Начавшийся после 1923 года наплыв визитеров заставил поторопиться с разработкой новых методов и моделей представления миру советского эксперимента. Во второй половине 1920-х были опробованы новые способы руководства иностранным туризмом, получившие в советском новоязе общее название «культ-показ». Основой этой практики являлась демонстрация гостям образцово-показательных учреждений, которая признавалась «самым лучшим методом пропаганды наших идей»{309}. Даже сравнительно небольшое число наиболее известных и часто посещаемых мест играло историческую роль не только для побывавших там иностранцев, но и для внутренней жизни советской системы. Однако иностранцам демонстрировались далеко не одни лишь парадные «витрины» или образцовые учреждения. Немало объектов находилось просто в достаточно хорошем состоянии, чтобы их также можно было занести в список мест, одобренных для посещения зарубежными гостями.
По очень многим причинам именно посещение особых мест стало главным номером программы представления советской системы иностранцам. Непосредственные, бытовые условия советской жизни — т.е. то, что приезжавшие могли видеть, чувствовать и обонять после пересечения границы, — едва ли соответствовали тому благоговейному публичному восхвалению, которого советские правители так жаждали и так часто (в ту эпоху) получали. На взгляд западных людей, не исключая и многих сочувствовавших советскому режиму в редкие сравнительно стабильные периоды (в середине 1920-х или 1930-х годов), города были серыми, полки магазинов — пустыми, а люди — тощими и бедными. Масштаб детской беспризорности шокировал, а неэффективность системы — даже при демонстрации ее почетным гостям и тем, кто платил в твердой валюте, — одновременно удручала и смешила. Важнейшей задачей становилось преодоление первого, часто негативного впечатления у иностранных гостей и изменение самого восприятия ими условий советской жизни.
Сам термин «культпоказ» звучал весьма громко. Демонстративные политические уроки лежали в основе советской политической культуры, так же как и образцы для подражания; прилагательное «показательный» широко применялось для обозначения образцовых или экспериментальных заводов, тюрем, трудовых коммун, колхозов и т.д. Позже советские граждане стали широко использовать однокоренное жаргонное слово «показуха». Когда лидер французской Радикальной партии и премьер-министр Франции Эдуар Эррио побывал с визитом на Украине (26 августа — 9 сентября 1933 года) и при этом проигнорировал свидетельства массового голода, сравнив республику с цветущим садом, юный А.Г. Маньков, будущий выдающийся историк допетровской России, а тогда — студент из сельской глубинки, записал в своем дневнике:
Эх, Эррио, Эррио! Вот и вы в СССР! Вас здесь принимают радушно, водят по показной дорожке русской действительности… Но узка, узка эта тропочка!{310}
Стоит сразу отметить различие между «образцово-показательными» учреждениями — сравнительно небольшой группой объектов, одной из основных функций которых был именно прием иностранцев, — и более многочисленной группой учреждений и предприятий, определявшихся как «образцовые» внутри различных советских иерархий. Среди вторых также было немало мест, считавшихся подходящими для демонстрации их зарубежным гостям. Оба этих типа на практике редко встречались в чистом виде, поскольку не все «витрины» создавались специально для данной цели, отдельные части учреждений могли эволюционировать до статуса показательных мест для иностранцев, и даже объекты, намеренно прихорошенные для их глаз, могли использоваться в целях внутрисоветской пропаганды.
«Культпоказы» возникли как формализованная — чем дальше, тем больше — практика представления конкретных объектов иностранцам. Они были призваны стать микрокосмом, глядя на который гости могли бы сделать обобщения и вынести положительные суждения в отношении нового советского общества в целом. Другие государства также старались показывать туристам свои наиболее привлекательные стороны, но степень советских усилий по формированию представлений иностранцев посредством показа столь многочисленных «витрин» была уникальной.
Демонстрация образцовых объектов являлась способом «вооружить» иностранных друзей «правильным» истолкованием того, что они сами увидели. Если визитеры сталкивались с бандами наводняющих улицы бездомных детей, то им тут же демонстрировали и решение проблемы — в виде хорошо устроенной детской коммуны; если заходила речь о принудительном труде и политических заключенных, то новые пенитенциарные заведения, «перековывающие» узников в новых людей, доказывали прогрессивную гуманность социализма. Даже если «витрины» и образцовые модели производили впечатление разительного исключения внутри советской системы, они могли поощрять наблюдателя к обобщающим умозаключениям о «настоящем» положении, например, детских садов или родильных отделений по всему СССР. Качество переходило в количество. В то же время — даже, вероятно, для наиболее твердолобых и неумолимых большевиков — образцовые учреждения могли означать возможность разработки будущего ландшафта социализма. Лучшие примеры должны были распространиться повсеместно, возвещая всем о том, чем может стать социализм, когда наследие прошлого будет преодолено. Таким образом, подобные постановки устраивались вовсе не только для иностранцев: создание образцовых моделей стало неотъемлемой практикой для группы революционных модернизаторов, располагавших скудными ресурсами посреди моря «отсталости».
Образцовые учреждения были присущи отнюдь не одной лишь советской системе. Например, они были широко распространены в межвоенные годы в Румынии, где после Первой мировой войны аграрные реформы привели к появлению «образцовых» и «демонстрационных» ферм, поселений и даже целых санитарных районов. В точности как и советские образцовые модели, влиявшие на гораздо более крупные проекты, эти румынские микрокосмы явились концептуальным предвосхищением смертоносного проекта этнически чистых областей в Бессарабии и Буковине военного времени{311}. Как и их советские аналоги, румынские модели должны были стать символами преодоленной отсталости; как и в СССР, они продвигались сильным государством, «культуртрегерской» традицией с привлечением интеллигентов-активистов. Однако если в Румынии — стране, где крестьянство виделось главной опорой нации, — образцовые модели были сосредоточены в сельском хозяйстве, то советское «социалистическое строительство» было нацелено на преобразование практически всего, и потому-то масштаб этого эксперимента оказался беспрецедентным. Уникальным было и то, в какой мере советские образцовые учреждения встраивались в сложную систему индоктринации и привлечения на свою сторону иностранных визитеров — процесс, в ходе которого универсализм, всемирно-исторические амбиции советского коммунизма наслаивались на давние переживания, связанные с постоянным сопоставлением России с Западом.
Методы «культпоказа» имели немало идеологических аспектов. Образцовые группы, созданные, например, для реабилитации или «перековки» заключенных, напоминали о прежних утопических проектах социализма и о религиозных, политических и экспериментальных коммунах, с которыми социалистическая утопия была исторически тесно связана как в России, так и на Западе. Построенные на основе наследия дореволюционной интеллигенции и европейских реформистских традиций и подчас — в первые советские годы — при участии иностранных экспертов, многие из этих учреждений обнаруживали приверженность их создателей науке и культуре, индустриализации и пролетариату и в немалой степени — политике социального обеспечения, т.е. всему тому, что сделало советский строй притягательным для несоциалистов в эпоху отступления либерализма.
Именно потому, что образцовые учреждения играли такую важную роль, своими идеологическими функциями они преодолевали грань между показами, специально предназначенными для иностранцев, и одновременно складывавшимся советским и сталинским внутренним режимом, который был озабочен главным образом воздействием надуши своих граждан. Практики и стратегии, выработанные для убеждения иностранных гостей и встроенные в культпоказы 1920-х годов, появились одновременно с изобретением советским государством и советской культурой беспрецедентно массовых методов переформовки мировоззрения и души советского человека.
Примечательное воскрешение обвинений в постройке потемкинских деревень пришлось на 1920-е годы, когда старая европейская традиция изображения русских как обманщиков соединилась с описанием противоречивой политической природы советских притязаний. Иностранцы, которых не удалось переубедить, часто навешивали данный ярлык на увиденные ими образцовые объекты, подразумевая, что в этой советской практике есть нечто исконно русское. Заграничные слухи и обвинения насчет потемкинских деревень, появившиеся в начале 1920-х, получили затем такое распространение, что о них знали и советские чиновники, занимавшиеся приемом иностранных гостей, а это, в свою очередь, повлияло и на саму политику культпоказов.
Обсуждение потемкинских деревень, будь то для развеивания слухов о них или, наоборот, для усиления обвинений, стало общей темой многочисленных объемистых травелогов, написанных европейцами и американцами, — род литературы, за которым советская сторона особенно следила. Некоторые визитеры по возвращении домой даже писали во враждебном тоне в Советский Союз о том, что попытки одурачить их не удались. Профсоюзный деятель из Берлина, в начале 1922 года находившийся в Москве по делам, связанным с его участием в борьбе с голодом, утверждал: «Мне не могли показывать потемкинские деревни, рабочей же делегации показывают только таковые, в этом я уверен по личному опыту». В результате в заявлениях, которые подписывали представители рабочих или иных делегаций и образцы которых поступали от советских или иностранных коммунистов, шаблонно сообщалось, что гости везде перемещались свободно и могли посмотреть все что угодно. Члены делегации английских кооператоров в 1926 году уверяли: «Мы прогуливались, пользуясь полной свободой». Как отмечал в 1927 году аналитик коминтерновской секции агитпропа, даже сочувствующие делегаты Конгресса друзей СССР 1927 года «приезжали в СССР с большим предубеждением (результат соответствующей обработки в своих странах), что им покажут парадное, заранее приготовленное, что-то вроде “потемкинских деревень”». Вывод этого аналитика состоял в том, что организация чаепитий для визитеров в домах рабочих и других горожан, в обыденной атмосфере и по возможности типовой обстановке, — наиболее эффективный способ сломать подобные предубеждения. Визиты в образцовые жилые дома рабочих были опробованы в том же году и сразу стали основой культпоказов в годы первой пятилетки{312}.
Многие советские гиды и чиновники, таким образом, поняли, что величайшие советские достижения могут быть оценены по достоинству, если удастся рассеять предубеждения насчет потемкинских деревень. Этот термин все шире и шире использовался иностранными визитерами с середины и до конца 1920-х годов — не в изначальном смысле фальшивого фасада, но в значении чего-либо нетипичного, парадного. Например, гид ВОКСа докладывал в 1932 году, что гостья из Германии, подозрительно настроенная ко всем намеченным заранее посещениям, была ошеломлена, когда, следуя по улице, вдруг решила направиться на звук детских голосов и, выйдя к детскому саду, нашла его «в образцовом порядке и чистоте». По словам гида, она заявила ему:
У нас в Германии много пишут и передают, что если к вам приезжают иностранцы, то они могут видеть только то, что показывает им «Интурист» или ВОКС, а они, конечно, показывают только то, что можно видеть. Теперь я вижу, что это неправда{313}.
Советские архитекторы культпоказов не изменяли своему официальному языку и взглядам на мир, даже когда речь об иностранцах шла на закрытых собраниях, среди своих. И в засекреченных документах раз за разом повторяется мантра — «рассказать правду» о Советском Союзе. Чтобы вскрыть соответствующие практики и воззрения, требуется подобрать шифры, найти ключи к документам различного происхождения. Например, было легко отрицать существование потемкинских деревень (а коминтерновский аналитик писал об иностранных ожиданиях «чего-то в этом роде»), поскольку термин исторически обозначал нечто бутафорское, сооруженное специально для обмана именитых гостей, тогда как в СССР было немало реальных, хотя и не вполне типичных для всей системы образцовых учреждений. Непростая задача советского культпоказа заключалась в том, чтобы, изолировав иностранцев от нежелательных открытий, запустить их по заданному маршруту от одного подходящего объекта к другому, но в то же время постараться развеять свойственные многим из них опасения, что ими будут манипулировать.
Когда американский инженерный гений Зара Уиткин пересек в апреле 1932 года советско-финляндскую границу, он буквально искрился сочувствием к советскому эксперименту и был готов делиться своими немалыми талантами и энергией со строителями коммунизма. В своих мемуарах — одном из самых проницательных повествований о поездке в СССР, когда-либо написанных техническим «специалистом», — он вспоминал свой шок от первого взгляда на землю обетованную:
Наконец граница! Поезд останавливается… Вокруг полустанка группами стоят люди, одетые совершенно невиданно и для меня невообразимо — в лохмотья и обрывки шкур. Они двигаются медленно. Они неряшливы. Запустение и беспорядок пропитывают все вокруг. Станционное здание разрушено. Части оборудования валяются разбросанными в снегу.
Огромный вокзал в Ленинграде и комната в гостинице — «невообразимо грязные» — никак не улучшили его первых впечатлений{314}.
Травелоги и другие повествования показывают, что подобные первоначальные негативные замечания, а также критические суждения об условиях и стандартах жизни были обычны для западных путешественников, но достигали пика во времена наиболее жестоких лишений и социальных потрясений, особенно в начале 1920-х и 1930-х годов{315}.
Просоветски настроенные путешественники часто упоминали в своих мемуарах об эйфории на советской границе и впечатлениях от въезда в «новый мир» как о значимом моменте; для советских властей сочетание соображений безопасности и идеологии двух лагерей сделали границу мощным символом советского патриотизма, к которому в 1930-х прибавился культ пограничников. Приветственные обращения к делегациям и наиболее почетным гостям на пограничных станциях имели отношение как к прагматическим потребностям (произвести первое благоприятное впечатление), так и к идеологеме прибытия на родину пролетариата. Готовясь принимать в ноябре — декабре 1924 года британскую профсоюзную делегацию (первую из потока рабочих делегаций середины 1920-х годов), президиум ВЦСПС придавал «чрезвычайную» политическую значимость мобилизации рабочих с близлежащих предприятий для встречи поезда на границе{316}. Оркестры, исполняющие «Интернационал», знамена, речи, заблаговременная уборка вокзалов и удаление неприглядных прохожих из поля зрения — все это стало обычной практикой.
В конце 1925 года генеральный секретарь Профинтерна С.А. Лозовский, выступая на заседании Комиссии по внешним сношениям ВЦСПС (ответственной за организацию визитов рабочих делегаций), заявил: «Мы перешли к массовому производству делегаций». Действительно, за два года, прошедших после визита британской рабочей делегации, в СССР побывало целых 24 делегации, причем все — из стран Европы, за исключением лишь одной группы из Австралии{317}. В 1929 году в Воронеже финскую делегацию приветствовали на вокзале тысяча человек. Пересечение границы и ритуалы гостеприимства по приезде, такие как участие делегаций в парадах 7 ноября и 1 мая, посещение мавзолея Ленина (куда иностранцев пропускали без очереди), а также «ознакомительные» визиты на фабрики, в местные советы, на курорты и другие «объекты показа» стали основными и привычными ритуалами этого «массового производства». Едва ли стоит удивляться тому, что в 1927 году среди подобных церемоний вокруг рабочих делегаций случались и «весьма неудачные встречи на вокзале», когда появлялось лишь несколько встречающих, багаж делегации оказывался потерян и, что хуже всего, «делегаты смешивались с обычной публикой». Некоторых иностранцев вообще никто не встречал{318}.
Феномен иностранных делегаций, визиты которых с середины 1920-х годов иногда разрабатывались заранее даже на родине делегатов и уж конечно — по прибытии, превратился в своего рода шаблон. Это стало одной из первых лабораторий советской миссии по преобразованию негативных представлений в позитивные свидетельства. На прием делегаций выделялись значительные средства, благодаря чему они получали особое «обслуживание»; оно полагалось всем важным гостям, включая интеллектуалов.
