуума: хотя пики антизападного изоляционизма пришлись приблизительно на 1848 и 1948 годы, а пики «космополитизма» — на периоды после 1855 и 1987 годов, даже эти очевидные эпохи крайностей содержали в себе противоположные тенденции, и каждый исторический разворот имел свои собственные сущностные особенности. Поскольку модель формировалась посредством интенсивного давления в сторону заимствования и перестройки, сочетавшегося с противоположной установкой на изоляцию от внешних идей и влияний, постольку роль государства оставалась решающей, ибо это была сила, которая одновременно внедряла и запрещала новое, чередуя эти два приоритета в следовавшие друг за другом периоды открытости и закрытости. Все масштабные внутренние повороты в истории императорской и советской России имели глубинную связь с эксплицитными сдвигами в политике и в позиции по отношению к внешнему миру.
В центре этого исследования — один из важнейших поворотов во всей российской и советской истории, а именно поворот от системы 1920-х годов к 1930-м и к сталинизму. С одной стороны, сталинская «революция», перевернувшая многие способы взаимодействия с внешним миром 1920-х годов, представляет собой один из тех поворотных моментов российской и советской истории, когда внутренний порядок и взаимоотношения с Западом трансформировались одновременно. Но с другой стороны, данный поворотный момент является одним из множества сдвигов внутри одного исторического периода: новая советская система приема иностранцев и влияния на зарубежное общественное мнение укрепилась именно в 1920-е годы и с тех пор лишь видоизменялась. Двойственная природа сталинизма в этом смысле объясняет повышенное внимание, уделяемое в настоящем исследовании противоборствующим тенденциям взаимодействия и враждебности в рамках отдельных периодов 1920-х и 1930-х годов. Отсюда и скрупулезный анализ политической и культурной динамики в те периоды, когда равновесие неожиданно нарушалось, как это происходило в 1928–1929, 1932–1934 и 1936–1937 годах.
Однако говоря об устойчивых факторах, недостаточно рассматривать лишь стратегии правителей или государства в целом. Во-первых, большевики являлись не только политическими властителями в рамках нового режима, но еще и наследниками радикальной интеллигенции; во-вторых, далеко не каждый участник советских культурных обменов с другими странами был большевиком. Возникновение интеллигенции и подъем национализма в XIX веке сделали процесс артикуляции отношения России к Европе менее зависимым от монарха, двора, государства и дворянства. Как заметила Катриона Келли, масштабный импорт «иностранных» ценностей и стандартов поведения в послепетровскую Россию означал, что «три довольно обособленных понятия — цивилизация, модернизация и вестернизация — оказались переплетены как для иностранцев, так и для самих русских»{24}. Все больше и больше русская имажинария западных стран формировалась образованной публикой, высокой и народной культурой и «обществом» — т.е. тем, что уже давно существовало к тому времени, когда советское государство принялось осуществлять свою программу радикального огосударствления отношений с внешним миром. Ни один русский мыслитель или общественное движение Новейшего времени не могли избежать этого вопроса — «идея Европы» стала основной референцией, через которую определялась «идея России»{25}. Некоторые парадоксы такого наследия девятнадцатого века дают ключи к изучению подоплеки идеологических деклараций века двадцатого.
Главным из этих парадоксов был тот, что, с одной стороны, импортированные идеи использовались для создания представлений об уникальности России, а с другой — именно самые пылкие западники активно способствовали распространению суждений об уникальном русском пути. Среди наиболее космополитически настроенных русских в XVIII веке были масоны, проникнутые универсалистским духом Просвещения, но, несмотря на это, сыгравшие важную роль в первоначальном формулировании теорий русской духовной исключительности{26}. Александр Герцен, как известно, сравнивал славянофилов и западников с Янусом или двуглавым орлом: сердце у них было общим. Классический раскол между славянофилами и западниками XIX столетия не поддается простому описанию. Славянофилы, желавшие вернуться в допетровскую консервативную утопию или, скорее, объединить ее с европейскими стихиями ради нового русского синтеза, выступали против западников, используя при этом заимствованный германский романтический национализм и французскую культуру эпохи Реставрации{27}. Схожим образом самый известный русский западник Герцен был «русским европейцем», мечтавшим о «новой Европе». После 1848 года он встал в оппозицию к буржуазному Западу с его пороками и превратился в первого проповедника особого русского социализма, основанного на русской общине{28}.
Почти вся дискуссия в русской мысли XIX века относительно русской души и национального характера была по своей природе оборонительной, поскольку представляла собой ответ на европейские идеи о русской отсталости. Однако эта дискуссия служила также попыткой утвердить элементы русской национальной исключительности, и к концу XIX века целый ряд политических, философских и эстетических течений открыто продвигали идею о незападной, «азиатской» природе русской идентичности, превращая то, что для европейцев являлось символом отсталости, в преимущество. Даже вестернизирующая тенденция социал-демократии также в некоторых отношениях была наследницей народничества, и в конечном итоге именно Ленин и Троцкий призывали проскочить буржуазную стадию и построить новую и беспримерную в истории «диктатуру пролетариата»{29}. На таком историческом фоне вестернизирующее и антибуржуазное измерения большевистской идеологии предстают в виде изменчивой амальгамы.
