Публично соглашаясь с тем, что сталинизм является первейшей надеждой всего человечества, ведущие иностранные попутчики защищали (хотя и с некоторыми оговорками) и основополагающее превосходство советского строя. При этом в основе мнения обо всем советском эксперименте, как правило, лежало отношение к большевистским интеллектуалам, а в 1930-х — к самому Сталину, оценка которых во многом воспроизводила старый европейский спор о вечном противостоянии «мыслителей» и «людей дела». В большевистских интеллектуалах многие из наиболее прославленных «друзей Советского Союза» межвоенного периода видели интеллектуально высшую расу и даже философов-правителей. Впрочем, подобные взгляды значили бы очень немного без прочной связи «друзей» с объектом их симпатий. Нам еще многое предстоит узнать о том, как эти связи укрепляли идеи попутчиков, — и не в последнюю очередь из документов, оставленных советскими учреждениями культуры. В этой главе мы попытаемся восстановить мотивы, скрывавшиеся за интеллектуальными панегириками сталинизму, опираясь на перспективу, открывшуюся после прочтения недостающих частей головоломки.
Именно в межвоенный период начались продолжающиеся и по сей день дискуссии о роли интеллектуалов в политике и об их отношениях с властью. Д. Коут отмечал, что «никто из тех выдающихся французских и немецких гуманистов, которые приняли Советский Союз, на склоне лет так, по сути дела, и не преодолел изначальную разделенность таких понятий, как Geist и Macht», или pensee и action, и веру в то, что «истинное призвание искусства и интеллектуальной деятельности несовместимо с политикой»{621}. Данное разделение успело оформиться до начала эпохи тотальных войн и революций. В этом плане неудивительно появление в 1927 году работы Жюльена Бенда «Предательство интеллектуалов» («La Trahison des Clercs»), в которой он призвал последних оставаться верными разуму. Конечно, многие интеллектуалы могут быть очарованы властью, но эта очарованность никоим образом не является неотъемлемым качеством всех профессионалов, ученых и людей искусства; очарованность — выражение особой исторической конъюнктуры. Проявившееся в межвоенный период страстное стремление к политическим действиям вызывало и противоположное движение, в результате чего многие европейские и американские интеллектуалы оказались в двух противоположных лагерях. В настоящей главе интеллектуалы рассматриваются не как неизменная или единообразная страта современного общества, а как страта, расколотая новооткрытой политизацией и упомянутыми выше дискуссиями межвоенного периода о ее роли в политике. Именно потому, что многие из попутчиков коммунизма так и не преодолели до конца этой внутренней дихотомии, они еще больше восхищались большевистской революционной интеллигенцией и Сталиным как своего рода интеллектуалом у власти.
В Советском Союзе термин «попутчик» (fellow-traveler) никогда не использовался для обозначения иностранных интеллектуалов, испытывающих симпатии к советскому строю; сами эти интеллектуалы тоже так себя не именовали. Этот традиционный для российских социал-демократов термин бы л в 1923 году с уничижительным оттенком употреблен Троцким по отношению к сотрудничавшим с советским режимом литературным деятелям, которые не были выходцами из рядов пролетариата и не являлись членами большевистской партии{622}. В СССР основных сторонников социализма из числа западных интеллектуалов называли «друзьями Советского Союза» — наименование, унаследованное от «обществ дружбы» и Конгресса друзей 1927 года. Этот стандартный термин постоянно употреблялся в советской печати, в публикациях о зарубежных интеллектуалах, а также во время организованных массовых встреч с иностранцами, симпатизировавшими советскому строю. Подобно «попутчикам» Троцкого, почти все наиболее известные иностранные «друзья» являлись литературными деятелями, чем можно объяснить их очевидное влияние на общественное мнение своих стран, — подход, который сам по себе был связан с логоцентричностью сталинской идеологии и с парадигматическим характером литературы в культуре сталинской эпохи. Что особенно важно — этот дискурс дружбы, использовавшийся в прессе для описания восхищения советским строем за рубежом, весьма широко применялся и во внутренних партийно-государственных дискуссиях о видных иностранцах, особенно когда речь заходила о распределении ресурсов или организованном гостеприимстве{623}.
Поддержка зарубежных «друзей» (в обмен на их преданность) одновременно становилась частью образа действий партии-государства и в отношении собственной советской интеллигенции, которая с течением времени материально все более щедро одаривалась властью. В рамках социально-экономической системы, в которой отношения «патрон — клиент» нередко облекались в личностные формы, аргументы в пользу предоставления иностранцам средств и поддержки со стороны советского руководства чаще всего увязывались с их «дружеским» статусом. В этом смысле такой статус предполагал распространение на иностранцев того отношения, которое советская власть проявляла к наиболее ценным фигурам из числа собственных подконтрольных интеллигентов.
Кроме того, имеется множество свидетельств того, что понятие «друзья Советского Союза» прочно усвоили и сами зарубежные интеллектуалы. Только слепые попутчики могли не заметить все большей формализации тех «правил игры», которые советское руководство устанавливало относительно дружбы с ними и которые все более настойчиво требовали публичной защиты и восхваления СССР. Конечно, при этом необходимо было допускать некоторые оговорки и определенную критику, поскольку в противном случае даже самые просоветские комментаторы начали бы испытывать дефицит доверия. Возможно, самым выдающимся европейским интеллектуалом, который последовательно защищал сталинизм в своих публичных выступлениях (и хранил молчание во время массовых репрессий), был Ромен Роллан. Этот хрупкий и благородный идеалист продемонстрировал полное понимание условий дружбы, пообещав советскому руководству хранить преданность и оказывать публичную поддержку в обмен на статус. В подобных случаях «дружба», по сути дела, представляла собой своего рода договорные отношения, которые отлично осознавались обеими сторонами.
Но что же попутчики надеялись получить от взаимоотношений подобного рода? Во-первых, как показывает исследование визитов выдающихся зарубежных «друзей» в Советский Союз, восхищение большевистскими теоретиками как «людьми дела» нередко было связано с иллюзорными надеждами многих великих попутчиков повлиять на ход советского эксперимента. Во-вторых, некоторую роль играли тесные личные отношения с советскими посредниками (партийными интеллигентами с существенным опытом международной деятельности — в данной главе мы обозначим их намеренно парадоксальным термином «сталинисты-западники»), которые обхаживали западных интеллектуалов, оказывали на них определенное давление и, наконец, нередко восхищались ими как титанами культуры. В-третьих, коммунизм являлся весьма гибким мифом, а культурная дипломатия при этом ловко манипулировала его многообразием, тем самым не требуя от сочувствующих западных интеллектуалов единогласной поддержки какой-либо одной черты; в то же время каждый из них связывал с советской системой свою собственную заветную надежду на лучший миропорядок. В-четвертых, идеи и убеждения, позволявшие поклонникам советского режима оправдывать одиозные черты сталинской системы, обретали смысл в контексте, который определялся конкретной, псевдоофициальной дружбой, налаженной во время визитов в СССР и поддерживавшейся личными отношениями.
Пожалуй, ни для кого из западных интеллектуалов сталинизм не был столь разносторонне привлекателен, как для видных британских социалистов-фабианцев — членов Фабианского общества. В этой европейской стране с самой сильной либеральной традицией и самой слабой Коммунистической партией фабианцы выработали особый вариант социализма, предполагавший постепенное развитие, отказ от революционных переломов и, конечно же, почитание гражданских свобод и парламентской демократии. Лидеры данного движения вовсе не относились к изгоям британского общества — факт, противоречащий утверждениям о том, что «советофилия» часто являлась прибежищем отчужденных интеллектуалов. Все эти рационалисты и прагматики, далекие от квазирелигиозных убеждений, были очень заметными фигурами, оказывавшими весьма существенное влияние на Лейбористскую партию. Но как же бывшие члены «фабианского триумвирата» (Джордж Бернард Шоу и супруги Сидней и Беатрис Вебб — ведущие члены Фабианского общества с момента его основания в 1884 году) оказались в 1930-х годах среди наиболее заметных сторонников Сталина и сталинизма в среде западных интеллектуалов?
Несомненно, к просоветским убеждениям их привела Великая депрессия: граждане стран Запада уже готовились становиться в очереди за хлебом, а далекий Советский Союз между тем демонстрировал невероятные успехи первой пятилетки. В этом смысле Депрессия очень напоминала два других фактора, подталкивавших западных интеллектуалов к просоветской позиции в 1930-х годах, — параллельный рост фашизма и Народного фронта в ряде стран. Именно в рассматриваемый период «друзьями» СССР стали и другие выдающиеся интеллектуалы, ранее не особенно интересовавшиеся Советским Союзом, например А. Жид и Р. Роллан. Кроме того, Шоу и супруги Вебб, впервые посетившие Советский Союз в 1931 и 1932 годах, также подверглись воздействию советской пропаганды, включая прямые попытки ведущих посредников привлечь на советскую сторону каждого из этих именитых иностранных гостей. Однако в то же время на каждого из них оказали влияние определенные черты советской системы, резонировавшие с особенностями их интеллектуального мировоззрения. Так, Бернарда Шоу, который также выражал симпатии к фашизму, особенно привлекал культ вождя; Сидней Вебб, чиновник до мозга костей, восхвалял мощную государственно-бюрократическую машину советского однопартийного государства; Беатрис Вебб, опытному теоретику кооперативного движения, импонировали идеи равенства и справедливости. Коммунистический миф был более чем гибок — мотивы, подталкивавшие фабианцев к дружбе с Советским Союзом, отличались многочисленностью и разнообразием, а ведь немало было и других попутчиков. В то же время среди них заметны и общие черты: все упомянутые выше деятели склонялись к элитизму и социальной инженерии, что помогло Шоу и Веббам, глядя на Восток, на время забывать о прочих фабианских принципах. И Шоу, и Веббы восхищались «людьми дела» из числа большевиков и удивительным образом были поглощены мыслями о своем воображаемом влиянии на главного кремлевского революционера.
Ирландский драматург Джордж Бернард Шоу, всемирно известный диссидент, славившийся своим острым языком, являлся пропагандистом и реформатором фабианства, тогда как Беатрис Вебб занималась научными изысканиями, а ее муж Сидней в основном отвечал за составление политических программ. Как в тоне «комической ложной скромности» отметил сам Шоу, Веббы были мозгом, а он — рупором. Хотя исследователи нередко отмечают, что знаменитый драматург был очарован фашизмом и евгеникой и превозносил до небес коммунизм сталинской эпохи, некоторые из них говорят и о том, что Шоу был просто большим любителем провокации, стремившимся шокировать буржуазию. Действительно, шокирование было его излюбленным методом политического дискурса. В конце концов, Шоу был одним из самых «знаменитых и плодовитых» политических интеллектуалов своего времени{624}. Конечно, едва ли стоит воспринимать слова персонажей пьес Шоу буквально как отражение его собственных взглядов, однако эти слова, без сомнения, можно использовать для того, чтобы составить определенное представление о ключевых вопросах, интересовавших его. То же самое можно сказать и о нарочито театральных политических выступлениях драматурга.
Перед тем как стать фабианцем, Шоу был революционно настроенным марксистом. Он прочитал первый том «Капитала» в библиотеке Британского музея в 1882 году, когда книга была издана только на французском языке, и позднее вспоминал этот опыт «полного обращения». Будучи молодым оратором-социалистом, он и изобрел свой фирменный метод провокации посредством «тактики шокирования». Так этот сторонник парламентского социализма начал продолжавшийся всю его дальнейшую жизнь диалог с Марксом, который периодически пробуждал в нем «нефабианские революционные тенденции, упорно проявлявшиеся до самого конца жизни»{625}. После 1917 года внутренняя борьба и периодические заигрывания с революцией были перенесены с Маркса на Ленина, а затем — на сталинскую «революцию сверху». Шоу примирял свое политическое кредо с советским строем двумя основными способами. Во-первых, он периодически, особенно в 1930-х годах, отступал от центральных догматов фабианства, предполагавших парламентские, ненасильственные изменения, а во-вторых, изображал развитие советского строя при Сталине (сначала — во времена нэпа, а затем — в 1930-е годы) как постепенное отречение от утопизма 1917 года.
«Немногие… организуют массы», — писал Шоу в своем фабианском трактате «Социализм и высший разум». В основе взглядов драматурга на СССР лежал, по сути дела, элитистский принцип социальной инженерии, который был характерен и для Веббов, но в случае с Шоу проявлялся в одержимости образами сильных вождей — фашистов и коммунистов, — которые знали, как организовать общество. Начиная со своей работы 1903 года «Человек и сверхчеловек», созданной под влиянием Ибсена, Ламарка, Шопенгауэра и — в определенной степени — Ницше, Шоу изображал элиты как особую социальную группу, своего рода замкнутый «орден». Однажды, в очередной раз забыв о своих фабианских воззрениях, он заявил, что при социализме «социально ущербных» следует «принуждать к общественно полезной работе или приговаривать к смерти»{626}. Говоря об открытом преклонении драматурга перед Муссолини, Беатрис Вебб отметила: «Эта наивная вера в сверхчеловека, перед энергией и гением которого должны склониться все люди, не является новой чертой умонастроения Шоу». В 1933 году Шоу назвал Гитлера «выдающимся и очень способным человеком», хотя энтузиазм драматурга по отношению к нацизму и несколько умерялся его представлением о том, что уничтожение людей по национальному признаку практически нецелесообразно, «поскольку народы безнадежно переплетены»{627}.
Будучи далеким от того, чтобы преклоняться перед Сталиным как перед сильной личностью, Шоу уже видел себя пророком, стоящим за троном. При этом сравнивать себя со Сталиным или большевиками на личном уровне имели склонность практически все их западные попутчики. Например, в 1933 году Шоу назвал себя «профессиональным говоруном», но одновременно отметил, что для спасения мира необходимо не «только говорить», но и «действовать»{628}. Склонный к эпатажу, Шоу пытался побороть свою неуверенность, громко заявляя о собственном решающем влиянии надело революции. «В своей типичной манере он начал считать себя учителем Ленина и Сталина, а затем уравнял фабианство с марксизмом». Попутно драматург не уставал указывать на то, что его собственный марксизм был старше ленинского на целых четырнадцать лет. Накануне своего визита в СССР в 1931 году Шоу стал все чаще именовать себя фабианцем-коммунистом или просто коммунистом. И даже после массовых репрессий 1937 года он продолжал продвигать вперед свою эгоцентричную теорию конвергенции, остроумно хвастая тем, что советские лидеры уже сделались «последовательными фабианцами и скоро станут полноценными последователями Б. Шоу». В своих позднейших работах драматург даже Сталина называл фабианцем{629}. Впрочем, чем более смелыми становились притязания Шоу на влияние (лишь отчасти насмешливо-иронические), тем очевиднее в его же собственных глазах оказывалась ненадежность уже вошедшего для него в привычку восхищения диктаторами вообще и Сталиным в частности. Исследователь творчества Шоу Х.М. Джедалд попал в самую точку, написав: «Джи-Би-Эс одержал множество побед как шут и литератор, как махатма, которого редко принимали всерьез, но ни одной — как политик и влиятельный “совершенствователь мира”». В конце концов, за отождествлением сталинского коммунизма с фабианством стояло «глубокое ощущение личной неудачи»{630}.