Работа Комиссии по внешним сношениям и межведомственные дискуссии о рабочих делегациях начиная с середины 1920-х годов демонстрируют целую шкалу различных советских приоритетов, которые учитывались при организации визитов подобных групп. Во-первых, внешнеполитические соображения, «увязывающие» этот вопрос «с актуальными политическими задачами момента», влияли на выбор стран, откуда приглашались делегации. Например, в 1927 году «особое политическое значение» придавалось связям с Англией, США, Мексикой и Индией{319}.[26] Во-вторых, отдельные отрасли промышленности и крупные предприятия в стране, откуда приезжала делегация, служили вербовочными площадками, с тем чтобы помочь зарубежным компартиям привлечь новых членов. В-третьих, задача состояла не просто в «выбивании» из иностранцев положительных публичных заявлений, а в поощрении адресной контрпропаганды. Примеров тому множество — от делегаций, приглашенных в СССР специально для опровержения конкретных статей в зарубежной социал-демократической печати о волнениях среди советских рабочих, до делегации, направленной зимой 1933 года на Украину с целью опровергнуть сообщения о намеренно вызванном в ходе коллективизации голоде, жертвами которого стали миллионы людей. Эта массированная контрпропаганда была компонентом согласованной международной кампании прикрытия, вовлекавшей иностранцев в отрицание факта массового голода. Почему же делегации, подобные той, что побывала в УССР, играли отведенные им роли? В значительной мере на этот вопрос отвечает Рашель Мазуй в своем исследовании о французских делегациях. Мазуй показывает, насколько обстоятельно подготавливался отбор делегатов, кто и по каким процедурам назначался местными коммунистами в делегацию еще до «выборов». В состав делегаций в известной пропорции включались коммунисты, причем особое внимание накануне выезда и уже в дороге уделялось подготовке выступлений: главы делегаций прямо в поездах наставляли рядовых членов в том, какие вопросы надлежит задавать советским рабочим. Итак, путешествие в СССР было и обрядом перехода, и частью кадровой политики, поскольку оно вполне могло (при условии, что отзывы на увиденное будут одобрительными) подтолкнуть карьеру в профсоюзах и компартии той же Франции{320}.
Английский коммунист Альберт Инкпин — глава пролетарской Лиги друзей СССР, созданной Вилли Мюнценбергом (не путать с обществами дружбы под эгидой ВОКСа), — стремился набрать определенный процент рабочих-некоммунистов, которых «было возможно убедить согласиться с предварительно заготовленным информационным планом». Однако реальные мотивации путешествия в СССР часто расходились с советскими планами. Во времена Великой депрессии советские профсоюзы были завалены просьбами иностранных делегатов, пытавшихся остаться в СССР и найти работу{321}. Некоторые советские стратагемы применялись специально к рабочим делегациям, но общие принципы планирования визитов, основанные на амбициозных политических сценариях, практика заблаговременной подготовки визитеров и решающая роль оценки советской стороной лояльности гостей уже после их отъезда домой были также и основными чертами системы приема зарубежных интеллектуалов.
Визитам иностранных делегаций сопутствовали на редкость откровенные дискуссии о мерах, призванных повлиять на психологию, политическую лояльность и воспоминания гостей о времени, проведенном в Советском Союзе. Накануне отъезда делегатов обычно одаривали обшитыми кожей альбомами с фотографиями, открытками и «фотосериями», каковые, в частности, в 1932 году включали восемнадцать наименований, и в том числе портреты Ленина и Сталина{322}. Словом, делегаты возвращались домой с визуальными «свидетельствами», которые могли бы помочь формированию «правильных» воспоминаний. Делегации всегда проходили через особый ритуал составления итоговой прощальной резолюции. «Записки советской переводчицы» Тамары Солоневич (опубликованные в Софии одиннадцать лет спустя после обслуживания ею сорокадневного визита британской рабочей делегации в 1926 году) содержат яркий рассказ о подобном эпизоде. По словам Солоневич, одной из причин хлопот о прощальном заявлении было то, что подписи делегатов на этом документе все же что-то значили для них, а следовательно, текст должен был быть таким, чтобы подписавшие не пожелали позднее его опровергнуть. Заготовки текстов выдавались главам делегаций заранее, а их задача состояла в том, чтобы на общей встрече убедить делегатов как можно меньше править текст и вставлять в него как можно меньше критических замечаний. Однако поскольку советская неорганизованность традиционно сопровождала все эти ухищрения, переводчик-новичок вроде Солоневич неожиданно обнаруживал себя на важном месте в этом щекотливом политическом деле, да еще безо всякой предварительной подготовки{323}.[27]
Основные «техники гостеприимства», применявшиеся при организации визитов важных делегаций и почетных гостей, — прежде всего обильные застолья, изоляция иностранцев от рядовых граждан, перемещение на спецпоездах, заранее согласованные и часто стандартные маршруты в стороне от неудобопоказуемых местностей — давно уже описаны в литературе{324}. Солоневич вспоминала, что четыре чекиста, двое из которых знали английский язык, присутствовали на встречах британской делегации с рабочими Донбасса и что в поезде делегацию сопровождали вооруженные члены партии, обычно бывшие красноармейцы, один из которых на глазах переводчицы застрелил особенно надоедливого мальчика-попрошайку. Много времени спустя после своего бегства из СССР через финскую границу Солоневич проникновенно описывала свои переживания при общении с иностранными гостями:
Очень часто я ловила себя на сознании, что я раздваиваюсь: с одной стороны, мне до боли хотелось сказать англичанам правду о настоящем положении вещей, с другой — какая-то безотчетная русская гордость вспыхивала и загоралась, когда они восторгались нашими просторами, нашей дивной кавказской природой, нашим гостеприимством{325}.
Учитывая то, что уже известно об официальном гостеприимстве, а также позднейшие свидетельства о подготовительных и подытоживающих прием иностранцев манипуляциях, нужно отметить, что стенограммы бесед рабочих делегаций с советскими чиновниками и заводским начальством указывают на постоянно проявлявшийся острый и даже воинственный скептицизм со стороны гостей. В 1927 году французские делегаты интересовались, почему официальная печать не публикует сведений о дополнительных рабочих часах (им отвечали, что эта лишняя нагрузка невелика), о большом числе забастовок (ответ: в них участвовало лишь 0,5% рабочих) и о невыплатах по социальному страхованию и пенсиям. Другие упоминали о небезопасных условиях труда, безработице, задержках зарплаты, партийном контроле над профсоюзами и участившихся авариях на производстве. Конечно, такие «инциденты» происходили зачастую потому, что в состав делегаций регулярно включали хоть и немного, но все же сколько-то социал-демократов, анархистов и анархо-синдикалистов — в попытке обратить их в коммунизм. Случалось, что гости задавали доктринерские или попросту наивные вопросы: «Защищает ли фабричный комитет узкопрофессиональные интересы рабочих, когда они противоречат интересам рабочего класса в целом?»{326} Однажды в 1929 году некий «оппозиционер» затесался в группу скандинавских рабочих и попытался объяснить им, что их обманывают; его препроводили в ОГПУ сами же делегаты{327}.
Налицо несколько прямых аналогий между рабочими делегациями и сочувствующими интеллектуалами. Публичные отзывы как делегаций, так и «друзей»-интеллектуалов — будь то в форме заявлений в печати или травелогов — являлись далекими от беспристрастия политическими документами, очень важными для советской стороны, что предельно четко давали понять самим гостям. Нередко эти декларации больше сообщали о политических и личных симпатиях своих авторов, чем об их впечатлениях или воззрениях. Р. Мазуй называет поездки в СССР «проверкой идентичности»: любое отступничество гостя было чревато разрывом с «коммунистическим контробществом, от которого он был политически зависим». Проводимое Мазуй различие между «внешним» визитом (когда большинство делегатов верно играли заранее согласованную роль пропагандистов) и «внутренним» (когда действительные впечатления маскировались «правоверной» риторикой) сопоставимо с собственной самоцензурой попутчиков СССР{328}.[28] В обоих случаях советская сторона внедряла и совершенствовала применение целого набора замысловатых практик вокруг иностранных визитов, при этом все более утверждая идеологему о том, что только безудержная хвала является «правдой».
Переводчики, гиды и служащие обычно характеризовали энтузиазм иностранцев относительно советского эксперимента как признание «всей правды» о советской системе и выражали удовлетворение, что в очередной раз удалось опровергнуть «клевету» на СССР, распространяемую за рубежом. Солоневич позднее писала: «Этот лейтмотив о “всей правде” повторялся во все время нашей поездки»{329}.[29] Как бы плохо подчас ни работал данный механизм, СССР все же создал сложную систему управления визитами иностранцев, причем в то самое время, когда внутри страны оформлялась топорная, косная ортодоксия, приравнивавшая веру к истине. В этом проявлялась самоцензура советских хозяев, принимавших иностранных гостей.
В октябре 1930 года начальник Отдела по приему иностранцев ВОКСа писал о тяжелом нервном напряжении, которое испытывал коллектив его организации. Иностранные гости хотели видеть все, связанное с первым пятилетним планом, включая заводы, фабрики, службы планирования. Однако в большинстве случаев советские экономические учреждения всячески старались избежать визитов иностранцев — отделу ВОКСа приходилось по десять — пятнадцать раз заранее звонить и «буквально умолять» о согласии устроить посещение, даже когда речь шла об именитых гостях{330}. В 1936 году ЦК принял резолюцию, в которой работа «Интуриста» расценивалась как неудовлетворительная — отчасти потому, что приезжавших слишком много водили по музеям и «старым», традиционным достопримечательностям, но отчасти и из-за трудности убедить хозяйственные комиссариаты открыть для посещения промышленные объекты{331}. Отсюда ясно, что «показу объектов» предшествовал их отбор, однако гостям демонстрировали не только те немногие объекты, которые специально для этого готовились. Из сотен регулярно посещавшихся достопримечательностей сравнительно небольшое число учреждений можно было назвать «витринными», т.е. такими, где все тщательно подготавливалось для приема групп гостей (как, например, это происходило в тюрьме Лефортово или в детской Болшевской трудовой коммуне ОГПУ). Более обширная группа включала учреждения, которые не предназначались напрямую для показа иностранцам (пусть даже те там иногда и появлялись), но должны были служить «образцовыми» или «образцово-опытными». Проекты великих строек и промышленных «гигантов» первой пятилетки были по сути демонстрационными, поскольку их монументализм с самого начала являлся политически мотивированным. В огромном большинстве объекты для политического туризма (включая образовательные и научные, медицинские и санитарно-гигиенические учреждения, такие как профилакторий для исправляющихся проституток, учреждения социальной сферы — санатории, колхозы, музеи, театры и многие другие) были попросту достаточно презентабельными, чтобы их одобрили для организованных визитов иностранцев.
По сравнению со списками мест, утвержденных к посещению особыми группами, списки одобренных объектов, которые могли различаться по принимающим организациям в зависимости от их связей с теми или иными комиссариатами, были гораздо длиннее и, разумеется, постоянно претерпевали изменения. Например, в 1930–1931 годах ВОКС включил в список более 300 «объектов показа». В 1935 году при ВОКСе создали специальный «протокольный» отдел для ведения списка и дальнейшего отбора объектов. Поскольку ВОКС, как и другие учреждения, принимавшие иностранцев, должен был — с большим трудом — получать разрешения комиссариатов на посещение контролируемых ими объектов, Отдел по приему иностранцев ВОКСа в 1931 году обратился к высшим партийным органам с просьбой о «нажиме» на ряд ведомств, чтобы те позволили посещения{332}.
«Программы» посещений были значимым предметом политических решений и для важных зарубежных гостей и делегаций утверждались заранее. При этом изменения «программ» (так же, как и самих маршрутов путешествий) в зависимости от интересов и специальностей гостей были не только возможны, но и ожидаемы. Подобно всем важным международным делам, эти мероприятия должны были получить одобрение высшего партийного руководства. Например, в 1925 году численность и маршрут германской рабочей делегации, предложенные профсоюзами и Коминтерном, были одобрены Политбюро. В списке из четырнадцати московских фабрик и заводов, составленном Комиссией по внешним сношениям для посещения этой делегацией, лишь один бумажный завод значился как «образцовый»; другой объект — ведущая кондитерская фабрика «Красный Октябрь» — к тому времени уже стал гвоздем таких программ. Список предприятий Московской области, утвержденный для визитов иностранных делегаций в 1932 году, включал пять металлургических заводов, две текстильные фабрики, четыре химических завода и четыре железнодорожных предприятия. В том же году иностранцы, приезжавшие на празднование пятнадцатой годовщины Октябрьской революции, направлялись на три фабрики и в двенадцать «культурных учреждений», включая школу, больницу, совхоз и коммуну для исправления малолетних преступников им. Ф.Э. Дзержинского, которую в 1927–1932 годах возглавлял ведущий педагог сталинской эпохи Антон Макаренко{333}. Плотное расписание заставляло иностранцев сосредотачивать внимание на презентабельных объектах, а подозрения некоторых гостей насчет потемкинских деревень можно было ослабить уже одним количеством экскурсий.
Прием иностранцев в СССР всегда был сфокусирован на конкретных, четко определенных районах страны, ибо «программы» путешествий туристов (чаще всего составленные пригласившими их учреждениями) базировались на стандартных маршрутах. В 1931 году «Интурист» имел только двенадцать стандартных маршрутов, из которых туристы могли выбирать для себя тот или иной; к 1933 году их было уже 36. Каждому из маршрутов отводилась особая роль в презентации Страны Советов. Солнечный Крым, к примеру, был призван демонстрировать успехи советской национальной политики{334}.
Вследствие резкого увеличения числа гостей — сначала в годы Великой депрессии, а затем в период Народного фронта — нехватка подходящих для посещений объектов остро чувствовалась даже в середине 1930-х, когда Бюро обслуживания «Интуриста», как и ВОКС до него, стало докладывать о противодействии регулярным визитам иностранцев со стороны чиновников, ответственных за промышленные и сельскохозяйственные объекты. Причины тому были очевидны: прием зарубежных гостей требовал приготовлений, срывал рабочий график и придавал местным, внутренним обстоятельствам политическую значимость. В 1936 году, на который пришелся пик иностранного туризма, Наркомат тяжелой промышленности попытался сократить число посещений, введя месячную норму для каждого предприятия. «Интурист», в свою очередь, обращался напрямую в Политбюро ЦК как в ходе противоборства с наркоматами по поводу экскурсий, так и при составлении «генерального списка объектов показа»{335}. Работа главного цензурного ведомства СССР — Главлита — вращалась вокруг постоянно пополнявшегося основного списка того, о чем нельзя было упоминать в печати, известного среди чиновников как «Талмуд»; по тому же принципу и ведомства, принимавшие иностранцев, постоянно пересматривали список объектов для показа.
В своей широко известной работе о западных интеллектуалах и коммунизме Пол Холландер подчеркивает, что на формирование у гостей наивного и некритического энтузиазма в отношении того, что им казалось «совершенным обществом», повлияла в первую очередь предрасположенность левых интеллектуалов к утопиям, а уже потом — машинерия советского гостеприимства. Действительно, поражает, как в самых восторженных советофильских травелогах превозносятся «по сути заурядные» места вроде стройплощадок. Холландер, однако, сознательно отбирает наиболее просоветские травелоги, расценивая их как «отличные источники» не только для доказательства присущей интеллектуалам тенденции к отчуждению от собственных обществ, но и для освещения непосредственного опыта иностранцев в СССР{336}.