Лия Гринфельд (Greenfeld) превосходно обосновала формирование русской национальной идентичности в период империи как результат стремления избежать проклятия неполноценности. Рессентимент, экзистенциальная зависть к Западу, с точки зрения Гринфельд, стал важнейшим фактором в кристаллизации русского национального самосознания:
Русские смотрели на самих себя через очки, сделанные на Западе, — они мыслили, глядя на мир западными глазами, — и его одобрение было sine qua поп для их чувства собственного достоинства. Запад всегда был выше; они были уверены, что он смотрит на них сверху вниз. Как могли русские преодолеть это препятствие?{30}
В определенном смысле данная аргументация может быть расширена: оценки и сравнения с Западом становились важнейшими не только для тех, кто формулировал принципы национальной идентичности, но и для всех течений, порожденных интеллигенцией, — включая и такие, которые, подобно социал-демократии, определяли себя как интернационалистские и рассматривали мир с классовых, а не с национальных позиций{31}. Более того, вознесение в СССР культуры и «культурности» практически до статуса секулярной религии (и материал этой книги показывает, что иностранные гости, обычно описывавшиеся как рабы буржуазной роскоши, ранжировались по своему не только политическому, но и культурному уровню) было неким секулярным аналогом русской души. Иными словами, православная или русская духовность заменялась сочетанием социалистических идейных и культурных ценностей. Задачи, стоявшие перед новым советским человеком, были куда внушительнее, чем, по словам Максима Горького, произнесенным в преддверии сталинской «революции», «внешний блеск» Запада, видимость процветания и технологического прогресса{32}.
Достигалась ли посредством такого увековечения или реконфигурации идей историческая непрерывность между дореволюционной и послереволюционной эпохами? Империя, православие и самодержавие могли оставлять и едва заметные, и вполне очевидные «родимые пятна» на облике русской интеллигенции, включая и ярых противников этих институтов. Аналогичный тезис о сходстве между преследователями и преследуемыми, родившийся в процессе борьбы между царской полицией и большевистской партией, давно вошел в историографию российской социал-демократии{33}. Недавно уже новое поколение историков исследовало не только идеи, но и государственные практики и социальные институты по обе стороны от границ 1905,1914 и 1917 годов, выявив вместо простой непрерывности новые, постреволюционные воплощения ранее утвердившихся техник и моделей{34}.
Однако имелись между царской и советской Россией и громадные различия. Несмотря на многовековую традицию «импорта» квалифицированных иностранцев, путешествия по стране иностранных визитеров в императорский период были гораздо менее централизованными, чем начиная уже вскоре после 1917 года. Европейские национальные диаспоры неплохо чувствовали себя в империи, у каждой из них был свой «договор» с государством, так что даже «едва ли можно говорить об “иностранце” в Российской империи как о единой классификационной категории»{35}. Первые путеводители, нацеленные отчасти и на иностранных туристов, появились еще в конце XVIII века, но в царской России почти не было государственных учреждений, имевших дело с визитерами из-за рубежа. Первые шаги к развитию иностранного туризма сделал уже новый режим в середине и конце 1920-х годов{36}. В конце XIX века, когда заметно выросла роль массовой прессы, министр финансов империи С.Ю. Витте (бывший во многом пионером российской ускоренной модернизации) нашел новые способы манипулирования ведущими российскими газетами в политических целях. Он старался повлиять не только на аудиторию внутри страны, но и на иностранное общественное мнение. Публикации на зарубежных языках и даже специальные министерские отчисления для подкупа французских редакторов должны были создать образ России как привлекательной среды для иностранных капиталовложений{37}. Но и учитывая это, нельзя не признать, что с точки зрения роли и возможностей государства отличия советского режима от царского перевешивают преемственность между ними.
Подобным же образом, несмотря на постоянную циркуляцию тех или иных практик между странами, имелись также и значительные различия между этой новой уникальной формацией — советской партией-государством — и ее главными промышленно развитыми соперниками на Западе. Культурная дипломатия (если определять ее как систематическое включение культурной составляющей в отношения с иностранными государствами или формальное канализирование внимания и ресурсов в сферу культуры в рамках внешней политики) — феномен уже преимущественно XX века. В Европе государственная и дипломатическая деятельность по манипулированию общественным мнением иностранных государств и использованию новых методов пропаганды, нацеленной на заграницу, стала складываться в конце XIX века, однако в это время старомодная аристократическая дипломатия «начала серьезно меняться с расширением избирательных прав, прогрессом обязательного образования и появлением массовых газет». Решающий переворот произошел, когда грянула Первая мировая война и необходимость тотальной мобилизации населения на фронт в сочетании с чрезвычайным расширением пропаганды, предназначенной для иностранной аудитории, привели к дипломатическим попыткам применить методы, наиболее эффективно влияющие на общественное мнение. Россия участвовала в общем подъеме международной пропаганды, но пока еще не развивала ее специфически культурного измерения. Здесь лидером стала Франция — с того момента, когда Кэ д'Орсе [Министерство иностранных дел Франции, по названию набережной, где находится его здание. — М. Д.-Ф.] для этих целей «начал использовать, в числе прочих, учителей, литераторов, миссионеров, художников, кинорежиссеров, выдающихся спортсменов — всех “представителей французского духа и культуры”»{38}. Новой силой в международных отношениях данного периода стало то, что Акира Ирийе (Iriye) назвал «культурным интернационализмом», — движение в поддержку культурного и научного взаимодействия, а государства не могли не попытаться подчинить эту силу своим задачам{39}.
Впрочем, задолго до этих изменений большевики в качестве организаторов революционных масс уже отрабатывали собственные теории и приемы агитации и пропаганды. Хотя некоторые из партийных лидеров хорошо знали о радикальных подвижках в дипломатии и пропаганде других стран, для них было вполне очевидно, что в данной сфере они не нуждаются в поучениях со стороны буржуазии. Конечно, бывали и исключения — такие, как уже упомянутая Ольга Каменева, главная фигура в советской культурной дипломатии 1920-х годов и заметный персонаж нашего исследования: она предлагала создать советский вариант «Французского альянса» (Alliance française — институциональный механизм, при помощи которого Франция обновила культурную дипломатию) для распространения русского языка за рубежом. Эта идея была отклонена Народным комиссариатом иностранных дел (НКИД) из-за нехватки средств и на том основании, что к советским гражданам слишком подозрительно относятся за границей{40}.
