ГЛАВА 4. ГУЛАГ ГОРЬКОГО

Давний сторонник большевизма Максим Горький, покинувший в 1921 году, после размолвки с Лениным, Советскую Россию, в 1928 году вернулся, чтобы связать свою судьбу со сталинской революцией. После возвращения он предпринял поездку по стране, которая поразительно напоминала визит именитого иностранного гостя. Он объехал немало промышленных гигантов первых пятилеток, посетил Болшевскую трудовую коммуну для малолетних преступников и другие образцово-показательные учреждения. Свое путешествие Горький описал в знаменитом травелоге 1929 года «По Союзу Советов» — книге, наполненной отсылками к иностранцам и Западу. Поскольку его везде встречали как героя, писатель полушутя называл себя «знатным иностранцем». В этот решающий момент превращения писателя в архитектора сталинской культуры и социалистического реализма Горький разыгрывал роль стороннего наблюдателя. Он постоянно критиковал большинство западных обозревателей за нежелание видеть советские достижения, подразумевая тем самым, что его интерпретация впечатлений от поездки по стране более верна. «Почему так мало иностранцев приезжает к нам на Волгу?» — вопрошает Горького политически грамотный матрос в одном из мест травелога{437}. Горький заменил собой этих отсутствующих иностранцев, неспособных правильно истолковать истинное значение достижений советского государства, предложив свой собственный способ видения строек социализма.

Поездка Горького по стране после возвращения из европейской «ссылки» определенно была тщательно спланированной акцией, в которой тесно переплелись разработанная в 1920-х годах методика сопровождения иностранных гостей и способ представления советских достижений внутренней массовой аудитории в ее пути к светлому будущему. И «культпоказы», и социалистический реализм являлись порождением одной и той же культурной и политической системы, а следовательно, между ними имелось множество точек пересечения и совпадения. С возвращением Горького начался перенос методов, первоначально разработанных для иностранных гостей, на собственную, советскую публику.

Илл. 4.1. Кадр из документального фильма режиссера Марины Голдовской «Власть Соловецкая», запечатлевший крепость на одном из северных островов Соловецкого архипелага.
Монастырь XV века, использовавшийся православной церковью для заключения еретиков, был объявлен Соловецким лагерем особого назначения в 1923 году. В конце 1920-х именно он стал прототипом нарождающегося ГУЛАГа. (Фотоархив РИА «Новости».)

Однако Горькому позволили посетить совершенно особый вид «образцового учреждения», куда невозможно было попасть ни одному иностранцу, — прообраз концлагеря ОГПУ для принудительного труда в зарождавшейся системе ГУЛАГа, который располагался в бывшем Соловецком монастыре. После тщательно подготовленного визита именитый гость опроверг обвинения иностранных обозревателей в использовании там принудительного труда и жестокостях ОГПУ. Посещение Горьким, при его весомой общеевропейской репутации, печально известного трудового лагеря выдвинуло писателя на передний край советской контрпропаганды, которая велась уже с 1925 года. В тот год в Нью-Йорке вышел сборник, озаглавленный «Письма из российских тюрем», где были в том числе и письма с Соловков; поздней весной того же года С.А. Мальсагову удалось совершить побег с одного из лагерных островов северного архипелага, и вскоре он опубликовал книгу «Адский остров». Затем последовали публикации произведений других бежавших заключенных на других языках, главным образом на русском, немецком и французском. Несмотря на политические и стилистические различия, эти первые советские лагерные мемуары, опубликованные за рубежом, представляли схожую картину Соловков — места, где заключенные вынуждены были постоянно заниматься тяжелым физическим трудом в ужасных условиях, голодая и нередко терпя садистские издевательства со стороны охраны. К тому времени, когда Горький приехал на Соловки, иностранные конкуренты обвинили Советский Союз в использовании принудительного труда для понижения цены строевого леса, идущего на экспорт, и к 1930 году США, Франция и некоторые другие страны ограничили либо совсем запретили импорт леса из Советского Союза. В ответах советского государства на протест международной общественности, последовавших с начала 1920-х годов (и включавших отчеты многочисленных специальных комиссий, а также отрывки из соловецких очерков Горького, печатавшихся в советской прессе в 1929 году), большое внимание уделялось успешной реабилитации и перевоспитанию заключенных{438}. Громогласное публичное восхваление Горьким Соловков оказалось, таким образом, неотъемлемой частью непрерывной советской контрпропагандистской кампании, резко отметавшей все доказательства использования принудительного труда. Однако у Горького была и своя программа, или, лучше сказать, своя политико-эстетическая миссия. Поездка писателя на Север стала важным прецедентом в его проекте, который предполагал на основании мнимой реальности представить самим советским гражданам картину будущего советского превосходства.

Спор о Горьком традиционно вращается вокруг двух диаметрально противоположных полюсов. С одной стороны, вслед за знаменитым обвинением, зафиксированным Александром Солженицыным в его «Архипелаге ГУЛАГ», писателя называли циничным орудием возникающего сталинизма, которое использовали, чтобы попытаться обелить режим в глазах международного общественного мнения. С другой стороны, существуют и защитники Горького, число которых возросло в России в последнее время, заявляющие, что он — критиковавший красный террор времен Гражданской войны и защищавший интеллигенцию — сам стал жертвой обмана потемкинских деревень либо как минимум надеялся смягчить жестокость сталинского режима{439}. В своей недавно вышедшей книге историк Элизабет Папазян пишет, указывая на его «раздвоенность» или «расколотую идентичность», о загадке Горького: о его наследии гуманиста, резко осуждавшего жестокость Ленина после 1917 года, с одной стороны, и о его же положении сталинского бюрократа от культуры, восхвалявшего чекистов как творцов культуры и «инженеров человеческих душ», с другой{440}. В некотором смысле, однако, концепция «двух Горьких» более плодотворна для объяснения дальнейших дискуссий, чем для понимания самого Горького. Его роль защитника и опекуна интеллигенции, а также его глубоко укорененное идеологическое одобрение ключевых аспектов сталинизма, его проницательное политическое предвидение и пребывание в крепкой, пусть и позолоченной клетке систематических ограничений не всегда противоречили друг другу. Очень важно понять природу возвращения Горького — как именно он использовал свое негодование против Запада и роль вернувшегося «иностранца» для решительного воздействия на курс, по которому двигалась советская культура.


Максим Горький как знатный иностранец

Горький, впрочем, не был ни циником, ни простофилей. Его возвращение из-за границы, столь важное для становления сталинизма, можно рассматривать как политический акт идеологического и культурного деятеля, который успешно спланировал свое возвышение. Многие кажущиеся столь разительными нестыковки в дискуссии о «двух Горьких» могут быть лучше поняты в терминах напряжения (в ключевые моменты карьеры писателя оно усиливалось), имевшегося между двумя сторонами его положения: как человека, находившегося в рамках советской системы и одновременно — вне ее. Его дореволюционный образ босяка, бродяги-бунтаря, изгоя, вышедшего из самых низов общества, который Горький воплощал с «мастерством и находчивостью опытного актера», затмевал его же собственную деятельность в качестве честолюбивого и опытного опекуна интеллигенции, харизматичного руководителя литературного кружка и успешного издателя{441}. После 1917 года этот старый союзник большевиков превратился в нечто вроде внутреннего критика, который использовал свою близкую дружбу с Лениным и доступ к высшему руководству страны как лицензию на посредничество с целью защиты интеллигенции и на публичное осуждение политического насилия, что вызывало нарастающее неприятие со стороны большевистских вождей. Результатом стали потеря авторитета, опала и эмиграция[37]. Евгений Добренко проницательно отмечает:

Впервые в 1917–1918 годах, в эпоху «Несвоевременных мыслей», Горький не просто потерял массового читателя, но был отвергнут им. В это время он осознает, что оказался на стороне проигравших. Проигрывать Горький не умел{442}.

Писатель вернулся в СССР в 1928 году в роли человека со стороны, поднявшегося на защиту советской системы, но в то же самое время он стремился и к статусу создателя новой культуры. Именно произошедшая с ним внутренняя трансформация полностью объясняет, почему он поддержал выковывание «новых людей» при помощи принудительного труда.

В качестве инструмента для исполнения своей новой роли писатель выбрал травелог — жанр, «демонстрирующий дистанцию между туристом (путешественником, прибывшим извне) и предметом его описания», — посредством которого Горький мастерски сыграл на собственном двойственном статусе в качестве «великого русского писателя и постороннего в России в одном лице»{443}. Однако он использовал эти методы документального повествования не только для того, чтобы сделать свой текст более объективным, но и «в поисках высшей правды» — стремясь не к фотографическому или «натуралистическому» изображению настоящего, а к более глубокой правде будущего{444}.

Масштабная фигура Горького доминирует в советской культуре в процессе ее развития в 1930-х годах. Переписка Горького со Сталиным свидетельствует, что между 1929 и 1936 годами фактически все важные инициативы писателя — целый ряд издательств, журналы, книжные серии, институты и влиятельные коллективные монографии — часто были одобрены самим вождем, а нередко и осуществлены при его личном содействии{445}. Первоначально весьма осторожные со стороны писателя, личные взаимоотношения Горького со Сталиным, как и степень влияния первого на последнего, достигли пика в 1931–1932 годах. Хотя нельзя напрямую связывать неудачную попытку написать биографическую оду в прозе в честь Сталина и последовавшую за этим размолвку с партийным руководством, но к 1933 году Горькому было запрещено выезжать за рубеж, а последние годы своей жизни он фактически провел под домашним арестом. Однако к тому времени Горький приобрел известность не только как посредник или архитектор нового политического курса, но и как наиболее значительная фигура, ответственная за создание социалистического реализма. По словам Л. Спиридоновой, «конечно, Сталин зачастую использовал Горького в своих интересах, но это удавалось ему лишь в том случае, когда эти интересы не расходились с убеждениями самого писателя»{446}. В 1920-е годы именно на вилле в Сорренто, ставшей его персональным «окном в Европу», Горький приучился к советским правилам противопоставления настоящих и будущих «достижений» гнетущему прошлому. Переписка, которую Горький завязал с пацифистом и благородным литератором Роменом Ролланом (с которым не встречался лично до 1935 года, пока не поспособствовал приезду Роллана в Москву), показывает, каким образом пролетарский писатель оказался вовлеченным в официальное представление советской системы европейским интеллектуалам. После отъезда в 1921 году из Советской России Горький без колебаний демонстрировал французскому обществу свое возмущение советским режимом, преследовавшим интеллигенцию. Он даже привлек на свою сторону Анатоля Франса, чтобы вместе с ним выразить протест против политического показательного процесса 1922 года над эсерами, что привело в ярость большевистское руководство. После конфликтов начала 1920-х годов отношения партийного руководства с интеллигенцией внутри страны и Горьким в эмиграции стабилизировались. К 1925 году динамика переписки Горького с Ролланом изменилась. Горький склонялся к тому, чтобы смягчить свое отношение к советскому режиму; Роллан следовал за ним: восхищение французского писателя личностью Ганди 1920-х годов сменилось преклонением перед Сталиным в 1930-е. Во время этой трансформации утонченный grand ecrivain с тревогой и довольно неуверенно писал о нарушениях прав человека в СССР и периодически возникающих дебатах по этому поводу в Европе — Горький спешил представить оправдательные объяснения{447}.