Холландер лишь едва указывает на то, что опубликованные работы наиболее пылких попутчиков коммунизма составляют жанр политического письма par excellence, со всеми соответствующими литературными стратегиями и формулами. Многие сочувствующие советскому эксперименту прямо использовали свои рассказы о нем для опровержения негативных образов, получивших распространение в обществе и печати. Кроме того, те писатели, чьи воззрения на документальный жанр развивались бок о бок с эволюцией советской культуры, выдвигали теории о совмещении достоверности путевой литературы с ее политическим потенциалом. Например, Эгон Эрвин Киш — родившийся в Праге журналист и автор травелогов, работавший в Чехословакии, Австрии и Германии, — выдвинул теорию репортажа как соединения искусства и боевого (kampferisch) политического оружия{337}. Политическая ангажированность не только в среде коммунистов, но и в кругах «друзей Советского Союза» или попутчиков была важнейшим фактором, определявшим общие воззрения на СССР, которые описаны в недавнем исследовании на примере французских и немецких левых интеллектуалов{338}. В частности, именно поэтому архивные источники, содержащие записи разговоров с иностранцами и отчеты гидов, доносят до нас куда менее наивные и восторженные реакции иностранцев, чем те, что отразились в травелогах. Интересно сравнить создаваемое книгой Холландера впечатление якобы отсутствия критических замечаний со стороны иностранцев с почти противоположной картиной, представленной Натальей Семпер, работавшей гидом ВОКСа в 1930-х годах. Семпер не читала просоветских травелогов, но была весьма чувствительна к реакции западных гостей, отвечая по долгу службы за их впечатления. Как хорошо образованная, утонченная молодая русская интеллектуалка, она наследовала традиции почитания Запада — вплоть до того, что на многое из окружающего смотрела глазами своих «цивилизованных» гостей, столь отличных от тех неотесанных партийных выскочек, которые быстро росли в чинах в 1930-х:
Вероятно, высокие инстанции, выделявшие разные стройки и предприятия как показываемые иностранцам объекты, сами не бывали на них, доверяя победным реляциям на бумаге, а все эти средние серые директора-выдвиженцы, сразу попавшие из грязи в князи, не представляли себе, какое впечатление может произвести грязь на цивилизованных людей.
Один английский турист во время визита в профилакторий для бывших проституток узнал от директора о ликвидации проституции в СССР, но убедился в том, что это не так, тем же вечером на московском вокзале. Семпер ярко описывает визит американского ученого Оуэна Латтимора, много писавшего о Китае и Монголии. Он приехал в СССР в 1935 году во главе группы американских экономистов и бизнесменов, интересовавшихся советским сельским хозяйством, и посетил специально рекомендованный колхоз. Пораженные внушительными цифрами и фактами («Сколько гектаров! Как много тракторов!»), американцы строчили в блокнотах массивными золотыми ручками. Однако их восторг заметно убавился во время долгого посещения другого, запущенного и грязного хозяйства, где они не увидели никого за работой, но выслушали ворох сбивчивых объяснений и оправданий. Семпер вспоминала: «Я не знала, куда деваться от стыда»{339}.
В действительности восторженное легковерие, описанное Холландером, и возмущение, вызванное скверно организованным визитом в какую-нибудь «дыру», которое описывает Семпер, являлись обычными реакциями, отчеты о которых постоянно встречаются в советских архивных источниках. Сама система определения объектов, подходящих для посещения иностранцами (в дополнение к общему кризису деревни после коллективизации), отчасти была причиной некоторых из этих неудач. Списки удобопоказуемых колхозов и совхозов с приложением инструкции о том, как до них добраться, направлялись в ВОКС правлениями этих хозяйств, которые в целом указали десять колхозов и столько же совхозов в Московской области, снабдив список лаконичными примечаниями, как, например: «новый скотный двор по американскому типу», «настроение колхозников — здоровое, бодрое». В мае 1931 года Отдел по приему иностранцев ВОКСа утвердил максимально сокращенный список: «Мы теперь имеем для посещений три колхоза, указанных нам Колхозцентром». Советская деревня была опустошена массовыми высылками раскулаченных в период коллективизации конца 1920-х — начала 1930-х годов. Принимая во внимание природу советской бюрократии, число учреждений, необходимых для выполнения программы посещений, и все ведомственные уровни, через которые должны были пройти рекомендации (от тех, кто инспектировал или хорошо знал колхозы, до Колхозцентра, ВОКСа или «Интуриста» и ниже — до отдельных гидов), не приходится удивляться тому, что и в одобренных к визитам хозяйствах могли обнаружиться условия, далекие от благоприятных. При этом «показательные» колхозы, конечно, сохранялись — так, в 1934 году группа из Австрии посетила «южные плантации, показательные совхозы, колхозы и др. сельскохозяйственные и агрономические заведения»{340}. Отсюда ясно, что небольшое число образцовых объектов выделялось из более широкой группы колхозов, разрешенных к показу иностранцам, — и так же обстояло дело с другими объектами показа. Один гид-переводчик, возивший американцев по голодным селам вокруг Киева в 1934 году, вспоминал, что у него был список из трех презентабельных колхозов и что в каждом случае он должен был за день по плохой телефонной связи предупреждать председателя колхоза о приезде{341}.
Среди тысяч иностранных технических экспертов, прибывших в СССР в годы индустриализации, была и небольшая группа специалистов по сельскому хозяйству, помогавших механизировать аграрное производство. Среди них были и американцы, большинство которых служили консультантами в гигантском экспериментальном совхозе «Верблюд» — втором по величине советском государственном сельхозпредприятии, расположенном в 45 километрах к юго-востоку от Харькова. Его огромные сельскохозяйственные угодья в 150 тыс. гектаров, почти вчетверо превосходившие тогдашнюю крупнейшую американскую ферму, поразили иностранных экспертов, увидевших, как доказывает Дебора Фицджеральд, в «огромных советских хозяйствах» «экспериментальные станции, на которых американцы могли бы опробовать свои самые радикальные идеи насчет увеличения аграрного производства». Не только образ советского сельского хозяйства, но и опыт этих экспертов в проведении крайне смелых и масштабных экспериментов в СССР сыграли некоторую роль в индустриализации американской фермы{342}. Интересно, что «Верблюд» также фигурировал в документах и воспоминаниях сотрудников ВОКСа как один из образцовых совхозов, демонстрировавшийся гостям данного учреждения и «Интуриста»; за его состоянием накануне массового голода на Украине в 1932–1933 годах внимательно следили чекисты{343}. В незабываемом описании своего посещения «Верблюда» по линии «Интуриста» в 1932 году Зара Уиткин упоминал отсутствие на рабочем месте начальства, «паралич» полевых работ и «неописуемые» халатность и запустение на машинной станции{344}. Тройная ирония заключалась в том, что советские чиновники избрали инспирированный американским опытом эксперимент для демонстрации его иностранцам в качестве модели коллективизированного сельского хозяйства и там же американские эксперты выдвигали сомнительные теории для применения их в собственной стране, преуменьшая различие между советским и американским сельским хозяйством. При всем том совхоз произвел на американского туриста Уиткина страшное впечатление.
Таким образом, постыдный провал «культпоказа», описанный в воспоминаниях Семпер, вряд ли был единичным случаем. Один английский экономист жаловался в ВОКС на организованную в 1936 году «Интуристом» изматывающую поездку в колхоз, где, как обнаружилось, «смотреть было нечего — все находилось в плачевном состоянии, и нам едва удалось увидеть хотя бы одну корову». Далеко не каждый был готов принимать за чистую монету советское хвастовство о достижениях. Как и члены рабочих делегаций на промышленных предприятиях, некоторые гости коллективных хозяйств не упускали шанс поставить острые вопросы — об урожайности ниже, чем в царские времена, о нападениях крестьян на колхозное начальство, о судьбе кулаков и об индустриализации, финансируемой за счет «эксплуатации» крестьянства. На это иностранцам отвечали, что кулак чужд крестьянским массам, которые по собственной инициативе потребовали ликвидации кулачества как класса{345}.
В то же время советские источники полны также и славословий иностранцев в адрес коллективизации — славословий, основанных на том, что показывали иностранцам в деревне даже в разгар там фактической гражданской войны, массовых высылок и в пору голода. Невероятно успешная советская международная кампания по замалчиванию массового голода на Украине свидетельствует, что для наиболее почетных визитеров и в ходе важнейших пропагандистских контркампаний практиковались самые изощренные методы приукрашивания реальности. В ряде мемуаров, написанных иностранцами и послевоенными эмигрантами, единодушно отмечается размах подготовки подобных визитов в начале 1930-х годов, когда закладывалась основа для приемов выдающихся европейских попутчиков в середине того же десятилетия как государственных гостей высшего уровня. В этих рассказах упоминаются мобилизация людей на уборку, завоз товаров в магазины и еды в рестораны, набор статистов, изображавших публику, и, конечно же, тот факт, что организатором всех подобных мероприятий был НКВД. Без доступа к архивам последнего остается лишь предполагать, что страшное ухудшение условий жизни и страшный же рост массовых репрессий в те годы должны были дать толчок широкому применению этих постановочных приемов. По мемуарным свидетельствам, именно так были устроены визит Бернарда Шоу и экскурсия Эррио по прихорошенному, «кипящему жизнью» центру Киева в голодном 1933-м{346}.
Однако при всей тщательной подготовке таких постановок важнейших визитов не последнюю роль в успехе показа иностранцам как крупных, так и меньших объектов играла готовность самих гостей к добровольному и даже охотному отказу от своих прежних сомнений. Например, Эррио с начала 1920-х годов сделал целую серию благоприятных заявлений об СССР, отвечавших дипломатическим приоритетам в духе его «idee fixe о франко-советских отношениях» — необходимости сближения Франции с СССР для противостояния крепнущей Германии. Визит этого политика в СССР в 1922 году стал прелюдией к его сопредседательству в недолго просуществовавшем обществе «Новая франко-русская дружба» («Nouvelles amities franco-russes») в 1924 году, и ВОКС рассматривал и самого Эррио, и данное общество как инструменты содействия громкой кампании по дипломатическому признанию СССР Францией. Эррио сыграл ведущую роль в этом признании, последовавшем в том же 1924 году. Вот и в 1933-м основной целью его визита было обеспечить дальнейшее сближение, которое привело затем к заключению франко-советского договора 1935 года{347}. Эррио в связи с этой короткой поездкой по Украине часто характеризовали как наивного простофилю, но ведь он был прежде всего политиком, в чьи интересы совершенно не входило замечать в Стране Советов признаки массового голода.
Тем не менее даже и те гости, кто был свободен от таких императивных интересов, позднее, в 1930-х, нередко проявляли сочувственное внимание, например, к коллективизации в деревне. Американский специалист по авиации профессор Чарльз Тейлор, живший в США в большом фермерском доме, рассуждал в беседах с гидом о том, как бы ему хотелось, да обстоятельства не дают, бросить свои материальные блага ради участия в коммунистическом движении. Посетив в 1937 году колхоз «Пионер» на Рязанском шоссе, он не только восторгался его цветущим состоянием, но и твердил, что колхозную систему, невзирая на отличие политической системы, надо внедрить и в США. Ему, однако, было неловко признать, что рядовые колхозники лучше него знают книги Теодора Драйзера. В то же время для иностранцев были обычным делом попытки обменять свою благосклонность к СССР на престижный статус в глазах советских хозяев. Одним из многих подобных гостей был литовский профессор, интересовавшийся мичуринской биологией, который в 1935 году посетил колхоз «Ильич» и предложил увеличить урожаи в десять раз. Ничуть не удивившись, председатель колхоза ответствовал, что он уже запланировал двадцатикратное увеличение{348}.
Опираясь на количественный анализ объектов, посещавшихся иностранцами по линии ВОКСа в 1935 году, Шейла Фицпатрик предположила, что восторженные отзывы обуславливались не только идеологическими или политическими симпатиями. Она доказывает, что типы объектов, демонстрировавшихся иностранцам, а также люди, с которыми те общались на приемах, неизменно были подчеркнуто «авангардными» как в эстетическом, так и в социальном смысле (это касалось даже колхозов){349}. Фицпатрик делает важное наблюдение: постоянное заметное участие гигантов авангардистского искусства, таких как Всеволод Мейерхольд, в приемах в честь иностранцев и впечатление новизны и продвинутости, которое гости получали от посещений социальных и медицинских учреждений, очень помогали добиться положительных откликов. Государственная поддержка науки была не единственной чертой советского строя, которая импонировала многим ученым — симпатизантам СССР в межвоенный период: совпадение революции в «большой науке» после Первой мировой войны и большевистского этатистско-революционного устремления к созданию новых институтов привело к основанию ряда специализированных исследовательских учреждений в 1920-х годах, которые стали «первыми в мире» в новых областях науки{350}.
Менее ясно, насколько действительно авангардными были такие новосозданные учреждения, как Музей революции или Институт Маркса и Энгельса, тесно связанные с марксистско-ленинской идеологией и посещавшиеся многими иностранцами. Более того, одновременно с демонстрацией модернизма Советский Союз постоянно притязал на роль наследника высокой русской культуры (с образчиками которой иностранцы знакомились при посещении, например, Большого театра). В то же время объекты социализма должны были восхищать широкий круг иностранцев, и отделить их социальное или культурное измерение от политического при таком тесном переплетении нелегко. Возможно, единственная общая черта всех мест, демонстрировавшихся иностранцам, — это то, что каждое из них являлось советским и вместе с тем было (или должно было быть) исключительным в своем роде.
А значит, вопрос о том, насколько данные объекты были исключительны, становится довольно важным; учесть надо и то, что природа этой исключительности варьировалась. Например, учреждения, именовавшиеся «образцовыми» или «образцово-опытными», могли быть названы так на волне административного строительства, начавшегося после 1917 года, а не потому, что позднее оказались привязаны к культпоказам. Начальная школа № 25 в Москве, которую в 1932 году посетил высокопоставленный чиновник Министерства образования Турции, интересовала также и многих других педагогов и гостей{351}. Остальные школы, объявленные «образцовыми» после 1931 года, не имели финансирования и репутации школы № 25, которая была, вероятно, самой знаменитой школой в СССР — в ней учились дети высшей партийной элиты, включая сына и дочь Сталина, а также дети «друга СССР» Поля Робсона и иностранных коммунистов Клемента Готвальда и Пальмиро Тольятти.
Как предположил Ларри Холмс, политические перемены, приведшие к созданию образцовых школ, были связаны с выдвижением на первый план героев, сотворенных сталинской идеологией как раз в то время. Резолюция ЦК от 5 августа 1931 года, требовавшая от Наркомпроса создавать «образцовые» начальные школы, была в особенности связана с общим отказом от атаки на традиционные учреждения и от «уравниловки» 1928–1931 годов. Школа № 25 стала ведущим актором в этом процессе пересмотра образовательного экспериментализма 1920-х. Иностранцам, конечно, показывали исключительный объект. Однако школа была вполне репрезентативна в смысле того нового упора на дисциплину, упорядоченность и зубрежку, который возобладал в сталинской системе образования. Статус образцового учебного заведения, присвоенный школе № 25, был значим для советской педагогики: школа оказывала влияние на различные повороты в советской политике образования по всей стране. Данная школа не создавалась специально для иностранных глаз, но посещения зарубежных наблюдателей (в этом и других случаях) стали важным фактором закрепления за ней статуса образцовой{352}.