Действительно, в культурной дипломатии, как и в пропаганде, советский режим во многих отношениях стал новатором, в чем-то даже превзойдя Запад{41}. Многие страны, включая Великобританию, Чехословакию и Японию, не учреждали официальных программ культурной дипломатии до 1930-х годов. У Соединенных Штатов долгое время была универсалистская миссия во внешней политике, но (кроме прецедентов, созданных пропагандистскими усилиями Комитета общественной информации Джорджа Крила в течение двух лет во время Первой мировой войны) они не пытались централизованно управлять информацией или экспортом культуры вплоть до образования специального отдела Государственного департамента по культурным делам в 1938 году{42}. Однако между культурной дипломатией и пропагандой всегда были значительные области пересечения. Сразу же после Первой мировой войны Великобритания и США остро отреагировали на разоблачение фактов манипулирования информацией и массовой печатью во время войны, поспособствовав тому, что слово «пропаганда» стало ругательным на Западе, но тем не менее использование пропаганды расширилось во многих странах, включив в себя и деятельность, позднее квалифицированную как культурная дипломатия. Например, Третий отдел Министерства иностранных дел Чехословакии издавал журналы на иностранных языках, развлекал иностранных гостей, содержал получастное издательство и тем самым создавал образ страны, адресованный прежде всего западным элитам{43}.
Период, последовавший за Первой мировой войной, также стал рубежом — в том смысле, что государства получили гораздо больше рычагов влияния на медиа и средства связи, включая индустрию культуры. Так, США в межвоенное время еще довольно свободно связывали творцов политических решений с «частной» деятельностью фондов и получавших международное влияние кинематографических, радио- и коммуникационных корпораций{44}. Напротив, стремление советского режима влиять на умы и трансформировать культуру стало к 1920 году таким существенным компонентом его этоса, что, даже после того как этот режим восстановил традиционные дипломатические институты, формирование общественного мнения и образа советского государства за границей не включалось в сферу ведения НКИД. Эти задачи решались соединенными усилиями государства, партии и Коминтерна.
Что же нового было в советской культурной дипломатии? Уникальность конспирационной или макиавеллистской природы коммунизма нетрудно преувеличить. Например, секретное Бюро военной пропаганды, организованное в лондонском Веллингтон-хаусе для обеспечения вступления США в Первую мировую войну, подобно советским учреждениям скрывало происхождение своих печатных материалов и использовало влиятельных, сочувствующих правительству деятелей, которые затем нужным образом направляли печать и общественное мнение{45}. Однако советское государство стремилось изменить не просто взгляды своих гостей, а их мировоззрение в целом.
В том, что касалось овладения международным влиянием, советские чаяния не ограничивались сферой внешней политики или задачами военного времени, а были составной частью борьбы за построение социализма. Вследствие этого международные инициативы содержали чрезвычайно масштабный и важный внутриполитический компонент, включая прием иностранных гостей, образцово-показательные объекты и выработку надлежащих ответов внешнему миру. В то же время весь ранний советский период отмечен непрекращающейся культурной революцией, и зарубежный «культурный фронт» стал ответвлением ожесточенных внутренних битв, лишь частично обособленным от них. Все эти черты большевистской революции хотя и были новыми, тем не менее в своем изначальном фокусе служили сохранению и расширению дореволюционной российской одержимости Западом.
Очень важно иметь в виду то целое, в которое складываются части. В данной работе доказывается, что Советский Союз создал беспрецедентную систему приема иностранных гостей и формирования имиджа страны за рубежом — систему, сложившуюся в особых условиях начала 1920-х годов. Между внешними и внутренними устремлениями и задачами происходило постоянное взаимодействие. Новый режим побуждался к действию не только идеологическим универсализмом. Изолированное и дипломатически слабое положение революционного государства превратило сочувствие со стороны западных культурных и интеллектуальных элит в один из немногих козырей, которыми могли похвастаться большевики, и, конечно же, изобретение новых способов по добыванию этих козырей стало одним из важных приоритетов. Более того, рано состоявшийся разрыв между традиционной дипломатией и подготовкой мировой революции гарантировал, что международные культурные инициативы никогда не будут полностью или даже в основном подотчетны НКИД.
Таким образом, советской культурной дипломатии может быть дано определение феномена, обладавшего рядом отличительных черт. Культурные связи, как и подобало марксистско-ленинскому режиму, понимались в классовых терминах — в виде взаимоотношений с иностранной интеллигенцией, включавшей в себя в том числе ученых и технических специалистов.
Сфера культуры тесно связывалась с интеллигенцией, или, как ее нередко называли, «западной интеллигенцией». Точно так же отношения с иностранными коммунистами и визиты иностранных рабочих делегаций попадали в разные категории. В то же время новаторские, накладывавшиеся друг на друга инициативы режима по привлечению международной аудитории выходили далеко за рамки культурных и научных обменов, выставок и т.п., поскольку были тесно связаны с пропагандой и новейшими способами влияния на общественное мнение других стран. Также они оказались гораздо шире, чем дипломатическая сфера, поскольку особая важность иностранных гостей и экскурсионных туров по земле победившего социализма придавала всему происходившему элемент особой внутренней значимости. В этом смысле советская культурная дипломатия была шире и культуры, и дипломатии. В данной работе термином «культурная дипломатия» обозначается целый комплекс задач по воздействию на иностранцев — классифицированных как представители интеллигенции — и на территории СССР, и за рубежом[2].