С таким «человеческим материалом», который попал к ним в руки, советские руководители едва ли могли потерпеть неудачу. Так, десятидневный визит Шоу в СССР в 1931 году следует рассматривать как одно из наиболее успешных мероприятий в истории приемов зарубежных интеллектуалов в Советском Союзе. Действительно, триумф начался еще до того, как Шоу приехал в СССР, — когда советским лидерам удалось убедить всемирно известного писателя отпраздновать его семьдесят пятый день рождения в Москве, в большом Колонном зале Дома союзов, где некогда размещалось дворянское собрание, а позже проходили показательные судебные процессы. Согласно одному из источников, основную роль в привлечении Шоу сыграла английская писательница Айви Литвинова, жена советского комиссара иностранных дел. Однако члены местного общества дружбы под эгидой ВОКСа также сосредоточили свое внимание на Шоу, причем более чем за год до того, как были сделаны последние приготовления к его визиту{631}. Хотя драматурга больше привлекал не организованный кем-то экскурсионный тур, а неофициальные встречи, его поездка по четко установленному маршруту (посещение Болшевской коммуны в компании самого Литвинова, экскурсия по «Электрозаводу», выступления на заседании рабочего литературного кружка и в театре, а также встречи с Горьким, Станиславским и Крупской, не говоря уже о самом Сталине) прошла гладко{632}.
Это был классический случай получения поверхностного опыта, подтверждающего уже существующие взгляды гостя, которые, в свою очередь, сложились в постоянном предчувствии идеологических баталий, ожидавших его дома.
Больше всего советским лидерам следовало бояться едкого остроумия Шоу, хотя его непочтительные шутки подчас бывали не совсем понятны аудитории. Одним из проявлений подобного озорства, скорее всего, было то, что с собой в поездку драматург взял в основном людей аристократического происхождения — в частности, свою наперсницу, члена Палаты общин от партии консерваторов леди Нэнси Астор, хотя та поддержка, которую она оказывала развитию городов, жилищному строительству и здравоохранению, а также увлечение Уолдорфа Астора социальной инженерией показывают, что над пропастью в их политических взглядах все же было перекинуто несколько мостов. «Никогда в жизни я не получал от путешествия такого удовольствия, — писал Шоу 13 августа 1931 года, через одиннадцать дней после своего возвращения, в письме к близкой подруге, Молли Томпкинс. — Тебе бы, наверно, было противно то, что меня принимали как великого старца социализма, и все мои улыбочки и махание ручкой… Но это очень облегчило положение для всех нас». И в самом деле, многие из писем Шоу об СССР, написанных в период посещения страны, в основном выражают интерес автора к благам цивилизации{633}.
Подлинно растроганным Шоу выглядел в Мавзолее Ленина, куда он попросил его доставить сразу же по прибытии в Москву. Как рассказывал один из спутников драматурга, «вероятно, еще ни один иностранец никогда так долго не смотрел на мертвое тело Ленина». Вскоре после этого вспыхнул спор между леди Астор, которая попыталась дискредитировать Ленина, назвав его «аристократом», и Шоу, который настаивал на том, что Ленин был «интеллектуалом чистой воды»{634}. В основе этого самого эмоционального эпизода в ходе визита драматурга лежало то, что создатель советской системы рассматривался «великим ирландцем» как весьма схожий с ним интеллектуал.
Перед принимающей же стороной Шоу действительно стремился показать себя «великим старцем социализма», всегда выступавшим в качестве доблестного защитника большевистской революции, который был лично знаком и переписывался с Лениным. В своей речи от 26 июня 1931 года Шоу предстает перед нами гостем, который страстно желает дать хозяевам больше, чем они могли бы надеяться от него получить. Он сам во всеуслышание провозглашает превосходство СССР над другими странами: «Англичане должны стыдиться», поскольку не совершили столь великой революции; «все народы Запада должны испытывать это чувство стыда… Страны Запада обязательно должны пойти по вашим стопам». Во времена надвигающегося на народы СССР голода и массовых лишений драматург иронизирует над оставшимися дома «плачущими родственниками», которые «запасли для нас огромные корзины еды, умоляя нас не рисковать жизнью и т.д.»{635}
Организованное на средства ВОКСа празднование дня рождения Шоу, на котором он произнес упомянутую выше речь, представляло собой одно из первых публичных чествований западного интеллектуала в СССР сталинской эпохи и, по существу, служило не только для укрепления дружбы Шоу с Советским Союзом, но и для того, чтобы представить драматурга советской аудитории. На праздничном вечере была весьма обширная музыкальная программа — от народного хора до выступления артистов Большого театра, перемежавшаяся речами, в которых Шоу восхвалялся как «друг» советского народа. Так, Луначарский, являвшийся основным оратором вечера, сделал акцент на великих литературных достижениях Шоу, сравнив его с Джонатаном Свифтом и Салтыковым-Щедриным, но не забыл и о том, чтобы призвать «великого ирландца» на «нашу сторону баррикад». В то же время перед Луначарским стояла и весьма деликатная задача — покритиковать фабианский социализм Шоу, «медлительный, комфортабельный…, мирный…, очень культурный и очень тонкий, но все-таки мещанский социализм». В своей речи, отмеченной чувством превосходства над иностранцем, испытывающим симпатию к советскому строю, Луначарский призвал европейских писателей встать на пролетарский путь, проложенный советской культурой{636}.
Шоу воспринял призыв Луначарского с большим энтузиазмом, тем более что и ранее уже собирался двигаться в этом направлении. Он не относился к тем многочисленным посетителям Советского Союза, которые в гостях говорили одно, а дома — другое. Для Шоу потребности в самоцензуре не существовало. По существу, то, что он говорил в Советском Союзе, практически ничем не отличалось от замечаний, которые драматург высказывал в своих имевших весьма широкий резонанс выступлениях в прессе и на радио по возвращении из поездки: достаточно упомянуть утверждения об отсталости Запада от СССР, а также резкие возражения против заявлений о голоде, принудительном труде, потемкинских деревнях и отсутствии демократии в Стране Советов (все эти заявления Шоу были впоследствии опубликованы в номере газеты «Правда» от 6 октября 1931 года). А.Я. Аросев писал Сталину из Праги: «Пребывание у нас Бернарда Шоу буквально сумятицу произвело в мозгах здешней убогой интеллигенции. Лучший… представитель оказался глашатаем стремлений СССР»{637}.
Без сомнения, Аросев полагал, что Сталин хочет слышать о триумфе и росте влияния советского государства на Западе.
Драматург выполнил и даже перевыполнил все условия, необходимые для того, чтобы стать большим «другом» Советского Союза. Рассматриваемый визит ознаменовал собой «значительный сдвиг в отношении Шоу к русской революции», поскольку в начале 1930-х годов он постоянно поднимал тему фабианского сталинизма и однозначно оправдывал политическое насилие в СССР. Для советских дипломатов от культуры визит Шоу еще много лет служил одним из лучших примеров того, как приезд в страну социалистического строительства мог оказать «благоприятное» воздействие на известного западного интеллектуала. Так, в 1933 году литературный критик Сергей Динамов включил Шоу в пантеон, где уже красовались Т. Драйзер и Р. Роллан, повторив дуалистическую схему, ранее намеченную Луначарским, — славословия, приправленные приглушенной критикой не совсем коммунистических воззрений «друга». При этом Динамов вполне предсказуемо сделал особый упор на то, что Шоу все еще «стремится понять» СССР и «много еще нужно ему преодолеть». Официальная точка зрения, представленная в предисловии к переводу сочинений Шоу, изданному в 1933 году, содержала ссылку на «великий перелом» в мировоззрении драматурга после его визита в СССР, который позволил ему отбросить свою интеллигентскую нерешительность и присоединиться к лучшим — наиболее просоветским — представителям левой интеллигенции Запада. Луначарский обладал большей эрудицией, чем его последователи, и уже в своей речи, произнесенной во время визита Шоу, сформулировал основные идеологические принципы, в соответствии с которыми ирландский драматург и прочие «друзья Советского Союза», не являвшиеся коммунистами, преподносились советской аудитории в последующие годы{638}.
Два других важнейших деятеля Фабианского общества, Сидней и Беатрис Вебб, вместе создали одно из самых монументальных описаний СССР сталинской эпохи, печально известное своими некритическими оценками, — вышедший в 1935 году двухтомник «Советский коммунизм: Новая цивилизация». Эти два интеллектуала, происходившие из одной и той же страны, принадлежавшие к одному и тому же политическому течению и даже являвшиеся, как упоминалось выше, супругами, в своих симпатиях к сталинскому Советскому Союзу руководствовались различными мотивами и, соответственно, по-разному реагировали на бурные события 1930-х годов, о чем можно судить по весьма любопытным записям в дневнике Беатрис Вебб. Так, Сидней, увлекавшийся социальной инженерией, был восхищен стоящей на службе социализма всепроникающей государственной машиной и вдохновлен проектами советской плановой экономики. Как было отмечено в досье на С. Вебба, составленном сотрудниками ВОКСа в 1934 году, в первоначальной редакции книга супругов называлась «Конституция советского коммунизма», что являлось явным напоминанием об их работе «Конституция для Социалистического Содружества Великобритании», опубликованной в 1920 году и посвященной темам социальной инженерии. В то время как Шоу во всеуслышание окрестил Сталина «фабианцем», Веббы — намного более осторожно, но в столь же личностной манере — изображали советскую систему в виде практической реализации созданной ими ранее концепции демократического, кооперативного общества. Только так можно объяснить то, что в их книге 1935 года сталинизм был представлен в первую очередь как вершина развития потребительской кооперации и «общественного потребления». Даже термин «цивилизация», который они в конечном итоге вставили в подзаголовок своего труда, представлял собой своеобразную отсылку к их же работе «Упадок капиталистической цивилизации», опубликованной в 1923 году и направленной против неравенства и бедности{639}. Таким образом, Веббы, подобно Шоу, увидели в советском коммунизме осуществление тех принципов, которые они отстаивали на протяжении всей своей жизни. При этом для Беатрис, которая, так же как и Сидней, находилась под влиянием позитивизма, утилитаризма и эволюционной социологии (как и Беатрис Поттер, в молодости она училась у самого Герберта Спенсера), привлекательность советского строя базировалась на несколько иных основаниях{640}. В глубине души ее больше всего притягивали идеи справедливости, товарищеского коллективизма и равенства.
Пока Шоу пытался компенсировать свои неудачи на политическом поприще при помощи прославления «людей дела» диктаторского склада, Беатрис Вебб старалась склонить интеллектуалов-фабианцев на сторону большевиков и рассматривала бесстрашную самоотверженность русских как упрек в свой адрес, вызванный ее привилегированным положением в обществе. Действительно, знаменитая умеренность Веббов и их аскетический отказ от аристократической роскоши уже давно стали общим местом. «Начинаем по-настоящему работать над “Советским коммунизмом”», — написала Беатрис в своем дневнике 11 мая 1933 года, сославшись тут же на недавно прочитанные работы Ленина и биографию Крупской:
Удивительная концентрация и интенсивность интеллектуальной жизни и невероятная самоотверженность в тяжелых и опасных условиях, в бедности и изгнании, под бдительным оком агентов охранки, под угрозой тюремного заключения, пыток и смерти — ив окружении товарищей, находившихся в схожих обстоятельствах. Если сравнить все это с комфортом, праздностью, свободой, общественным уважением — со всем тем, что характеризует жизнь Шоу, Веббов, Уоллесов, Оливье и прочих лейбористских и социалистических лидеров, — то каким же безопасным и расслабленным представляется наше собственное существование в прошлом!
В другой записи, от 16 июля, Беатрис продолжила свои рассуждения о фабианцах как о квинтэссенции качеств уважаемых и успешных фигур, относящихся к высшему классу общества («самые сливки британской буржуазной морали») и обладающих «почти комическим самодовольством». В то же время она продемонстрировала явную гордость за то, что именно эти люди стали «самыми эффективными истолкователями и защитниками» советского коммунизма — это компенсировало былой недостаток у них революционной жертвенности. Дневник, который Беатрис Вебб вела в 1930-е годы, хорошо показывает процесс усвоения ею своего статуса «друга» Советского Союза. Она отмечала, что дружба с СССР начала играть решающую роль в их с супругом общественной жизни (которая всегда была продолжением их политических пристрастий), поскольку «узкий кружок тех, кто хотел видеться с нами», в основном состоял из «друзей России»{641}. Если Шоу прославлял сильного вождя, а Сидней Вебб поклонялся системе, Беатрис много размышляла об «образе всеобщего братства», который она обнаружила в далеком сообществе революционно настроенной интеллигенции{642}.
Супругам Вебб, когда они в начале 1930-х годов приступили к работе над масштабным исследованием «Советский коммунизм», было уже за семьдесят, и Беатрис в своем дневнике призналась в том, чего нельзя было высказать на публике: их грандиозная работа, по ее словам, представляла собой ложное начинание, для которого у них никогда не было достаточных средств и возможностей. Тем не менее этот труд должен был явиться чем-то вроде «предварительной разведки на новом острове, проводимой знающим геологом» и «придать пикантности» закату дней супругов Вебб. Кроме того, проблема данного исследования была отчасти исчерпана, когда Веббы предположили, что советская система представляла собой реализацию проектов, созданных их собратьями-интеллектуалами, и воплощала в реальной жизни воображаемую конституцию британского социализма, которую разработали сами супруги. При этом решающим свидетельством того, как на самом деле работала рассматриваемая система, были описания, созданные ее создателями и содержавшиеся в многочисленных документах, получаемых из Советского Союза. Вполне официально опубликованные статистические данные советского государства, слепо включенные в работу Веббов, лишь частично были собраны во время их визита в СССР в 1932 году и в ходе поездки Сиднея в 1934-м. Остальные же «горы материалов» на протяжении трех лет «систематически» поставлялись супругам советским послом в Лондоне И.М. Майским по дипломатической почте{643}.