Когда в письмах Роллана появлялись конкретные вопросы или жалобы, как, например, в случае с Франческо Гецци, итальянским анархистом, арестованным в Советском Союзе в 1929 году, Горький направлял эти письма тому, кто мог помочь, а именно — начальнику ОГПУ Генриху Ягоде, который постоянно бывал и в апартаментах пролетарского писателя на Малой Никитской в Москве, и в городе Горьком между 1931 и 1936 годами. В письмах к Ягоде Горький использовал, говоря о Роллане, тон утилитарного пренебрежения (хотя прямо к своему давнему собрату по перу обращался в теплых и почтительных выражениях): сочувственное отношение французского писателя к СССР было якобы наполнено обывательщиной, но он мог еще пригодиться для оказания нужного влияния на европейское общественное мнение{448}.

Глубокая вовлеченность Горького в «рабселькоровское» движение, ставшее трибуной новой советской журналистики и пролетарской литературы в 1920-х годах, была отмечена его энергичными попытками убедить писателей на местах усиленно восхвалять «достижения», а не выставлять напоказ недостатки или что-либо, принижающее советских тружеников. В 1927 году Горький уверял корреспондентов: мир внимательно следит за каждым критическим «словцом» советской прессы, которое тут же будет подхвачено враждебной русской эмиграцией и распространено в западной буржуазной печати{449}. «Просветительская» функция советской журналистики, активно проводящей политику партии, и ее способность участвовать в социалистическом строительстве в качестве идеологического «оружия» стали одной из главных тем выставки «Пресса», проходившей в 1928 году в Кёльне, которую Горький посетил в рамках своего триумфального возвращения в Советский Союз. Советский павильон выставки являлся на тот момент приоритетным проектом ВОКСа, во время своего посещения павильона Каменева лично помогала составить детальный план работ для команды из 60 художников во главе с Эль Лисицким.

Новаторский динамизм экспозиции, изображавшей направление, в котором устремлялись достижения советского государства, произвел на Горького глубокое впечатление и способствовал зарождению в его сознании эстетических принципов идеологии социалистического реализма{450}. Реакция Горького на выставку — это неопровержимое доказательство того, что он весьма положительно отнесся к данным стандартным и зафиксированным методам представления советской системы иностранцам.

В конечном счете многообразные и с виду противоречивые душевные метания Горького, составлявшие своего рода интеллектуальную маску писателя, — его «романтизм» и мифотворчество, с одной стороны, рационализм и сциентизм, с другой, его марксизм и ницшеанство, попытки сохранения достижений высокой культуры Запада и России и одновременная пропаганда новой советской культуры как исключительного явления — оказались заостренным выражением нарождавшейся культуры сталинизма. Давний противник красного террора искал дружбы Ягоды и его чекистского окружения. Ведь только обладая связями с такими высокопоставленными людьми, он мог выступать в качестве защитника и патрона интеллигенции. Подобным же образом Горький наделял единством все множество своих публичных ролей. Еще одно, менее известное противоречие являлось ключевым в его судьбоносном возвращении на стройки советского социализма посредством всесоюзного паломничества: Горький как европеец и космополит, известный всему миру представитель советского режима, обращающийся к Западу (положение, которое он приобрел во время голода 1921 года, прося помощи для России у мирового сообщества), и тот же Горький — злоязычный поборник «рессентимента» и советского/русского превосходства над буржуазным европейским «варварством». Другими словами, давние отношения любви-ненависти с Западом и сопутствующие им комплексы неполноценности и превосходства были неотъемлемой чертой мировоззрения пролетарского писателя, канонизированного в качестве культурной иконы в 1930-х годах. Это редко отмечалось напрямую, но всячески выставлялось напоказ в течение всего периода примирения Горького с советской реальностью.

Хотя в начале своей второй европейской «ссылки», последовавшей в 1921 году, писатель восторгался Европой, эта позиция Горького стала меняться по мере того, как приближалось его возвращение в СССР во второй половине 1920-х годов{451}. Например, в своей праздничной хвалебной песне в честь десятой годовщины Октябрьской революции, направленной в редакцию «Правды» из-за границы, он занял неприкрыто враждебную позицию по отношению к иностранным гостям СССР. В то самое время, когда Москва чествовала несколько тысяч своих зарубежных сторонников с целью вызвать одобрение Запада, Горький счел европейских гостей не просто невежественными, а откровенно антисоветски настроенными. Конечно, некоторые из его обвинений были справедливы: «Прожив среди русских две-три недели, они возвращаются домой и рассказывают о том, что видели», — обвинял он, указывая на европейцев, все еще рефлекторно подчеркивавших русскую некультурность. Гораздо более тенденциозными были его обвинения в том, что в европейских отчетах о поездках отмечаются только «недостатки» советской власти. Постфактум Горький характеризовал это явление как отличительную черту «классовой психики» буржуазных интеллектуалов. Основное объяснение, которое он выдвигал, заключалось в том, что снова напомнила о себе «застарелая болезнь европейцев — уродливо преувеличенное и до смешного напыщенное сознание их превосходства над русскими»{452}.

Горький считал претензии европейцев на превосходство «застарелыми», поскольку достижения советского строя лишили их всяких оснований. Список успехов, который писатель представил в связи с десятой годовщиной революции (государственная поддержка науки, электрификация и быстрое развитие культуры), дает ключ к пониманию его точки зрения, но в конечном счете данный список менее важен, чем сама идея достижений. Для Горького это понятие ассоциировалось с подвигом, пожалуй, даже с чудом, совершенным героями ради достижения органичного единства воли и веры. Двадцать лет спустя он безо всякого смущения вспомнил свою приверженность осужденной ереси «богостроительства», которая была распространена среди видных левых большевиков после 1907 года. Тот, кого он ранее называл богостроителем, утверждал Горький, является не кем иным, как новым героем — «превосходным, честным работником мира сего», который «сам в себе и на земле создает и воплощает способность творить чудеса», организуемые государством для великих целей в рамках единой генеральной линии{453}.

Литературоведы, культурологи, историки культуры потратили немало сил на поиски корней социалистического реализма, и почти во всех исследованиях и отдельных оценках самому влиятельному писателю Советского Союза отводится выдающееся место. Однако ни в одном из подобных рассуждений не фигурирует «международный» фактор, а именно демонстрация положительных моделей будущего иностранцам. Это упущенное международное звено не исключает других объяснений, но привлекает внимание к огромному значению, которое взгляд из-за рубежа имел для развития советской культуры. С учетом данного звена социалистический реализм интерпретируется уже не только как эстетическая теория, но и как культурно-идеологический метод демонстрации советской системы. Горький взял за основу идею советских «достижений», которая активно пропагандировалась по всему миру, и дополнил ее собственной мощной формулировкой: эти достижения должны стать плодом героических усилий нового человека ради создания новой культуры и единства цели новой светской религии. Объединение идей героизма и «перековки» человека с мифопоэтикой явилось наиболее важным вкладом писателя в советскую культуру.

По мнению Ганса Гюнтера, благодаря идее «советского героя» Горький смог восстановить в правах миф уже в рамках материалистической советской идеологии и эстетики{454}. К 1930-м годам, когда он работал над тем, чтобы дополнить литературную теорию элементами «революционного романтизма», писатель пришел к выводу, что «истинный реализм» нуждается в добавлении к действительности «желаний и возможностей». Таким образом, миф освобождался от груза действительности — факт и вымысел сделались при Сталине практически неразличимы{455}.

В некотором смысле Горький не так уж и отличался от любого знаменитого иностранца: его решение поддержать сталинскую революцию хотя и было иным по сравнению с аналогичной решимостью зарубежных писателей и интеллектуалов, но основывалось не только на идеологических и политических расчетах. Как и у некоторых наиболее выдающихся западных попутчиков, это решение возникло у писателя из замысловатого сплетения личных убеждений, профессиональных, эстетических и индивидуальных мотивов. Горький, с раннего возраста ненавидевший невежество крестьянства, всем сердцем одобрял массовую насильственную коллективизацию: «великий гуманист» крайне неодобрительно отзывался о консервативной, религиозной и анархической природе крестьянской России. В его письме Сталину, написанном в 1930 году, звучит ненависть к крестьянству наряду с чувством благоговения перед «почти геологическим» преобразованием деревни, предпринятым партией:

Строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом… Таких людей два десятка миллионов. Задача перевоспитать их в кратчайший срок — безумнейшая задача. И, однако, вот она практически решается{456}.

По мнению Горького, сталинская революция должна была не только преобразовать сознание миллионов полуживотных носителей вируса мещанства, но и — как следствие этого — решительно изменить соотношение сил между Россией и Западом{457}. В данном вопросе наблюдалось полное единство взглядов Горького и Сталина. «Дела идут у нас неплохо», — писал ему Сталин в конце 1930 года, находя тогда время на то, чтобы оказать внимание писателю и обсудить с ним многие вопросы в необычайно длинных и основательных посланиях:

И в области промышленности, и в области сельского хозяйства успехи несомненные. Пусть мяукают там, в Европе… о крахе СССР. Этим они не изменят ни на йоту ни наших планов, ни нашего дела… Не будет больше убогой России. Кончено! Будет могучая и обильная передовая Россия{458}.