Однако в иных аспектах Советский Союз вполне вписывается в широкую компаративную рамку. В других странах культурная дипломатия также осуществлялась в соответствии с приоритетами политической системы и общества, как и с международными планами политических лидеров. Упор французов на свой язык и высокую культуру, немецкая поглощенность научными исследованиями и положением этнических немцев вне Германии, важность частной благотворительности и корпораций, работающих в «национальных интересах» США, — все это различные варианты смешения международной политики и внутриполитического развития. То же отразилось и в советской озабоченности пропагандой, политико-идеологическими манипуляциями и научно-технологическим развитием.
Рассматривая уже упомянутую теорию рессентимента Гринфельд на фоне панорамы XIX–XX веков, следует отметить, что если эта теория дает лишь частичное объяснение той или иной позиции относительно Запада в дореволюционной России, то для понимания аналогичных феноменов в советской истории она может предложить еще меньше. К примеру, эта теория не объясняет той русской уверенности в превосходстве своей политической и социальной системы, которая была особенно устойчивой в эпоху после победы в Отечественной войне 1812 года. Более того, рессентимент теряет свою значимость при учете культурных эффектов сильно возросшей интеграции России в европейские дела в конце XIX века{46}. Феномен российской уверенности в себе в имперский период можно сравнить с убежденностью в настоящем и будущем превосходстве, которую формировала советская идеология. В частности, Великая депрессия придала некоторую достоверность пропагандистским декларациям о скорой гибели капитализма. Скажем больше: глубина и сложность взаимоотношений России с западными государствами не могут быть сведены только к социально-психологическому рефлексу{47}.
В конечном счете теория рессентимента позволяет понять длинную траекторию и защитную фронтальность, присущие российскому стремлению преодолеть неполноценность перед Европой, но не вдается в объяснение длительной истории взаимоотношений, обусловленной практиками и институтами. Работы же Рибера, напротив, привлекли внимание к устойчивому культурному своеобразию России, отличающему ее от окружающего мира, и к внутренним спорам по поводу вектора развития, которые не стихали даже во времена сравнительной интеграции. Движение к преодолению этой устойчивой «культурной маргинальности» стало еще более неотложной и сложной задачей вследствие того — оформившегося в раннее Новое время — канонического подхода европейцев к России, который представлял ее в корне неевропейской, «грубой и варварской» страной{48}.
На первый взгляд, глубоко укорененный западный дискурс российского варварства и деспотизма служит как раз контрастным фоном для взаимодействия СССР с Западом в межвоенный период — взаимодействия, ярко отмеченного излияниями советофилии. Но и здесь мы видим картину определенной преемственности посреди решающих исторических перемен. Нарративы варварства и отсталости оказались на редкость долговечными, и причиной тому была отчасти традиция перечитывания наиболее выдающихся травелогов раннего Нового времени и подражания им. Это вело к тиражированию идей, которые затем, уже в XIX веке, были сцеплены с представлением о разломе между Западом и Востоком{49}.[3] Также со времен самых ранних европейских описаний России существовала и противоположная тенденция — восхваления Московии, использовавшаяся иностранными наблюдателями для критики собственных обществ (по контрасту с чужой страной){50}. Россия вследствие радикальной вестернизации оказалась одновременно и совершенно иной, и довольно-таки знакомой — Европой, но не совсем Европой. По этой причине «изобретение Восточной Европы [было] неотделимо от изобретения Европы Западной». Иными словами, Россия — изображаемая ли страной еще исправимой или вовсе варварской — была в фокусе внимания в процессе рождения современной концепции цивилизации во Франции XVIII века{51}. В эпоху же империализма и индустриального господства Европы воззрение на незападные общества как на образцы для подражания, и без того представленное меньшим числом западных описаний, еще более ослабло{52}. На фоне этих давних пренебрежительных суждений западный энтузиазм межвоенного периода относительно советского эксперимента фактически может быть осмыслен как нечто совершенно новое в истории. Это был один из первых случаев, когда незападная или отчасти незападная страна в такой степени представала моделью будущего. С точки зрения Фюре, подобной инверсии в положении и образе какой бы то ни было страны не бывало никогда — до тех пор, пока революция неожиданно не превратила Россию из «отсталых» задворков в «путеводную звезду»{53}.
Однако в долгосрочной перспективе европейских взглядов на Россию послереволюционный переворот, описанный Фюре, можно считать значимым, но не настолько радикальным, как это могло бы показаться. По предположению Мартина Малиа, европейские воззрения на Россию развивались внутри целой серии собственных флуктуации. Первый такой сдвиг произошел, когда восхищение Россией эпохи Просвещения (а конкретнее — империей Екатерины Великой) как способной ученицей, ведомой разумом по дороге цивилизации, сменилось осуждением николаевской России как восточной деспотии. Затем последовал разворот в другом направлении — к типичному для fin-de-siècle восхищению «экзотическим Востоком». Старые дореволюционные тропы отсталости были вытеснены панегириками времен межвоенной советофилии, позже, однако, пересмотренными сквозь призму теорий времен холодной войны о красно-коричневом тоталитаризме[4].