Советский Союз начал создавать образцовые объекты с таким размахом не в последнюю очередь потому, что советское развитие, в котором война против отсталости сочеталась со скудостью ресурсов и авангардной идеологией, не могло не требовать концентрации на отдельно взятых секторах. Создание моделей отвечало и глубинной советской политической логике обучения посредством сигналов и официального одобрения; образцы давали реальный, живой материал для футуристической культуры, предвосхищая централизирующие и сакрализирующие черты социалистического реализма сталинской эпохи. Необходимость являть миру конкретные образы прогресса стала еще одним фактором, подстегнувшим создание нетипичных для всей системы моделей; в свою очередь, щедрые восхваления со стороны иностранцев укрепляли авторитет учреждений, уже объявленных особыми.
Образцовые объекты были столь вездесущи в раннем Советском Союзе, что даже не было единообразия в присвоении им особого статуса. Если школы создавались после 1931 года как образцовые обычно с целью отойти от тенденции к «уравниловке» «великого перелома», то другим обычным способом институционализации подобных объектов было навешивание ярлыка «опытно-показательный». Первая трудовая колония под руководством Макаренко для реабилитации «нравственно неполноценных» подростков (она же — сельскохозяйственная Колония им. М. Горького) под Полтавой стала одним из двух образцово-показательных учреждений украинского Наркомпроса еще в 1923 году, когда Макаренко не собирался принимать иностранных туристов, а бился за продукты питания и предметы первой необходимости для своей колонии. Данный статус означал тогда лишь то, что это был прототип чего-то, не распространенного широко. Трудовые колонии для подростков выдвигались как альтернатива детдомам — на тот момент основному типу заведения для беспризорных детей. Методы, основанные на дисциплине и соревновательности, которые Макаренко впервые внедрил в Полтавской колонии, шли вразрез с тенденциями, господствовавшими в педагогике 1920-х годов. Позже Макаренко перешел в гораздо лучше оборудованную производственную Колонию им. Дзержинского, подчиненную ОГПУ, и вот она-то уже была одним из главных пунктов назначения для иностранных гостей. Именно там Макаренко встал на путь к всесоюзной славе, превратившей его в главного педагога сталинской эпохи{353}.
В свою очередь, Лефортовский изолятор может рассматриваться как в большей степени «витрина», чем образцовая модель; стандартный пункт осмотра для иностранцев, он, несомненно, специально содержался так, чтобы показать зарубежным гостям гуманные условия содержания заключенных и самый принцип их реабилитации. Переводчица Тамара Солоневич вспоминала, как она и двое чекистов сопровождали двух австралийцев в эту «показательную» тюрьму, где их тепло приветствовали и рассказали, что в СССР нет тюрем, а есть лишь исправительные дома с мастерскими, клубами, библиотеками и лекториями. Там присутствовали даже «образцовые» арестанты. Один из них, в ком Солоневич заподозрила подставного заключенного, говорил на хорошем французском с группой гостей из Франции. Действительно, один из гидов докладывал, что некий французский социалист и адвокат, вначале «замкнутый» и настроенный скептически, преисполнился энтузиазма относительно советских тюрем и исправительных учреждений после общения с франкоговорящими заключенными{354}. Однако арестанты, говорившие на иностранных языках, не всегда были подставными лицами — так, в 1927 году политзаключенные, владевшие немецким и французским, жаловались иностранцам на то, что их держат в тюрьме без предъявления обвинений{355}.
Есть свидетельства, что Лефортовская тюрьма служила положительным символом для тех большевиков, которые продолжали верить в принцип и возможность реабилитации через пенитенциарную систему. Например, член комиссии по обследованию состояния «политпросвещения» в исправительных учреждениях Москвы в 1925 году безо всякой связи с приемом иностранцев потребовал изменения санитарных условий в нескольких тюрьмах, где обращение с заключенными было столь жестоким, что ни о каком политпросвещении не могло быть и речи. Напротив, Лефортовский и Сокольнический «исправительные дома», каждый из которых был «витриной» для иностранцев, упоминались как действительные образцы санитарных условий и усилий по просвещению заключенных. Отчет подытоживал, что в этих тюрьмах принцип превращения царских застенков в подлинные исправительные учреждения последовательно проводится в жизнь. В середине 1920-х годов некоторым служащим исправительной системы еще возможно было поверить в то, что Лефортово — это некий прообраз будущего{356}. В 1930-х годах московские тюрьмы, находившиеся в ведении Наркомата юстиции, демонстрировались не столь часто, а вот Болшевская колония НКВД стала главной достопримечательностью для иностранных гостей.
Славословия западных путешественников в адрес советских тюрем и исправительно-трудовых колоний (включая восторженные отзывы о гуманитарной реабилитации заключенных, об их свободе передвижения и благополучии, как если бы пребывание в тюрьме вовсе перестало быть наказанием) справедливо названы Холландером «одной из самых поразительных…, заставляющих задуматься и тревожных» черт западного политического паломничества в СССР. Удивительно, но недавнее исследование Хееке свыше ста немецких травелогов — освещающее гораздо более критические и даже враждебные позиции визитеров, чем представленные в работе Холландера, — установило, что у «всех путешественников», которым ВОКС показывал Лефортово и другие подобные тюрьмы, оставалось «положительное впечатление» от советской пенитенциарной системы. Обзор опубликованных источников в книге Хееке, однако, не отражает некоторых более критических мнений, зафиксированных в архивной документации о действиях и высказываниях иностранцев еще до их отъезда из СССР. Например, иностранные делегации по линии ВОКСа и Межрабпома в 1927 году были направлены на осмотр Батумской тюрьмы, поскольку «местные товарищи» дали «заверения» в ее хорошем состоянии организаторам визитов, однако зарубежные гости отметили переполненные камеры, и на этот раз беседы с немецко- и франкоговорящими арестантами закончились жалобами. Так же как и некоторые иностранцы, Солоневич упоминала о переполненных камерах в самом Лефортово и утверждала, что много раз беседовала с критически настроенными английскими и немецкими коммунистами, которые находили условия содержания даже в этом образцовом учреждении худшими, чем в обычных тюрьмах у них на родине{357}. Конечно, коммунисты с гораздо большей вероятностью, чем другие гости, могли знать тюрьму изнутри. И напротив, традиционным явлением было то, что многие зарубежные интеллектуалы публично славили фабрики, тюрьмы и промышленные предприятия в СССР, которые они редко, если вообще когда-либо, осматривали где-нибудь еще.
Тем не менее некоторые бесстрашные иностранцы пытались (правда, безуспешно) пробраться в главную чекистскую тюрьму — на Лубянку, а просоветские по преимуществу делегаты Конгресса друзей СССР, проходившего в 1927 году, создавали «острые моменты», требуя дать им возможность осмотреть тюрьмы, не значившиеся в заготовленных заранее маршрутах. В том же году Лаврентий Берия (ставший затем начальником ГПУ Грузии) встречался с делегатами конгресса после посещения ими исправительного учреждения в Тбилиси. Стенограмма встречи показывает, как он отвечал на вопросы, которые были далеки от наивных или почтительных. Берию спрашивали о заключенных, жаловавшихся гостям, что их держат в тюрьме длительное время без предъявления обвинений; один делегат спросил, будут ли меньшевики арестованы, если они выступят на митинге; другие осведомлялись о «плохих гигиенических условиях» и камерах площадью десять квадратных метров, в которых содержалось по трое — пятеро арестантов. Берия категорически отрицал, что кого-либо держат под арестом без предъявления обвинений, но когда были названы конкретные имена — обещал проверить. А плохие условия содержания, конечно же, были объявлены «наследием» царизма{358}.
Несмотря на исключения, случай тюрем показывает, насколько успешным мог быть базовый подход культпоказа — побудить иностранцев делать обобщения исходя из нетипичных примеров. В конце концов, и амбиции, стоявшие за политическим туризмом, и — в еще большей степени — родовые свойства рассказов интеллектуалов о советском эксперименте имели прямое отношение к советской методологии презентации образцов. Западноевропейцы и американцы хотели — и этого от них и ожидали — поведать об успехах советского эксперимента; возвращавшиеся домой туристы, как правило, взахлеб делились размашистыми и категоричными заключениями — с тем, чтобы придать больший вес своим «открытиям». Честное позитивистское признание того, что для обобщений не имеется достаточного объема свидетельств, подрывало бы весь проект, частью которого они к тому моменту уже были.
Поэтому вовсе не удивительно, что исследование швейцарских травелогов Кристианой Ухлиг, как и работа Холландера, выявило множество примеров, когда иностранцы повествовали о советской социальной и политической ситуации после посещения не более чем одного или двух объектов{359}. В своем «Московском дневнике», посвященном двухмесячному пребыванию в Москве в 1926–1927 годах, Вальтер Беньямин сетует на «скороспелые теории» и «абстракции» насчет России, которые «даются европейцу без особого труда». Сам Беньямин, с одной стороны, мучился своей неспособностью общаться на русском языке и преодолеть собственную психологическую и культурную маргинальность, а с другой — тешился иллюзией, будто смог глубже проникнуть в «российскую ситуацию», так что его сумбурные и нередко близорукие суждения фиксируют амбивалентность, столь отличную от канона просоветского травелога, и это несмотря на то, что Беньямин подумывал тогда о вступлении в компартию{360}.
Сплетение внутреннего и внешнего в советском развитии было феноменом намного более широким, чем ВОКС или «Интурист». Наиболее успешные образцовые объекты сочетали в себе черты особой важности для большевизма и советского строя с ценностью «достижений», которые имели потенциал притягательности за рамками партийно-политической ортодоксии. Пожалуй, самым весомым примером этого была сама Москва — образцовый социалистический город. Хотя планы «новой Москвы» стали появляться вскоре после революции, а московское метро первоначально задумывалось еще до Первой мировой войны, крупномасштабное планирование и интенсивные дебаты о будущем «социалистическом городе» начались лишь в первую пятилетку — спустя несколько лет после того, как Москва стала главным пунктом назначения зарубежных гостей. Первый этап создания образцовых городов, включая и начало реконструкции Москвы, продолжался с 1929-го по 1931 год и был во многом международным проектом, в котором участвовали десятки иностранных архитекторов и фирм и вокруг которого велись дискуссии на градостроительные темы, преимущественно под знаком модернизма{361}. И уже в те годы, несмотря на то что реконструкция Москвы только начиналась, иностранцев потчевали классикой футурологии — экскурсиями по «новому социалистическому городу»{362}.
Даже отход от модернизма и отказ от услуг иностранных проектировщиков в 1931–1932 годах имели отношение к задаче приема иностранных визитеров. Например, когда возникла идея строительства нового большого здания для Московского университета — еще в 1931 году, — нарком просвещения А.С. Бубнов отметил, как оно должно будет впечатлять иностранных гостей, которые именно по этому зданию будут судить о состоянии всех советских университетов{363}. Ведущий деятель, отвечавший за реконструкцию Москвы, Лазарь Каганович, говорил об этом проекте как о средстве догнать «технически развитые города Европы». Долгожданный «генеральный план» реконструкции столицы 1935 года подчеркивал монументальный размах проекта. В нем клеймилось «варварское прошлое» Москвы и приветствовалось ее теперешнее величие, ставившее советскую столицу выше Афин, Рима и Парижа. Диаграммы и статистика реконструкции сами по себе стали формой пропаганды. Однако, как подчеркивает Шлёгель, большинству иностранцев так и не довелось увидеть «другую Москву» — расползавшееся в разные стороны скопление кварталов за пределами центра города. Две столь непохожие друг на друга Москвы были реальностью, а новый социалистический город оставался мечтой. По выражению Бухарина, Москва должна была стать «новой Меккой» для паломников «со всех концов земли»{364}.
Международное значение Москвы как столицы мирового пролетариата стало важным аспектом символической и материальной реконструкции города. Вообще в период с начала до середины 1930-х годов число больших городов и промышленных районов, имевших так называемый режимный статус, с привилегированной системой снабжения и особой охраной порядка, резко выросло (с трех — Москва, Ленинград, Харьков — до семнадцати), что побудило главу НКВД ГГ. Ягоду в 1935 году заговорить об очистке этих ключевых районов от нежелательных элементов, дабы построить там «образцовый социализм»{365}. Новостроящаяся Москва (точнее, ее презентабельный центр) быстро стала главным социалистическим городом — главным в разных отношениях. Лучше снабжаемая товарами, чем какое бы то ни было другое место в условиях плановой экономики, уходившая глубоко под землю для строительства знаменитого метрополитена и взмывавшая в небо своими высотками, Москва стала образцовой не только для иностранцев, но и — прежде всего — для советских граждан. В культурной географии сталинизма сам город предстал микрокосмом советского государства, а в позднесталинский период Москва заняла бесспорное первое место среди туристических достопримечательностей СССР, выступая при этом и как образец для столиц республик и центр социалистической империи для всех нерусских народов полиэтнического государства{366}. Если «культпоказ» в качестве метода демонстрации иностранцам первых советских достижений подготовил почву, то сталинизм превратил централизованные презентации на этой сцене в основной мотор «социалистического строительства» как такового.
Важно было не только то, что именно показывали иностранцам, но и — говоря словами одного высокопоставленного чиновника «Интуриста», сказанными в 1936 году, — то, «как мы показываем наши объекты»{367}. «Обслуживание» являлось стандартным термином для обозначения организации визитов, условий проживания, направления по тем или иным маршрутам и вообще обращения с зарубежными гостями. Это было пространство, в котором попытки повлиять на представления иностранцев о советской системе сталкивались с культурными ценностями, нередко весьма отличными от целей развертывавшейся советской «методологии культпоказа». На практике многое зависело от конкретных гидов и переводчиков, как и от лиц, ответственных за прием иностранцев на месте. Если в 1920-х годах это часто были молодые и хорошо образованные сотрудники, нередко некоммунисты, да и позднее часть персонала составляли потомственные интеллигенты, то в суровых экономических и идеологических условиях 1930-х такие кадры, чтобы они выглядели в глазах иностранцев представительно, уже нужно было специально готовить — или они должны были обладать, по саркастическому замечанию Семпер, способностью «перевернуть кверху дном свои привычки, превратиться в европейца из дикаря». Она вспоминала:
Устно меня предупредили: переводчики ВОКСа — не гиды «Интуриста», бытовые услуги не входят в их обязанности, держаться надо с достоинством, одеваться прилично; с иностранцами не знакомиться, не встречаться на стороне и не принимать никаких подарков, кроме книг, которые следует показывать цензору…
Семпер вошла в «престижный круг», который постоянно общался с иностранцами — даже в то время, когда объектами массового террора были в числе других обвиняемые в шпионаже{368}.
Хотя отчеты гидов обо всех встречах с иностранцами тщательно изучались, за много лет было всего несколько эффективных попыток принимающих организаций, таких как ВОКС, полностью стандартизировать практику и стиль показа объектов. Как мы уже знаем, внимание было сосредоточено на методах обучения иностранцев умению видеть советские достижения. Хотя для гидов имелись «методички» по конкретным объектам, на практике многое передоверялось экскурсоводам и персоналу, приставленному к визитерам на местах. Так, «гид-переводчик» ВОКСа Рабинович в 1927 году лаконично докладывал, что он объяснил гостям основной смысл каждого посещения:
Посещение показательно-образцовой школы им. Радищева на Вознесенской ул. Объяснение системы трудового воспитания… Посещение Сокольнического исправдома… Система содержания заключенных; перевоспитание нарушивших законы и т.д.{369}
В первые годы сталинской эпохи были приложены новые усилия к тому, чтобы систематизировать способы презентации образцовых учреждений и обучить персонал отвечать на вопросы иностранцев. Например, в 1932 году ВОКС организовал консультации для собственных сотрудников и «ответственных работников» наркоматов, привлекавшихся, как считалось, к приему зарубежных гостей, с целью разъяснить, что именно нужно отвечать на «самые разнообразные вопросы…, интересующие иностранцев». В том же году 136 «ответственных» товарищей, проверенных московской парторганизацией, посещали занятия по политическим и практическим задачам, связанным с «обслуживанием» иностранцев. Мощный толчок в сторону централизации и «проверки» работы «Интуриста» последовал лишь в 1936 году, когда его руководство в ответ на критику со стороны ЦК партии решило открыть двенадцать методических кабинетов в разных местах и пересмотреть уже имевшиеся методички. Поскольку ранее центральные отделения «Интуриста» распространяли их, не вникая в то, как именно данные материалы использовались, теперь решили провести на местах проверки по методам и терминологии, бывшим в ходу на объектах. Цель состояла в том, чтобы «по-советски объяснить объекты показа». Несмотря на эти меры, «наверху» по-прежнему признавали, что очень многое зависит от гидов, что означало — от властей, оценивающих их работу{370}.