Как и другие великие покровители интеллигенции, Горький окружил себя людьми, составлявшими и литературный кружок, и в то же время свиту близких друзей, гостей и поклонников, — «он не желал умерить свои аппетиты»{459}.[38] Возвращение в СССР означало не только громогласное признание его «величайшим пролетарским писателем» (в конце концов литературная значимость Горького на Западе стала ослабевать), но и возможность для него создать новую культуру, используя собственный доступ в ближний круг высшего политического руководства. Заманивание Горького в СССР началось в середине 1920-х и усилилось в 1928 году, когда старому большевику Ивану Скворцову-Степанову было поручено возглавить специальную комиссию Политбюро для решения вопросов, связанных с возвращением писателя. Его принимали как героя, на «торжественной встрече» присутствовало столько же высокопоставленных гостей, сколько бывало в случаях приема важнейших зарубежных делегаций. В конце 1929 года Сталин организовал принятие Политбюро постановления, защищавшего Горького от бешеных нападок представителей лагеря воинствующих «пролетариев» литературного фронта; эта резолюция ясно давала понять всем, что Горький, как и верховное партийное руководство, пребывал над эстетико-идеологической схваткой времен «великого перелома». Предложения писателя в области литературы, «культурного строительства» и поддержки интеллигенции рассматривались, по словам Кагановича, с «особой чуткостью» самим Сталиным и его помощниками — по крайней мере до осени 1933 года, когда Горький не получил разрешения на свои регулярные поездки в Италию и стал постепенно выпадать из круга приближенных к вождю{460}.[39]

Деньги также играли немаловажную роль. Горький не вникал в финансовые детали — ими занимался его личный секретарь (и агент ОГПУ) Петр Крючков, который по этим вопросам телеграфировал личному секретарю Сталина Александру Поскрёбышеву{461}. До 1932 года для Горького в Госиздате существовал специальный фонд, который содействовал быстрой пересылке средств за рубеж; когда этот канал перекрыли, писатель стал получать оплату с валютных счетов, открытых специально для выплат авторских гонораров, что и положило начало финансовым проблемам. По словам директора Госиздата, в тот год предназначавшаяся для Горького сумма составляла 40 тыс. рублей золотом, а средства, предоставлявшиеся всем издательствам СССР для выплаты гонораров в твердой валюте (прежде всего зарубежным авторам, среди которых были самые выдающиеся представители литературного мира, сочувствовавшие Советскому Союзу), — 100 тыс.{462} Герберт Уэллс, поднимаясь по величественной мраморной лестнице в особняке Горького во время своего визита в СССР в 1934 году, обернулся к своему старому другу и спросил: «Скажи, хорошо быть великим пролетарским писателем?» Покраснев, Горький, по некоторым сведениям, ответил: «Мой народ дал мне этот дом»{463}.


Соловки и социалистический реализм

Расположенная на далеких северных островах Соловецкая крепость-монастырь, которую Горький посетил и о которой писал в 1929 году, также являлась экспериментальным микрокосмом, но это было учреждение совершенно иного рода, чем обычно демонстрировавшиеся иностранцам. Построенная в XV веке как монастырь, крепость имела долгую и бурную историю, делавшую ее символичной в нескольких аспектах: это было выдающееся фортификационное достижение, центр религиозности и религиозного инакомыслия на Русском Севере и одна из самых строгих царских тюрем для православного духовенства и врагов русских царей. Гораздо позже, в 1920 году, Соловки стали концентрационным лагерем для пленных солдат и офицеров Белой армии, а в 1923 году здесь был создан Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН).

Во внутреннем делопроизводстве, однако, СЛОН продолжали обозначать как «концентрационный лагерь» — точно так же продолжал быть в ходу и употреблявшийся с ранних лет советской власти термин «принудительный труд». В 1930 году, значительное время спустя после расцвета теорий исправления в рамках советской пенитенциарной системы, все секретные лагеря НКВД были переименованы в «исправительно-трудовые учреждения» — само название этих заведений предназначалось для того, чтобы в лучшем свете показывать иностранцам примеры перевоспитания, такие как хорошо оборудованное учреждение для малолетних преступников в Болшево{464}.

Юрий Бродский назвал Соловки, или, точнее, систему лагерей, управлявшуюся из бывшей крепости на одном из островов Соловецкого архипелага, «миниатюрным государством в государстве»: здесь были свой Кремль, своя политическая элита и разделенные на классы обитатели и даже своя валюта. Это была лаборатория — образцовое учреждение, если хотите, — для ВЧК (ГПУ), которая в период с 1922-го по 1928 год потерпела поражение в борьбе за контроль над лагерями своих конкурентов (комиссариатов юстиции и внутренних дел) и компетенция которой ограничивалась лагерем СЛОН и несколькими другими принадлежавшими ей учреждениями. Здесь разрабатывались новые методы, направленные на превращение принудительного труда в экономически выгодный, наряду с организацией интернирования с помощью небольшого количества охранников и использования особых привилегированных групп заключенных для поддержания дисциплины. После того как ОГПУ оказалось во главе расширяющейся системы лагерей в начале сталинского периода, «выпускники» Соловков стали источником пополнения кадров для множества лагерей нарождавшегося «архипелага ГУЛАГ». В 1929 году, который Сталин назвал «годом великого перелома», Соловки недвусмысленно упоминались в декретах как прототип концентрационных лагерей, при организации которых экономическая выгода и необходимость заселения новых территорий выдвигались на первый план{465}.[40]

Таким образом, Соловецкий лагерь стал «первопроходцем» при переходе от «изолирования» политических заключенных к поиску материальных выгод от них для государства и к заселению северных территорий. В 1924 году начальник ОГПУ Феликс Дзержинский специально упомянул Соловки как образец для расширяющейся системы принудительного труда и продуктивного использования незаселенных территорий. Эти функции он четко отделял от задачи перевоспитания преступников, являвшейся первостепенной в ранней советской судебной теории{466}. Одно из свидетельств приписывает бывшему нэпману-предпринимателю, сидевшему на Соловках, идею извлечения экономической выгоды из принудительного труда, которой и воспользовалось ОГПУ{467}. В 1926 году с лагерем был заключен договор на поставку древесины за рубеж (за валюту).

Но в то самое время, когда соловецкая модель лагеря тиражировалась по всему ГУЛАГу и количество лагерей и тюрем на Соловецком архипелаге и в других местах резко возросло, их доходность после нескольких лет интенсивной заготовки леса снизилась. В лагерях свирепствовал тиф, нормы питания сокращались, охранники зверствовали еще больше, а наказания становились все унизительнее. В результате имела место массовая смертность от истощения и настоящая эпидемия причинений себе различных увечий заключенными, стремившимися избежать смерти от непосильного труда. Московская комиссия, направленная в 1930 году в Соловецкий лагерь, вскрыла «страшные факты массового насилия по отношению к заключенным»: убийства, избиения прокаленными на огне прутами, различного рода пытки, такие как оставление непокорных узников на съедение комарам летом и на замерзание — зимой{468}. Посещение Соловков Горьким совпало с этим кризисом и экономическим спадом в лагерной жизни.

Знаком, свидетельствовавшим о международной значимости, которую чекистское и партийное руководство приписывало визиту Горького на Соловки, являлось создание по заказу ГПУ почти в то же самое время полнометражной документальной картины «Соловки»{469}. В фильме жесткая царская система интернирования противопоставлялась гуманному советскому перевоспитанию заключенных; картина снималась после некоторого улучшения условий содержания осужденных и при сценической репрезентации их самих, подобно тому, как это уже разыгрывалось во время визита Горького. «Боже, какая наглейшая и подлейшая инсценировка всех видов и сцен», — писал один заключенный, присутствовавший при съемке тех эпизодов, когда заключенные играют в шахматы и читают газеты. Специально с целью впечатлить Горького перед бараками высадили деревья, территорию благоустроили, асами бараки отмыли и покрасили. 21 сентября 1929года, через несколько месяцев после поездки Горького в июне того же года, в газете «Известия» появилась статья о снятом под патронажем ГПУ фильме, который широко демонстрировался по всему Советскому Союзу. В ней говорилось: «Фильм прекрасно разъясняет методы исправления и разбивает всякие нелепые выдумки об “ужасах ГПУ”… Надо бы показать его за границей». Или, как заявил в Клубе им. Дзержинского для иностранных технических специалистов рабочий, именовавший себя политическим эмигрантом из Латвии, «за рубежом существуют два страшных слова: “ГПУ” и “Соловки”. Картина “Соловки” рассеивает легенды о большевистской инквизиции, ее едва ли пустят за границу». Однако Горький, естественно, имел достаточный авторитет, чтобы достучаться до международной аудитории. Тот торжественный момент, когда почетный гость в заключение визита занес свое имя в лагерный «контрольный журнал» и добавил на обороте комментарий, характеризовавший лагерные условия как «отличные», стал важнейшей новостью, о которой лагерное начальство сразу же сообщило телеграммой лично Сталину{470}. Играя роль знаменитого иностранца, Горький заключал свой пакт со сталинским режимом. Но делал он это по-своему — прежде всего его интересовали культурно-идеологические вопросы, т.е. он видел себя строителем новой культуры, а не пресмыкающимся лизоблюдом. Горький делал упор на принципиальное изменение человека; опровергая теорию Ломброзо о врожденной склонности к совершению преступлений, он утверждал: «Соловецкий лагерь особого назначения — не “Мертвый дом” Достоевского, потому что там учат жить, учат грамоте и труду»{471}.[41] Перевоспитание преступников свидетельствовало об успехе всего проекта превращения людей в коммунистов. Таким образом, в актив чекистов можно было занести очевидное культурное достижение, педагогическое чудо, которое, будучи правильно понятым массами советских граждан, может обеспечить стремление всех к единой цели. В общем, Горький описывал Соловки такими, какими они должны были быть, а не являлись в действительности. Цикл его очерков о путешествии «по Союзу Советов» можно считать прообразом социалистического реализма{472}.

Соловки Горького и его «союзный» цикл в широком масштабе воспроизводили выработанные в 1920-х годах принципы представления советских достижений иностранцам, но теперь адресовали их массовой советской аудитории. Во-первых, это постоянное противопоставление проклятого царского прошлого («Мертвый дом» Достоевского) и советского настоящего. Прием, с помощью которого достигался данный эффект в «союзном» цикле, — это личные воспоминания Горького, ставшего свидетелем грандиозных преобразований. Например, его очерк о посещении бакинских нефтепромыслов начинался с воспоминаний об адском кошмаре, который он видел там в 1892 и 1897 годах, а затем повествование стремительно переходило к описанию чувства нового коллективизма и рабочей гордости, «фантастики», которые он наблюдал теперь{473}. Во-вторых, в произведениях, написанных для иностранцев, надо было суметь выдать будущие достижения за уже свершенные, а реально достигнутому придать большую ценность с учетом того, чем оно может стать в будущем. В цикле то и дело встречались такие фразы: «…воля и разум трудового народа изменяют фигуру и лицо земли» — и делался основательный акцент на детях и молодежи как на новых людях будущего{474}.