Очевидно, что есть прямая взаимосвязь между этими чередованиями позиций на Западе и настолько же обширными циклами российских подходов к внешнему миру. Например, взлету просвещенческого энтузиазма в отношении России соответствовал пик российского имитационного приятия Европы в XVIII веке, широкое распространение в Европе представлений в духе метафоры «гунны нашего времени» совпало по хронологии с суровыми николаевскими мерами против влияния европейских идей в России. Повторение данной инверсии в XX веке произошло в форме сдвига в западном общественном мнении от широко распространенной советофилии к антитоталитаризму времен холодной войны. Эти западные процессы совпали с той трансформацией советской системы, которую описывает данная книга: с переходом от противоречивого, однако непрерывного и оказавшего большое влияние нового «свидания» с внешним миром, продлившегося до эпохи Народного фронта, к идеологической ксенофобии Большого террора, который радикально уменьшил успехи, достигнутые в рекламировании советского эксперимента. Западные установки относительно Советской России и советские подходы к Западу глубоко влияли друг на друга, продолжая многовековое взаимодействие.
Подобно тому как западные флуктуации в общем соответствовали внутрироссийским циклам открытости и враждебности, эти сдвиги четко соотносились также с приездом и присутствием иностранных визитеров в России и с их повествованиями о своих поездках. Ставки были высоки и для царской, и для советской России. Западные описания были тесно связаны с соперничеством великих держав и международной политикой, на которую в Новое время все сильнее влияло общественное мнение. В свою очередь, западные гости не могли не заметить, насколько важны их мнения для хозяев и какие те прилагают усилия, чтобы произвести на гостей впечатление.
Это и был тот самый состязательный контекст, в котором родился «культурный миф» о потемкинских деревнях. Как показал A.M. Панченко, недоброжелательные слухи о фальшивых фасадах, воздвигнутых фаворитом Екатерины II, на самом деле появились за несколько месяцев до посещения Екатериной Крыма, куда она отправилась в 1787 году, сопровождаемая влиятельными иностранными сановниками и дипломатами.
Ухищренные развлечения, подготовленные для этой блистательной компании, несомненно, были спектаклями, призванными подчеркнуть рост российской мощи и цивилизованности.
Но вот что важно: Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации. Сохранились десятки описаний путешествий по Новороссии и Тавриде. Ни в одном из этих описаний, сделанных по горячим следам событий, нет ни намека на «потемкинские деревни», хотя о декорировании упоминается неоднократно{54}.
Другими словами, потемкинская впечатляющая хореография дивертисмента была оспорена теми, кто увидел в ней режиссуру обмана, и эта последняя интерпретация оказалась на редкость долговечной, дожив до наших дней. Идея о потемкинских деревнях в смысле показухи для одурачивания иностранцев снова громко заявила о себе в 1920-х годах, когда бушевали международные споры о советском коммунизме.
Именно претензия на разоблачение еще более великолепного фасада — обманчивой видимости цивилизации — объясняет длительное влияние книги французского аристократа, писателя и путешественника маркиза Астольфа Луи Леонора де Кюстина. Его эпохальная «Россия в 1839 году», явившая миру азиатскую душу России, стала, возможно, наиболее популярным травелогом, когда-либо написанным о России. Для данного автора вся эта громадная империя была не более чем гигантским «театром», выступая на сцене которого русские были заинтересованы не столько в приобщении к цивилизации, сколько в том, чтобы заставить европейцев поверить в свою цивилизованность{55}.
Продемонстрированное Кюстином проникновение за фасад империи, имевшее целью осуждение тирании, способствовало укреплению мифа о потемкинских деревнях, а в эпоху холодной войны стало представляться чем-то вроде пророчества. В конце концов, максимальная централизация власти, угнетающе громоздкая бюрократия, жесткая цензура, вертикальная политическая культура нереформируемого самодержавия и целый ряд менее заметных факторов (таких, как могущественная традиция государственной службы дворянства) — все это формировало тягостную атмосферу единообразия николаевской России. Феномен вестернизированного фасада, за которым продолжали сохраняться российские порядки, и в самом деле очень важен для понимания истории российской европеизации, в том числе в своем буквальном значении, если речь идет об урбанистическом и архитектурном измерениях последней{56}.
Однако суть в том, что, вскрывая спрятанную за цивилизованным фасадом «татарскую» сущность, Кюстин усиливал уже привычное осуждение варварской русской культуры и русского общества, и без того подогревавшееся политической критикой и соперничеством великих держав (и само их, в свою очередь, разжигавшее). Кюстин и вправду мог повторять одно за другим клише, «пущенные в обращение антирусски настроенными французскими публицистами со времен Революции», но особым резонансом и массовыми тиражами книга была обязана способности автора «выйти за пределы стратегического дискурса и прибить образ варвара на ворота, вводящие в проблему более широкую — Kulturkampf'a между Россией и Европой»{57}. Запутанные связи между взглядами на российское общество, различными геополитическими интересами и антагонизмами оставались после 1917 года не менее важными, чем в эпоху Кюстина. Действительно новым стало то, каким образом аспекты коммунистической системы ценностей и советской культуры могли влиять на немалое число западных наблюдателей — и даже усваиваться ими — в открытую XX веком эру идеологий.
Противодействие как культурным предубеждениям, так и политической критике (а для СССР еще и, mutatis mutandis, — «враждебным» идеологиям) предполагало высокие дипломатические и геополитические ставки. Пытаясь нейтрализовать жгучий бестселлер Кюстина, вышедший в 1843 году, самодержавие предприняло меры, предвосхищавшие позднейшие, более систематические практики культурной дипломатии — в частности то, что в СССР 1930-х будет называться контрматериалом. Царское правительство, по всей вероятности, спонсировало анонимные трактаты, осуждавшие книгу Кюстина. Также в качестве прямого ответа Кюстину несколько позднее Николай I и его министры, поддержанные затем и коалицией заинтересованных групп российского общества и отдельных лиц, впервые воспользовались случаем создать позитивный образ России во мнении широкой европейской публики, приняв участие в «Великой выставке» в Лондоне, проходившей в 1851 году в Хрустальном дворце{58}.