Если для приема наиболее почетных гостей делались основательные приготовления, то этого нельзя сказать о нижних ступенях иерархии, где были «рядовые» политические туристы. Здесь многое то и дело шло не так, как надо. Инженер Уиткин сухо сообщал о своем опыте с «Интуристом»:
Мы посещали школы, фабрики, детские сады, многоквартирные жилые дома и театры. Наши гиды были, очевидно, не особенно сообразительны. Туристов нередко направляли совсем не туда, и результат выходил смехотворный.
Усвоив параноидальные приемы советской внутренней цензуры 1930-х годов, руководство «Интуриста» дошло до одержимости любыми ошибками и неточностями в информации, которую вдалбливали иностранцам, причем даже такими совершенно случайными, какую допустил гид из Севастополя, назвавший французскую интервенцию в Крыму в 1918 году не «контрреволюционной», а «героической»{371}.
Стремление пресечь неформальные контакты иностранцев с гидами-переводчиками и персоналом и минимизировать стихийное общение зарубежных гостей с советскими гражданами стало особенно важной целью с конца 1920-х годов. Это отразилось также на самой структуре визитов. Например, громоздкие ежедневные расписания были отмечены в 1927 году как «недостаток» и отнесены на счет безудержной навязчивости чиновников разных рангов{372}. Однако перегруженность расписания и трудность увидеть хоть что-то вне намеченного плана и маршрута оставались одной из самых частых жалоб иностранных делегаций и других, самых разных гостей. К тому же заниженный валютный курс и проблемы с транспортом, не говоря уже о языковом барьере, существенно препятствовали самостоятельным путешествиям по СССР.
Между замыслами и их исполнением, между теорией и практикой в Стране Советов всегда наблюдалась изрядная разница. Если некоторые гиды и иной персонал были осторожны и усердно держались политической ортодоксии, обрушивая на иностранцев затверженный набор фактов и цифр, то другие (возможно, при определенных обстоятельствах те же самые люди) охотно шли на неофициальные контакты и устанавливали с гостями отношения, которые в 1930-х чем дальше, тем больше квалифицировались как запретные. Для осторожности имелись все основания, и те, кто встречался с иностранцами на официальных мероприятиях, таких как совещания и собрания, чаще всего не общались с ними приватно. Например, в 1935 году гид обвинил одного из чиновников Наркомпроса в том, что тот подробно обсуждал советскую систему нормирования продуктов и закрытого распределения товаров с гостем из Венгрии, что выглядело «нелепо до такой степени, что стало неловко за него». С другой стороны, Уиткин в 1932 году воспользовался хорошим советом и, приехав в Ленинград, подарил женщине-гиду из «Интуриста» свежие номера журналов мод, в результате чего удостоился приглашения к ней на квартиру, а позже она еще дважды встречалась с ним в Москве по другим поводам. Контакты иностранцев с рядовыми гражданами и вообще с кем бы то ни было вне круга принимающих сотрудников могли не поощряться, но они постоянно происходили. В 1927 году в одном из докладов сообщалось, что «друзья Советского Союза» гуляют по городу без гидов, навещают своих знакомых на их квартирах, заглядывают «на частные вечеринки и т.д.». Даже на экскурсиях по Кремлю в том же году к иностранным гостям будто бы подходили люди и шепотом излагали свои жалобы на иностранных языках{373}.
Одновременно с тем, как полузапрещенные контакты становились все привлекательнее, усиливались и ксенофобские веяния в обществе — под действием советской установки на «бдительность» и бюрократических нравов. Увязка визитов иностранцев с проблемами государственной безопасности и шпионажа прослеживается в источниках задолго до панического страха войны в 1927 году и шпиономании 1930-х. Советские архивные дела 20-х годов полнятся описаниями эпизодов, когда советские граждане, включая обслуживающий персонал, сотрудников гостиниц и переводчиков, сталкиваясь с иностранцами, часто — обратившимися с какой-либо жалобой и просьбой, грубо им отказывали или вели себя враждебно. Авторы некоторых западных травелогов отмечали осторожность советских граждан при встречах с зарубежными гостями вне официальных рамок, особенно в 1930-е годы; однако другие — возможно, прежде всего те, кто отклонялся в своих поездках от стандартных маршрутов, — свидетельствовали о желании местных жителей общаться{374}. Обе крайности могли иметь место, и эта ситуация действительно усугублялась особым положением иностранцев в СССР.
На рубеже 1920–1930-х годов, с одной стороны, усилились озабоченность безопасностью и идеологический догматизм, а с другой — обрел новую привлекательность доступ во внешний мир. Устные инструкции насчет запрета неформальных отношений с иностранцами, о которых упоминала Семпер, гид ВОКСа в середине 1930-х, потому и появились на свет, что такие отношения уже завязались. Языковая подготовка самой Семпер в конце 1920-х годов служит тому примечательным примером. Ее преподавателем английского на курсах иностранных языков во Втором МГУ (одном из нескольких мест, где гиды-переводчики учились иностранным языкам) была Элси Миллман (Millman) — писательница и этнограф, до того путешествовавшая и работавшая в Центральной Африке, Китае и Малайзии, одна их тех богемных искательниц приключений, которые нередко попадали в СССР в те годы. Миллман откровенно высказывалась на такие темы, как западная социология и проблемы советской жизни. Независимая, активная, неробкого десятка, она сильно повлияла на юную Семпер, изменив ее жизнь. Для нее Миллман стала настоящим образцом «новой женщины»: «Меня очень заинтересовала эта свободная, самобытная личность и все, что она в себе несла». Именно восхищение личностью Миллман побудило Семпер посвятить себя работе с иностранцами{375}.
Конечно же, методы, которыми на иностранцев производили впечатление, а в советских людях вызывали воодушевление, были разными. Однако прослеживается явное совпадение в развитии подходов, разработанных для этих двух целей. Например — создание образцовых объектов для советских граждан, путешествующих по СССР, что стало весьма актуальным с ростом так называемого пролетарского туризма в конце 1920-х годов. С основанием в 1929 году Общества пролетарского туризма (ОПТ) как массовой организации его активисты старались представить путешествия по Советскому Союзу как весьма поучительное и имеющее политическую значимость занятие — в отличие от простого отдыха или развлекательных поездок, которые «всегда отдавали душком плохо замаскированного империализма». Суть состояла в том, что туристы должны были наблюдать социалистическое строительство (а еще лучше — участвовать в нем) вместо никчемного глазения на «остатки старины»{376}. Путеводители, нацеленные на побуждение советских людей к туризму внутри СССР, содержали такие заголовки, как, например, «Путешествуй зимой (по промышленным центрам, совхозам и колхозам Подмосковья)!»{377}.
В том же духе основной целью издаваемого ВОКСом путеводителя «Весь СССР» (советской версии бедекера, выходившей ежегодным тиражом 10 тыс. экземпляров на немецком, английском и французском языках, не говоря уже о русском, начиная с первой пятилетки) являлось привлечение внимания к флагманам «нового социалистического хозяйства»{378}. Однако мотивы и причины презентации таких объектов советским рабочим и иностранным гостям различались. Целью пролетарского туризма было не просто вызвать интерес, но и обеспечить превращение путешествующих в активных сторонников «генеральной линии» партии. Теоретически участники этого движения должны были мобилизоваться все до единого на проведение коллективизации, кампании по ликвидации безграмотности, на осуществление продажи облигаций государственного займа, на дальнейшие военные приготовления. Их побуждали идти атакой на «классового врага»: в 1931 году туристы — рабочие столичного Электрозавода, согласно одному репортажу, хвастались тем, что разоблачили восемь кулаков в Косинском районе Московской области. Возможно, наиболее последовательной была надежда организаторов пролетарского туризма на то, что демонстрация советским людям великих строек первой пятилетки повысит трудовое мастерство и поднимет культурный и политический уровень масс — все та же война с отсталостью, хотя и в ином обличье{379}. Но даже на пике «великого перелома» журналы печатали зернистые снимки промышленных пейзажей вперемежку с более живописными фотографиями горных хребтов и долин, а также национальных костюмов и физиономий представителей национальных меньшинств СССР (обозначенных в подписях) — вероятно, с целью напомнить о дружбе народов СССР, а не утвердить плохо скрытый империализм, но в любом случае выглядело это экзотично. К концу 1930-х годов наряду с реабилитацией рекреационного туризма туристические путеводители пропагандировали культ Сталина и русский патриотизм, печатая фотографии мест, связанных с жизнью вождя, и полей сражений Отечественной войны 1812 года{380}.
Таким образом, движение пролетарского туризма на пике своего развития обратилось к некоторым методам из арсенала, уже использовавшегося для презентации советского социализма иностранным визитерам. Сам этот факт указывает на то, что советская политическая культура порождала образцовые объекты в качестве основного способа втиснуть проект трансформации всего общества в уже осуществленные примеры, которые могли вызвать энтузиазм. При этом происходило особое взаимовлияние или взаимопроникновение между способами воздействия на иностранных гостей, с одной стороны, и на советское население, с другой.
На всем протяжении 1920-х годов советская система приема иностранных туристов развивалась во взаимодействии с самой практикой работы с растущим числом визитеров, и десятая годовщина Октябрьской революции, отмечавшаяся в 1927 году, стала важнейшей вехой в этом процессе. Исключительный масштаб празднования, включавшего прием тысячи иностранных делегатов и Всемирный конгресс друзей, стал проверкой методов культпоказа и спровоцировал в советском руководстве интенсивные размышления о том, какие из них работают, а какие — нет.
Агитпроп Коминтерна и Вилли Мюнценберг, ВОКС и Комиссия по внешним сношениям профсоюзов (ВЦСПС) являлись основными ответственными за массовый прием иностранцев в 1927 году. Согласно стандартной стратегии, коммунисты в определенной пропорции вводились в состав делегаций для руководства ими и для подготовки нужных резолюций, но большинство гостей были сочувствующими, чьи симпатии призван был укрепить именно опыт поездки в СССР. Так, даже Агитпроп позже критиковал включение пятнадцати писателей-коммунистов в состав делегации Международного объединения революционных писателей, состоявшей из 22 человек, как грубейший промах. И наоборот, в случае с одним французским интеллектуалом-анархистом, который прибыл в СССР будто бы пропитанный антисоветскими предубеждениями, а уезжал с верой в то, что Красная армия защищает рабочих всего мира, Агитпроп трубил об успехе{381}.
Созывая конгресс, организаторы надеялись использовать этот удобный случай для привлечения новых зарубежных союзников, и он действительно стал одной из высших точек в советской оптимистической стратегии вовлеченности, открытости миру. Типы иностранцев, принимавших участие в этом событии, могут многое рассказать о приоритетах и стратегиях, которые на него влияли. Целых 500 делегатов являлись иностранными трудящимися, приглашенными по профсоюзной линии: 100 мест отводилось «крестьянам», 50 — кооператорам, 100 — делегатам «восточных» стран, 200 — европейцам, приглашенным по линии Межрабпома, и 30 — вождям национальных революций в угнетенных странах и колониях, согласно официальной формулировке. ВОКСу было поручено пригласить «делегации политически сочувствующей СССР интеллигенции из Европы и Америки» (80 мест) и ученых, «политически сочувствующих обществам “друзей новой России”» (60 мест). В состав делегатов-рабочих было включено значительное число социал-демократов и социалистов-некоммунистов (36 из 78 немецких рабочих делегатов были социал-демократами), однако подобные некоммунистические квоты не допускались для тех, кто, как считалось, уже обрел политическую «сознательность», т.е. для интеллектуалов{382}.
Когда конгресс завершился, Коминтерн и советские аналитики принялись изучать зарубежные публичные комментарии и оценки этого события. Удивительно, в какой мере иностранное печатное слово, вежливое или одобрительное (вероятнее всего — нарочито), принималось в СССР за чистую монету и расценивалось как знак роста политической сознательности зарубежных симпатизантов. На этом политико-культурном уровне замеров политической близости, как кажется, классовая принадлежность, пол и национальность визитеров могли определять советскую реакцию, в частности нередко возникавшее чувство превосходства. Например, в одном из отчетов описание требовательности со стороны зарубежных культурных и научных знаменитостей (людей с «европейскими именами», как они уважительно именовались) сопровождалось сетованиями на то, что с ними не смогли обойтись предупредительно или уделить им достаточно персонального внимания{383}. А вот некая женская делегация в полном составе (упомянутая в документе без указания представляемой ею страны) подверглась осуждению за «зависть» к другим делегациям.
Некая владелица немецкой табачной фабрики прибыла в СССР и «удивляла всех своей аполитичностью», ибо «находилась на том уровне развития, когда ее интересовали только вопросы экономической борьбы рабочего класса». Один месяц в стране социализма «произвел значительные сдвиги в ее сознании»{384}. Один из гидов высказал проницательную догадку, что не все приезжающие с капиталистического Запада гости одинаковы, поскольку немцы имеют свои особенности, отличающие их от англичан, и смотрят на многие вещи не так, как, например, французы, — француз никогда не одобрит предложенного немцем и наоборот{385}. Практика оправдала отделение приезжих друг от друга по классовой и национальной принадлежности.
В своей речи на Конгрессе друзей формальный глава правительства — председатель Совнаркома СССР А.И. Рыков, чей пост не имел прямой связи с культурной дипломатией, продемонстрировал, что он хорошо знаком с ключевыми конвенциями культпоказа. По словам Рыкова, Советский Союз должен был оцениваться не по различиям между, например, советским и американским государственным строем и стандартами жизни; достижения советской власти, к которым оратор причислял и планы предстоящей индустриализации, надлежало сравнивать с жизнью в царской России. Далее председатель Совнаркома предвосхитил возможную озабоченность со стороны симпатизантов СССР, затронув тему политического насилия: «Мы принуждены прибегать к репрессиям для защиты диктатуры рабочего класса», — заявил он, рядясь в тогу умеренности и таким образом отрицая тот факт, что террор уже стал основным принципом советской власти. Наконец, Рыков не мог упустить возможность раскрыть гостям глаза на то, как изменилось место России в мировой иерархии развитых стран: с неслыханной быстротой новое общество возникло на развалинах одного из самых отсталых европейских государств{386}.
Ряд зарубежных ораторов, выступавших на конгрессе, своими словами и на собственных родных языках доказали, что они хорошо усвоили уроки культпоказа. Заданный Рыковым троп сочетался с традиционным для Европы упором на неевропейскую сущность России.