Наконец, существовала задача регистрации и представления в лучшем свете всех основных революционных «достижений». В середине 1920-х годов был проведен ряд заседаний по выработке согласованной стратегии между учреждениями, участвовавшими в создании благоприятного образа Советского Союза за рубежом, включая ВОКС, Коминтерн, Профинтерн, Российское телеграфное агентство (РОСТА) и Межрабпом. В результате было достигнуто весьма перспективное соглашение, в котором указывалось на советские «достижения» в качестве объединяющей всех темы{475}. Горький сам постоянно использовал это слово, чередуя его со словом «чудеса», причем последние скорее нуждались в должном внимании соотечественников, нежели иностранцев. Он писал, что если бы какое-либо «культурное» правительство Европы добилось таких педагогических успехов в перевоспитании преступников, каких добились на Соловках и в Болшево, то это было бы распропагандировано «под барабанный бой», а «мы не умеем писать о наших достижениях»{476}.

В 1928 году Горький получил разрешение на издание своего нового журнала «Наши достижения»; приблизительно в это же время он посетил экспозицию, отражавшую достижения советской печати, организованную ВОКСом в рамках международной выставки в Кёльне. Начало публикации журнала в 1929 году совпало с кампанией самокритики, которая напрямую была связана с концом политической и культурной системы нэпа. Однако по мнению Горького, который лелеял идею продвижения всеутверждающего и всеобъединяющего мифа о героизме, при самокритике слишком много внимания уделялось ошибкам. Литература, предназначенная для иностранцев, создавалась уже с тем расчетом, чтобы учить сторонних наблюдателей распознавать советские достижения. Сам Горький писал в заметке «К иностранным рабочим», помещенной в «Правде», что зарубежные гости должны не только учиться видеть дальше пределов «внешнего блеска» своего собственного уютного буржуазного Запада, но и быть выше нарочитого «бескультурья» русской безалаберности и неприглядных условий жизни. Только тогда они смогут понять невероятные успехи, достигнутые с помощью коллективного единства сознания{477}. Перед журналом Горького стояла задача перевоспитывать советские массы в этом направлении: фиксировать, желательно с точностью киносъемки, то, что, наряду с косвенной ссылкой на отсталость, он столь разоблачительно называл «нашими победами над самими собой». У Горького было и собственное «достижение»: он взял на себя груз ответственности за сокрытие различий между взвешенным научным фактом и нацеленной в будущее фантазией, имплицитно присутствовавшей в демонстрации советских достижений иностранцам; такое представление он возвысил до уровня мощной доктрины, направленной, как было заявлено в редакционной статье первого номера его журнала, на перевоспитание десятков миллионов «маленьких» советских людей{478}.

Эта переориентация становится еще более поразительной, если принять во внимание ширившуюся, почти маниакальную озабоченность превосходством СССР и его стремлением догнать Запад, вплетенную и в ткань «союзного» цикла Горького. Как отмечал исследователь Тольчик, диахроническое противопоставление дореволюционной и послереволюционной России в травелоге Горького дополнялось синхронным противопоставлением СССР «загнивающему Западу». Снова и снова обращаясь к «культурным» (непременно в кавычках!) Европе и Соединенным Штатам, что являлось выражением авторской горькой иронии и негодования, Горький с удовлетворением отмечал, что подростковая преступность там резко пошла вверх, в то время как здесь она «должна» (осторожная попытка выдать желаемое за действительное) «падать и падать»{479}. Начальник кожевенного производства на Соловках, бывший заключенный, ставший после освобождения живым примером успешного трудового перевоспитания, говорит о том, что «в обработке кожи мы отстаем от Европы, а полуфабрикат у нас лучше»{480}. Было нетрудно догадаться, что принесет будущее.

Размышляя над «чудесами», которые он видел на Днепрострое, в Москве и Баку, Горький представлял себе времена, когда Россия выйдет из своего традиционно приниженного положения и будет собственным примером учить Европу: «…недалеко время, когда рабочий класс Европы тоже… начнет вот так работать на себя, как начали эту работу в Союзе Советов»{481}.

Связь между «нашими достижениями» и очертаниями долгосрочного плана Горького по развитию культуры очевидна. Объединение масс простого народа вокруг вдохновляющих подвигов поможет направить в нужное русло их инстинктивное стремление к переменам и научит их преображать самих себя и «действительность». Только тогда старый комплекс неполноценности по отношению к западной литературе и Западу вообще останется позади.

Визит Горького на Соловки вселил надежду в рядовых заключенных, о чем впервые написал Солженицын в своем обширном сводном труде{482}. Не так давно воспоминания выживших свидетелей этого визита стали предметом научного обсуждения и публикаций российских историков[42]. М.З. Никонов, арестованный как предводитель крестьянского восстания в Нижегородской губернии, писал об особом волнении, которое у обитателей лагеря вызывал тот факт, что у Горького была репутация защитника всех угнетаемых, а также доступность для него связи с внешним миром за пределами СССР. Никонов и другие мемуаристы вспоминают, как заключенные изыскивали возможность шепнуть знаменитому писателю о тяжелых условиях труда, садистских наказаниях и жестокости лагерного режима. Чернухина предполагает, что по крайней мере некоторые из этих примеров были скорее слухами, чем непосредственными свидетельствами очевидцев, но уже само распространение с огромной скоростью таких слухов свидетельствует о надеждах, которые вызвал приезд знаменитого писателя. Нельзя не обратить внимание и на другие случаи, упоминающиеся в источниках, например: заключенные, которых заставили изображать чтение газет, в знак протеста перевернули их вверх ногами, и Горький молча взял газету у одного из них и развернул ее в правильном направлении.

Другой случай произошел во время посещения лагерного театра: когда почетный гость во время перекура отошел от своих бдительных сопровождающих, его буквально завалили рукописными материалами, которые вскоре бесследно исчезли, когда один из его чемоданов был украден{483}.

Горький решил использовать свое положение вернувшегося из-за границы героя не для того, чтобы обратить внимание на страдания заключенных, а чтобы донести до всех образцовую картину тех изменений, которые он наблюдал во время своей поездки «по Союзу». Показав СЛОН таким, каким он должен был быть, а не таким, каким он являлся, Горький отказался от роли бунтующего босяка и облачился в мантию великого пролетарского писателя — почетный статус, приобретенный им в последующие годы.

Когда Горький описывал Соловки как место перевоспитания, он проигнорировал или обделил должным вниманием многие вещи: массовую смертность от непосильного труда, стремление извлечь из принудительного труда максимум выгоды, наказания тяжелой работой в виде таскания воды вверх и вниз по лестницам, доводившие заключенных до изнеможения, и т.п. Один из бывших узников Соловков в своих воспоминаниях обвинял Горького в том, что он «морально оправдал истребление миллионов людей в лагерях». Обманув мировую общественность, Горький упустил шанс стать Вольтером, Золя или Чеховым и стал тем, кого он больше всех презирал, — самым заурядным обывателем{484}. Это моральное осуждение подчеркивает подмену истины ложью. Но Горький не просто обманывал — он создал систему самообмана в массовом масштабе. Писатель не выдумывал наличие системы перевоспитания и «культурно-просветительской» работы на Соловках — он усиливал черты нехарактерного образца, который действительно существовал; это привело к переопределению реальности, что явно напоминает методы, при помощи которых иностранцев пытались заставить «правильно» воспринимать стройки коммунизма.

«Вовсе не все ограничивалось страданиями, унижением, страхом», — писал один из самых знаменитых заключенных, будущий академик Дмитрий Лихачев, которого арестовали, когда он был еще начинающим филологом и лингвистом. Лихачев наблюдал лагерную жизнь из своей камеры, где составлял по заказу лагерного начальства словарь уголовного жаргона. «В ужасных условиях лагерей и тюрем в известной мере сохранялась умственная жизнь». Заключенные в полной мере воспользовались благоприятной возможностью, которую им предоставляла официально разрешенная «культурно-просветительская работа»; в результате контраст между тяжелейшими условиями физического выживания и сравнительным процветанием интеллектуальной жизни стал просто удивительным. В лагере существовали музей, лекционный зал и театр, который считался одним из лучших в стране за пределами столичных городов; управлял всем этим «просветительско-трудовой отдел» лагерной администрации. По мнению одного из заключенных, лагерные журнал и газету можно было отнести к числу самых свободных печатных изданий в СССР. Сам Лихачев в конце концов уцелел лишь благодаря синекуре в криминологической лаборатории, возглавлявшейся бывшим царским прокурором, где заключенные-ученые (один из них получил докторскую степень в Сорбонне) проводили социологические исследования.

Один бывший заключенный полагал, что эта деятельность была начата не для демонстрации перед международным общественным мнением, но по указанию высшего партийного руководства. Другими словами, он считал, что старым большевикам позволили верить в то, что гуманное перевоспитание действительно имело место. Возможно. Тем не менее неудивительно, что большинство заключенных возвращались после дневной работы настолько измученными, что ни о какой культурной деятельности не могло быть и речи, о чем с недовольством писал в лагерном журнале один из работников администрации лагеря{485}.

С самых первых лет революции мысль о том, что преступность обуславливалась окружающей повседневностью и могла быть искоренена с помощью перевоспитания и труда, противоречила классификации неисправимых врагов. Многие историки отмечают явное усиление эссенциализации социальных, политических, а к концу 1930-х годов и этнических категорий классификации населения, что значительно ослабило воспитательную составляющую раннесоветской уголовной политики. Даже при этих условиях в начале 1930-х ГУЛАГ, по мнению Хлевнюка, еще не «обрел исключительную жестокость» конца того же десятилетия и определенный «карательный идеализм» революционного периода здесь все еще сохранялся{486}. В некоторых конкретных случаях «культурно-просветительские» учреждения в лагерях оставались до 1930-х годов довольно многочисленными, как, например, вДмитлаге, расположенном к северу от Москвы, где подневольный труд использовался для сооружения части Беломорско-Балтийского канала. Свирепый ураган насилия во времена массовых репрессий привел к дальнейшему ухудшению лагерных условий, а сторонники идеи перевоспитания, такие как начальник Дмитлага Семен Фирин, были расстреляны за «сочувствие преступникам и рецидивистам»{487}. Однако даже в более поздний период некоторым заключенным удавалось с помощью «культурно-просветительской работы» стать лояльными подданными режима. Стивен Варне доказал, что различные виды исправительных учреждений внутри ГУЛАГа имели тенденцию воспроизводить практики и институты, характерные для советской системы, но в ухудшенном варианте, т.е. в определенном смысле «советские власти стремились создать копию советского общества, но за колючей проволокой»{488}.[43]

Илл. 4.2. Страницы из альбома времен заключения в лагере (1926–1930) будущего академика Д.С. Лихачева. Альбом был представлен на выставке на территории бывшего Соловецкого лагеря в 1989 году. Подписи под фотографиями сделаны им собственноручно.
(Фотоархив РИА «Новости».)