После литературной бомбы Кюстина царское правительство уполномочило барона фон Гакстгаузена на совершение экскурсии по России, которую тот и осуществил в 1843–1844 годах, проехав в течение четырех месяцев более 6400 километров. Царская щедрость включала предоставление и переводчика (фон Гакстгаузен не знал русского языка) — прикомандированного от властей чиновника, которому следовало исподтишка наблюдать за путешественником, — и других агентов для просеивания или задержки информации, запрашиваемой бароном. Предвосхищая именно тот тип «бумеранговых» контактов и взаимных влияний между Западом и Востоком, который рассматривается в данной книге применительно к раннему СССР, созданная этим германским романтиком теория уравнительной русской общины без частной собственности на землю оказалась очень влиятельной. Она не просто заложила основу последующих, длившихся поколениями споров интеллигенции о России и Западе. Гакстгаузен, по-видимому, действительно сумел оказать воздействие на реальность, которую он пытался описать, — тем, что помог сохранить и укрепить общину при освобождении крепостных в 1861 году{59}.
Как показывает случай Гакстгаузена, интеллектуальная и культурная история темы «Россия и Запад» обрела свойство зеркальной комнаты, что повлияло и на то, как эта история исследуется в настоящей работе. По словам Дэниела Л. Шлафли-младшего, «образы России, включая представления самих русских о России, возможно, в большей степени, чем таковые любой другой страны, сформированы из-за границы». Дело не только в том, что великое множество проживавших в России иностранцев еще со времен Московии играли выдающуюся роль. Важнее то, что «отзывы иностранцев имели гораздо большее влияние на Россию, чем на другие страны»{60}. После «золотого века» русской культуры и резкого увеличения числа профессионалов и экспертов в ходе Великих реформ приезжавшие из-за рубежа специалисты уже не имели прежнего исключительного значения. Однако эта история была серьезным прецедентом для советской политики приглашения иностранных специалистов и рабочих, которая достигла своего расцвета в первую пятилетку, и для того обхождения с «друзьями Советского Союза», которое отводило им совершенно особое место в советской культуре в первое десятилетие СССР и при Сталине.
Задолго до советских попутчиков существовали сложные, переплетенные взаимосвязи между взглядами на Россию и политическим размежеванием левых и правых. После Французской революции, несмотря на исключения, практически любой европеец, «считавший себя либералом, революционером или социалистом, был против России»; такое положение дел резко изменилось благодаря революциям 1905 и 1917 годов{61}. Тем не менее в позднеимперский период, даже когда некоторые из самых архаичных сюжетов антирусского дискурса продолжали циркулировать (и импортировались в Соединенные Штаты из Франции){62}, набиравшее силу культурное русофильство обрело международное измерение. Россия и русская душа как символ незападного, антибуржуазного и нелиберального пути развития оказались привлекательны в том числе и для крайних правых. После эпохи fin-de-siècle культурная русофилия в Германии посредством таких деятелей, как Мёллер ван ден Брук и Освальд Шпенглер, обусловила новое националистическое, в духе «консервативной революции» увлечение Советской Россией как альтернативой западной модерности{63}. Этот феномен имеет важное значение для моей книги. Во многих работах о раннесоветских играх с западными интеллектуалами авторы концентрируются лишь на левых симпатизантах СССР — так же как упускают из виду, что попутчики из числа фашистов тоже представляли собой важный феномен межвоенного периода{64}. Напротив, в данной книге уделяется особое внимание интереснейшим эпизодам контактов советской культурной дипломатии с противоположной стороной политического спектра, отчасти в фашистской Италии, но прежде всего — с германскими «революционерами справа».
Международный интерес к советским притязаниям на прорыв в некапиталистическое будущее не обуславливался жестко политической лояльностью и проявлялся со стороны разных представителей широкого идеологического спектра. Причиной тому был глубокий кризис межвоенного периода, который, как казалось, занес дамоклов меч над либеральной традицией. Вера XIX века в прогресс и стабильность belle epoque погибла в окопах начавшейся в 1914 году тотальной войны. Новая эра массовой мобилизации и партийной политики была отмечена «затяжной борьбой за общественную реорганизацию», в которой многие планы подразумевали «более высокую степень социальной организации, чем предписывалось какой бы то ни было либеральной политической или экономической теорией»{65}. Идея мощного государственного вмешательства, занявшая место старого индивидуализма, пульсировала в самых разных проектах — коммунистических, фашистских и социал-демократических, не говоря уже о Новом курсе в США. Несмотря на радикальные различия между ними, многие из этих проектов имели общие идеологические истоки и основывались на применявшихся в разных странах и активно перенимавшихся методах или испытывали влияние экспертов, которые могли отступать от своих идеологических и политических ориентации, а то и обращаться из одной идеологии в другую{66}. История контактов множества иностранных визитеров с советской системой помогает лучше понять подобного рода взаимодействия, как и реакции на конструировавшуюся советскую альтернативную модерность.
Волна международной советофилии, последовавшая за русской революцией, была, таким образом, подлинной исторической новацией. Она могла смешиваться сложным образом с более ранними течениями русофилии и русофобии{67}. Как показывает пример многих из гостей СССР — героев этой книги, давние предрассудки в отношении Азии, русских и славян могли сосуществовать с благоприятным представлением о большевиках, которые, в конце концов, старались модернизировать отсталую Россию. Многие западные визитеры, даже насквозь просоветские, привозили с собой идеи собственного культурного превосходства над русским национальным характером; для многих других в разгар межвоенного кризиса либерализма именно то, что советский строй ассоциировался с незападными и неевропейскими чертами, было замечательным и привлекательным.