Конечно, Веббы могли периодически быть весьма наивными, но совсем легковерными их назвать нельзя. Они начали работать над своей книгой в 1933 году, когда пресса пестрела сообщениями о голоде в СССР. Племянница Беатрис, Кэтрин Доббс, была замужем за Малькольмом Маггериджем, поначалу просоветским журналистом газеты «Manchester Guardian», который в 1932 году совершил путешествие на поезде по Украине и Кавказу и при этом тайно пересылал свои заметки дипломатической почтой, а по возвращении опубликовал одно из самых откровенных описаний страшного голода в СССР из когда-либо издававшихся в англоязычном мире. «За этим дымом необычно злобного, но явно искреннего обличения Малькольмом советского коммунизма, без сомнения, скрывается какой-то огонь, — писала Беатрис 29 марта 1933 года. — Лично меня настораживает то, что у нас нет никаких доказательств обратного, а также то, что жестокие чистки в Коммунистической партии и страстные мольбы о более глубокой и последовательной работе на сельскохозяйственном фронте явно отражают страх перед катастрофой»{644}. И эта мысль не была единичной. На протяжении всех 1930-х годов в своем скрытом от посторонних глаз дневнике Беатрис постоянно выражала сомнения относительно Советского Союза, изъяны которого она могла объяснить лишь жестокостью и отсталостью населения, т.е. его «темной стороной»{645}. Супруги Вебб приезжали в Советский Союз (как вместе — в 1932 году, так и один Сидней — в 1934-м), страстно желая найти упомянутые выше «доказательства обратного» и мечтая получить их из первых рук, что помогло бы им отвергнуть тревожащие их обвинения. В частности, для Сиднея визит в СССР представлял собой возможность увидеть, как новая социальная система функционирует в реальности, — и, соответственно, каждое образцовое учреждение, посещенное им, демонстрировало, что проект действительно работает. Так, 19 сентября 1934 года Вебб побывал в двух колхозах, специально созданных для визитов иностранцев, — «Путь Ильича» и колхоз им. Ленина. Эти экскурсии полностью рассеяли его сомнения. Сопровождавший Сиднея гид ВОКСа записал его восклицание: «Какой гнусностью представляется после этого распространение легенды о голоде и нищете в СССР!»{646} Более того, определенное внимание отрицанию голода в Советском Союзе Веббы уделили в своих публикациях. В частности, они преуменьшали значение голода, именуя его «частичным неурожаем», и упоминали о пассивном крестьянском «саботаже», который, к сожалению, сделал необходимой безжалостную «ликвидацию» кулаков{647}.
17 сентября Сидней Вебб нанес визит председателю ВОКСа Аросеву и представил ему готовые части книги «Советский коммунизм» для внесения в них поправок и замечаний. Вебб показался Аросеву «дружественно и хорошо расположенным». Председатель ВОКСа уклонился от ответов на вопросы англичанина об украинском сепаратизме и сделал основной упор на «блестящие успехи нашей коллективизации», а Вебб, в свою очередь, с готовностью смеялся, когда Аросев острил по поводу реакционных взглядов западных интеллектуалов. Кроме того, прочитать еще не законченную книгу Сидней попросил и своего гида от ВОКСа — и внести в нее все исправления, какие тот сочтет необходимыми. При этом черновики нескольких глав, которые англичанин передал Аросеву, были также направлены в Институт советского права для получения комментариев от экспертов{648}.[56] Впрочем, даже имея все эти свидетельства дружественной позиции Вебба во время его визита 1934 года, советские посредники проявили удивительную осторожность перед публикацией окончательного варианта его книги. Составленное ВОКСом в 1934 году досье на Сиднея Вебба отличалось весьма сдержанным тоном, хотя в общем и целом характеризовало его отношение к СССР как «благоприятное». Аросев был не уверен, стоит ли ВОКСу давать какие-либо комментарии по рукописи Вебба, поскольку полным текстом организация не располагала. Обращаясь к Кагановичу за инструкциями, Аросев был искренне озабочен: «Это будет лишь часть его книги, остальная же часть… может быть в известной мере и степени направлена и против нас»{649}. Это лишний раз указывает на то, что даже к самым преданным друзьям советское руководство продолжало относиться с большим подозрением, а статус «друга» СССР мог быть окончательно подтвержден только для тех деятелей, которые однозначно доказали преданность советскому строю в своих публикациях и открытых заявлениях.
Книга «Советский коммунизм» супругов Вебб критиковалась в советских изданиях за фабианское неприятие насильственной революции и изображение партии как смеси «религиозного ордена» и корпоративной или профессиональной организации. На более чем 1100 страницах «Советского коммунизма» было предостаточно неудобных моментов и отклонений от партийных идеологических установок — включая, например, упоминания о «преследованиях интеллигенции», применении террора и «искусно поставленных» показательных процессах, — в силу чего этот труд, переведенный на русский язык уже в 1936 году, так и остался недоступным для широкого советского читателя{650}. В мае 1936 года русский перевод опуса Веббов был вынесен на обсуждение Политбюро, которое, рассмотрев заметные в книге фабианские отклонения, приняло решение о ее издании небольшим тиражом, в 2–3 тыс. экземпляров, и распространении по предварительно утвержденному списку (тут же, однако, была отвергнута предложенная Радеком хитрость: объявить в прессе о публикации книги, но показать широкой общественности лишь несколько экземпляров, выставленных в витринах книжных магазинов){651}.
Супруги Вебб начали свою работу сразу же после проведения коллективизации, а закончили накануне начала показательных судебных процессов в Москве и последовавшего за этим заключения пакта между Советским Союзом и нацистской Германией. Беатрис, рассматривавшая свою поддержку сталинского режима как исполнение долга товарищеской справедливости, была совершенно раздавлена событиями конца 1930-х годов, и все сомнения, мучившие ее на протяжении предшествующих лет, всплыли на поверхность, обернувшись жаждой возмездия. Московские процессы были для нее «отвратительными», «шокирующими» и «абсолютно непостижимыми», объяснить их она могла лишь неспособностью Советов отречься от собственного средневекового прошлого. При этом Беатрис очень хорошо понимала, что любое объяснение со ссылкой на отсталость русских не вполне согласовывалось с тем, что в ее книге советский коммунизм прославлялся как некая новая цивилизация. Еще более печальным оказался момент, когда Беатрис Вебб узнала о пакте Молотова — Риббентропа, это был «день священного ужаса»: «Дьявол одержал легкую победу. Сталин и Молотов стали главными злодеями». Ей хотелось умереть: «Конечно, теперь постаревшие и одряхлевшие Веббы, провозгласившие советский коммунизм новой цивилизацией и надеждой человеческого рода, могут уйти из жизни с улыбкой?» Сидней же и при этом оставался невозмутимым. Для него решающими являлись не текущие события, а историческая трансформация, которая была запущена политическими и экономическими институтами советского общества. «Мне [пакт Молотова — Риббентропа] представляется самой черной трагедией в человеческой истории, — писала Беатрис, — а Сидней заявляет, что через сто лет об этом эпизоде все забудут. Он отказывается предаваться унынию»{652}.
Возможно, не менее противоречивым явлением, чем сталинисты-фабианцы, был их советский аналог — сталинисты-западники. Эти люди умственного труда и деятели культуры находились на переднем крае советской культурной дипломатии, были вовлечены во взаимодействие прежде всего с европейскими странами и культивировали содержательные отношения с зарубежными интеллектуалами. Эти акторы оказывали влияние — подчас даже определяющее — на характер соприкосновения попутчиков с советской цивилизацией в 1930-е годы. По мере того как на поездки за границу и на ввоз зарубежных изданий накладывалось все больше ограничений, советские посредники становились все более привилегированными и приобретали особую значимость, поскольку именно они формировали образ внешнего мира в советской печати. Начиная с конца 1920-х годов интеллектуалы-космополиты из числа старых большевиков вроде Луначарского и Каменевой были постепенно «сброшены с корабля современности». Представители нового сталинского руководства и быстро продвигавшегося «поколения 30-х» в основном не знали иностранных языков, имея в лучшем случае весьма скромный опыт пребывания за границей и общения с иностранцами. Поскольку они сталкивались со множеством ограничений и сложностей, то для космополитов-западников, сохранивших свою значимость, оставалось открытое поле деятельности. Сталинское руководство, советская внешняя политика и Коминтерн по-прежнему были в значительной степени сосредоточены на Западной Европе и Соединенных Штатах и сохраняли стремление к влиянию на общественное мнение Запада.
Подобно зарубежным попутчикам, западники представляли собой весьма разнородную группу. Прежде всего, в ее состав входило несколько ведущих деятелей партии-государства, тесно связанных со сферой международных отношений: бывший троцкист Карл Радек, который в начале 1930-х годов стал одним из главных советников Сталина по международным вопросам, бывший «правый уклонист» Николай Бухарин, который в середине 1930-х начал вторую карьеру в качестве международного эмиссара и публициста, и Горький, лично знавший и принимавший самых важных гостей из-за рубежа — таких, как Г. Уэллс. Все эти большевистские гиганты, вовлеченные в отношения Советского Союза с Западом, имели в своем активе непростое прошлое или особые отношения со сталинским руководством.
Еще одну категорию западников составляли видные чиновники и идеологи, как, например, влиятельный журналист Михаил Кольцов — руководитель Иностранной комиссии Союза советских писателей (ССП), член редакционного совета газеты «Правда» и деятель, тесно связанный с Коминтерном и НКВД. Кольцов был одним из наиболее авторитетных советских журналистов — обозревателем по международным проблемам. За свою карьеру он опубликовал более 2 тыс. газетных статей; самые заметные из них были посвящены гражданской войне в Испании, в которой Кольцов принимал участие как корреспондент, тайный агент и боец{653}. Он освещал события политической и культурной жизни Запада в многочисленных статьях и продвигал талантливых западных журналистов и писателей, выступая в качестве фактического руководителя сети издательств, в которой работало более четверти миллиона человек. Кольцову, который присоединился к просталинской группе большевиков уже в 1924 году, была доверена роль главного организатора, информировавшего Москву о Международном конгрессе писателей в защиту культуры, который проходил в Париже в 1935 году. Журналист близко общался с французскими писателями Андре Мальро, Антуаном де Сент-Экзюпери и Луи Арагоном, а также через свою гражданскую жену — немку Марию Остен — был тесно связан с немецкой интеллектуальной диаспорой в Париже и Москве{654}.
По мере усиления мобилизации научных и культурных деятелей граница между советскими чиновниками от культуры и советскими интеллектуалами, работавшими в культурно-пропагандистских государственных органах, постепенно размывалась. Так, в 1936 году в состав возглавлявшейся Кольцовым Иностранной комиссии Союза писателей входили не только безупречный чиновник М.Я. Аплетин, ранее работавший в ВОКСе, и литературный критик Сергей Динамов, в 1920-х годах восхищавшийся Драйзером, но и два литературных деятеля, имена которых весьма слабо ассоциируются с кулуарами государственного аппарата, — Борис Пастернак и Борис Пильняк{655}. Многие чиновники от культуры являлись самостоятельными культурными деятелями — например, Сергей Третьяков, один из ведущих представителей авангардного направления и теоретик революционной культуры. В 1930-х годах Третьяков разъезжал по всей Европе, выступая от лица Коминтерна, а затем — Союза советских писателей, но при этом сохранял свою идентичность в качестве революционного художника, работавшего в театре, литературе и кинематографе вплоть до ареста за шпионаж в июле 1937 года{656}.
В 1930-е годы Москва была столицей Коминтерна, в которой иностранные эмигранты перемешивались со старыми большевиками, вернувшимися с Запада, и представители многонациональной коммунистической элиты нередко обладали (благодаря национальности или особенностям биографии) смешанной идентичностью — причем не только в плане языка, но и в культурном отношении. Возможно, самым ярким примером подобного деятеля является Илья Эренбург, долгие годы проживший в Париже. Во французскую столицу он приехал еще до Первой мировой войны, молодым большевиком, затем испортил свои отношения с Лениным, но остался близким другом Бухарина — даже после того, как превратился в богемного поэта, автора политических романов и близкого приятеля Пикассо и Диего Риверы. После 1921 года Эренбург открыл для себя новый образ жизни — «жить на Западе и печататься в СССР». В 1920-х годах он считался «попутчиком» советской власти во «внутреннем», «литературном» смысле этого слова (т.е. писателем, который, не являясь членом партии, находится тем не менее в хороших отношениях с режимом), хотя и был постоянной мишенью для нападок со стороны воинствующих сторонников всеобщей пролетаризации. Впрочем, к концу 1920-х оставаться попутчиком в прежнем смысле стало невозможно: в Советском Союзе Эренбурга почти перестали печатать, а порожденный Великой депрессией кризис в сфере книгоиздательства лишил его и возможности жить в Европе. В 1930–1931 годах писатель пришел к решению принять «сталинскую революцию»{657}. При этом ему постоянно приходилось заявлять о своей лояльности, что он в очередной раз подчеркнуто проделал на съезде Союза писателей:
Одно для меня бесспорно: я рядовой советский писатель. Это моя радость, это моя гордость. Конечно, я писал и пишу также для иностранцев, но я это делаю как советский писатель{658}.
На самом деле Эренбург был кем угодно, но только не «рядовым советским писателем». Он очень быстро превратился в весьма привилегированного посла советской культуры, которому власти доверяли крайне важные задания за рубежом — от организации контролировавшихся из Москвы ключевых антифашистских культурных акций Народного фронта до влияния на французских интеллектуалов в переломные моменты политических баталий. Борис Фрезинский писал, что «Эренбург стал для карательных органов фигурой, числящейся за вождем, не подлежащей уничтожению без его визы». Подобно другим сталинистам-западникам, таким как Кольцов и Третьяков, Эренбург стал одним из ведущих корреспондентов, которые вели репортажи из республиканской Испании; так же как и Третьяков, он был евреем, и хотя еврейская идентичность Эренбурга была крайне сложной, она обеспечивала его внутреннюю преданность делу антифашизма. При этом антифашизм, игравший основную роль в привлечении западных интеллектуалов на сторону Советского Союза, укрепил Эренбурга в решении стать сторонником Сталина.
Конечно, иностранные друзья Советского Союза могли быть связаны не с одним, а сразу с несколькими посредниками, оказывавшими на них влияние. Некоторые даже женились на них: так, женой Ромена Роллана была Мария Кудашева, которая в 1920-х годах работала переводчицей, в том числе в ВОКСе, и даже имела некоторый вес в литературных кругах, а в 1930-х помогала Роллану вести обширную переписку с различными советскими деятелями. Эльза Триоле, сестра авангардной музы Маяковского — Лили Брик, была женой сюрреалиста Луи Арагона, который вступил во Французскую коммунистическую партию и вместе с Эльзой (прибывшей в качестве его официальной переводчицы) посетил Первый съезд советских писателей в 1934 году. Как отметила Софи Кёре, Арагон, подобно многим попутчикам, вместе с СССР открыл для себя и Россию. Для него эта страна «была воплощена в одной женщине, Эльзе». Любовь и дружба, встречи и расставания, вражда и соперничество — например, между Барбюсом и Арагоном или Эренбургом и Кольцовым — теснейшим образом переплетались с высокой политикой международного уровня{659}.