Переменчивый баланс между перевоспитанием и стигматизацией был лишь частью отношений между утопизмом и террором, поскольку история политического насилия в советском государстве всегда характеризовалась диалектической напряженностью между утопическими планами и чудовищной катастрофой бесчеловечности{489}. Примечательно, что образцовые учреждения стали основной частью этой внутренней логики. Перспективу отмирания тюрем, одобренную Горьким, разделял его друг, председатель ГПУ Г. Ягода. В его абсолютно фантастической внутренней докладной записке от апреля 1930 года речь шла о дальнейшем расширении нового проекта «специальных поселений» в качестве «экспериментально-показательных» учреждений для заселения Крайнего Севера. В свою очередь, Ягода опирался на январский того же года доклад Ф.И. Эйхманса — по-военному настроенного начальника Соловецкого лагеря в 1923–1929 годах. Последний с гордостью доказывал, что трудовой лагерь является новаторской моделью, которая помогла обустроить границу и может сыграть решающую роль в индустриализации. И теперь Ягода рисовал в своем воображении то, что уже обретало форму кошмарно-разрушительного эксперимента в спецпоселениях для высланных на Север; он предсказывал, что трудовые и тюремные лагеря будут восприниматься как остатки буржуазного прошлого; без необходимости охранять тех, кто не будет иметь желания убежать, вся местность окажется усеянной пролетарскими шахтерскими городками. У Лихачева есть перекликающиеся с запиской Ягоды воспоминания, когда он пишет о «маниакальных» начальниках Соловецкого лагеря и «фантасмагорической атмосфере», которую они создали, избегая небольших практических проектов в пользу нелепых планов{490}. Как и в случае с показухой для иностранцев, мнимо универсальные идеальные модели маскировали и даже оправдывали ужасающую реальность.

Эйхманс и Ягода применяли свою железную логику показательных учреждений не к местам, демонстрировавшимся иностранцам, а к тем, где использовался подневольный труд, и к предполагаемым районам для поселения высланных. Они основывались на очевидных связях между перевоспитанием и политическим просвещением (отражавшим мощный дидактико-пропагандистский порыв большевизма), а также между индустриализацией и пролетаризацией с сопутствующей им физической и экономической эксплуатацией. Все это было связано с идеей труда как искупления, под чем был готов подписаться и Горький — для того, чтобы, как мы увидим далее, приравнять Соловки к Болшево. Развешанные на Соловках большие красные транспаранты — которые поначалу приковывали взгляды заключенных, но вскоре становились незамечаемой частью окружавшего ландшафта — воплощали соединение физического труда и изменения человека. «Чтобы другим ты снова стал, тебя трудлаг перековал», — гласил один из транспарантов на бывшем монастыре. Гораздо чаще в системе ГУЛАГа можно было встретить лозунг, представлявший собой более грубый призыв к усердному труду: «Через труд — к освобождению»{491}. Надпись над входом в нацистский лагерь Освенцим «Работа делает свободным» хотя и в другом контексте, но имела тот же смысл. Основным отличием ГУЛАГа от Освенцима было прежде всего отсутствие в первом планового систематического уничтожения людей и возможность возвращения.

Культурно-идеологическая программа Горького являлась в некотором смысле столь же фантасмагоричной, как и дикие фантазии Эйхманса и Ягоды. Сводить роль писателя к оправданию режима и фальсификации информации об имевшихся преступлениях — значит преуменьшать его новаторство. Горький стремился ни много ни мало к переопределению правды-истины, что выразилось в возникшей в это время теории «двух правд», одна из которых относилась к прошлому, а другая — к создаваемому обществу. В Соловецком лагере писатель воспринял определенный аспект жизни трудовой колонии и назвал это правдой, характерной для будущего общества, повторяя ту же схему, что и использовавшаяся при демонстрации иностранцам образцовых учреждений. Как показал Дариуш Тольчик, очерк Горького о Соловках стал весьма плодотворным текстом, которому многие подражали и который наметил переход от «революционного дискурса о терроре, мести и классовой чистке» 1920-х годов к «педагогическому дискурсу о перевоспитании и ресоциализации через принудительный труд». Существование лагерей, ставших ГУЛАГом, более никто не оправдывал — им дали другое определение, или, как и массовый террор, они просто открыто не обсуждались{492}. На самом деле новаторство Горького выходило далеко за рамки лагерей. Он помог усовершенствовать стратегию обобщения моделей будущего до уровня доктрины. Это стало, пожалуй, его главным вкладом в сталинскую культуру. Такая возможность была предоставлена писателю в результате его примирения с режимом.


«Путевка в жизнь» Болшевской коммуны

Расположенный далеко на севере, секретный концентрационный лагерь, который Горький посещал в качестве «знатного иностранца», был тесным образом связан с одной из самых известных достопримечательностей социализма: постоянно демонстрируемой иностранным гостям коммуной для перевоспитания малолетних преступников в Болшево. Оба учреждения находились под контролем ОГПУ/НКВД, и Горький сыграл ключевую роль в их истории. Однако существует еще целый ряд скрытых взаимосвязей.

Возможность привнести кусочек будущего в настоящее с помощью образцовых организаций и показательных учреждений была важна не только для Горького, но и для большевистского руководства. Суровые до жестокости меры первых лет революции пытались оправдать наступлением светлого будущего. Однако какие причины могли заставить основателя и первого председателя ВЧК Железного Феликса Дзержинского заняться бездомными детьми? Почему Дзержинский, Ягода и другие чекисты играли столь большую роль в создании в Болшево, недалеко от Москвы, детской колонии, которая через несколько лет после своего открытия в 1924 году получила всемирную известность? В 1921 году Дзержинский, по сути, возглавил комиссию ЦИК по улучшению жизни детей, которая прежде всего должна была принять меры против катастрофического роста числа беспризорников, каковых в начале 1920-х годов насчитывалось в стране уже до семи миллионов. Беспризорничество стало не только насущной внутренней проблемой, но и настоящим бедствием, сказывавшимся на международной репутации СССР: ничто так не шокировало гостей из Европы и США, как детская беспризорность. Детская и подростковая преступность в начале 1920-х годов стала значительной проблемой Москвы, где находилось больше всего иностранцев.

Легче всего предложить объяснение, которое представило бы ситуацию в наиболее выгодном свете: коммуна должна была служить целям облагораживания вселяющего ужас ОГПУ, накапливая солидный запас положительных отзывов. Эта цель была достигнута в международном масштабе, поскольку колония, удобно располагавшаяся в сельской местности в 27 километрах от Москвы, стала образцово-показательным учреждением для распространения достижений советской уголовно-исполнительной системы в области перевоспитания преступников. Были и идеологические причины: в Болшево особо пристальное внимание, уделявшееся молодежи как будущему нового порядка, сочеталось с принципом, согласно которому среда формирует нового человека. Коммуна была удачной формой социализма в миниатюре, крошечной частью колоссальных, грандиозных проектов нового порядка. Очевидно, однако, что Болшево было дорого Дзержинскому задолго до того, как оно стало образцово-показательным учреждением (что произошло фактически уже после его смерти в 1926 году). Посещение коммуны было одним из «немногих развлечений», которые он себе позволял; однажды он признался наркому юстиции, что эти ребятишки с давно не мытыми физиономиями — его лучшие друзья, что среди них он может отдохнуть, а также найти в них и поддержать массу талантов{493}. Дзержинский всегда был известен своим железным фанатизмом, но в последнее время его стали изображать как «растущую силу умеренности» внутри ГПУ и партийного руководства в период между 1921 и 1926 годами, когда он неуверенно дрейфовал в сторону восстановления «баланса между террором и согласием»{494}. Возможно, роль в спасении бездомных детей в Болшево позволяла ему в какой-то мере оправдывать жесточайшие репрессии против неисправимых врагов революции?

По данным одного из бывших чекистов, дезертировавших из рядов ОГПУ, выходцы из трудовых коммун этого управления составляли значительную часть кадрового состава советских спецслужб{495}. Пожалуй, еще важнее тот факт, что ВЧК потеряла контроль над лагерями и тюрьмами в период перехода к нэпу (1921–1922 годы), когда ее главные конкуренты — комиссариаты юстиции и внутренних дел — выдвинулись в первые ряды поборников соответственно переобучения и экономического самообеспечения заключенных{496}. Болшево и две другие известные детские коммуны, в Люберцах и Харькове, предоставили ВЧК/ОГПУ возможность проявить себя в обеих указанных областях. Горький, как и другие выдающиеся посетители, помог привлечь внимание к «достижениям» чекистов.

Со стороны ОГПУ основателем Болшевской коммуны стал Матвей Самойлович Погребинский, родившийся в 1895 году в полтавском штетле, в семье, где было девять детей. Он участвовал в Первой мировой войне, в 1919-м вступил в Красную армию, а чекистом стал лишь за несколько месяцев до того, как в 1924 году открыл детскую коммуну. Не имея педагогического опыта, а только «днями и ночами» изучая литературу о детской беспризорности, Погребинский сделал успешную карьеру чиновника в ОГПУ и дослужился до поста начальника НКВД по Горьковской области. Однако в официальной версии истории коммуны не упоминается, что она была сформирована на основе детской трудовой коммуны им. Розы Люксембург, основанной в феврале 1924 года энергичным и опытным педагогом Федором Мелиховым, чей успех и заинтересовал Погребинского. Главной чертой беспризорничества были скитавшиеся банды бездомных детей, возглавлявшиеся так называемыми вожаками, которые устанавливали, порой жестокими методами, власть над другими членами банды. Мелихов разработал ряд успешно применявшихся контрметодов для того, чтобы уменьшить влияние вожака и ослабить соблазны уличной жизни, давая детям возможность почувствовать принадлежность к коллективу через самоуправление и работу в обувной мастерской. Погребинский выбрал коммуну им. Розы Люксембург, чтобы преобразовать ее в совхоз в Болшево при покровительстве чекистов. И вот с 18 августа 1924 года по приказу, подписанному Ягодой, Мелихов был обязан подчиняться Погребинскому «во всех отношениях». Педагог Мелихов продолжал работать в полной безвестности, а чекист Погребинский прославился как отецоснователь Болшевской коммуны{497}.