Таким образом, творцы советского революционного эксперимента широко применяли то, что теперь принято называть мягкой силой, но слабой стороной эксперимента было наследие прежних предубеждений. Некоторые просоветские наблюдатели подступались к этому новому гибриду отсталой России и развитого Советского Союза, сознательно пытаясь отделить политику и идеологию — сферу, где Советская Россия виделась продвинутой, — от экономики и культуры. Либералы и социалисты часто находили возможным оправдывать репрессии — которые они осудили бы в собственном государстве — в отсталой и от века самодержавной стране большевиков, и неудивительно: деспотизм был главной чертой европейских представлений о России еще с начала Нового времени{68}. В то же время, даже когда советский вопрос занимал всех, великий эксперимент должен был выдерживать состязание на многих уровнях. Как отметила Мэри Нолан, большевизм в межвоенной Европе представлялся только одной из двух главных «моделей экономической и социальной модерности»: второй моделью был «американизм»{69}. Более того, в культурной сфере существовало немало полюсов притяжения, с которыми Советскому Союзу приходилось состязаться.
Большевистская революция, таким образом, породила ситуацию, когда и новый режим, и его западные контрагенты оказались в состоянии глубокой раздвоенности. Новый режим постоянно колебался между новыми формами открытости миру и повышенными мерами идеологического контроля и безопасности (направленными на предупреждение «заражения»), между модернизацией и отторжением от буржуазного Запада. В Центральной и Западной Европе и США старое убеждение в отсталости России и глубоко враждебная реакция на революцию шли рука об руку с беспрецедентным одобрением последней, которое, однако, само не было внутренне цельным и свободным от противоречий. Но даже подвергаясь воздействию политических и культурных предубеждений, обусловленных всеми этими размежеваниями, немало персонажей, возникающих на страницах данной книги, “как иностранцев, так и советских граждан, могли оставаться проницательными наблюдателями, чьи суждения основывались на опыте непосредственного понимания противоположной стороны.
Большевики-интеллектуалы, формировавшие сферы политики и культуры в раннем СССР, немало поработали над интерпретацией образа своей страны, предпринимая попытки изменить воззрения иностранцев на нее. Они верили и надеялись, что переход к социализму изживет дихотомию России и Запада. «Пролетариат есть Европа» — таково было изумительное, почти дерзкое покушение первого советского комиссара просвещения Анатолия Луначарского на то, чтобы поставить знак равенства между пролетарской революцией и наследием западного прогресса. Луначарский успел высказать эту мысль в недолго просуществовавшем журнале «Запад и Восток», издававшемся под эгидой ВОКСа. Автор недвусмысленно стремился к тому, чтобы отделить советское строительство социализма от того, что он назвал «евро-азиатской проблемой». Луначарский отмечал, что в европейских странах антибольшевизм изображается как ограждение западной цивилизации от революционных варваров — даже при том, что проводники новых культурных веяний в Берлине и Париже, заигрывающие с «азиатчиной» и «концом Запада», тянутся к большевизму. Старый большевик-интеллектуал, конечно же, безусловно отвергал эти категории. Он заявлял: «…мы — азиаты, потому что хотим привлечь внеевропейские народы к общечеловеческой цивилизации». Хотя его тревожило, что не только иностранцы, но даже молодые коммунисты ошибочно рассуждают о данной проблеме в терминах Востока и Запада, а не классовой борьбы, тем не менее заканчивал он статью на характерной оптимистической ноте. Большевистская революция останется верной принципам европейской цивилизации, ей необходимо лишь «омыть Европу», чтобы очистить ее от капитализма{70}.
Коммунистическое «омовение», направленное прежде всего внутрь, оказалось куда более страшным и кровавым, чем Луначарский мог вообразить. Он не мог и помыслить, что будущие коммунисты-западники направят его страну по дороге, которая в конце концов уведет ее от Европы дальше, чем Россия уходила когда-либо за предыдущие два с лишним столетия. Пришло время исследовать межвоенное паломничество в СССР как важнейший аспект советской истории и единственное в своем роде советское «Бис!» танцу России и Запада, начавшемуся еще во времена Московии.
Основная тема этой книги, связывающая раннюю советскую эпоху с большой дореволюционной темой «Россия и Запад», касается проявлений превосходства и неполноценности. Как давно заметили исследователи национальной идентичности, подобные образы всегда очевидны и играют существенную роль в репрезентациях себя и другого. По словам Майкла Гейера и Шейлы Фицпатрик, «национальные имажинарии» (imaginaries) никогда не являются «безобидными», поскольку в них «глубоко заложено чувство превосходства…, впрочем, так же как и неполноценности»{71}. По ряду особых причин пришествие коммунизма ознаменовалось качественно новым подъемом в соперничестве оценок — феномен, который структурировал и наполнял смыслом советские взаимоотношения с Западом. Политические туристы спешили сообщить миру о балансе своих оценок «новой России» нередко еще до того, как поезд, увозивший их назад на родину, отправлялся от перрона вокзала. Это была эпоха бесчисленных оценок советских притязаний — оценок, которые наделялись новым, и притом жгучим, политическим значением. Теперь левацки настроенные буржуазные интеллектуалы столкнулись с собственным проклятием неполноценности в лице идеализированного пролетариата. Это была незаурядная инверсия ориенталистского тропа о славянском Востоке как о таинственном, экзотическом, женственном и потому неполноценном: теперь немалое число попутчиков восторгалось большевиками — а в 1930-х годах в особенности Сталиным — как провозвестниками пришествия новой породы людей — интеллектуалов, способных действовать. Таким образом, советский эксперимент стал существенным компонентом споров межвоенной эпохи о роли интеллектуалов. Более того, марксизм-ленинизм, обращенный вовне, породил и культивировал в высшей степени иерархическое воззрение на мир. Новые советские методы приема иностранных гостей всегда основывались на оценках и ранжировании; Святым Граалем советской культурной дипломатии было получение от иностранцев формального признания советского превосходства[5]. Итак, западные гости и советские хозяева изобретали новые способы реагирования на оценки себя, сделанные другим (а нередко и способы отклонения от себя таких оценок).