Особую разновидность посредников составляли советские дипломаты. В отличие от контрразведки Коминтерна и Красной армии, осуществлявших секретные операции по вербовке агентов влияния, дипломаты совершенно открыто работали в советских посольствах за рубежом, которые представляли собой не только аванпосты советской жизни, но и места встреч политиков, журналистов и интеллектуалов. До 1933 года самым важным советским «аванпостом» в Европе, несомненно, было посольство в Берлине, на Унтер-ден-Линден, дом №7, которое Карл Шлёгель метко описал как ворота в «СССР в миниатюре» и центр всего «немецко-советского пейзажа»{660}. История советского посольства в Париже, на Рю-де-Гренель, являвшегося важнейшим местом для культурных отношений между СССР и Европой, еще ждет своего исследователя, хотя Сабин Дюллен уже выявила основных гостей этого учреждения, которое после 1933 года превратилось в главную «советофильскую среду» в Европе и часто посещалось дружественными СССР журналистами и радикально настроенными интеллектуалами{661}. В 1929–1933 годах, в бытность свою послом в Праге, Аросев весьма близко сошелся с местными интеллектуалами и культурными деятелями, разделявшими левые взгляды: его резиденция на вилле «Тереза» представляла своего рода культурный и политический салон, где советская колония тесно общалась с чехословацкими интеллектуалами и деятелями искусства. По вечерам Аросев декламировал здесь стихи Блока и Брюсова и упражнялся в художественном чтении рассказов Зощенко{662}.
Что касается Великобритании, то местный политический и культурный ландшафт не являлся столь благоприятным, чтобы можно было превратить посольство в Лондоне в просоветский интеллектуальный и культурный центр. Тем не менее и в этом учреждении работали такие выдающиеся и талантливые дипломаты, как, например, бывший меньшевик Иван Майский, сыгравший весьма существенную роль в деле привлечения западных интеллектуалов на сторону коммунизма. Подобно Аросеву и прочим пламенным революционерам своего поколения, Майский уже имел весьма длительный опыт работы в Западной Европе. Английским и французским он овладел еще во время своей эмиграции, начавшейся в 1908 году. В 1920-х годах он наладил тесные связи в системе культурной дипломатии Каменевой, а в 1932-м был назначен советским послом в Лондоне (и занимал эту должность до 1943 года)[57].
Поглощенность Майского делами английского Министерства иностранных дел и политического истеблишмента особенно подчеркивалась слабостью Коммунистической партии и вообще леворадикального политического крыла в Британии. Являясь протеже наркома иностранных дел М.М. Литвинова, Майский был направлен в Лондон в 1932 году (т.е. в тот самый момент, когда советское руководство, как мы увидим в следующей главе, пыталось завербовать ультраправых националистов в Германии) с миссией улучшения отношений с британскими консерваторами{663}. При этом, однако, в 1930-е годы в Британии (возможно, впервые) появилась более-менее многочисленная радикальная интеллигенция и (опять же впервые) усилиями таких деятелей, как Джон Стрейчи, Гарольд Дж. Ласки и супруги Вебб, советский коммунизм стал рассматриваться как «респектабельное» явление. Так, Сидней и Беатрис Вебб — представители элиты, для которых важнее политических различий нередко были «семейные, школьные, университетские, профессиональные и клубные узы»{664}, — стали для Майского тем звеном, которое позволило связать высокую политику Министерства иностранных дел и общественное мнение британских интеллектуалов. Проведя один из многочисленных уикендов в Пассфилд-Корнер (загородном доме Веббов), Майский оставил в своем дневнике запись о том, как он любит этот тихий островок интеллектуальной жизни, где книги и рукописи ценятся намного выше, чем какие-либо проявления роскоши{665}.
Впрочем, почтительное и даже благоговейное отношение Майского к Веббам не мешало ему весьма практично использовать свои визиты для формирования взглядов супругов на СССР, поскольку как раз в это время они работали над своим монументальным двухтомным трудом, посвященным советскому коммунизму. Когда в 1933 году Беатрис Вебб была охвачена самыми сильными сомнениями относительно голода и жестокостей коллективизации, она записала в своем дневнике, что Майский во время очередного уикенда, проведенного в Пассфилде, «успокоил нас по поводу нехватки еды… Весенняя посевная уже начала давать хорошие результаты». Перед самым выходом в свет «Советского коммунизма», в марте 1935 года, Майский провел с супругами еще один уикенд, углубившись в доказательства: «Он исправлял и дополнял наши утверждения или критиковал наши выводы». После публикации книги Майский устроил в советском посольстве праздничный обед для сорока почитателей таланта супругов Вебб{666}. В своих довольно известных мемуарах дипломат с гордостью описал собственное влияние на Веббов: по его словам, их книга представляла собой «большую идеологическую победу Советской страны»{667}. Но близкое общение с выдающимися западными интеллектуалами для советских посредников было не просто престижным: для них привлечение фигур подобного масштаба на сторону СССР обычно означало блистательный карьерный взлет.
При этом в своих воспоминаниях Майский даже не упоминает о том, что же он сам вынес из отношений с Веббами, хотя в его неопубликованном дневнике мы все же находим соответствующие указания — несмотря на то, что даже подобные записи дипломат вел с большой осмотрительностью. Конечно, когда дело касалось советской системы, Сидней и Беатрис могли проявлять «ученое невежество», но это отнюдь не мешало им оставаться тонкими наблюдателями в отношении личностей и тенденций во внутренней и внешней политике Великобритании. Во время уикендов, проведенных с Веббами, Майский нередко просил их совета и после подробно записывал их мнение в свой дневник. В частности, Веббы согласились с дипломатом в том, что «консерваторы могут позволить себе роскошь большей смелости в отношении СССР». После одного из уикендов, проведенных в Пассфилде в 1935 году, Майский в своем дневнике назвал Веббов «сливками мировой интеллигенции»{668}.
Возможно, среди сталинистов-западников самое значительное восхищение выдающимися друзьями Советского Союза из числа западных интеллектуалов демонстрировал А.Я. Аросев, занимавший пост председателя ВОКСа с 1934 года и вплоть до своей гибели в период массовых репрессий в 1937 году. Внутренне терзавшийся и метавшийся между своими политическими амбициями и культурной ориентацией на Запад, Аросев в 1935 году сопровождал до польско-советской границы свою жену-чешку Гертруду Фройнд, ехавшую за рубеж. Застряв на пограничной станции Негорелое, на самом западном краю СССР, он оставил в своем дневнике следующую запись, отражающую сентиментальное западничество, которое — будучи высказано советским чиновником сталинской эпохи — может показаться шокирующим: «Я долго шел в ту сторону, где исчез поезд. Как скиф или монгол я таю в себе великую тоску по Западу… Я обожаю Запад и хотел бы идти за солнцем»{669}. Это эмоциональное родство окрашивало и его отношения с европейскими интеллектуалами, особенно в эпоху Народного фронта, а также давало ему возможность питать надежду на то, что лучшие элементы европейской и советской культур могут быть если и не окончательно слиты воедино, то хотя бы объединены взаимовыгодным союзом.
При этом с советскими политическими реалиями сталкивалась не только европейская сторона личности Аросева, но и его идентичность в качестве писателя, человека высокой культуры и представителя интеллигенции. Действительно, Аросев разделял те же взгляды на взаимоотношения между властью и культурой, что были центральными и для многих из западных интеллектуалов, становившихся попутчиками Советского Союза. В то же время он пропускал эти взгляды через фильтр ожесточенных дебатов о взаимоотношениях между рабочими и интеллигенцией, которые давно велись в рамках революционного движения{670}. Аросев стремился реализовать собственные политические амбиции при помощи пространных писем Сталину, а в дневнике жаловался на свою неудачу в роли «творца культуры». «Ах, мой дневник! — писал он 6 марта 1935 года. — Пишу его как мой странный отчет перед самим собой и перед никем. Пишу по вечерам… Мне, собственно, нет времени писать дневник… Потребность писать — потому что я круглый сирота, и неудачник, и одинок…»{671}
И дневник, и письма Аросева к Сталину были объединены одной темой: Россия и Запад. В 1933 году председатель ВОКСа писал в своем дневнике об экономическом кризисе в Европе, который совпал с «кризисом культуры» в Советском Союзе, — в свете официального советского триумфализма это была поистине еретическая мысль. После состоявшейся в крымском санатории встречи с Львом Мехлисом, выпускником Института красной профессуры, который сделал стремительную карьеру, получив должность редактора «Правды», и был одним из ближайших помощников Сталина, Аросев весьма жестко охарактеризовал данного представителя нового поколения партийных кадров: «Он проявил невежество, характерное почти для всех культработников». Пытаясь взглянуть на события глазами «европейских энтузиастов», таких как Арагон, он испытывал стыд за «ложь и глупость», выказанные советскими писателями, которые встречались со своими французскими коллегами в Париже в декабре 1935 года. Нередко Аросев цитировал Есенина: «В своей земле я словно иностранец», а в адрес Сталина нередко восклицал: «Ох, азиат, азиат!»{672}
В письмах же к Сталину Аросев демонстрировал совершенно иной язык и иную культурную ориентацию. Вновь и вновь выпрашивая более важный дипломатический пост, он прежде всего указывал на опасности, грозившие Советскому Союзу со стороны зарубежных врагов, на увеличение мощи и влияния СССР и на борьбу с капиталистическим окружением. Так, в 1929 году, говоря о «вожде», будущий председатель ВОКСа открыто использовал образ мужской силы: задетый колким замечанием Сталина о том, что время, проведенное в Европе, сделало его вежливым, как буржуа, Аросев приноравливал свой собственный подход к сложной психологии «вождя государства и революции» — т.е. самого Сталина, — жестко критикуя «бюрократические» наклонности осторожных «старых дев» от дипломатии. В 1931 году, работая в Праге, он писал словно с линии фронта, находясь в недрах «самых важных гнезд врагов СССР». По его собственным словам, не только буржуазия, но и Запад в целом представляли собой подлого врага: «Эх, вообще если бы Вы видели, какими гигантскими шагами разрушается старая проститутка Европа»{673}.
Хотя противоречивые изображения Европы в дневниках и письмах Аросева проще всего истолковать как проявление самого обычного лицемерия, подобное объяснение не может считаться убедительным. Терзаемый внутренними конфликтами, старый большевик метался между различными направлениями, но все-таки ему удавалось примирить верность советскому строю и восхищение Западом. В дневнике он пытался разобраться в своей неудовлетворенности, в письмах к Сталину — преодолеть ее. Описывая достижения Советского Союза в дневнике, Аросев был преисполнен гордости, а в «завещании» своим детям, написанном в течение шести месяцев 1935 года, наставлял их «доверять коллективу» и «продолжать революционный род»{674}. На Западе же Аросев больше всего восхищался видными культурными деятелями и интеллектуалами, являвшимися друзьями Советского Союза и видевшими свое светлое будущее единым с советской системой. Эти люди точно так же хотели связать воедино лучшие элементы советской и европейской культур и точно так же рисковали, выступая против капиталистических врагов СССР. Если бы «старая проститутка» была наконец уничтожена, они бы помогли создать новую Европу.
Таким образом, для Аросева западные попутчики были просто-напросто стабилизирующим фактором в его многолетнем балансировании между прозападной ориентацией и революционными и сталинистскими обязательствами. Приблизительно в тех же выражениях, в каких Майский восхвалял супругов Вебб, Аросев выражал свое восхищение западными интеллектуалами, с которыми ему довелось встречаться, особенно во время многочисленных поездок в Европу в 1934–1936 годах. Из всех попутчиков Советского Союза наиболее близкие отношения у него установились с французским писателем Роменом Ролланом, которым он безмерно восхищался. В дневниковой записи от 7 января 1935 года Аросев описал свою эйфорию от пребывания на швейцарской вилле Роллана:
В вилле запах книг и земли из сада. Спал хорошо. А разговоры с этим большим человеком «задвигали» меня всего. Все двинулось с места. Хочется работать так, как поет птица, т.е. как он. <…> Прост. Нет, я никогда еще так сильно не вдыхал атмосферу работы мысли и литературы, как здесь, у него{675}.
Когда Аросев обращался к определенной аудитории, а не просто доверял свою неуверенность дневнику, он весьма показательно повторял (хотя и в несколько отредактированном виде) свои слова о западных интеллектуалах. Так, 4 мая 1935 года он выступил в Иностранной комиссии ССП с докладом под названием «О встречах и беседах с виднейшими представителями западноевропейской интеллигенции». Представленные в этой речи описания отдельных фигур, таких как Жид или Роллан, и даже конкретных рабочих моментов во многом были аналогичны или прямо идентичны описаниям, приведенным в его дневнике, неопубликованных записях публичных выступлений и широко распространенных опубликованных работах. И в дневнике, и в своей речи перед Иностранной комиссией Аросев настаивал на том, что для помощи зарубежным друзьям Советского Союза пока делается явно недостаточно.
Конечно, в выступлении перед писателями восхваления носили менее личный и более сдержанный характер, но тем не менее по-прежнему в значительной степени отражали преклонение Аросева перед своими героями. Так, он уподобил квартиру А. Жида «лаборатории мысли», употребив ту же самую фразу, что была использована им для описания собственного дневника как персонального «укрытия от бюрократии»{676}.
При этом основное отличие от дневника заключалось в том, что Аросев построил свое публичное выступление вокруг классового анализа интеллигенции, которая с точки зрения марксизма-ленинизма представляла собой колеблющуюся прослойку между буржуазией и пролетариатом и толковалась оратором сквозь призму его наблюдений относительно различий между европейской и советской культурой и психологией. Таким образом, все советские писатели, великие и менее значительные (последние, возможно, включали и самого Аросева), рассматривались как весьма значительные фигуры, поскольку вносили свой вклад в единую идеологию и культуру: «Это то, что отличает нас от западноевропейской интеллигенции». С подобной точки зрения даже величайшие умы Европы, включая Роллана и Жида, представлялись людьми, недостаточно понимающими советскую культуру: «[Жид] и характер СССР довольно хорошо представляет, но он все-таки француз, человек западноевропейской культуры, он индивидуалист». Хотя выпады Аросева в сторону Запада весьма существенно варьировались в зависимости от аудитории, в его дневнике мы находим намеки на то, что, по сути дела, Аросев был вполне искренним, описывая отсутствие объединяющей идеологии как основное различие между западными и советскими интеллектуалами{677}. Однако в дневнике он также писал о европейских интеллектуалах следующее: «И они не могут не видеть во всех нас черт чиновников, некоторой мертвенности и деревянности лиц». Сожалея о подозрительности по отношению к этим посторонним людям, характерной для сталинской эпохи, он отмечал: «И мы мало им даем. Мы даже как будто обязаны немного бояться их»{678}. Аросев, очевидно, был способен посмотреть на себя и других советских граждан глазами иностранцев.