Удивительно, но Болшево стало знаменитым благодаря не ОГПУ, не ВОКСу и не советской прессе, а леволиберальному американскому журналу «The Nation», в номере которого от 11 ноября 1925 года была напечатана наивная статья Вильяма Ресвика (Reswick). Уполномоченный ВОКСа в Вашингтоне Борис Сквирский стал получать вопросы от любопытствовавших американцев о «русской ферме-колонии для мальчиков-преступников». Сквирский послал запрос в Москву с целью получения дополнительной информации, верно уловив три особо привлекательных аспекта данного явления: связь с социальной реабилитацией, реформированием карательной системы и гуманизацией советской жизни. Служащая ВОКСа Цецилия Рабинович, однако, ошибочно направила запрос Сквирского в колхоз, расположенный в Болышево, а не в Болшевскую коммуну, прикрывшись тем натянутым аргументом, что она не знает о ее местонахождении{498}. Таким образом, ВОКС узнал о Болшево благодаря «The Nation». Уже в 1926 году — только после того, как в 1925-м интерес из-за рубежа стал возрастать, — советская центральная пресса начала распространять информацию о Болшевской коммуне во все большем количестве статей{499}. Вывод однозначен: коммуна в Болшево основывалась не как показательная «витрина» для иностранцев, разве что процесс, в результате которого она стала образцово-показательным учреждением, был запущен в ответ на международное одобрение.

Ресвик стал первым человеком, оставившим запись в книге почетных гостей Болшевской коммуны, и вскоре эта книга наполнилась хвалебными высказываниями знаменитостей со всего мира{500}. Интерес из-за рубежа содействовал повышению статуса коммуны внутри Советского Союза. Слава за границей и на родине пришла к коммуне одновременно, а ее расцвет и падение были обусловлены характерным переплетением внешних и внутренних факторов. На всем протяжении существования коммуны роль Горького трудно переоценить. С тех пор как в конце 1920-х годов она вошла в число учреждений, наиболее часто посещавшихся важными иностранными гостями и делегациями, Болшевская коммуна оказалась чем-то большим, чем просто показушным объектом для иностранцев. Ее «выпускники» оставили след в истории советского общества; в советской же культуре прославление Болшево как особого места для перевоспитания преступников стало ослабевать по мере того, как принцип перевоспитания все больше подменялся на практике противоположным принципом презумпции виновности и жесткой эксплуатацией труда арестованных.

Производительный труд и формирование новых пролетариев — наиболее характерные большевистские и советские черты Болшевской колонии. Впрочем, не они стали тем, что произвело самое сильное впечатление на Ресвика из «The Nation» и на других западных гостей. Их интересовала значимость этого места с точки зрения прогрессивных реформ уголовного права и общества в целом, а также их влияния на малолетних преступников и неимущих правонарушителей.

Достаточно типичным было то, что большевистские и советские принципы резонировали с общим интересом к коммуне со стороны прогрессивных иностранных гостей различного политического толка. Типичным был также тот факт, что программы, поддержанные революцией, вышли из общественных движений, требовавших социальных реформ в позднеимперской России{501}. Ресвик выделил характерные черты «эксперимента в реформе исправительной системы» Дзержинского, которые позднее не переставали поражать и других иностранцев: свобода передвижения коммунаров, малое количество охранников и ограждений, а также кажущаяся поразительной способность перевоспитать даже самых отъявленных преступников при помощи «смены среды». Задача состояла в том, чтобы превратить «одних из худших малолетних преступников в России в приличных людей… Большинство из них оказались упитанными, румяными, широкоплечими мальчишками, чьи глаза светились здоровьем и энергией. Было трудно поверить, что всего лишь год или два назад эти мальчики были убийцами и бандитами». Без сомнения, давая разрешение американским журналистам посетить Болшево, власти надеялись, что написанная в результате статья будет способствовать созданию благоприятного образа Дзержинского в общественном сознании, который теперь выглядел не как «олицетворение революционного террора», но как гуманный покровитель собственного «детского колхоза»{502}.

Что касается условий содержания и предоставлявшихся возможностей, Болшево и другие коммуны ОГПУ были поистине уникальными даже среди тех сиротских приютов и исправительных колоний, которые объявлялись образцовыми или просто хорошо организованными учреждениями. Между детскими домами существовали огромные различия, как и в случае с другими институтами советского социального обеспечения, но суровые наказания, а также низкий (а то и просто ужасающий) уровень материальных условий содержания находившихся под опекой государства малолетних преступников считались нормой{503}. Тем не менее болшевские «достижения» были неподдельными и заслуживают подробного рассмотрения, поскольку большинство иностранцев весьма трудно было поразить, не имея для этого оснований. Отчасти зарубежных гостей поражало как раз то, что делало данное учреждение исключительным: идиллическое пространство бывшей помещичьей усадьбы с отличным оборудованием, хорошим поваром и кортами для тенниса, который на Западе считался дорогим, элитарным видом спорта. Но ничто из этого не имело бы значения, если бы не замечательные трансформации беспризорников, наркоманов и преступников, которых Болшево принимало во все возраставших количествах (32 человека в 1925 году, 96 — в 1927-м, 197 — в 1929-м, 655 — в 1930 году и, после массового притока, 1200 человек в 1931-м и 2200 — в 1933 году) и которых здесь быстро «приводили в порядок» (выражение Горького о Соловках): давали образование и превращали в высококвалифицированных рабочих. Они получали прибыль от участия в производстве пользовавшихся большим спросом товаров: спортивного инвентаря, оборудования и одежды. В 1932 году коммуна им. Дзержинского в Харькове произвела первые фотоаппараты «ФЭД» — очень хороший советский аналог «Лейки», название которого представляло собой инициалы самого Дзержинского. Многие бывшие коммунары продолжали работать на предприятиях после своего «выпуска», другие бывшие малолетние преступники становились талантливыми спортсменами, актерами и музыкантами. Причем некоторые предоставлявшиеся им возможности были, безусловно, выше, чем даже в самых элитных закрытых учебных заведениях Запада. Отчасти оттого, что слава этого учреждения распространилась за рубежом, начиная с конца 1920-х годов известные ученые, писатели, представители партийной интеллигенции регулярно появлялись в коммуне. Например, здесь бывали сатирики Ильф и Петров, а Бухарин даже прочел в 1935 году лекцию. Музыкальным образованием в колонии, которая могла похвастаться хорошими хором и оркестром, руководил выпускник консерватории по классу фортепьяно А.Г. Двейрин{504}.

Именно дети производили на гостей самое большое впечатление. Профессиональный американский инженер Зара Уиткин посетил в 1932 году одно из дочерних по отношению к Болшевской колонии учреждений — коммуну им. Дзержинского под Харьковом — и увидел там «лучшее современное оборудование» и помещения «в значительно лучшем состоянии, чем многие из фабрик для взрослых рабочих, из тех, что мы уже видели». Но что действительно «сильно взволновало» американских гостей — это настроение и дух детей, поющих советские военные песни. «После импровизированной приветственной концертной программы мальчики и девочки с живыми и счастливыми лицами толпились вокруг нас, задавая бесчисленные вопросы»{505}. Одно из наиболее устойчивых достижений даже не было очевидным в период существования коммуны: поразительное количество «выпускников» вышли на волю, чтобы занять видные должности педагогов, главных инженеров, директоров фабрик и писателей, из чего следует, что некоторые получили высшее образование. Сопровождавшие иностранцев лица не уставали повторять, что в этих учреждениях не было ни тюремных заборов, ни охранников. Как обнаружила Катриона Келли, среди большого числа советских сиротских приютов и «детских садов нового типа» в 1920-х годах были и такие, в которых действовало «подлинное самоуправление»{506}. Неужели действительно свобода и доверие, дарованные воспитанникам ОГПУ, сделали то, что Горький назвал чудом?

Только недавно стало возможно сравнить официально опубликованные данные о достижениях в Болшево с материалами, связанными с его внутренней историей. Драгоценные архивные документы и воспоминания были собраны музейными работниками и местными историками-краеведами, которые, в свою очередь, сотрудничали с горсткой бывших коммунаров, сохранявших материалы по истории этого учреждения в течение десятилетий — вплоть до конца советской эпохи{507}. Из представленных материалов ясно, что руководство коммуны выработало четкую программу, которая действительно доказывала эффективность правильного окружения для перевоспитания, только это было не вполне свободное окружение, созданное для коммуны в теории, а особая форма групповой социализации в ограниченном пространстве.

Болшевская официальная история, написанная одновременно и с целью демонстрации иностранным гостям, и для включения (как мы увидим далее) в советскую культуру, концентрировалась вокруг гуманной социализации через формирование нужной среды: неожиданное доверие, оказываемое коммунарам, добровольный характер членства в коммуне (как и в некоторых показательных тюрьмах, куда водили иностранцев), полное самоуправление самих детей и возвышающая роль труда. Эта версия истории коммуны не была полностью лживой, однако она была неполной. Подобно многим другим партийным ячейкам и органам партийного контроля в 1920-х годах, Болшево вырабатывало эффективные методы самодисциплины и горизонтального взаимного наблюдения, т.е. слежки друг за другом. Ситуация выглядела весьма иронично, при том что покровителем коммуны выступало ОГПУ — средоточие жесткой вертикали надзора и наказания в советском обществе. Эта форма горизонтальной самодисциплины развивалась на уровне рядовых членов «коллектива», который, вслед за каноническими произведениями Макаренко конца 1930-х, стал считаться «основным элементом советского общества»{508}. Иерархическое устройство Болшевской коммуны в печати не афишировалось (как и та роль, которую играл доход от торговых операций коммуны в социализации детей и которую приписывали исключительно труду). В произведениях Макаренко детские трудовые коммуны 1920-х годов, созданные ВЧК/ОГПУ, продолжали существовать только внутри теории коллектива, в структуре самоопределения советского общества.

Сущность бесспорного успеха Болшевской коммуны состояла в ее исключительном положении и в том, как в ней сочетались вертикальные и горизонтальные меры дисциплинарного воздействия, скрытые от внимательных глаз общественности. Требуются своего рода детективные навыки, для того чтобы систематизировать дисциплинарные методы, практиковавшиеся в Болшево. В коммуне существовало не так много правил, но они были довольно жесткими; чем больше преимуществ давало членство в коммуне, тем суровее было наказание за нарушение действовавшего здесь кодекса. Бывший коммунар М.Ф. Соколов-Овчинников вспоминал в автобиографии, как накануне грозившей ему первой «изоляции» в «концлагере» Погребинский беседовал с ним в тюрьме ГПУ. Если он попадет в Болшево, то должен будет соблюдать пять «заповедей»: не воровать, не пить, не «нюхать» (некоторые бездомные дети нюхали кокаин), не играть в азартные игры и беспрекословно подчиняться общему собранию коллектива. При условии соблюдения этих правил ему обещали, что его криминальное прошлое будет забыто и он получит все гражданские права после «выпуска». Как отметил Гётц Хиллиг, эффективная практика, во-первых, полного разрыва коммунаров с прошлой жизнью, а во-вторых, их участия в труде и учебе не была изобретена Погребинским, но использовалась еще в 1924 году в возглавляемой Мелиховым коммуне им. Розы Люксембург. Тех, кто нарушал правила, иногда «изолировали», иногда отсылали назад в московские тюрьмы или места их прежнего заключения на временное или постоянное содержание{509}. Угроза лишения прекрасных условий жизни в коммуне являлась для детей, пожалуй, основным стимулом к изменению поведения.