Так, немецкий делегат Шопманн заявил на втором заседании конгресса: «Прежде всего, крайне важно, чтобы мы не смотрели на строительство России через западноевропейские очки», поскольку это означало бы не видеть огромной разницы между царизмом старой России и направлением движения России новой{387}. Советские усилия по обучению иностранцев прозревать будущее или хотя бы видеть дальше непосредственно наблюдаемого наконец принесли плоды.
В то же время зафиксированные в стенограмме заявления делегатов можно понять и в перспективе того, что не поддавалось советскому контролю: западное чувство превосходства проявлялось даже у наиболее пылких поклонников СССР. Некоторые европейские делегаты просто не могли не отметить устаревшее заводское оборудование и отсталые технологии производства. Один бельгийский делегат уклончиво заметил, что «используемые в России методы работы не превосходят таковые в странах Запада»{388}. Американский радикал Скотт Неринг (Nearing) журил советских хозяев за их уверенность в том, что ему и его товарищам нужен буржуазный комфорт: «Слишком много еды и слишком мягко!»{389}
Открывая Конгресс друзей 10 ноября 1927 года, вдова Ленина Н.К. Крупская не поскупилась на похвалу 947 присутствовавшим в зале делегатам — по ее словам, они составляли «лучший цвет действительно всего прогрессивного, всего революционного…, лучший цвет действительной грядущей цивилизации». Еще более лестно прозвучала фраза на немецком языке из уст A.M. Коллонтай, тогда посла СССР в Швеции, на приеме делегатов конгресса в ВОКСе: она надеялась, что делегаты почерпнут кое-что из своего визита в Москву — ведь «мы видим многих друзей, от кого мы сами кое-чему научились»{390}.[30] Выразительный ярлык «друзья Советского Союза» в 1927 году дополнительно укрепил эту важную категорию, имевшую значение и для советского руководства, и для иностранных гостей. С другой стороны, в отсутствие гостей хозяева отпускали замечания, сильно расходившиеся с публичными восхвалениями. Гости нередко становились объектами снисходительного дистанцирования или идеологического осуждения. В каждом из таких случаев подразумевалось, что они стоят ниже советских хозяев — или в силу статуса этих делегатов как представителей интеллигенции, или, в некоторых случаях, в силу их восточного происхождения, а то и потому, что кто-то из них был простым рабочим. Выдвигая, возможно раньше всех остальных, предложения насчет юбилейных торжеств, Вилли Мюнценберг обыденно отозвался о «цвете грядущей цивилизации», воспетом Крупской, как о «кругах мелкобуржуазной интеллигенции»{391}.
Более открыто были выражены частные соображения основного оратора Рыкова, составившего «строго конспиративную» программную записку о том, как сподвигнуть Конгресс друзей на принятие нужной итоговой резолюции. Рыков утверждал, что нет необходимости требовать от делегатов большевистской по своей сути резолюции. Это не послужило бы объединению разнородных кругов «в Западной Европе» (делегатов из других частей мира он просто не брал в расчет), которые конгресс как раз и призван был сблизить. Поскольку большинство делегатов не принадлежали ни к какой партии, оказывалось «незачем скрывать, что эти крути представляют в политическом отношении наиболее пассивные элементы западноевропейского рабочего класса, а совместно с социал-демократами, анархистами и вообще интеллигентами, имеющими ряд предубеждений в отношении СССР, представляют большинство всей конференции». Цель состояла в превращении их «в наших защитников в капиталистическом мире», но для ее достижения полное «перерождение» их в большевиков вовсе не являлось обязательным{392}. От друзей СССР требовалось быть сторонниками, а не товарищами.
Когда гости отбыли восвояси, доклады, поводом к которым стали юбилейные празднества 1927 года, оказались столь объемистыми, что межведомственная комиссия, созданная для выявления наиболее значительных «недочетов» системы, объявила своей целью создание архива для статистического изучения всех материалов. Большинство из отмеченных комиссией проблем были присущи практике визитов иностранцев на протяжении всего межвоенного периода: дезорганизация, несостоявшиеся встречи, пропажа багажа, плохой сервис в гостиницах, слабо подготовленные гиды. Некоторые служащие ВОКСа оставляли для себя лучшие театральные билеты. Нередко организаторам визитов недоставало дипломатичности: интеллектуалы, пожелавшие встретиться с рядом меньшевиков в Закавказье, получили ответ, что они могут встречаться с какими угодно меньшевиками, но в собственных странах. Женщины-делегаты из группы так называемых работников умственного труда отметили тяжелые условия работы на текстильной фабрике{393}. Все эти «недочеты» были типичными, и их едва ли можно было устранить — они проистекали из общих условий жизни страны и людских ошибок.
Однако самой непреодолимой проблемой оставалась дилемма потемкинских деревень, выдвинувшаяся на первый план в 1927 году. Даже просоветские делегаты неожиданно меняли согласованные графики и планы, заподозрив, что им морочат голову. Принимающая сторона хорошо осознавала это, так что в докладе вышеупомянутой комиссии предлагалось разрешить визитерам менять график в последний момент — но только если изменение можно было заранее запланировать! Несмотря на осведомленность советской стороны о существовавшей проблеме, вся система приема иностранцев работала против того, чтобы позволять им большую свободу передвижения — слишком важно было не испортить благоприятного впечатления и получить хвалебный отзыв. Верхом дозволенного была регулируемая спонтанность — приход в гости к заранее отобранным рабочим и беседа с ними за чаем. Более того, члены комиссии 1927 года были совершенно уверены, что существенным изъяном являлась перегруженность графика гостей встречами, церемониями, банкетами, демонстрациями, — но так делалось именно для того, чтобы свести к минимуму самостоятельные походы гостей куда бы то ни было, ведь говорящие на иностранных языках советские граждане могли пожаловаться на тяжелую жизнь в СССР. Доклад комиссии предупреждал: «Положение, при котором к делегатам могли бы пройти или проникнуть в их среду кто-нибудь из “посторонних”, конечно, нежелательно»{394}. Подозрения гостей насчет потемкинских деревень ставили перед советскими хозяевами отнюдь не- надуманную дилемму — она высвечивала острую необходимость планировать и контролировать все, что гости делали и видели.
Хотя советские и коминтерновские организации в основном работали сообща, за кулисами юбилейных торжеств 1927 года все-таки случались конфликты, причем любопытно, что некоторые делегаты оказались к ним причастны. Так, ВОКС и Коминтерн продолжили поединок, начавшийся за несколько лет до того с коминтерновской критики ориентации ВОКСа на интеллигенцию. С тех пор Каменевой удавалось успешно защищать воксовский курс; она включила ряд членов европейских обществ дружбы в состав участников торжеств в Москве в 1927 году и добилась своего, когда они приняли официальную резолюцию, одобрявшую сохранение и впредь «аполитичного и беспартийного» характера этих обществ{395}. Глава ВОКСа и ее приглашенные зарубежные друзья, таким образом, составили некий альянс для отпора Коминтерну.
Празднества 1927 года и вызванный ими самоанализ обозначили начало некоторых тенденций в системе приема гостей, которым предстояло окрепнуть в ближайшие годы. Во-первых, приглашение интеллектуалов вместе с другими делегациями гарантировало, что активность ВОКСа с его интересом к культурной стороне дела будет все теснее смыкаться с методом массовых пропагандистских кампаний: «увязывать» приглашения и содержание визитов, как формулировалось в одном программном докладе, с «актуальными политическими задачами момента»{396}. Если это оформлявшееся уподобление кампании диктовало увязку визитов со злободневными проблемами — такими, как паническое ожидание войны в 1927 году, — то параллельно возникавшая неприязнь к «бесполезным» иностранцам была порукой тому, что ВОКС станет уделять больше внимания влиятельным фигурам, потенциально способным воздействовать на общественное мнение. Акценты на злободневных политических целях и одновременно на зарубежных крупных фигурах во многом противоречили один другому, так как наиболее влиятельных интеллектуалов не так-то легко было вовлечь в пропагандистские кампании. Конфликт между кампанейством и маневренностью продолжал проявляться в последующие годы.
Начиная с тех же празднеств десятой годовщины Октябрьской революции аудиенция у Сталина стала обязательным пунктом программы визита для наиболее именитых иностранных гостей. Восемьдесят делегатов из одиннадцати стран общались со Сталиным на протяжении шести часов 5 ноября 1927 года, после чего был подготовлен отредактированный текст с избранными вопросами и ответами, — и именно таким будет сценарий и последующих встреч Сталина с западными визитерами. «Почему в СССР нет свободы печати?» — таков был один из вопросов, присланных, как было заведено, запиской. Сталин отвечал: «Для какого класса — буржуазии или пролетариата?» В ответ на вопрос: «Верно ли широко обсуждающееся в Германии обвинение, исходящее от Рут Фишер и [Аркадия] Маслова, что нынешние вожди Коминтерна и русской партии предали рабочих в руки контрреволюции?» — Сталин пошутил, что большевики решили стать также и каннибалами и национализировать всех женщин. Документ зафиксировал возмущенные возгласы из толпы: «Кто мог задать подобный вопрос?»{397},[31] Судя по тому, что делегаты поддержали Сталина «общим смехом», сама эта встреча ознаменовала складывание системы взаимодействия с иностранцами.
Состоявшееся в 1927–1928 годах известное путешествие американского писателя-реалиста Теодора Драйзера, уже превращавшегося тогда в литературную икону советской культуры и позже ставшего одним из самых массово публикуемых американских писателей в советской истории, может быть рассмотрено как неожиданный продукт дилеммы потемкинских деревень. Драйзер вместе с мексиканским художником Диего Риверой оказались единственными западными интеллектуальными знаменитостями, принявшими приглашение ВОКСа на Конгресс друзей СССР. Хотя ряд активных членов зарубежных обществ дружбы охотно откликнулись на такие же приглашения, это были деятели, которые к тому времени уже прочно зарекомендовали себя в качестве сочувствующих СССР и притом не были светилами, каковых советским организаторам так хотелось заполучить. Многие из самых выдающихся фигур не смогли приехать — Эптон Синклер, Джейн Аддамс, Джон Дьюи; еще одиннадцать американцев отклонили приглашение, так же как в Германии — Альберт Эйнштейн и директор франкфуртского Института социальных исследований Карл Грюнберг, в Великобритании — Герберт Уэллс, Джон М. Кейнс и Бернард Шоу (Дьюи, Уэллс, Кейнс и Шоу все же посещали СССР в другое время). Драйзер почти ничего не знал о Советском Союзе, но и он слышал-таки о потемкинских деревнях. На правах желанного гостя писатель напористо добивался гарантий, что ему не будут пускать пыль в глаза. Он потребовал разрешения на длительное путешествие, чтобы «увидеть настоящую, неофициальную Россию, например голодный район в Поволжье»{398}.[32] Как кажется, он вовсе не присутствовал на Конгрессе друзей, появившись лишь на одном из приемов ВОКСа в честь делегатов.
Вместо того чтобы сидеть на конгрессе, Драйзер отправился в 11-недельное путешествие (с 4 ноября 1927-го по 13 января 1928 года), побывав не только в Москве и Ленинграде, но и в Нижнем Новгороде, Киеве, Харькове, Ростове-на-Дону, в Закавказье и Крыму. По прибытии в Москву Драйзер продолжал угрожать срывом пиар-кампании, героем которой являлся, если ему не будет предоставлена хотя бы какая-то степень независимости при путешествии по СССР. Каменева была очень недовольна тем, что Драйзер решил не полагаться исключительно на гидов ВОКСа, а нанял еще и личного секретаря.
Это была 34-летняя американка Рут Эпперсон Кеннел, жившая в Москве к тому времени уже пять лет и занимавшаяся литературными делами, начиная от переводов драйзеровской прозы для Госиздата и кончая работой в библиотеке Коминтерна. Не будучи коммунисткой, Кеннел тем не менее всю сознательную жизнь придерживалась левых убеждений и в тот момент стояла куда ближе к коммунистической ортодоксии, чем Драйзер. Ее очарованность русской культурой была совсем не такой амбивалентной, как у Драйзера; во времена «холодной войны она посвятила свою карьеру сочинению детских книжек, призванных развеять культурные предубеждения против русских{399}. Кеннел знала русский язык и советскую жизнь так, как мало кто из американцев в то время, и как раз тогда — отчасти под разъедающим влиянием скептицизма Драйзера — у нее начался кризис веры, так что вскоре после отъезда писателя и она навсегда покинула СССР.
Позже Кеннел описывала, как Драйзер в «воинственном настроении» прикатил на санях в правление ВОКСа ругаться с Каменевой. Спорили в основном о намерении Драйзера нанять Кеннел на должность секретаря:
Госпожа Каменева, сестра Льва Троцкого и директор [ВОКСа], сразу же выразила свое неодобрение по поводу приглашения на работу нового секретаря без совета с ними. Вполне понятно, что она возражала против личного секретаря, неподотчетного ВОКСу… Недоверчиво косясь на меня своими близорукими глазами, она заявила по-русски:
— Она не совсем советская женщина.
— Что она там говорит на этом тарабарском языке? — взвился Драйзер.
До того как я успела ответить, Тревис [Тривас], гид ВОКСа, протеже Каменевой, тут же перевел ему:
— Она совсем не советская женщина.
— Что вы понимаете под «советской женщиной»?
— Это означает, — отвечал Тревис вкрадчиво, — не совсем благонадежная.
Каменева, прекрасно говорившая по-английски, поспешила объяснить:
— Я имела в виду, что она беспартийный технический работник…
— Великолепно! — прервал ее Драйзер. — Отличная рекомендация.
— Но, — протестовала она, — вам понадобится гид и устный переводчик, а товарищ Тревис полностью подготовлен для работы в обоих этих качествах.
Американский делегат повысил голос до крика:
— Вы обещали мне личного секретаря и персональное путешествие. Если я не получу того, чего хочу, клянусь Богом, я уеду, а вы все можете катиться к черту!{400},[33]
Драйзер добился своего, но Каменева, воспользовавшись его возрастом и ипохондрией, нашла возможность наблюдать за поездкой писателя, прикомандировав к нему врача Софию Давидовскую. Кеннел знала ее как политически благонадежного домашнего доктора в знаменитой гостинице «Люкс» — резиденции Коминтерна, где жила и сама Кеннел. «Дави», как называл ее Драйзер, навлекала на себя его гнев своим добросовестным наблюдением за ним, но Кеннел характеризовала ее как «славную, надежную женщину»; в конце путешествия «она согласилась не писать в отчете ничего предосудительного обо мне, а я обещала не говорить ничего плохого о ней»{401}. В конечном счете попытка Каменевой к примирению окупилась сторицей — знаменитый американский путешественник стал одним из главных попутчиков Советского Союза.
В своем самоуверенном — и действительно высокомерном — отстаивании американского превосходства Драйзер предстает противоположностью глуповатого и льстивого политического паломника, восхваляющего увиденное в СССР только в силу своего отторжения от американского общества. Убежденный индивидуалист, как он определял себя сам, часто ругавший на чем свет стоит своих советских партнеров и издевательски сравнивавший советскую реальность с американской, Драйзер составил представление о русских и славянах вообще, основываясь на давних стереотипах национального характера. Тем не менее его представление о том, что он видел, могло быть проницательным и весьма критическим. Потому-то и примечательно, что Драйзер, так пренебрежительно отзывавшийся о многом, что встретилось ему в поездке по убогой, конформистской стране, затем отцензурировал свои впечатления и преподнес СССР подарок, создав ему громкую рекламу.
К советофильству вело много дорог, включая даже сварливый индивидуализм Драйзера. Ему было уже 56 лет, когда он отправился в СССР, и он находился в зените писательской славы и признания.