При обращении к массовой советской аудитории изображение Аросевым западных интеллектуалов вновь немного менялось. Так, в своей брошюре «Беседы и встречи с нашими друзьями в Европе», опубликованной в 1935 году тиражом в 50 тыс. экземпляров, председатель ВОКСа делился с читателями своим восхищением европейскими интеллектуалами, занимавшими просоветскую позицию. Роллан при этом представлялся как воплощение «всего прошлого европейской культуры»: «У них обоих — Леонардо да Винчи и Ромена Роллана — такие поразительно одинаковые глаза!» Тем не менее в рассматриваемой работе в качестве основной (и практически единственной) положительной черты западных деятелей значилось их преклонение перед великой социалистической системой, которой должны были подражать все страны Запада. В приводимых Аросевым пересказах его бесед советские убеждения противопоставлялись отсутствию понимания, демонстрируемому европейцами. Упомянутые выше колебания интеллигенции оценивались с точки зрения отличий Запада от Советского Союза, а европейские интеллектуалы обвинялись в «гамлетизме»{679}. В плане общего политического посыла предназначенная для советских масс пропагандистская брошюра Аросева больше всего напоминала очевидный подтекст его конфиденциальных донесений генеральному секретарю: восхищение западных деятелей советским социализмом доказывало превосходство Советского Союза и величие самого Сталина.
Несмотря на огромные различия между политическими и культурными контекстами, в которых действовали западные интеллектуалы и советские посредники, и те и другие имели немало общего. Так, советские западники в своем политико-идеологическом служении иногда руководствовались соображениями, которые были во многом аналогичны мотивам, подталкивавшим западных интеллектуалов к дружбе с Советским Союзом: без сомнения, наиболее заметным из этих мотивов был антифашизм. Еще чаще людей умственного труда подталкивал к СССР или к Западу бурный «культурный роман». Будучи интеллектуалами в политике, представители обеих групп страстно стремились к тому, чтобы преодолеть разрыв между культурой и властью. Ну и, прежде всего, они могли восхищаться друг другом. Без сомнения, западным попутчикам было совсем не безразлично, что манипулировавшие ими советские интеллектуалы входили в число самых блестящих и образованных деятелей советской культуры. Даже если сталинисты-западники выполняли официально предписанные функции, часто связанные с давлением и манипулированием, они нередко втайне испытывали огромное уважение к своим европейским друзьям и восхищались той культурой, которую те представляли.
Увлечение попутчиков силой и властью подпитывалось тем, что Сталин на удивление охотно пускал в свой кремлевский кабинет наиболее видных западных интеллектуалов и давал им многочасовые интервью. Советские посредники также находились в тесном контакте со Сталиным и высшим руководством страны: они готовили эти знаменательные встречи, материалы которых нередко публиковались большими тиражами, и выступали на них в качестве переводчиков. Беседы с приезжими знаменитостями-интеллектуалами в значительной мере представляли собой феномен, характерный для довоенного сталинизма. До того как в 1929 году Сталин сосредоточил в своих руках всю полноту власти, он был практически неизвестен за рубежом и не принимал у себя интеллектуалов литературного круга, с которыми предпочитал встречаться впоследствии, в 1930-х годах. К концу же десятилетия массовые репрессии и пакт Молотова — Риббентропа отвлекли внимание Сталина от стремления лично оказывать влияние на общественное мнение стран Запада. С этой точки зрения 1930-е годы представляли собой не только высшую точку симпатии европейцев и американцев к советскому эксперименту, но и время наибольшего внимания Сталина к западным интеллектуалам. Самыми важными событиями этого периода стали приемы Сталиным Бернарда Шоу и Эмиля Людвига в 1931 году, Герберта Уэллса — в 1934-м, Анри Барбюса несколько раз, Ромена Роллана в 1935 году и Лиона Фейхтвангера — в 1937-м[58].
Во взглядах самого Сталина отражались и усиливались основные противоречия сталинской революции, связанные с отношением к Западу. С одной стороны, в борьбе с отсталостью он принимал западные критерии, а с другой — в мобилизационных целях расхваливал героические качества русского народа и в то же время прилагал значительные усилия, чтобы склонить на свою сторону людей, формирующих общественное мнение на Западе, взгляды которых пользовались таким уважением, что они (помимо прочего) оказали весомую поддержку созданию культа личности Сталина у себя дома{680}. Несмотря на различия, уже существовавшие между Сталиным и европеизированными старыми большевиками, усатый диктатор по-своему в высшей степени подходил на роль своеобразного интеллектуала у власти: среди зарубежных литературных деятелей, которые не являлись теоретиками марксизма, он пользовался авторитетом как знаток марксистско-ленинской теории, при этом весьма неплохо знающий классику русской и европейской литературы. Кроме того, Сталин обладал «отличной памятью» и тщательно готовился к встречам со своими знаменитыми гостями, изучая их «взгляды, вкусы и предпочтения»{681}. В то время как он приступил к созданию своего собственного имиджа и образа Советского Союза за границей, западные интеллектуалы уже начали расходиться во мнениях относительно того, кем был Сталин на самом деле — простым человеком из народа или же своего рода королем-философом.
За исключением состоявшейся в 1931 году встречи с Б. Шоу, записи которой пока не обнаружены, практически все беседы иностранных интеллектуалов со Сталиным в начале рассматриваемого десятилетия одновременно служили и государственным интересам, и зарождающемуся культу личности диктатора — в том смысле, что имидж самого Сталина за границей был очень тесно связан с мнением Запада о советском эксперименте. Так, явную связь с международным измерением культа личности, к примеру, демонстрирует тот факт, что 31 декабря 1931 года Сталин дал интервью писателю и журналисту Эмилю Людвигу — автору биографий Бисмарка, Наполеона и ряда других великих исторических личностей.
Вторгаясь в новую для себя сферу деятельности — создание международного образа, генеральный секретарь преследовал нравоучительные и образовательные цели; на эту мысль наводит единообразная структура ответов Сталина на вопросы Людвига. При публикации подобных интервью в Советском Союзе в 1930-х годах обеим сторонам сначала разрешалось внести в них необходимые исправления, после чего текст передавался на рассмотрение Политбюро, а затем подвергался редактированию, призванному устранить все моменты, которые могли оказаться неподходящими для массовой аудитории. Таким образом, в опубликованной версии рассматриваемого интервью все замечания Сталина, адресованные Людвигу, состояли из отрицаний, исправлений и наставлений. Например, диктатор отвергал наличие каких-либо параллелей между своей собственной программой модернизации и вестернизирующими реформами Петра Великого, отрицая при этом, что власть в СССР находится в руках одного человека. Текст данной беседы стал доступен массовому советскому читателю, поскольку был опубликован в советских газетах, а затем перепечатан в неоднократно переиздававшейся брошюре 1932 года и в теоретико-партийном журнале «Большевик», в номере за 30 апреля 1932 года (а также включен в собрание сочинений Сталина){682}.
Попытка генерального секретаря уклониться от ответа на другой из вопросов Людвига, напротив, была на удивление противоречивой: мы имеем в виду вопрос, касавшийся знаний Сталина о Европе и внешнем мире и тесно связанный с его прошлым в качестве подпольного партработника, а не прибывшего из эмиграции партийцатеоретика. Весьма тактично, но при этом совершенно прямо Людвиг попросил генерального секретаря сопоставить длительную европейскую эмиграцию Ленина и собственное, весьма ограниченное по времени пребывание Сталина за границей. Ответ последнего прекрасно отразил противоречия советской системы 1930-х годов в целом. С одной стороны, Сталин назвал очень важным изучение европейской экономики, технологии, организации труда и литературы — всего того, что, по его словам, вполне можно было постичь и издалека. А с другой стороны, не преминул лишний раз кольнуть партийных интеллектуалов: «Я знаю многих товарищей, которые прожили по двадцать лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или в Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и все же не сумели изучить Европу и не поняли ее»{683}. Это интервью было взято Людвигом в тот период, когда основные советские идеологи и члены сталинского окружения вступили в активную борьбу по поводу того, кто же напишет популярную советскую биографию Сталина в двух вариантах — для «внутреннего потребления» и для зарубежных читателей. Людвиг на раннем этапе был одним из кандидатов в авторы западной версии, а в 1932 году основным кандидатом стал Горький{684}. Массовое продвижение образа Сталина имело международное и внутреннее измерения, причем между собой они были очень тесно переплетены.
Показательным примером значительных связей между внутренней и внешней сторонами возникновения культа личности Сталина являются личные встречи генерального секретаря с французским писателем и активистом коммунистического движения Анри Барбюсом в 1927,1932,1933 и 1934 годах. Самое главное здесь то, что культ личности Сталина и его официальное отрицание в СССР развивались после 1929 года параллельно. Это была ситуация, диаметрально противоположная культу Муссолини в фашистской Италии или принципу вождизма (Führerprinzip), лежавшему в основе нацистской идеологии, поскольку марксистский материализм и советский коллективизм казались несовместимыми с культом личности в эпоху, когда правые и капиталистические лидеры также создавали свой собственный культ. В результате даже упоминать о диктатуре Сталина было запрещено — несмотря на то, что культ его личности стал одной из основных черт советской жизни. Соответственно, необходимо было выдвинуть некое альтернативное объяснение прославлению Сталина. Создатели культа личности очень скоро нашли решение: превозносить скромность генерального секретаря и указывать на его недовольство всенародным низкопоклонством и бурным восхищением. Причем это недовольство было инсценировано самим вождем так же тщательно, как и все прочие аспекты окружавшего его культа, о чем знали лишь немногие посвященные. Важную роль в распространении представлений о непритязательности и скромности Сталина сыграли и принимавшиеся им иностранцы — Людвиг, Барбюс и позднее Фейхтвангер{685}. В данном контексте написанная Барбюсом биография «Сталин: Человек, через которого раскрывается новый мир», опубликованная на французском языке в 1935 году (и в переводе на русский — годом позже), представляется явно направленной на то, чтобы продемонстрировать подлинность всенародного восхищения Сталиным в СССР и принципиальную невозможность его личной диктатуры{686}.[59]
Подобно Арагону, Барбюс своей деятельностью затушевывал различия между членами партии и в основном беспартийными попутчиками. То, что он являлся коммунистом, позволяло ему в 1920-е годы выполнять весьма щепетильные поручения Коминтерна и контролировавшихся Советским Союзом «витринных» организаций. В то же время Барбюс подвергался яростным нападкам со стороны борцов культурного фронта, особенно тех, что концентрировались вокруг МОРП (Международного объединения революционных писателей) при Коминтерне. Этот антагонизм в сочетании с антиинтеллектуализмом, характерным для Французской коммунистической партии в рассматриваемый период, не дал Барбюсу превратиться в своего человека среди партийцев. В результате же в ВОКСе имели возможность относиться к Барбюсу как к беспартийному западному другу, а не иностранному коммунисту — публичных связей с вождями международного коммунизма члены ВОКСа обычно старались избегать{687}.
В полном соответствии с целями советских учреждений типа ВОКСа (и лично Мюнценберга, получавшего финансирование от Коминтерна) Барбюс после 1928 года стремился использовать свою газету «Monde» для сплочения широкой коалиции левых и просоветски настроенных, но беспартийных интеллектуалов. При этом, подобно многим другим западным друзьям СССР, он надеялся повлиять на советскую систему. В 1928 году Барбюс даже запустил проект, в соответствии с которым контроль над сочинениями западных авторов, переводившимися на русский язык, должен был осуществляться специальной комиссией, созданной при его газете{688}.
Преданность Барбюса Сталину окрепла еще до того, как в конце 1920-х годов тот сосредоточил в своих руках всю полноту власти, и даже до возникновения первых намеков на культ личности. Барбюс был единственным интеллектуалом, встречавшимся со Сталиным и в 1920-е, и в 1930-е годы. Большой интерес представляет их беседа, состоявшаяся в 1927 году и длившаяся два с половиной часа: она доказывает, что первым европейским писателем, встретившимся с генеральным секретарем, был вовсе не Шоу (посетивший Советский Союз в 1931 году), как предполагает Рой Медведев{689}. Барбюс беседовал со Сталиным накануне своего визита в Грузию и Закавказье и поставил перед вождем конкретную проблему: писатель хотел узнать, чем отличается политическое насилие советской власти, включая присоединение к советскому государству независимой Грузии в 1920 году, от фашистского насилия, на борьбу с которым он пытался поднять европейских интеллектуалов. Как можно было объяснить европейцам разницу между фашистским («белым») и «красным» террором? Сталин ответил, что после 1918 года никакого «красного террора» не существовало — «стрельбы не повторялось». Кроме того, если бы не безжалостность и напор капиталистов, Советский Союз, по его словам, вообще мог бы отменить смертную казнь. «Конечно, — продолжал Сталин, — смертная казнь неприятная вещь. Кому же приятно убивать людей?» И действительно — кому? В этот момент Барбюс ясно дал понять, что принимает точку зрения генерального секретаря: «Это совершенно правильно. В теперешних условиях уничтожение смертной казни было бы самоубийством для Советской власти»{690}. Перед Сталиным сидел человек, на которого он мог положиться. В отличие от непредсказуемого Шоу, увлекавшегося интеллектуальными играми, или от любившего всех поучать Роллана, имевшего склонность к чрезмерно искренним заявлениям, Барбюс обратился к Сталину за «указаниями» и ясно продемонстрировал, что послание вождя принято. Выгода от поездки Барбюса в Советский Союз оказалась обоюдной: расположение, которого писатель добился в Москве в 1927 году (включая и расположение самого Сталина), позволило ему противостоять нападкам в свой адрес, начавшимся в конце 1920-х годов в связи с «левым поворотом» в Коминтерне{691}.
Написанная в 1928 году книга Барбюса о Кавказе (отчасти это путевые заметки об экзотической стране, отчасти — сборник наполовину вымышленных интервью с местными жителями, а в какой-то степени — и политический трактат) была прежде всего направлена на опровержение обвинений в «красном империализме», выдвинутых против советской власти эмигрантами в связи с прекращением в 1920 году существования независимой меньшевистской Грузии. При этом работа была построена вокруг канонической дихотомии «вчера и сегодня», постоянно фигурировавшей в пропаганде ВОКСа и Коминтерна. Сталин в книге упоминался только один раз. Здесь в зачаточном виде появлялся образ скромного лидера простого народа, впоследствии получивший полное развитие в книге Барбюса «Сталин», опубликованной, как говорилось выше, в 1935 году{692}.
Привлекательность для Сталина именно Барбюса в качестве заслуживающего доверия биографа, судя по всему, еще более повышалась теми рабочими отношениями, которые у них сложились в условиях поддержки Советским Союзом антифашистских организаций в начале 1930-х годов{693}. Поддержка Барбюса Сталиным включала даже личное редактирование вождем статей писателя для газеты «Правда», и, когда Мехлис выразил свою озабоченность неортодоксальными заявлениями Барбюса о независимости литературы от политических движений, Сталин распорядился: «Нужно опубликовать без изменений. За ошибки статьи ответственен автор статьи, ибо статья подписана»{694}. Вскоре после состоявшейся в конце 1932 года встречи со Сталиным Барбюс, который находился в тесном контакте с Вилли Мюнценбергом в связи с развернутым в Амстердаме движением в защиту мира, объявил, что хочет написать биографию Сталина. В декабре того же года идеологи из Отдела культуры и пропаганды при ЦК ВКП(б) (Культпроп) доверили это дело работникам канцелярии Сталина, а ведущие эксперты Института марксизма-ленинизма ухватились за отличную возможность и взялись за предоставление соответствующих материалов — иными словами, была запущена цепная реакция, немыслимая без санкции самого Сталина. Основным условием публикации рукописи Барбюса было ее предоставление на проверку и редактуру. При этом беспокойство советского руководства было в значительной мере развеяно уверениями писателя в том, что он собирается порвать с французскими «троцкистскими элементами», которым позволял публиковаться в своей газете «Monde»{695}.