Даже при этих условиях правила не могли быть столь эффективными, если бы они не сочетались с обширной действенной системой социализации (или «перевоспитания»). При попадании в коммуну сразу же устанавливалась другая, горизонтальная иерархия, которая разрушала авторитет «вожаков» уличных банд. С «первых же дней» актив воспитанников, сотрудничавший с начальником и персоналом, по словам Погребинского, создавал «ядро, вокруг которого вертелась вся жизнь коммуны, обрабатывая ребят и выявляя новые силы активу». После значительного расширения коммуны в начале 1930-х годов актив, в который входили также члены комсомола и партии, занял еще более важное положение, а вчерашние коммунары получили административные должности под руководством взрослых. Преображение бывших юных преступников производило глубокое впечатление, но не являлось чем-то сверхъестественным. В первые годы было немало случаев рецидивизма, которые не афишировались. На общих собраниях коммунаров обсуждались преимущественно проблемы преступления и последующего наказания, поскольку кражи и другие нарушения правил коммуны входили в сферу коллективной ответственности, что делало «самоуправление» решающим фактором, о чем иностранцы так никогда и не узнали. Однако с закреплением «единоначалия» в советской промышленности власть директора с 1931 года возросла и во всех коммунах ОГПУ — особенно по мере того, как в повседневной работе педагогов заменяли чекисты{510}. Быстрое расширение коммуны в начале 1930-х годов, с характерной для периода «великого перелома» акцентировкой в первую очередь на количестве, а не на качестве, приводило к повышенному риску побегов, нехватке продовольствия, слабой дисциплине и нежеланию работать у новоприбывших, а также к столкновениям между активистами и прочими членами коллектива{511}.

Если на Соловках стали впервые применять практику, которая предусматривала усиление дисциплины в концлагере при помощи привилегированных групп заключенных, то в Болшево, хотя и совершенно другим способом, также пришли к укреплению порядка «снизу». Неудивительно, что Погребинский в нужный момент прибег к «круговой поруке» — традиционному русскому принципу коллективной ответственности, позволявшему во времена крепостного права сравнительно небольшому числу чиновников держать в руках огромную массу крестьян, которых коллективная ответственность заставляла самих находить и выдавать властям нарушителей порядка{512}. Однако наряду с тем, что дисциплина в Болшево основывалась на групповой ответственности, она была характерно советской, поскольку поддерживалась при помощи актива воспитанников и при строгом допуске до привилегий лишь тех, кто участвовал в процессе перевоспитания, а не оставался в стороне. Тем не менее в самых общих чертах сочетание групповой сплоченности, горизонтального самоконтроля и эффективного поощрения самоперевоспитания могло быть использовано и в учреждениях, не имевших ничего общего с большевизмом, — таких, как американский «Город мальчиков» отца Эдварда Джозефа Фланагана, основанный в революционном 1917 году и строившийся на христианско-демократической философии всеобщей любви{513}.

Эта схожесть методов для столь различных воспитательных стратегий и исторических контекстов только подтверждает то, с какой исключительной силой принадлежность к группе влияла на поведение коммунаров, которые при желании могли связывать победу в своей личной борьбе с прошлым с разделяемой всеми воспитанниками гордостью за успехи коммуны. Автобиографии коммунаров, написанные в конце 1920-х годов и позднее и содержавшие немало рассказов об их «перерождении», были полны не идеологических штампов, а скорее гордости за себя, за то, что они смогли оставить прошлое позади и получить необходимые навыки для новой, успешной жизни. В то же время тема «второго рождения» в коммуне последовательно прослеживается в этих автобиографиях. Рожденные заново коммунары способствовали утверждению представления о революционном разрыве с деспотическим прошлым, и их поощряли к записыванию историй своего преображения{514}. Поначалу не во всех детских коммунах-колониях были готовы согласиться с тем, чтобы трансформация личности приписывалась исключительно партии (например, колония им. Горького под руководством Макаренко до 1925 года препятствовала установлению внешнего политического контроля и даже оформлению местной комсомольской ячейки), но, конечно, к концу 1920-х годов взаимосвязь между личными успехами в борьбе с прошлым и условиями, которые революция предоставила для этой борьбы, стала проявляться в коммунах во всевозможных видах{515}.

Однако далеко не каждый считался способным измениться. Отбор новых коммунаров проводился «строго и тщательно». Вполне закономерно, что данным вопросом заинтересовалась благожелательно настроенная немецкая журналистка Ленка фон Кёрбер, которая много писала о советской реформе уголовного права. Она обнаружила, что предварительным условием полного успеха этого предприятия был тот факт, что каждый новый член коммуны тщательно отбирался во время посещения тюрем: отбирали только «честных воров», которые могли держать слово, иначе говоря — таких детей, которые смогли бы вписаться в коммунарскую систему круговой поруки{516}.

Подводя итог вышесказанному, следует отметить, что замечательный успех Болшевской коммуны во многом основывался на ее уникальности, что принципиально противоречило решению проблемы детской беспризорности, о котором было объявлено на всю страну. Репрезентативным было лишь резкое советское разделение на тех, кому удалось успешно адаптироваться, и тех, кто оставался за пределами сообщества. Даже попечители коммуны, казалось, не осознавали уникальности собственного творения, поскольку считали возможным воспроизведение его опыта. В качестве удивительного предвестия своих утопичных заявлений 1930 года о депортации и специальных поселениях Ягода пятью годами ранее пытался убедить Енукидзе, что Болшево перешло из разряда «маленького опыта» в категорию общего «метода», который радикально снизит преступность и одновременно принесет экономическую выгоду. В 1935 году, в десятую годовщину основания Болшевской коммуны, Ягода повторил свою мысль о том, что в деле перевоспитания малолетних преступников коммуна станет «образцом» для других трудовых колоний, поскольку детская беспризорность будет полностью ликвидирована в ближайшем будущем{517}.

Вовлеченность Горького в дела Болшевской коммуны, как и его вмешательство в лагерную жизнь на Соловках, оказалась решающей. Она повлияла на курс советской педагогики, который в 1930-е годы характеризовался отказом от прежних энергичных попыток 1920-х годов освоить прогрессивную американскую педагогику и ростом откровенной, основанной на жесткой дисциплине ортодоксальности, в центре которой стояло учение Антона Макаренко. Свою весьма успешную — благодаря близкому участию Горького — карьеру Макаренко начал в Полтаве в 1920 году с малозаметного поста основателя «Детского дома для морально-дефективных детей № 7», который в следующем году был переименован в коммуну им. Горького, а в 1926-м переведен под Харьков. Годы становления коммуны были позднее увековечены Макаренко в его «Педагогической поэме», напечатанной в 1933 году в журнале Горького при помощи, одобрении и финансовой поддержке последнего. Покровительство Горького стало решающим фактором для эволюции Макаренко от никому не известного сомнительного специалиста до главного педагога сталинской эпохи. В 1925 году началась переписка Горького с детьми из колонии Макаренко, и Горький с готовностью взял на себя роль покровителя педагога. В рамках своего триумфального возвращения в СССР великий пролетарский писатель посетил в июле 1928 года в сопровождении Макаренко колонию собственного имени.

Кроме того, они посетили детскую коммуну им. Дзержинского, опекавшуюся украинским ГПУ и также располагавшуюся под Харьковом, которой Макаренко стал руководить с октября 1927 года, уже после того, как вступил в конфликт с влиятельными педагогическими кругами Украинской ССР относительно своих педагогических методов{518}.

Макаренко, как и Горький, был тесно связан с ГПУ: и в 1920-х, и в 1930-х годах он находился «под особой защитой высокопоставленных чекистов Украины». Несмотря на эти связи, Макаренко никогда не состоял в партии большевиков. В 1930-е годы он называл себя «беспартийным большевиком»; в его ранее не доступных исследователям записных книжках и других документах содержатся часто резкие антибольшевистские, антисоветские и (в отличие от Горького) антиинтеллигентские комментарии, относящиеся не только к началу 1920-х годов, но и к следующему десятилетию{519}. Несмотря на то что и Горький, и Макаренко являлись в начале 1920-х годов людьми со стороны, они при Сталине стали центральными фигурами культурного строительства. Будучи сам выходцем из городских низов, Горький был чрезвычайно заинтересован в перевоспитании детей схожего происхождения, он восхищался энергией Макаренко и его способностью добиться значительных результатов{520}. Горького привлекали потенциальные лидеры, стремившиеся к успеху: дух групповой солидарности, который Макаренко удалось воспитать в своей коммуне, соединился с вдохновенной верой Горького в возможность формирования нового человека.

Макаренко внимательно изучил опыт Болшево и позаимствовал оттуда ключевые педагогические элементы, такие как самоуправление и доверие, для своей системы. В ней он объединил самодисциплину и групповую солидарность, на которые делался особый упор в Болшево, с хорошо отлаженной системой военизированных игр, униформы, особых физических упражнений, а также «социалистического соревнования», основанного на соперничестве и строгих наказаниях. Последние элементы этой системы вызвали жесткое неприятие и прямые нападки со стороны педагогического сообщества эпохи нэпа. Среди противников данного подхода была и Крупская, которая в центральной прессе окрестила макаренковскую колонию им. Горького «школой для рабов». В июле 1928 года Макаренко со своими коммунарами посетили Болшево — «старшего брата» Харьковской коммуны им. Дзержинского; особенно сильное впечатление произвели на них хозяйственно-экономические успехи коммуны ОГПУ. В то же время Макаренко отметил, что в некоторых аспектах практики Болшевской коммуны очень сильно отличались от его собственных. У него в коммуне было принято соблюдать большую дистанцию между педагогами и их подопечными, чем в Болшево, где Погребинского воспитанники называли «дядя Сережа». По иронии судьбы, то влияние, которое Болшевская коммуна оказала на Макаренко в 1930-е годы, когда она пользовалась международной известностью, оказалось сразу же забыто, как только Болшево стало запретной темой в период Большого террора, — и это при том, что методы Макаренко возобладали в педагогике и смежных областях. Написание с 1929-го по 1933 год «Педагогической поэмы» — самой значительной и в дальнейшем канонизированной работы главного педагога страны — осуществлялось при самой активной поддержке Горького{521}.