«Американская трагедия», изданная в 1925 году, имела большой успех у читателей и критиков. Некоторые черты биографии писателя особенно значимы для понимания его встречи с советской системой. В отличие от многих других интеллектуалов — друзей Советского Союза он не предавался самоанализу, был слабо знаком с философией (высшее образование Драйзера ограничивалось годом учебы в Индианском университете). Именно в силу этого его воззрения на СССР могут о многом рассказать: «Драйзер имел “взгляды”, отражавшие его глубинные предубеждения, многие из которых были бессознательны»{402}.
Сын немецких эмигрантов, выросший в нищете, он всю жизнь оставался радетелем бедных и ущемленных в правах, и это, разумеется, было главным в его творчестве, что привлекало советских критиков и издателей. За четверть века до приезда в СССР писатель отбросил строгие принципы своего католического воспитания и впоследствии категорически отвергал любую установленную религию, что проявилось как в его сочувствии к официальному советскому атеизму, так и в его нередких сравнениях коммунизма с католической догматикой.
Интеллектуальное формирование Драйзера пришлось на период 1890–1914 годов. Работая в 1890-х годах журналистом, он развил в себе предприимчивость самородка и испытал мощное влияние столь популярного тогда социал-дарвинизма. Позже, обратившись в своих произведениях к вопросу о роли великих космических (а в 1920-х годах — социальных) сил в жизни людей, он отрицал принцип выживания наиболее приспособленных как оправдание богатства и успеха, однако постоянно возвращался к теме лидера, big mind — финансиста или промышленника, позднее — великого художника, ведущего за собой «стадо». В 1910-х годах писатель жил в Гринвич-Виллидж, квартале разраставшейся нью-йоркской богемы, и отрицание американской буржуазной морали также стало важной составляющей его творчества. В этом же ряду надо упомянуть его отрицание брака и постоянные любовные связи.
Таким образом, в 1910–1920-х годах появилось, по выражению Р. Мукерджи, два Драйзера: один — защитник бедных и угнетенных, второй — социал-дарвинистски настроенный поклонник культа успеха, великая личность, творец, не связанный условностями. В сущности, свойственная Драйзеру особая смесь социал-дарвинизма и чувства социальной ответственности, детерминизма и грубоватого индивидуализма формировала многослойную структуру, которая политически не была полностью ни «левой», ни «правой». Когда в 1920-х годах советские издательства начали публиковать переводы его произведений, они, как правило, видели лишь «прогрессивного» Драйзера. В конце 1926 года серьезный молодой марксист и литературный критик, выпускник Института красной профессуры Сергей Динамов, позже подружившийся с Драйзером в Москве, вступил с ним в переписку. Он задал писателю предсказуемый вопрос — поддерживает ли тот социализм и что думает о советском коммунизме. Драйзер ответил в типичном для него эпатажном стиле, разыгрывая простака из народа: он-де не имеет общих «теорий жизни», не знает решений политических и экономических проблем — и «в конечном итоге мы ничего не можем сделать»{403}.
В письме Сталину Каменева обвиняла Кеннел в том, что та оказала «скверное влияние» на «великого американского писателя-реалиста», тем самым устанавливая буржуазный первоисточник критических суждений Драйзера. Неясно, знала ли Каменева, что у Кеннел и Драйзера начался роман вскоре после их встречи. Конечно, американец и американка часто предпринимали меры, чтобы избежать услуг приставленных к ним гидов ВОКСа. Один из этих последних — «безвкусно одетый» и «довольно умный» Тривас, сопровождавший их в поездке в Ленинград, однажды спросил Кеннел, заговорщицки подмигивая: «Между нами говоря, мы вроде бы должны справляться со стариком, не так ли?»{404} Писатель подозревал Триваса в заигрываниях с Кеннел и относился к нему с оттенком антисемитизма: позднее он называл Триваса евреем-приспособленцем и «жуликом», будто бы лишь прикидывавшимся коммунистом{405}.
Мир узнал о путешествии Драйзера в основном благодаря его книге «Драйзер смотрит на Россию», изданной в 1928 году, которую Кеннел помогала редактировать. Этот по большей части спешно написанный, сбивчивый очерк был основан в том числе на материалах ВОКСа и освещал политические и социальные аспекты советской системы, к обсуждению которых автор был плохо подготовлен. Вернувшись в США, Драйзер уже не так махал кулаками и, работая затем над книгой, существенно приглушил критику советского строя.
В противоположность этой книге дневник Драйзера — замечательный документ, и по истории его создания, и по содержанию. Фактически основная его часть писалась в путешествии не кем-нибудь, а Кеннел, вечерами; по указанию Драйзера она сразу писала от первого лица, т.е. прямо за него. По возвращении в Америку Драйзер внес в записи Кеннел некоторые поправки, но в основном текста не изменил, рассыпав там и сям заметки и наблюдения от себя. Итак, Кеннел делала записи от лица Драйзера, зная, что они будут прочитаны человеком гораздо старше ее, чью магнетическую власть над собой она очень остро чувствовала. Хотя голоса и взгляды двух путешественников причудливо переплетались, позднейшие добавления Драйзера во многих случаях должны были «подправить» или смягчить впечатление, зафиксированное Кеннел. Дополнительная сложность состояла в том, что Кеннел, тогда еще проявляя лояльность к советской власти, передала некоторые части дневника (включая описание встречи Драйзера в гостиничном номере с оппозиционером Карлом Радеком) в ВОКС без ведома писателя{406}.
В цитируемых ниже пассажах позднейшие вставки Драйзера даются курсивом, а написанное Кеннел — обычным шрифтом.
Связь между Драйзером и Кеннел длилась два с половиной месяца, и в течение всего этого времени путешественники много раз подолгу и горячо спорили о недостатках и достоинствах американской и советской систем. 24 ноября 1927 года в Гранд-Отеле они встретились с Сергеем Динамовым, и Кеннел тем же вечером записала: «Я вступил в спор с Динамовым об индивидуализме, или, точнее, об интеллектуальной аристократии как антиподе правления масс». Драйзер добавил: «Слабый ум и сильный ум получили каждый свою обычную долю в споре… Против коммунизма с его принудительным равенством я выдвинул международный, благотворный капитализм, который, вполне возможно, достигнет тех же результатов»{407}.[34] Динамов, игравший основную роль в переводах работ Драйзера и ставший в 1930-х годах крупным чиновником в Иностранной комиссии Союза писателей, был одним из тех самых советских посредников, которые нередко разрывались между личным восхищением своим иностранным подопечным, с одной стороны, и необходимостью защищать советскую идеологическую ортодоксию, с другой.
По словам Кеннел, Динамов ожидал получить большое «удовольствие» от общения с американским писателем, творчество которого он так усердно изучал издалека, однако в беседе с Драйзером ему то и дело приходилось с трудом подыскивать английские слова для защиты идеологических догм. «При коммунизме Рокфеллер и Гэри будут получать столько же, сколько свинопас? Вы хотите низвести каждое человеческое существо до единого уровня», — обвинял Драйзер. Кеннел записала их спор в тайный личный дневник, который позже и процитировала в собственной книге: «Бедняга был совершенно измучен этим испытанием, но время от времени он (Сергей) порывался атаковать». В тот раз Динамов парировал: «Вы защищаете интеллектуальную аристократию от власти масс. Все, что вы слышите и видите в Советском Союзе, вас не научило ничему. Мне стыдно за вас, Драйзер»{408}. Личное восхищение Динамова великим писателем уступило место уверенности, что лицезрение советского мира должно «научить» иностранца многому.
Большая часть наблюдений Драйзера были проницательны и критичны. Он смог разглядеть живучесть социальной и культурной иерархий в советском обществе и государстве. Он не уставал сравнивать советское образование и идеологию с хорошо знакомым ему католическим вероучением и сетовал на заполняющее все вокруг серое единообразие, которое он объяснял советским «принудительным равенством». Другим попаданием в самую точку была его ремарка одному советскому журналисту, что СССР сначала должен решить проблему беспризорников, а уже потом тратить деньги на революцию за рубежом. К лаконичной записи Кеннел о «ленинских уголках» он добавил: «Я оцениваю численность статуй Ленина, населяющих Россию, как минимум в 80 000 000». Общаясь с Бухариным, так же как и с другими крупными или более мелкими советскими чиновниками, с которыми Каменева и ВОКС устраивали ему встречи, Драйзер всегда защищал США, причем запальчиво. Он спорил с Бухариным о том, сколько миллионов советских граждан действительно согласны с идеологическими целями советского государства или хотя бы просто понимают их, и о том, отличается ли СССР в своем насаждении коммунистической идеологии от любого другого «рационального деспотизма»{409}. Драйзер исправил запись Кеннел о своей встрече с директором завода «Красный треугольник»:
Поскольку он стал нападать на Америку, я дал обстоятельный ответ о бескорыстной работе ученых в Америке и успехах американских финансистов в создании индустрии… [и] о пожертвованиях богатых людей [своей] стране… «И возможно, следующим шагом, — добавил я, — будет советская система, и я уверен: если с этой системой познакомить американские массы, они примут ее»{410}.
Как можно предположить по этим неожиданным логическим скачкам, Драйзеру удалось провидеть своего рода просоветскую «теорию конвергенции», основанную на вере в прогрессивную природу советских модернизационных программ, однако тут же, на одном дыхании, он начинал бичевать русский национальный характер и поносить советское общество как азиатское, отсталое и безнадежно отличное от западного.
Но что же Кеннел? Даже начав пересматривать свое отношение к СССР в духе драйзеровского пренебрежения, она оказывала большое влияние на своего любовника и работодателя, снабжая его разнообразными аргументами в защиту коммунизма, которые он использовал в книге 1928 года и — в еще большей мере — в произведениях 1930-х годов{411}. Однако и до завершения путешествия по СССР Драйзер перемежал свои речи в защиту Америки панегириками социальному равенству советской системы. Мол, здесь, в отличие от Америки, нет взяточничества; партийные лидеры самоотверженно работают за небольшие деньги — по контрасту с американскими «пронырливыми святошами» или коррумпированной полицией, грабящей народ; «действительное положение в обществе» определяется здесь не богатством, а «умом или умением». Позже Кеннел вспоминала об их нескончаемых спорах: «У меня было чувство, что он спорит с самим собой, а не со мной»{412}.
Визит Драйзера высвечивает те характерные черты в истории паломничества иностранных интеллектуалов в СССР в межвоенный период, которые исследованы на сегодня гораздо меньше, чем политическое низкопоклонство. В первую очередь эти черты были связаны с ярко проявившейся темой национального характера и «азиатской» отсталости. Если советское государство воспринималось как потенциально передовой социальный эксперимент, то «Россия» представала отсталой, примитивной, азиатской, восточной, грязной, коллективистской по самой сути и все же во многом волнующей и экзотичной.
Собственные рассуждения Драйзера в терминах национального характера и расы были составной частью, хотя и не так уж глубоко интегрированной, его аргументации о сильной личности и экономическом прогрессе. По пути в СССР находясь в Германии, он заметил одному из знакомых, возражая против идеи о возможности вылепить человечество по шаблону: «Я порой думаю, что у некоторых наций или рас может быть (как в случае с евреями или славянами) громадная способность к страданию»{413}.[35] Оказавшись же на территории СССР, он раз за разом пускает в ход клише женственности Востока: «Сразу можно почувствовать перемену. Что-то более мягкое — более эмоциональное, менее железное»{414}.
Драйзеровские ассоциации России с Азией можно свести в три отдельных категории. Первая была экзотической: едва прибыв в Москву, он упоминает о «чудных восточных дрожках» и «экзотического вида» священниках в «странных шапках»{415}. Это чувство необычности позволяло ему вообразить Советский Союз не затронутым теми современными реалиями, которые ему не нравились в американской жизни, и лучшая тому иллюстрация — вопрос о браке и сексуальности. В книге «Драйзер смотрит на Россию» он одобрительно писал об отношении русских к сексу, выводя свои заключения наполовину из советской политики, наполовину — из представлений о «благородных дикарях»:
Любовь здесь не запретная тема… Взаимоотношения между мужчиной и женщиной нормальны и естественны… Истинное преступление — насилие и убийство. Супружеская неверность уголовным преступлением не является… Думаю, что такой взгляд, пожалуй, самый здравый из всех, какие мне известны{416}.
Вторая категория ассоциаций с Азией касается темы экономической отсталости, как с точки зрения защиты американского превосходства, так и с позиций признания необходимости советской модернизации. Глядя на «жалкое скопище авто» перед одним из московских вокзалов, Драйзер восклицал, что «в самом захолустном городишке Джорджии или Вайоминга нашлись бы [машины] получше. А люди! Смесь европейцев и азиатов!… Всюду нелепость, обветшание»{417}. Соответственно, насколько советское государство боролось со «стадным инстинктом» и первобытной нищетой старой России, настолько оно могло снискать искреннее одобрение Драйзера. Нарком торговли Анастас Микоян, писала позднее Кеннел, несомненно произвел на писателя столь хорошее впечатление — «как хладнокровно-практичный, очень серьезный коммунист-госслужащий», что «в первый и, возможно, последний раз на встречах с советскими деятелями он [Драйзер] не выказывал своего американского чувства превосходства, своей уверенности в праве говорить и делать все, что заблагорассудится, будучи гостем в чужой стране»{418}.
Азиатчина и славянская лень прочно связывались в сознании Драйзера с экономической отсталостью. Он прямо и косвенно сравнивал все, что видел, с передовой индустриальной цивилизацией Америки, которую был склонен защищать за рубежом и порицать дома. Именно потому, что коммунизм вроде бы пытался модернизировать эту вековую отсталость, Драйзер мог позволить себе микшировать восхваления с резкой критикой советской жизни. В этом восхищении тем, что ему виделось благами советской модернизации (в отличие от коммунистической идеологии), Драйзер следовал за целой вереницей американцев-некоммунистов, подчас хорошо информированных, которые разделяли «пылкую веру» в то, что молодой дипломат Дж.Ф. Кеннан несколько лет спустя назовет «романтикой экономического развития» или готовностью СССР «голодать ради славы» («starve itself great»){419}. Это было одним из ключевых компонентов советофильства Драйзера, которое, раз возникнув, возобладало над его пренебрежительными разгромными отзывами об СССР в 1927–1928 годах.
Третий тип драйзеровских ассоциаций России с Востоком — националистическое и даже расистское осуждение славянского или русского «темперамента». Он сравнивал «менее развитое состояние» русских с таковым «негров», поскольку «вместо того, чтобы сосредотачиваться, организовывать и конструктивно действовать, они предпочитают мечтать, играть и говорить как дети». Он прямо связывал эту воображаемую им примитивную инфантильность с советскими утопическими мечтами о построении земного рая{420}.