Встречи Барбюса со Сталиным в 1933 и 1934 годах состоялись в решающий момент построения культа личности, которое началось во время празднования пятидесятилетия вождя в 1929 году. Согласно Пламперу, к середине 1933 года формирование «культа личности всерьез ускорилось» и процесс канонизации изображения Сталина достиг нового уровня — об этом говорила усиливавшаяся централизация организации соответствующих мероприятий в личном секретариате генерального секретаря. Множество акторов было вовлечено в создание культа, что во многом объясняется тем, что он не мог быть назван своим именем. Барбюс в годы активной подготовки биографии и сценария для фильма о Сталине должен был поддерживать контакт не только со своим героем, но и с ключевыми представителями советской элиты и Коминтерна — заведующим канцелярией генерального секретаря Поскрёбышевым, заведующим Культпропом А.И. Стецким и В. Мюнценбергом. Упомянутый фильм, по поводу которого Барбюс подписал договор с киностудией «Межрабпомфильм», так и не был снят — по причине смерти писателя в Москве в августе 1935 года. К тому моменту, когда он начал писать биографию Сталина, Барбюс уже полностью посвятил себя делу прославления вождя и в личных заметках именовал его «великим товарищем». Будучи в курсе споров, которые велись тогда в Советском Союзе по поводу того, при помощи какого вида искусства лучше всего изображать Сталина, писатель отмечал, что вождь слишком велик, чтобы его можно было изобразить театральными средствами. В своем сценарии Барбюс пытался решить эту дилемму, показывая колоссальный образ — некое вдохновение, стоявшее за великим историческим развитием классовой борьбы в России, начавшимся в 1898 году{696}. «Сталин» Барбюса, оконченный в 1935 году и опубликованный на русском языке в журналах и отдельной книгой в 1936-м (подходящего местного биографа так и не появилось), представляет собой пример того, как зарубежный друг Советского Союза мог успешно оказать влияние на внутреннюю политику СССР, в данном случае — посредством значительного вклада в формирование культа личности Сталина. Основная мысль книги Барбюса — «Сталин — это Ленин сегодня» — стала одним из самых знаменитых лозунгов этого культа. Как вспоминал ведущий историк партии Исаак Минц, пользовавшийся благосклонностью вождя, «хозяин» сам придумал этот лозунг и запустил его в редакционный совет газеты «Правда» через Мехлиса и Горького, после чего лозунг был сразу же передан Барбюсу функционерами, редактировавшими книгу{697}.
Поскольку книга Барбюса создавалась и редактировалась при участии Сталина и его главных идеологов, она не являлась исключительно «иностранным» произведением. Впрочем, в отдельных случаях ее несоветское происхождение тоже имело огромную важность.
Как бы ни был Барбюс предан делу прославления Сталина, с точки зрения идеологов марксизма-ленинизма его работа была полна грубых ошибок. Так, Стецкий в своем пространном критическом отзыве на рукопись обратил особое внимание на то, что Барбюс, являясь интеллектуалом среди коммунистов, был, по сути дела, так же одержим пропастью между людьми умственного труда и властью, как и фабианцы, Роллан и многие прочие попутчики. В свете этого предубеждения европейских интеллектуалов простота и скромность пролетарского вождя, продиктованные отрицанием культа личности, приводили к выводам, которых не ожидали советские идеологи. Так, французский писатель изначально сделал слишком большой упор на роль Сталина как эмпирика, «марксиста-практика», постоянно руководствующегося здравым смыслом (другими словами, «человека дела»), а не «величайшего теоретика марксизма после Ленина», по формулировке Стецкого. Даже после редакторского вмешательства Стецкого Сталин в тексте Барбюса по-прежнему в основном именовался «простым человеком» и «человеком дела». В более широком контексте культа вождей существовала давняя традиция, в соответствии с которой после установления верховной власти народа политических лидеров начинали изображать как людей, воплощающих народные массы и одновременно — стоящих над ними{698}. В межвоенные годы баланс, найденный между этими двумя направлениями, стал основной характерной чертой культа личности Сталина. Как доказывает С. Кёре, написанная Барбюсом биография стала каноническим текстом, поскольку в ней французским коммунистом был создан образ простого и скромного человека из народа, являвшийся полной противоположностью прославлению Сталина как гениального теоретика внутри СССР, фигурировавшему в работах советских идеологов. Более того, в 1935 году советская цензура изъяла из обращения один из номеров газеты «Monde», в котором содержалась написанная писателем-коммунистом Полем Низаном рецензия на французское издание биографической книги Барбюса. Причиной изъятия послужила сделанная Низаном без злого умысла, но несомненно еретическая ссылка на увлечение интеллектуалов Троцким как мыслителем у власти, противоположным Сталину — деловому человеку, практику (l'homme des événements){699}.
Второй проблемой, которая была тесно связана с первой и которую Стецкий еще более усердно пытался устранить, являлось изображение Барбюсом Троцкого как революционера с иным, чем у Сталина, «темпераментом», а не как дьявольское воплощение чуждых социальных и экономических корней оппозиции. В этом вопросе Барбюс отказался отречься от своей точки зрения: в опубликованном тексте хотя и заметно активное осуждение Троцкого в качестве нераскаявшегося меньшевика, но изгнанный оппозиционер все же рассматривается как лидер принципиально иного типа, чем Сталин. Правда, в характеристике Троцкого отсутствуют слова «теоретик» и «интеллектуал», однако Барбюсу и не нужно было их использовать: его Троцкий обладает слишком большим воображением, слишком любит говорить, чрезмерно самоуверен и многословен, тогда как Сталин — «человек ситуации» (l’homme de la situation) с утилитарным, «практическим» складом ума. Коротко говоря, это два разных «человеческих типа»{700}. Таким образом, если многих попутчиков типа Шоу и супругов Вебб Сталин привлекал как «социальный инженер» марксистско-ленинского склада и, соответственно, своего рода интеллектуал у власти, то у Барбюса советский вождь представал перед читателем как антиинтеллектуал и антипод Троцкого, понимавший истинную суть ленинизма чуть ли не инстинктивно.
Хотя Барбюс манипулировал образами, имевшими длительную предысторию у представителей европейского левого крыла, он также приобрел определенное представление о роли интеллектуалов в коммунистическом движении, сталкиваясь с собственными проблемами, типичными для работы в антиинтеллектуальной атмосфере Французской коммунистической партии. Во время одного из своих многочисленных визитов в Москву он даже почувствовал необходимость извиниться за заявления, сделанные от имени французских рабочих, сославшись на то, что истинный интеллектуал находится в полном единении и слиянии с рабочими массами. В одном из узловых моментов биографии Сталина Барбюс рассматривает его не просто как человека дела, противопоставляемого интеллектуалам, а как личность, воплощающую идеал упомянутого слияния: «человека с головою мудреца, с лицом рабочего, в одежде простого солдата»{701}. Этот монстр был одновременно и человеком знания, возвышающимся над массами, и борцом, единым с народом. Барбюс не мог дать более высокой оценки роли «мудреца» в коммунистическом движении.
Впрочем, именно этот совершенно несоветский стиль и положение самого писателя как человека, смотрящего на СССР со стороны, из Европы, без сомнения, обеспечили особую притягательность написанной Барбюсом биографии для советского руководства. Так, в 1935 году Михаил Кольцов назвал книгу «Сталин» величайшим достижением Барбюса со времен романа «Огонь», но обратил внимание и на «типичные иностранные» определения и точки зрения автора, «трогательные по романтичности, иногда даже наивные для здешнего уха и глаза». При этом, однако, Кольцов признавал, что именно «иностранный аспект» может сделать анализируемую работу привлекательной для советского читателя. Особенно же показательно то, как Кольцов, сам сталинист-западник, описал «культурную географию» вводной части книги Барбюса, где изображаются народные массы, шествующие по Красной площади с возгласами «Да здравствует товарищ Сталин!»: «Он и есть центр, сердце всего того, что расходится лучами от Москвы по всему миру». Эта цитата взята из Барбюса, но Кольцов немного изменил ее: тогда как в оригинале французский писатель назвал Москву просто «местом» (milieu), Кольцов не преминул поставить Сталина в «центр» Москвы{702}. Поскольку в Москве находился Сталин, она из отсталой периферии превращалась в центр мира, однако получить такой статус было возможно лишь при наличии восторженной поддержки из-за рубежа.
В своем выступлении перед Иностранной комиссией ССП в 1936 году Кольцов высказался о переводе работы Барбюса более открыто, признавшись, что «у нас было много колебаний — издавать эту книгу на русском языке или нет». С одной стороны, «абсолютно все» изложенное в книге уже было известно советским читателям, а история партии пересказывалась «довольно неточно». С другой стороны, Кольцов все же полагал, что решение о переводе написанной Барбюсом биографии оказалось очень удачным: «Все-таки книжку издали, и она пользуется большим успехом, потому что там имеется большое обаяние, в том отношении, что это сказано другим человеком, на другом языке». Русское издание сохранило привлекательность — благодаря своему стилю, который не был жестко ограничен избитыми шаблонами советской идеологической литературы. Эта «иностранная» работа заложила один из краеугольных камней культа личности — признание Сталина «Лениным сегодня».
Еще одним важным ходом, тесно связанным с развивающимся культом личности, стало решение ленинского наследника принять в Кремле Герберта Уэллса (встреча состоялась 23 июля 1934 года) — как бы в напоминание о том, что в 1920 году родоначальник научной фантастики нанес знаменитый визит Ленину и лично поприветствовал «кремлевского мечтателя».
Обсудив в 1920 году в Москве планы электрификации, Уэллс по возвращении домой начал, к удовольствию Ленина, призывать британское Министерство иностранных дел к улучшению отношений с новой Россией. В 1934 году Майский, являвшийся тогда доверенным лицом Сталина, сделал весьма ловкий ход, напомнив Уэллсу о приглашении Ленина вернуться в советское государство десять лет спустя. В то время у советского руководства существовали непосредственные тактические причины организовать подобную встречу — как, вероятно, и в случае с рядом других приглашений, исходивших лично от Сталина. В частности, на момент подготовки к Первому съезду советских писателей Уэллс занимал пост президента Международного ПЕН-клуба. В 1935 году советское руководство аналогичным образом заполучило к себе Роллана вскоре после заключения франко-советского соглашения о взаимопомощи. Кроме того, международный статус Уэллса был намного весомее, чем у Людвига или Барбюса. Его приглашали в Белый дом четыре американских президента, причем в Москву он прибыл вскоре после последней из этих встреч — с Франклином Д. Рузвельтом. Уэллс писал не только научную фантастику, но и политические работы, новаторские трактаты по футурологии, а также научно-популярные книги по мировой истории. По своим убеждениям он был социалистом, продвигавшим идею создания социалистического мирового государства, бывшим фабианцем, который, помимо того что был другом Горького, вращался в тех же кругах, что и супруги Вебб и Шоу. Они и помогли Майскому убедить Уэллса принять приглашение посетить СССР{703}.
Впрочем, к разочарованию сталинских стратегов, очень скоро выяснилось, что писатель, в отличие от попутчиков типа Шоу и Роллана, совершенно невосприимчив к мистическому ореолу правителя-философа. Склонного к технократии Уэллса в советском строе привлекало иное: его гораздо больше притягивал авангард пролетариата, а не идея о революционном лидере-интеллектуале. Фантаст, безмерно восхищавшийся всеми, кто разрабатывал новые технологии, уже давно восстановил против себя все Фабианское общество своими экстравагантными мечтаниями о превращении верхушки рабочего класса в правящую касту вроде японских самураев. Несколько позднее именно мечта Уэллса о совершенном в административном отношении «ордене» дисциплинированных организаторов разожгла его энтузиазм по отношению к ленинской концепции коммунистической партии. Технократические взгляды писателя подразумевали, что он был одним из тех критически настроенных деятелей межвоенного периода, которые считали парламентскую демократию пережитком прошлого, хотя в то же время смотрел свысока и на характерное для советской идеологии прославление трудящихся масс. В автобиографии, опубликованной в 1934 году, он все еще называл своей самой успешной книгой «Современную утопию» 1906 года — очерк, в котором нарисовано общество, разделенное на правящую административную и творческую элиту и необразованных чернорабочих; последних автор именует «тупым» и «низким» классом. «Мою веру в правильность подобного представления о правящей прослойке будущего значительно укрепило появление таких успешных организаторов, как Коммунистическая партия и итальянские фашисты», — писал он в 1934 году. Подобно Шоу, Уэллс был склонен к самообману относительно своих связей с основоположниками русского коммунизма, поскольку изображал Ленина как постепенно разрабатывающего «крайне похожую [на «Современную утопию»] схему преобразованной Коммунистической партии». Впрочем, «генетической связи» между схемой Ленина и своей собственной Уэллс так и не установил{704}.
Мания величия Уэллса в полной мере проявилась во время его трехчасового разговора со Сталиным, когда писатель безуспешно пытался убедить изобретателя теории построения «социализма в отдельно взятой стране» в том, что Новый курс Рузвельта и пятилетние планы самого Сталина могут стать первыми шагами на пути к созданию планового хозяйства для всемирного государства. Прочитав расшифровку стенограммы рассматриваемой беседы, догадливый Шоу проник в самую ее суть:
Сталин внимательно и серьезно слушает Уэллса… и, отвечая, всегда попадает в самую точку. Уэллс не слушает Сталина — он лишь со страдальческим терпением ждет, когда же Сталин остановится и даст ему возможность говорить дальше. Он полагает, что все вещи, известные Сталину, известны ему еще лучше. Он приехал не для того, чтобы получать наставления от Сталина, а для того, чтобы наставлять его{705}.
Конечно, Сталин не мог принять предлагаемую Уэллсом версию мирового социализма, но сумел развеять предрассудки англичанина в отношении властолюбивого и фанатичного «грузинского горца, чей дух никогда полностью не выходил за пределы родной горной долины». В этом смысле данная встреча оказалась триумфом Сталина: по возвращении Уэллс заявил, что «никогда не встречал человека более чистосердечного, честного и справедливого»{706}.
Впрочем, советские лидеры не были склонны соглашаться на частичный успех. Выдержки из автобиографии Уэллса с критическими замечаниями о Сталине, высланные Радеком вождю в русском переводе 9 ноября 1934 года, вынудили высокопоставленных советских чиновников, таких как Радек и Литвинов, к обсуждению мер по исправлению ситуации. Как иронично заметил Радек в разговоре со Сталиным, «нам не удалось прельстить девушку»{707}.