Учитывая все это, а также то, что данная работа освещает множество тем и фигур в истории западных гостей СССР, ее постоянный метод можно определить как обнаружение, отслеживание и разносторонний анализ способов выражения превосходства и неполноценности. Они редко были прямолинейными и неизменно несли в себе отклик на установки противоположной стороны. Такой подход к анализу контактов между культурами и транснациональных взаимодействий обусловлен тем особым местом, которое проявления превосходства и неполноценности занимали в длительной перспективе российской истории, как и их усилением после 1917 года в этой культуре взаимного оценивания. Но описанный подход может быть применен не только к этой эпохе и не только к этой стране.
История советской системы приема иностранцев в межвоенный период может предложить, как видим, нечто гораздо большее, чем набившие оскомину выводы о советском тотальном контроле, которые резко ограничили интерпретационную амплитуду дискуссий эпохи холодной войны, а затем и постсоветского времени по теме, заново рассматриваемой в данной книге{72}. Скажу со всей ясностью: советская система изображала принудительный труд в системе ГУЛАГа как просвещенное перевоспитание, рисовала картины изобилия на пике ужасающего голода и систематически лгала, скрывая террор, пытки и репрессии. О чем именно западные визитеры узнавали или подозревали и почему, несмотря ни на что, многие из них были увлечены великим экспериментом — ответы на эти вопросы составляют важную часть моего анализа. Но также данная книга показывает, что происходившее перед глазами иностранных гостей не сводилось лишь к махинациям с целью их одурачить. Напротив, речь идет об одном из наиболее интенсивных и чреватых последствиями культурных и политико-идеологических контактов между западными странами и другой частью мира в XX веке. Данный процесс особенно интересен потому, что Советская Россия была не далеким и непонятным, а, наоборот, во многих аспектах — весьма знакомым, ближайшим «другим». Советская встреча с Западом стала определяющей для формы, которую принимала советская система, и в то же время контакты с западными интеллектуалами имели исключительное значение для на редкость талантливого и зачастую космополитичного поколения большевиков, советской культурной и политической элиты. Кроме того, западные гости — а это была целая плеяда европейских и американских интеллектуалов и ученых — играли свои собственные, а не навязанные им роли. Некоторые из них были добровольными партнерами, другие действовали под влиянием наивных иллюзий, но ни те, ни другие вовсе не были простофилями. Именно поэтому я предпочитаю детально исследовать различия между моими персонажами, вместо того чтобы продолжать давнюю традицию демонизации либо героизации тех или иных интеллектуалов.
Советский поиск средств влияния и контроля сам по себе может о многом рассказать при рассмотрении в историческом контексте. Склонность большевиков подходить к индивиду с классовой или политической меркой, канонизация ленинизма в понятиях политического маневрирования, практики партии-государства по мобилизации интеллигенции — все это привело к тому, что манипулятивный подход к иностранным гостям обрел особую значимость и в конце концов был доведен до крайности. Конспирологический, манипулятивный язык, популярный внутри большевистской политической культуры, мог, однако, скрывать глубокие процессы, посредством которых мощные попытки СССР повлиять на Запад оборачивались воздействием на формирование самой советской системы.
К примеру, многие гиды с их методами «культпоказа» должны были не только пускать пыль в глаза иностранцам, но и стараться повлиять на них, а то и обратить в большевистскую веру. Они пытались внушить своим подопечным новое воззрение на наследие прошлого и на обещание светлого будущего — воззрение, которое остро необходимо было воспитывать и в советских гражданах. В иных случаях гиды предполагали, что иностранные гости все-таки не могут преодолеть свою буржуазную или интеллигентскую природу — как, впрочем, и многие коммунисты и советские граждане, для которых это также оказалось мучительной задачей{73}. Более того, принципы марксистско-ленинского классового анализа и политической целесообразности необходимо интерпретировать на фоне широкого и порой весьма противоречивого набора советских чаяний, обращенных к представителям Западной Европы и США и не исключавших на индивидуальном уровне скрытого восхищения.
В конечном счете понимание динамики взаимодействия превосходства и неполноценности напрямую связано с пониманием сталинизма и реакции иностранцев на него. Ленинское изречение о том, что Советскому Союзу надо многому научиться у развитого Запада, было особенно популярно в 1920-х годах, даже в пору безудержного превознесения революционных «достижений»; а 1930-е годы, напротив, невозможно понять без изучения деклараций новой, сталинской эпохи о всестороннем советском превосходстве. С превращением этих заявлений в новую ортодоксию западные гости должны были ощутить на себе их далеко идущие последствия. В данной книге углубленно анализируется весь комплекс превосходства-неполноценности, созданный советскими хозяевами, смотревшими на Запад, и их западными гостями, — феномен, который нес на себе отпечаток тех или иных сделок, заключенных в ходе рекламирования великого эксперимента.