Драйзер неосознанно связывал тему русского «неполноценного» национального характера с другим объектом своего пристального внимания — повседневной жизнью и гигиеной. Темперамент для него не был непременно чем-то вечным: так как советские вожди внедряли «современное оборудование» в «медлительной, отсталой… безучастной» России, можно было надеяться на то, что советизация через «15–25–35» лет преобразует русский характер. Что же до бытовых условий, которыми Драйзер так возмущался, то именно азиатской ленью объяснялось то состояние жилищ и туалетов, на которое он смотрел с «неподдельным американским ужасом и изумлением»{421}. Как и у многих других визитеров, грязь и антисанитария, убожество питания и жилищных условий и жалкий вид советских людей — сквозные и главные темы дневника Драйзера. За пределами двух столиц качество удобств и услуг понижалось дальше некуда, и Драйзер выражал все большую антипатию к тем же массам, о которых он столь часто радел. Кеннел даже записала за ним: «Скученные людские массы вызывают у меня приступы тошноты. Россия навсегда обезображена для меня холодом и грязью»{422}. После нищего детства и многих лет борьбы за существование выход в свет «Американской трагедии» наконец превратил Драйзера в состоятельного человека; в 1927–1928 годах его уже возмущало то, что привычный для него минимум удобств был для советских людей неслыханной буржуазной роскошью. Кеннел отмечала, что перепады настроения Драйзера коррелировали с качеством пищи и условий проживания{423}. Вероятной была также и связь этих настроений со столь же часто менявшимся градусом его оптимизма относительно советского эксперимента. Однако даже такой весьма наблюдательный иностранец, как английский либерал Джеймс Фарсон, осознававший, что впечатления других визитеров могли быть омрачены плохими бытовыми условиями, и сам предавался размышлениям о грязи и цивилизации:
[Гости оказывались] неспособны отделить свои суждения от испытанных ими бытовых неудобств. По мнению коммунистов, они придают чрезмерную важность таким вещам. С другой стороны, что есть цивилизация? Это странно, думал я, пытаясь вымыть и вытереть руки и лицо у коммунального рукомойника (и упаси Бог коснуться своим кусочком мыла чудовищной раковины), — странно, что после одиннадцати лет полной свободы пролетарская ванная комната, в которой я находился, была бесконечно грязнее любой клетки в зоопарке{424}.
В глазах обоих наблюдателей убожество быта дегуманизировало советские массы, но Фарсон мыслил не в национальных, а в классовых категориях.
Таким образом, глубинная связь взглядов Драйзера на советский коммунизм с его опытом встречи с русской «грязью» была вовсе не уникальна. Это дошло до ВОКСа различными путями. Давидовской, сопровождавшей писателя в южной поездке, пришлось принять на себя львиную долю его возмущенных жалоб и придирок. К концу поездки писатель заявил, что «лучше умирать в США, чем жить здесь»{425}.
У ВОКСа был и другой, более надежный способ узнать больше о взглядах Драйзера — его же изложение собственных впечатлений, продиктованное Кеннел накануне отъезда и вскоре — через Динамова — попавшее в ВОКС{426}. Для советских чиновников от культуры, чьи основные задачи касались прежде всего воздействия на восприятие Западом СССР и на осознание интеллектуалами советских «достижений», этот дневник был документом первостепенной важности.
Все оценки и отзывы Драйзера, о которых подробно шла речь выше, нашли в дневнике лаконичное выражение, отмеченное фирменным драйзеровским чередованием похвалы и нарочито терпкой критики. Он льстиво отзывался о советской антирелигиозной политике, которой «безмерно восхищался», о самоотверженных и одаренных советских вождях, о программах жилищного строительства, о новых школах, научных учреждениях, возникавших повсюду в стране. Однако он считал все это достижениями «высшей группы идеалистов» (т.е. большевистского руководства), а не власти «трудящихся» и не упустил случая заявить о себе как о непреклонном «индивидуалисте», приверженном «индивидуальной мечте о прогрессе своими силами». Гость поучал своих хозяев важности чистоты, добавляя, что «существует ряд очевидных недостатков или в русском характере (temperament), или в осуществлении [советской] программы, а то и в том и другом сразу». Снова и снова употребляя прилагательное «русский» фактически в уничижительном смысле, он писал, что гигиена — это не предмет государственных забот и не следствие благосостояния, а «самая суть индивида»:
Русский дом, русский двор, русская улица, русский туалет, русская гостиница, персональное отношение русского к своему внешнему виду — все это представляется западному человеку (и особенно приезжему из Америки) чем-то не только предосудительным и нездоровым, ной не извинимым, как может быть вы думаете, бедностью… Ваши гостиницы, поезда, вокзалы и рестораны очень грязны и очень плохо оборудованы. Вы слишком редко моете окна… У вас живет слишком много людей в одной комнате, и вы не находите абсурда в том, чтобы отождествлять это с коммунистическим духом{427}.
Каменева придавала исключительное значение путешествию Драйзера: 25 ноября 1927 года она написала письма двум тогдашним высшим руководителям — Сталину и Бухарину. Несмотря на его проблематичное поведение, с Драйзером встретились такие мэтры, как Константин Станиславский, Владимир Маяковский и Сергей Эйзенштейн. Сама Каменева к тому времени уже дважды имела случай встретиться с Драйзером. Теперь она просила высший дуумвират принять его в Кремле и тем самым помочь ей разрядить «нездоровую атмосферу», возникшую после бурных выходок писателя. Иными словами, внимание со стороны столпов интеллигенции и советских вождей понималось как важное средство производства благоприятных эмоций. Также показательно, что и в этом контексте Каменева как нечто само собой разумеющееся сообщала свою собственную оценку заокеанского гостя:
Он [Драйзер] произвел на меня впечатление человека бесцеремонного, чтобы не сказать наглого. Его вопросы свидетельствовали о полном непонимании того, что у нас происходит. Безусловно, этот человек настроен скептически и иронически, а это, наряду с ярким талантом, может дать малоприятные результаты.
Как заурядные гиды, состоявшие под ее началом, она назвала свои замечания «характеристикой»{428}. Очевидной целью ее отчета была попытка представить, что же Драйзер может поведать миру о Советском Союзе.
Более пространный, хотя и анонимный, отзыв ВОКСа об американском писателе, вероятно, был написан или Тривасом — вкрадчивым переводчиком и протеже Каменевой, — или кем-либо из чиновников англо-американской секции ВОКСа. В отличие от многих подобных документов этот отчет в своей основной части не был ни преимущественно положительным, ни безусловно отрицательным. Причина этого состояла в том, что он основывался на том самом «прощальном манифесте» Драйзера и потому был зеркальным отображением двойственных отзывов писателя об СССР. Но если Драйзер начинал за здравие, а заканчивал за упокой, то в отчете ВОКСа, наоборот, хула предшествует хвале. Неудивительно, что в отчете принимается самохарактеристика писателя как «индивидуалиста»: Драйзер является «типично буржуазным писателем с особой мелкобуржуазной индивидуалистической идеологией». Слишком пожилой и нездоровый, чтобы подвергнуть окружающую его действительность «глубокому анализу», он «абсолютно ничего не понял в экономике и крайне мало в политике». Однако во второй части отчета, в прямую противоположность композиции самого Драйзера, суровая критика сменяется все нарастающей хвалой. Особенно одобряются: понимание писателем той истины, что советский строй помогает рабочему классу, его сочувствие советской антирелигиозной политике и его высокая оценка самоотверженности советских вождей. Здесь Драйзер уже именуется представителем группы «радикальных литераторов», смещающихся все больше и больше «влево» вследствие ситуации в капиталистических странах{429}.
Обширности комментариев западных визитеров насчет бытовых условий и советской повседневности соответствует пристальное внимание, которое в очень многих отчетах гидов уделялось отношению гостей к материальной стороне жизни в СССР. С одной стороны, общая советская бытовая неустроенность плохо влияла на это отношение; с другой — отрицание буржуазного комфорта и готовность переносить лишения, особенно в более аскетичные 1920-е годы, были важным компонентом большевистского самосознания. Кроме того, существенной составляющей большевистской «культурной революции», запущенной в начале 1920-х, было преобразование быта, включая цивилизующее воздействие гигиены, порядка, воспитанности{430}. Эти битвы на культурном фронте велись с опорой на европеизированную, интеллигентную часть партии из старых большевиков, таких как Каменева, так что им было особенно досадно подвергаться критике за отсталость и варварство со стороны высокомерных западных гостей. По логике многих из представленных гидами отчетов, высокие стандарты жизни на Западе могли быть истолкованы как пагубная привычка к «буржуазному комфорту» — следовательно, негативные суждения приезжих об СССР можно было приписать меркантильным предубеждениям[36].
В случае с Драйзером ключевой момент этой двойственной оценки состоял в самом способе, при помощи которого отношение писателя к своему комфорту связывалось с его же реакцией на российскую отсталость. Как говорилось в отчете, его «настроение» «колебалось» в зависимости от «степени комфорта». Кроме того, так как он приехал «из страны, достигшей высшей степени технического развития, его мелкобуржуазный дух не смог приспособиться к стране, где техника, конечно, стоит на более низкой ступени развития… при каждом его шаге его привыкшая к стандартному комфорту натура испытывала шок». Если Драйзер, как и многие другие гости, был склонен делать обобщения о советском строе в целом исходя из впечатлений от гостиничных удобств, то отчет ВОКСа редуцировал совокупность его суждений до их, так сказать, материальной основы, а именно — до зависимости писателя от «роскоши». Таким образом, технологическое отставание СССР от Запада компенсировалось неспособностью западного человека видеть дальше буржуазных бытовых удобств{431}.
После возвращения в США в 1928 году Драйзер предал гласности лишь разрозненные фрагменты своей критики СССР и русского «племени» (race), столь обильно представленной в его дневнике. И все-таки надо отметить, что опубликованная книга «Драйзер смотрит на Россию» содержит ряд резких политических оценок, восходящих к непосредственным наблюдениям автора. Он осуждал всепроникающую атмосферу шпионства, вездесущность чекистов и «кошмар» «нескончаемого шквала пропаганды». Из этого он заключал, что «режим боится практически всех иностранных гостей и абсолютного большинства своих, русских, не доверяет им, а на самом деле — никому». Однако вся опубликованная Драйзером критика обрамлялась восхвалениями советских «политических и общих достижений»{432}.
Публичная позиция Драйзера — типичная для столь многих гостей-интеллектуалов — являлась в значительной степени результатом самоцензуры. Действительно, как заметила Кеннел, аккуратно собирая присланные им газетные вырезки, Драйзер в Америке не скупился на похвалу в адрес того самого Советского Союза, который он был так рад покинуть. 22 января 1928 года писатель заявил толпе репортеров, встречавших его в Нью-Йорке у трапа корабля (цитата из «The New York Times»): «Я не понимаю, почему в такой богатой стране, как Америка, должны быть хлебные очереди… Нигде в России вы не найдете человека без пальто, стоящего в очереди за хлебом в ожидании подачки». В первой из одиннадцати статей об СССР, написанных для газеты «Morning Oregonian», Драйзер предсказывал: «Я думаю, что наша страна в конце концов советизируется»{433}. Баланс хвалы и осуждения ощутимо сместился в сторону первой, как только Драйзер покинул пределы СССР. Из его первого письма к Кеннел после прибытия в Нью-Йорк, от 24 февраля 1928 года, видно, что с самого начала это был сознательный выбор:
Я почувствовал, что не должен смешивать испытанные мною личные неудобства и свою бурную реакцию на новый мир с действительным ходом дел в России. И в особенности я решил… что мне не стоит слишком уж пытаться помешать идеалистическому дерзанию{434}.
В решении Драйзера подвергнуть себя цензуре можно увидеть убедительное опровержение марксистского тезиса, который сначала Кеннел, а затем ВОКС привлекли для объяснения связи материальных «удобств» с политическими выводами, — тезиса о том, что бытие определяет сознание, но не наоборот.
Путешествие 1927 года ознаменовало переходный для Драйзера момент в политическом и литературном смысле. Встреча с советской системой ускорила собственный дрейф этого писателя, начавшийся в 1920-х годах, особенно с публикацией «Американской трагедии», к пониманию важности социальных — в большей степени, чем космических или биологических, — сил. Драйзер, ставший вскоре одним из наиболее последовательно просоветских попутчиков СССР периода 1930-х, годы спустя вспоминал даже, что в поездке 1927–1928 годов еда была «восхитительна». За полгода до своей смерти в 1945 году он вступил в Компартию США{435}.
Случай Драйзера проливает свет на те силы давления и дилеммы, которые были укоренены в советской системе приема иностранных гостей. Драйзер продемонстрировал, как влиятельные иностранцы, даже те, кого в конечном итоге удавалось расположить к СССР, могли быть требовательными и менее уступчивыми по сравнению с менее прославленными «друзьями». Если бы буржуазным визитерам сверх меры обеспечивались роскошества при одновременном ограничении свободы передвижения, то возникал бы риск навлечь на них обвинения в продажности и соучастии в потемкинских деревнях. Если же советская сторона воздерживалась от предоставления гостям улучшенного обслуживания, то низкий уровень советских жилищных условий и общая «отсталость» могли нежелательным образом отозваться на высказываниях публичных гостей о Советском Союзе, которым придавалось очень большое значение. Об уроках, извлеченных ВОКСом из общения с Драйзером, как и об усилившейся тенденции к выбору менее рискованного варианта, дает представление отчет ВОКСа о визите писателя. В первом же параграфе этого документа указано ключевое обстоятельство, повлиявшее на все мероприятие: когда Драйзера приглашали в СССР, ему обещали предоставить «материальные условия», которые принимающая организация просто не в состоянии была обеспечить{436}. Данное ему разрешение путешествовать свободно было попыткой противодействовать слухам о постановочных действах и потемкинских деревнях, которые Драйзер успел усвоить; и хотя ставка Каменевой в этой игре окупилась, после 1927 года организаторы старались гораздо детальнее расписывать сценарии визитов, в особенности — знаменитых иностранцев.
В пору наивысшего в межвоенный период энтузиазма западных интеллектуалов в отношении «новой России» легенда о потемкинских деревнях обрела новую жизнь. Этот новейший извод давно сложившегося на Западе дискурса подспудно связывал старую Россию с системой приема иностранцев, по многим параметрам специфически советской. Презентация советской системы иностранцам, вращавшаяся вокруг образцовых объектов, не сводилась к экспонированию нескольких декораций. Сама манера демонстрации сотен учреждений, предприятий, строек должна была по замыслу способствовать формированию определенного типа мышления, подготовить ментальный скачок от образцового к системному, что укрепило бы энтузиазм в сочувствующих Советскому Союзу.
Однако едва ли имелось хоть одно образцовое учреждение, которое демонстрировалось бы иностранцам и одновременно не выполняло бы важной функции для советских граждан. Это было так, как если бы устроенные Потемкиным красочные макеты деревень предназначались не для спектакля с участием дипломатов и знати, а для воодушевления в массовом порядке русских крестьян по всей стране. Тем не менее в исходном мифе потемкинские деревни являлись не только фасадами для иностранных гостей, но прежде всего — средством пустить пыль в глаза самой Екатерине Великой, т.е. их можно интерпретировать как форму самообмана. И ряд советских практик напоминали как раз о таком понимании мифа. Методы подготовки важных визитов, о которых как именно о «потемкинских» писал по меньшей мере один западный журналист и сообщали другие очевидцы, — уборка и украшение зданий, удаление из поля зрения больных и бездомных — предвосхищали тот аврал приготовлений к приездам высших советских руководителей «на места», который стал притчей во языцех в последующие десятилетия.
Со временем, когда образцовые объекты сделались в меньшей степени картинками прекрасного завтра и в большей — каноническими доказательствами превосходства советского строя, данные модели из экспериментальных или узкоспециальных учреждений превратились в важный инструмент формирования мировоззрения нового советского человека. В этом своем качестве они стали элементом советской системы самовосхваления, которая была призвана убеждать в превосходстве СССР не иностранцев, а самих советских людей. В таком смысле образцовые объекты социализма, описав полный круг, вернулись к исходной коннотации потемкинских деревень как формы самообмана — однако теперь это был уже не фарс, а трагедия, в которую оказалась вовлечена не горстка аристократов, а целая цивилизация.