Три этапа политической активности высшего советского руководства, связанные с визитом Уэллса, можно рассматривать в качестве явления, вполне типичного для визитов подобного рода. Первый этап включал постоянное наблюдение, прогнозирование и борьбу за влияние между чиновниками, контролировавшими пребывание писателя на советской земле{708}. Второй этап состоял в суматошном обсуждении публикации текста беседы Уэллса со Сталиным. Текст был отредактирован и Сталиным, и Уэллсом, а затем вычитан Константином Уманским, высокопоставленным дипломатом, часто переводившим необходимые материалы для генерального секретаря, а также Майским, игравшим ключевую роль в организации визита, и всеми членами Политбюро. Наконец, выход в свет автобиографии Уэллса запустил серию дискуссий об адекватной реакции советского руководства: Литвинов высказывался за открытый ответ, тогда как Радек колебался и в конечном итоге обратился за окончательным решением к Сталину. Совет Радека был весьма показательным. Вместо того чтобы «ругать» Уэллса, он предложил подавить его «насмешкой». Кроме этого, он посоветовал не высмеивать писателя как личность, а проанализировать его с классовой точки зрения — как человека, отражающего «буржуазные предрассудки интеллигенции». Впрочем, когда Радек ознакомился с ответом Уэллсу, написанным Бернардом Шоу и опубликованным в журнале «New Statesman and Nation», он нашел решение получше: позволить драматургу самому высмеять Уэллса. После этого замечания Шоу были переведены на русский язык для советской прессы — за исключением сделанных неистовым ирландцем довольно бесцеремонных ссылок на Сталина как на националиста и оппортуниста{709}.
Разговор Сталина с Уэллсом, как и встреча с Барбюсом, позволяет прояснить, насколько вождь в своих беседах с западными интеллектуалами руководствовался сочетанием международных и внутриполитических целей. Преобладание британцев и французов среди деятелей, с которыми Сталин встречался в 1930-х годах, само по себе говорит о стремлении повлиять на общественное мнение стран, ключевых для советской внешней политики. В то же время тщательность, с которой генеральный секретарь и его окружение редактировали записи бесед с Уэллсом и прочими знаменитостями, а также широкое распространение их переводов на русский язык позволяют предположить, что руководство СССР придавало большое значение тому, чтобы эти записи дошли до советского читателя. Встречи с Людвигом, Уэллсом и Барбюсом были неразрывно связаны с ранними стадиями формирования культа личности Сталина, и это явно указывает на то, что культивирование образа вождя за рубежом было приоритетным направлением в пропаганде рассматриваемого культа в самом Советском Союзе.
Ромен Роллан, беседовавший со Сталиным 28 июня 1935 года в присутствии своей жены М. Кудашевой и своего большого почитателя А. Аросева, выступавших в качестве переводчиков, был попутчиком, представлявшим собой, вероятно, самое прославленное достояние советской культурной дипломатии. Писатель, драматург, музыковед и популярный биограф, являвшийся обладателем Нобелевской премии, Роллан имел большой авторитет и репутацию «великого писателя» (grand ecrivain). Советские посредники-интеллигенты, обращаясь к Роллану, именовали его «мэтром». Он был человеком, преданным высоким целям: один из самых выдающихся пацифистов периода Первой мировой войны, во время которой его нещадно за это поносили, он также активно выступал за культурное примирение Германии и Франции, а позднее стал ведущим защитником всей антифашистской культуры и сторонником диалога между Востоком и Западом. Весьма отличаясь от колоритного Шоу и нонконформиста Жида, Роллан многим напоминал священника: худой, болезненный, серьезный и аскетичный, он любил нравоучения и являлся весьма обязательным корреспондентом. Его симпатия к сталинизму не была ни простой, ни преходящей. Массовые репрессии и пакт с Гитлером поколебали ее, но полностью уничтожить не смогли. Кроме того, эта симпатия подпитывалась из удивительно большого количества источников. Некоторые из них относились к сфере идеологии и культуры — достаточно упомянуть давние социалистические взгляды Роллана и глубокое знание им истории Французской революции, а также его антифашизм и стремление к просвещению народа. Другие имели личный характер: его статус друга Советского Союза и роль посредников: не в последнюю очередь — его жены М. Кудашевой, а также давнего друга по переписке — Горького и всегда тревожно-внимательного Аросева. Возможно, самым поразительным и раздражающим фактором было то, что Роллан являлся «давним приверженцем культа героев»{710}. В 1935 году он перенес свое давнее преклонение перед великими историческим личностями на Сталина.
В неотредактированной русской версии беседы Роллана со Сталиным писатель восхвалял вождя как первого представителя и основоположника нового гуманизма. В своем вступительном слове Роллан говорил о миллионах жителей Запада, которые ждут, чтобы СССР показал им пути выхода из текущего экономического и морального кризиса. При этом, по его мнению, следовало не просто повторять слова Бетховена: «Человек, помоги себе сам!», а действенно помочь им и дать нужный совет{711}.[60] На реальной жизни Бетховена было основано самое известное произведение Роллана — монументальный роман воспитания «Жан-Кристоф» (1903–1912). Кроме того, написанная Ролланом в 1903 году научно-популярная биография композитора стала прообразом для целой серии трудов писателя под общим заглавием — «Жизни великих людей». Позднее Роллан обратил свой взор на Восток, чтобы там найти великих людей, жизнь которых вполне можно было превратить в миф: он нашел их в лице Толстого и Ганди. Впрочем, в то же время они являлись для Роллана и образцами для подражания, поскольку он стремился к тому, чтобы стать европейским Толстым. Во всех упомянутых работах, написанных для массовой аудитории в доступном, но серьезном стиле «высокой популяризации» (haute vulgarization), Роллан исследовал героическую природу гениев, которые успешно прошли сквозь тяжелые испытания, чтобы посвятить себя служению человечеству. В 1920-е годы страстное увлечение писателя фигурой Ганди, пацифизмом и панъевропейским примирением было вытеснено антиимпериализмом и стремлением к еще более грандиозному примирению — между Востоком и Западом. Роллан держал свои сомнения насчет национализма Ганди в тайне — даже когда махатма в 1931 году посетил фашистскую Италию; позднее в том же десятилетии Роллан почти так же тайно мучился, размышляя о Сталине и Советском Союзе. Поскольку пацифизм писателя беспокоил советское руководство, в 1935 году он постарался заверить генерального секретаря в том, что, симпатизируя СССР, не будет противодействовать войне ни при каких обстоятельствах{712}. Подобным отречением от прежних взглядов он скрепил свою дружбу с диктатором, а идеалом героического гуманиста вместо Ганди стал считать Сталина.
Более ранние герои Роллана излучали силу, но при этом все они были людьми искусства или интеллектуалами. Для него, как и для фабианцев, большевики представляли собой пример потенциального слияния в одном лице качеств интеллектуалов и людей дела. Писатель признался в этом, рассказывая Сталину о «новом гуманизме», и назвал Маркса и Ленина основателями «интеллектуальной партии» (la parti intellectuelle). Упомянутое слияние еще более выпукло проявилось в вышедшей в 1935 году книге Роллана «Спутники» («Compagnom de route»), в которой главы о его литературных «спутниках», Шекспире и Гёте, были дополнены главой о Ленине как о человеке, воплощающем потенциальный синтез русской революционной традиции и европейской культуры. «Два принципа, которые дополняют друг друга: “Мы должны мечтать”, — говорит человек дела [Ленин], а человек мечты [Гёте] говорит: “Мы должны действовать!”»{713},[61] Когда Аросев встретился с Ролланом в Вильнёве накануне поездки писателя в СССР, он нашел его сожалеющим по поводу своей тихой жизни и жаждущим услышать рассказы о Сталине и революционном подполье. В личном письме, посланном из Москвы во время своего визита 1935 года, Роллан писал о Гамлете (который для самого Аросева являлся любимой метафорой колеблющегося интеллектуала) и сравнивал его с шекспировским воителем Фортинбрасом, чье имя в переводе с французского значит «сильная рука». По мнению писателя, Гамлет не мог уподобиться Фортинбрасу, поскольку в сердце принца датского было слишком много сострадания и страха. «Но в отличие от меня, Фортинбрас прав»{714}. После встречи со Сталиным Роллан, как радостно сообщил генеральному секретарю Аросев, пребывал в такой эйфории, что был готов расцеловать посредника: встречу с советским вождем писатель счел одним из величайших свершений своей жизни{715}.
Среди основных проблем, затронутых Ролланом в разговоре со Сталиным, был статус «самых искренних друзей СССР», к которым писатель, конечно, относил и себя самого. Все конкретные политические вопросы, поднимавшиеся Ролланом, — о стороннике изгнанного Троцкого Викторе Серже, арест которого вызвал большой резонанс в Европе, и о явно негуманном Постановлении ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 года, которым устанавливалась уголовная ответственность для несовершеннолетних с двенадцати лет, — были сформулированы с точки зрения его собственного желания и способности объяснять внутренние советские дела Европе. «Я совершенно уверен, что он был достоин этого наказания…, но нужно было дать объяснение этому факту для массы друзей СССР». Роллан призвал Сталина начать «разъяснительную кампанию» для сочувствующих и предложил себя на должность лица, которое занялось бы передачей особо важной информации — возможно, при посредстве ВОКСа. Действительно, на протяжении первой половины 1930-х годов Роллан не раз жаловался Горькому на то, что ему не хватает информации, чтобы развеять сомнения и опровергнуть обвинения против Советского Союза. Сталин же, со своей стороны, признал, что советское руководство недостаточно «осведомляет и вооружает наших друзей», но в то же время заметил — причиной этого является простое уважение к независимому положению людей, живущих в других условиях и странах: «Руководить из Москвы этими людьми было бы с нашей стороны слишком смело»{716}. Подобные пассажи подтверждают замечание переводчика, работавшего с советским вождем в годы войны: «Сталин любил и умел пускать иностранцам пыль в глаза»{717}. Принятые в 1935 году драконовские меры по борьбе с преступностью среди несовершеннолетних, как объяснил Сталин, преследовали исключительно педагогические цели и были направлены главным образом на то, чтобы припугнуть опасных хулиганов и бандитов. По вполне очевидным причинам обнародовать подобный факт было нельзя. «Это верно, это верно», — ответил Роллан и позднее рассуждал в своем дневнике о том, что люди Запада забыли о той «старой варварской России», которой приходилось противостоять большевистским вождям{718}. Сталинские объяснения могли убедить Роллана, но советские читатели, скорее всего, нашли бы их весьма нелепыми. Возможно, именно поэтому текст беседы Роллана и Сталина, подобно ряду других бесед с иностранцами, так никогда и не был опубликован.
В 1935 году Роллан продемонстрировал тонкое понимание своего «дружеского» статуса. Например, в письме, адресованном вождю, писатель по завершении своего визита (20 июня 1935 года) ручался, что никогда в жизни не отступится от принятых им обязательств защищать героическое строительство нового мира. Даже после периода Большого террора он соблюдал свои обязательства и нигде публично не критиковал советский строй{719}. В конечном итоге Сталин решил чем-нибудь отблагодарить Роллана. На проходившем в январе 1935 года в Париже Международном конгрессе писателей в защиту культуры несколько выступавших, симпатизировавших Троцкому, подняли вопрос о заключенном в тюрьму Серже. В порыве, который на первый взгляд казался осознанием разумной необходимости, но, с другой стороны, выглядел как великодушная милость со стороны самодержца, Сталин объявил Роллану, что не видит никаких причин препятствовать освобождению Сержа. Более того, советские лидеры были уже вполне привычны к подобным предложениям, поступавшим от советских же интеллектуалов, — Сталин обращался с Ролланом практически так же, как с его замечательным покровителем Горьким. В действительности дело Сержа показало, насколько важны были для поддержания статуса Роллана как «друга» его отношения с Горьким. После того как Сталин сделал свое заявление, Роллан связался с Горьким, а тот написал своему другу Ягоде — и вскоре Серж уже был в Париже{720}.
Впрочем, для советского руководства настоящая дружба подразумевала следование советскому курсу, каким бы он ни был и куда бы ни вел, а не предоставление зарубежным друзьям секретной информации о своих намерениях и стратегиях, о чем столь настоятельно просил Роллан. Судя по всему, писатель вполне искренне переживал по поводу того, что европейское общественное мнение относительно СССР существенно страдало от недостатка информации, но вместе с тем пытался предстать перед Сталиным как человек, знающий Европу и европейские дискуссии гораздо лучше, чем советское руководство. Если бы он мог сослаться на информацию, полученную непосредственно от руководства СССР, это, без сомнения, значительно повысило бы его статус среди интеллектуалов и людей искусства, принимавших участие в дискуссиях о Советском Союзе. Но Роллан не смог получить ответа даже на запрос о публикации расшифровки его собственной беседы со Сталиным или выдержек из нее для использования в европейских дебатах. Многочисленные обращения к Сталину не приносили результата. На приеме в ВОКСе Роллан даже попытался заручиться поддержкой Бухарина, с которым впервые встретился 25 июня 1935 года и позднее встречался еще дважды. Незадолго до показательных судебных процессов охваченный отчаянием Бухарин пытался поставить себе в заслугу преданность Роллана делу советской власти — 1 декабря 1936 года он говорил Молотову: «Надеюсь, что я так убедительно говорил, что и здесь есть капля моего меда, когда РР [Ромен Роллан] себя ведет не так, как А. Жид»{721}.
Брак Роллана дал ему возможность во время визита в СССР в 1935 году встретиться с родственниками М. Кудашевой, и в частности с ее сыном, Сергеем Кудашевым, на тот момент — студентом Московского университета. Сергей встречался с Ролланом в частной обстановке, и они говорили об условиях жизни в Советском Союзе, об идеологическом конформизме и о терроре, развернувшемся в Ленинграде после убийства Кирова{722}. Таким образом, роллановская апология сталинизма не была основана на полном отсутствии достоверной информации.
Решение Роллана поддерживать свой статус верного друга Советского Союза нельзя объяснить исключительно преклонением перед героями. В определенной мере его некритичная реакция была обусловлена и культурной логикой. Точно так же, как германские левые интеллектуалы начиная с 1920-х годов осуществляли тесное взаимодействие с советской культурой, французским интеллектуалам Народный фронт принес свои дома культуры, театр агитпропа и рабочие университеты — народное просвещение, направленное против фашистской угрозы, было излюбленной темой Роллана. Уже в начале XX века Роллан стал одним из основоположников движения народного театра, а его работы оказали весьма существенное влияние на советских теоретиков массовых праздников. Кроме того, писатель был очарован идеями «нового человека» и «нового мира», которые должны были привести к перерождению болезненного Запада. Во время своего визита Роллан, подобно многим другим деятелям, был крайне воодушевлен шумными ликующими толпами, увиденными им на Красной площади. 30 июня 1935 года он сидел рядом со Сталиным на трибуне Мавзолея Ленина, наблюдая за парадом физкультурников. «Праздник народа — великолепно!» — воскликнул писатель{723}.
Роллан, как и многие иные французские интеллектуалы и ученые, был весьма склонен рассматривать российскую революцию сквозь призму французской. Представления французов о революционном прогрессе, несмотря на террор, могли оправдать действия советского руководства с «исторической» точки зрения{724}. Судя по всему, с подобной позиции антифашизм и международное культурное антифашистское движение имели свою собственную привлекательность в политической культуре различных стран.
Наконец, монументализм сталинской культуры и социалистического реализма не вызывал отвращения у Роллана. Некоторые интеллектуальные предпочтения Роллана (прежде всего Вагнер и Ницше) одновременно пронизывали и большевистскую культуру — от дореволюционного «богостроительства» до горьковского «революционного романтизма». Кроме того, к отказу советских идеологов от услуг авангарда во второй половине 1930-х годов писатель тоже отнесся далеко не с такой обеспокоенностью, как Жид или Фейхтвангер. По этим причинам ряд сдвигов, произошедших в советской культуре в сталинские 30-е годы, — переход к логоцентризму, первенство нравоучительной массовой литературы, всенародное прославление просвещения и новой элиты в искусстве и науке, возвращение к высокой культуре XIX века, внедрение ценностей «культурности» — вполне соответствовали мировоззрению Роллана. В этом свете прославление самого Роллана в официальной сталинской культуре не было одной только лестью, да и сам писатель, склонный к аскетизму, едва ли — не в пример многим другим деятелям — был заинтересован в материальной щедрости советского руководства. Полученные в СССР гонорары за свои сочинения он пожертвовал на «нужды образования в новой России»{725}. Более вероятным будет предположение, что прославление Роллана в СССР подтверждало его собственную значимость в деле создания нового мира, к которому стремилась вся антифашистская культура.
Все эти причины обусловили интуитивную уверенность Роллана в том, что он знает и понимает советскую культуру, которая, с его точки зрения, была в своей основе интернациональной и универсальной{726}. Но по сути своей для писателя она явилась тем, что французы называют faux ami, т.е. «ложным другом», который кажется знакомым, но на самом деле таковым не является. Советская культура оказалась наиболее привлекательной для энтузиастов типа Роллана именно в 1930-е годы, когда сталинский режим со своими широко распространенными идеологическими кодами и большевистским языком, со своей тягой к автаркии и изоляции создавал мир, проникать в который людям со стороны становилось все сложнее. Роллан полагал, что и антифашистская культура, и советская выступают за гуманизм, хотя на протяжении большей части раннего советского периода и даже в середине 1930-х годов для воинствующих «леваков» от культуры «гуманизм» оставался буржуазным мифом, противопоставляемым беспощадной логике большевизма. Действительно, в характеристике, составленной на Роллана в 1934 году Иностранной комиссией ССП, «индивидуалистический гуманизм» был назван наряду с пацифизмом самым слабым компонентом его идеологического кредо{727}. Ирония ситуации заключалась в том, что внедрять понятие гуманизма в советскую культуру начали именно антифашисты. На момент же беседы с Ролланом Сталин все еще интерпретировал его замечания о гуманизме исключительно в контексте «внутреннего» идеологического мира Советского Союза. Он говорил о новом человеке с точки зрения бытовавших в то время в СССР представлений о трудовой дисциплине: «Ударники и ударницы — это те…, вокруг кого концентрируется сейчас наша новая жизнь, наша новая культура, — и даже добавил: У нас лентяев и бездельников ненавидят». Ход мыслей Сталина — от гуманизма к тяжелому труду и ненависти — явно контрастировал с возвышенными представлениями Роллана о всеобщности мировой культуры. Из «официального» текста упомянутые замечания были изъяты{728}.
Результатом успешного с советской точки зрения визита Роллана в 1935 году стало пышное всесоюзное празднование его семидесятилетия в январе 1936 года. Подобно чествованиям других иностранных друзей, празднование юбилея французского писателя демонстративно увязывалось с универсализацией советских ценностей и изображением СССР как средоточия наиболее прогрессивной мировой культуры{729}. Впрочем, предпринимавшиеся в ходе празднования попытки подчеркнуть интернационализм Советского Союза только усиливали его партикуляризм. В центре внимания здесь оказался не только Роллан, но и Сталин — праздник культуры открыто использовался для укрепления культа личности генерального секретаря, а культ писателя только укреплял культ вождя. На первой полосе «Правды» были помещены фотографии Роллана и Сталина, сделанные во время их встречи в предыдущем году. Журналисты, освещавшие юбилей, в своих статьях проводили совершенно прямые параллели: творчество Роллана было посвящено жизни гениев, изменивших человечество, таких как Бетховен, и «величайшего гения человечества» он разглядел в товарище Сталине; Роллан стал духовным вождем, а Сталин — политическим{730}.
Люди, приходившие на торжественный вечер в Большой зал Московской консерватории — эпицентр празднования юбилея, сразу видели четыре огромных портрета: Сталина, Молотова, Кагановича и Роллана. Программа же вечера — выставка, декламация стихов, показ документального фильма о визите Роллана в СССР в 1935 году, поздравления от советских писателей и рабочих — в основном повторяла структуру других советских праздников и торжеств, но при этом содержала и элемент тяжеловесного прославления, характерного для культа личности Сталина. При сталинском режиме свои собственные мини-культы имели не только партийные лидеры и местные кумиры из области науки и культуры (как, например, физиолог И.П. Павлов) — точно такое же низкопоклонство проявлялось и по отношению к иностранным друзьям СССР типа Роллана. Широкий масштаб чествования Роллана, которое готовилось М.Я. Аплетиным из Иностранной комиссии Союза писателей на протяжении двух с лишним месяцев, подчеркивался тем, что этому событию посвятили целый номер «Литературной газеты» и ряд трансляций по радио; аналогичные празднования были организованы отделениями Союза писателей в столицах союзных республик, и, наконец, к юбилею выпустили большим тиражом биографию Роллана{731}. После праздничных торжеств Иностранная комиссия выслала писателю альбом с подборкой вырезок из 400 советских газет. Конечно, устраивая подобное мероприятие, советское руководство не просто хотело польстить одному из западных интеллектуалов. Главная политическая идея юбилея, которая рассматривалась Аплетиным и другими организаторами как основной структурирующий принцип праздничных торжеств («путь Р. Роллана к революции»), была косвенным образом сосредоточена вокруг постулата об уникальности и превосходстве Советского Союза{732}. Жизнь Роллана при этом представлялась в виде телеологического движения к некоему высшему состоянию сознания, кульминацией которого стали полное принятие им советского строя и встреча со Сталиным.
Неизбежно менее грандиозной, но более всеохватной была идея, лежавшая в основе торжественного вечера (soiree d'hommage) в Париже, который состоялся в большом зале Пале де ля Мутуалите и был отмечен присутствием главы правительства Народного фронта — социалиста Леона Блюма. Мероприятие было лишь частично организовано Французской коммунистической партией и строилось по иному сценарию. Это был праздник в честь единства левого и антифашистского движения, на котором Роллан восхвалялся как великий гуманист и «дедушка Народного фронта»{733}. Дружба с СССР вознесла Роллана до самого предела льстивого преклонения перед ним в Москве и Париже, но две церемонии, прошедшие в этих городах, продемонстрировали ту разницу между сталинской и европейской антифашистской культурой, которую сам Роллан не осознавал.
Хотя встречи Сталина с приезжавшими в СССР западными интеллектуалами прекратились с началом эпохи массовых репрессий, они сыграли заметную роль в его собственном становлении как политика международного уровня. Многие из гостей советского вождя стремились повлиять на революционный эксперимент или воображали, что оказывают подобное влияние (Франсуа Урман назвал это «фантазией разделяемой власти»{734}), — ив одном неожиданном смысле они действительно преуспели: именно благодаря им Сталин сумел гораздо лучше подготовиться к череде встреч с западными дипломатами и главами государств во время Второй мировой войны.
Слепота западных интеллектуалов в отношении сталинизма, без сомнения, является одной из самых сложных загадок в истории политики и интеллектуальной жизни XX века. Аргументация, приводимая в обширной литературе, посвященной попутчикам Советского Союза, позволяет предположить, что эта загадка превратилась в научную проблему особого рода — в основе ее лежит сведение счетов с тоталитарным прошлым посредством выдвижения единственного исходного объяснения, которое должно послужить предупреждением и уроком для потомков[62].
Возможно, самое давнее из основных объяснений (которое можно обозначить тезисом «падшего Бога» — по заглавию знаменитой книги, изданной в 1949 году) возникло из ретроспективного анализа, осуществленного самими интеллектуалами, разочаровавшимися в коммунизме. Изображение собственной симпатии к советскому коммунизму в виде своего рода эрзац-религии (т.е. веры, которая по определению является недоступной для рационального объяснения) оказалось для кающихся энтузиастов межвоенного времени отличным способом объяснения своих былых ошибок. Как отметил в 1949 году Артур Кёстлер, вера предполагала отказ от разума: «Никто не влюбляется в женщину и не входит в лоно церкви в результате логического убеждения»{735}. Появившееся в последние годы движение за интерпретацию тоталитаризма в качестве политической религии еще больше облегчило развитие тенденции объяснять западные симпатии к коммунизму как своеобразную светскую веру{736}. Впрочем, сваливание вины на «падшего Бога» преуменьшает значение того факта, что интеллектуалы были вполне способны рационально оценить сталинскую систему, а также все конкретные преимущества и решения, которые могли обуславливаться их статусом друзей Советского Союза.
Кроме того, выступая в качестве основного варианта объяснения, аргумент о светской вере напрямую сталкивается с другим важным измерением восхищения западных интеллектуалов коммунизмом, которое рассматривается в классической работе Дэвида Коута «Попутчики». Для Коута изображение сталинизма как «эксперимента» не просто метафора, а символ характерной для интеллектуалов склонности к научной рациональности и планированию, а также показатель количества симпатизировавших советскому строю ученых. В истории не существовало другой идеологии, которая позиционировалась бы в качестве столь же научной, рациональной и новаторской системы, как коммунизм{737}. Марк Лилла отметил, что позиции историков, считающих основной причиной любви к советскому строю соответственно веру и разум, не просто очевидно противостоят друг другу, но и указывают на несостоятельность объяснений, фокусирующихся на анализе идей без учета иных факторов{738}.[63]
Третий вариант интерпретации, который можно назвать социологическим объяснением, основан на оценке роли и природы самих интеллектуалов. Выдвинутый Полом Холландером в «Политических паломниках» тезис о том, что «поиски утопии» коренились в давнем отчуждении интеллектуалов от собственного общества, представляет собой лишь самое известное из длинного ряда обвинений последних в идеологической слепоте, утопизме и даже «измене»{739}. Поскольку Холландер считал исходной причиной любви к Советскому Союзу предрасположенность к ней самих интеллектуалов, он сумел выявить весьма важную проблему проекции — в каких аспектах коммунизм неверно истолковывался в свете критического отношения его почитателей к своему собственному обществу. Впрочем, как мы уже видели, люди, посещавшие Советский Союз, весьма нередко высказывали негативные оценки. Недавние исследования показали, что далеко не все интеллектуалы, побывавшие в СССР, искали или легко находили утопию. Ева Оберлоскамп, изучившая рассказы и травелоги о поездках в СССР, оставленные пятьюдесятью французскими и германскими «левыми интеллектуалами», обнаружила множество весьма критических суждений. Поскольку интеллектуалы ни в коем случае не представляли собой некой единой группы, их подходы к советскому эксперименту очень сильно различались в зависимости от политической ориентации, национальной политической культуры и реакции на многочисленные особенности советского государства, культуры и общества. К тому же далеко не все зарубежные почитатели советского коммунизма были интеллектуалами{740}. Ирония заключается в том, что соблазн применения социологического объяснения для осуждения всех интеллектуалов (кроме самого себя и мыслителей, придерживающихся тех же воззрений) очень напоминает коммунистический «классовый анализ» интеллигенции как определенной общественной прослойки.
Тони Джадт, автор книги «Несовершенное прошлое» — самой важной англоязычной работы об интеллектуальной жизни Франции в середине XX века, избегает универсальных заключений относительно интеллектуалов, которые, по его мнению, были «не лучше и не хуже других людей» и «даже не сильно от них отличались». Вместо этого Джадт, сосредоточившись на «врожденном антилиберализме французской республиканской интеллигенции», предлагает политическое объяснение симпатии интеллектуалов к коммунизму{741}. Но хотя при рассмотрении любой дискуссии 1920–1930-х годов и следует принимать во внимание кризис либерализма, убежденные либералы были столь же слепы к ужасам сталинского режима, как и их политические противники. В странах с самыми прочными либеральными традициями, Великобритании и США, тоже появлялись целые толпы попутчиков Советского Союза. Таким образом, мы сталкиваемся с явной нехваткой объяснений, постоянно сводящих возникновение попутчиков к какой-либо одной причине.
Так, объяснение любви интеллектуалов к Советскому Союзу исключительно их слепотой привело к преуменьшению важности визитов этих людей в СССР и их взаимоотношений с представителями советской культуры, поскольку все толкования подобного рода основаны на представлении об уже укрепившейся вере, идеях или природе самих интеллектуалов. Как выразился один историк, «люди, посещавшие Советский Союз в 30-е годы, стремились к подтверждению уже сложившихся взглядов, перенося на принимающую страну все свои рухнувшие ожидания»{742}. Впрочем, историзация отношений между западными друзьями и советскими посредниками позволяет предположить, что проекция — это лишь часть общей картины. В действительности даже краткие визиты могли иметь очень большое значение — в том числе потому, что они укрепляли знаменитых иностранцев в роли «друзей Советского Союза», чему сильно способствовали большевики-интеллектуалы и советские дипломаты, восхищавшиеся этими людьми и поддерживавшие с ними постоянный контакт. Основные друзья СССР из числа западных интеллектуалов при этом оказывались вовлеченными в отношения обмена, которые укрепляли в них иллюзию относительно их собственного влияния на советское руководство и основывались на публичном восхвалении ими Советского Союза. Подобные отношения были весьма значительными, постоянными и очевидно важными для обеих сторон.
К середине 1930-х годов советский строй прошел уже так много этапов развития, а внутренние и внешние черты системы представали такими разными перед иностранными наблюдателями, что любовь интеллектуалов к коммунизму просто невозможно было бы объяснить каким-либо одним принципом или идеей. Каждый попутчик должен был не только приспосабливать свою систему взглядов к просоветской позиции, но и занимать (нередко под влиянием хитроумной и индивидуальной работы советских посредников) квазинормальную позицию «друга Советского Союза». Исторические отношения попутчиков с советской властью также нельзя объяснить и какой-либо одной существенной чертой самих интеллектуалов, предопределявшей их путешествия на Восток. Привязать людей умственного труда к объекту их желания могло только совместное воздействие идей и опыта.