Илл. 4.3. Максим Горький (сидит в первом ряду) и Антон Макаренко (стоит) во время посещения писателем Трудовой колонии им. Горького для беспризорных детей. Визит в колонию-коммуну в июле 1928 года стал частью широко разрекламированного турне Горького по СССР, отмечавшего его возвращение из-за рубежа для поддержки «сталинской революции». После визита Горький покровительствовал подающему большие надежды педагогу. (Фотоархив РИА «Новости».)

Превращение Болшевской и Харьковской коммун ОГПУ в образцовые учреждения для показа иностранцам также было связано с тем, что Горький покровительствовал Макаренко. Представляя педагога в самом выгодном свете, Горький тем самым популяризировал работу этих коммун (а также второй по времени создания трудовой коммуны ОГПУ в бывшем монастыре в Люберцах в окрестностях Москвы). Горький одобрил и две книги Погребинского: «Трудовая коммуна ОГПУ» (1928) и «Фабрика людей» (1929). Эти работы, написанные прежде всего для советского читателя и объединявшие идею коммуны с великой советской идеей «нового человека», были важны и для успешного сочетания рассказа о происхождении коммуны и ее достижениях с той версией, которую преподносили заезжим иностранцам. Примеры того, как чекисты доверяли детям, отпуская их из тюрьмы без конвоя, или выдавали вожаку деньги на еду для всей группы, иллюстрировали принципы самоуправления и, по выражению Погребинского, указывали на то, что здесь не было «ни малейшего намека на принуждение». Вслед за Горьким Погребинский называл успешное перевоспитание одним из «чудесных достижений» советской республики. Реакция иностранцев на происходящее являлась для него своего рода проверочным тестом для них же: «Враги злятся, а доброжелатели с восхищением и любовью смотрят на фабрику переработки людей»{522}.

Когда основатели и попечители систематизировали основные принципы функционирования коммуны для представления их прогрессивной общественности, стало возможным появление кинематографического шедевра Николая Экка «Путевка в жизнь» — межрабпомовского фильма, впервые показанного 1 июля 1931 года, который рекламировал коммуны ОГПУ массовой аудитории внутри страны и за рубежом. Сверхпопулярный и первый советский полнометражный звуковой фильм увлекательно демонстрировал превращение одичавших, униженных, вороватых уличных беспризорников в обладающих чувством собственного достоинства сознательных тружеников. На первый план здесь выдвигалась тема эмоциональных уз и доверия, тогда как вопросы запутанного происхождения системы самоуправления коммуны и сам факт наличия детской безпризорности оставались в стороне. Многое показанное в фильме совпадает с тем, как описывал жизнь коммуны Погребинский в 1928 и 1929 годах. Более того, консультантом картины был чекист М.Г. Типограф, имевший прямое отношение к реально существовавшим коммунам. Николай Баталов, сыгравший роль мудрого и добродушного начальника коммуны, неоднократно встречался с Погребинским в Болшево. Иван Кириллов (Йыван Кырля), сыгравший Мустафу, исправившегося вожака, марийца по национальности, убитого в конце фильма неисправимым преступником, много раз приезжал в Болшево, чтобы изучить поведение воспитанников. Фильм пользовался феноменальным успехом внутри страны и за рубежом. В новых, звуковых кинотеатрах Москвы, Ленинграда и других городов он шел в течение года; фильм получил высокие награды на Венецианском кинофестивале, а его немецкая версия демонстрировалась в 25 кинотеатрах Берлина. К ноябрю 1932 года картина была показана в 27 странах. Сочувствующие западные интеллектуалы, включая Эрвина Киша, Мартина Андерсена-Нексё и Ромена Роллана, хвалили фильм за его социально-политическую направленность. При этом именно «эпические» мотивы, которые так понравились Роллану, вызвали гнев воинствующих «пролетарских писателей», упрекавших «Путевку в жизнь» в «сентиментально-гуманистической» безмятежности{523}. Развлекательные особенности фильма и овладение новыми технологиями определенным образом усиливали смысловой посыл дидактического пролога, впечатляюще прочитанного актером В.И. Качаловым: гуманный и доверительный подход к детям в трудовой коммуне есть советское решение проблемы детской беспризорности и перевоспитания малолетних преступников вообще. Все это соответствовало традиционному принципу демонстрации достижений социализма зарубежным гостям.

Болшевская колония представляла значительную ценность для советского государства, но не на всех гостей она производила одинаковое впечатление. Реакция иностранцев на Болшево была следствием их отношения к другим достопримечательностям коммунизма. Из отчетов гидов видно, что чрезмерные похвалы и готовность обобщать были весьма распространенным явлением. Джордж Бернард Шоу в 1932 году очень прочувствованно писал о советских детях в одном из колхозов, причем он нашел их «настолько чудовищно цивилизованными, что… [его] первым побуждением было обозвать их шайкой несносных маленьких марксистских педантов». К тому же он не сомневался в том, что Россия уже решила проблему «знаменитых диких детей» с помощью таких учреждений, как Болшевская коммуна, и с удивительной доверчивостью утверждал, что все исправительные учреждения в СССР уже стали фактически неотличимы от фабрик и ферм. Однако как и на других объектах, демонстрировавшихся иностранцам, некоторые гости при посещении коммуны были настроены скептически или враждебно. Что до скептиков, то, например, у Габриэль Дюшен (антифашистки, члена французского общества дружбы) определенные подозрения возникли после того, как она «случайно» встретилась с франкоговорящим молодым коммунаром при обстоятельствах, слишком напоминавших рассказы об образцово-показательных тюрьмах. Андре Жид вспоминал, как коммунары развлекали его рассказами о своих прежних преступлениях, превращениях и «совершенствах нового режима» и у него возникло ощущение неубедительности от их грубых, психологически сомнительных публичных свидетельств, «странно» напоминавших слова новообращенных верующих: «Я был грешником; я был несчастен; я творил зло; но сейчас я понимаю; я спасен; я счастлив»{524}. Складывалась определенная параллель: благосклонно настроенные наблюдатели делали просоветские выводы, а антисоветски настроенные скептики выражали иногда и необоснованные подозрения. Один американский гость произвел «крайне неблагоприятное впечатление» на своего гида, когда высказал сомнение в том, что англоговорящий мальчик действительно член коммуны и что восьмичасовой рабочий день — это здесь норма. Двух австралийских журналистов назвали «скрытными», что было безусловным признаком появления у них сомнений, особенно по сравнению с тем энтузиазмом, который демонстрировали гости, настроенные просоветски{525}.

В первой трети 1930-х годов, когда Болшевская коммуна была на пике своей международной славы именно как центр перевоспитания, поток благожелательных иностранных комментариев оказался осознанно перенаправлен на внутреннюю советскую аудиторию — для доказательства того простого факта, что здесь имел место один из великих, даже, можно сказать, чудодейственных рывков советской страны вперед. Заинтересованные вопросы о Болшево от высокопоставленного американского чиновника, направленные в адрес советского прокурора Вышинского американским посольством в 1935 году, дают представление о том, насколько далеко распространилась слава Болшевской коммуны{526}. Кроме того, именно в это время советская правоохранительная система, сравнительно мягкая в 1920-е годы, стала гораздо жестче относиться к малолетним преступникам. Репрессивные меры против трудновоспитуемых несовершеннолетних начали более активно применять в период после насильственной коллективизации и голода 1930–1933 годов, когда снова появилось огромное количество беспризорных детей и резко возросла городская преступность. Эта перемена отношения к сиротам и малолетним началась в недрах НКВД и милиции, но связь между рецидивизмом и общественно опасными элементами была частью более масштабного явления — «социализма военного положения» 1930-х годов, который превратил репрессии в отношении маргинализованных слоев населения, осуществлявшиеся зачастую по приказу Ягоды, в движущую силу массовых арестов и политической профилактики{527}. По иронии судьбы, апогей международной славы Болшевской коммуны в годы Народных фронтов совпал с «самыми репрессивными кампаниями против малолетних правонарушителей, которые когда-либо имели место в сталинскую эпоху». Кульминацией этого процесса стал декрет от 7 апреля 1935 года, по которому возраст наступления уголовной ответственности снижался с 16 до 12 лет; издание декрета совпало с массовым выселением бездомных детей из городов. Ягода, как давний попечитель Болшево, снова оказался на переднем крае борьбы с криминальными элементами, поскольку в СССР активно внедрялось мнение, что «закоренелые», «злостные» и «порочные» криминальные элементы следовало выселить из охраняемых социалистических городов и изолировать в особых трудовых лагерях. Мероприятия по борьбе с «детской преступностью» середины 1930-х годов скорее напоминали наказание врагов, а не перевоспитание, которое выставляли напоказ в Болшево{528}.

В то же время иностранное одобрение болшевского метода заняло особое место во внутренней пропаганде сталинского нового порядка. Иностранные делегации привлекались с целью поддержки идеи Горького о том, что чудеса становятся былью. Французский коммунист-интеллектуал Анри Барбюс, посетивший коммуну, снискал наибольшее одобрение, потому что его замечание попало точно в цель: Болшево — это прекрасная метафора для всей социальной системы, «маленькая республика в большой». В 1930 году в одной из статей журнала Горького с гордостью отмечалось, что в сотнях мест по всему СССР преступники перевоспитываются с помощью труда. На самом деле не Болшевская коммуна, а лагерь «особого назначения», который Горький посетил на Соловках, был прототипом этих сотен мест, ставших впоследствии всемирно известными в качестве «архипелага ГУЛАГ». Как и в фильме Николая Экка «Путевка в жизнь», где дети работают с инструментами и поднимают тяжести на строительстве железной дороги, квалифицированный ремесленный труд в Болшево и тяжелый ручной труд в лагерях помещались под общую рубрику «труд»{529}.

В очерках о Соловках Горький неоднократно называет эти северные острова «подготовительной школой» к Болшевской коммуне, снова связывая концлагерь ОГПУ с успешной детской коммуной, которую чекисты активно использовали как образцово-показательное учреждение. Невероятно, но Горький легко смог произвести такую привязку, потому что на Соловках начала действовать собственная хорошо оборудованная детская трудовая колония. Будущий академик Лихачев во время своего заключения в Соловецком лагере работал в криминологической лаборатории, где в его обязанности входил отбор бывших бездомных детей и малолетних преступников для соловецкой «Детколонии», «вскоре переименованной в Трудколонию и печально известной в связи с посещением Соловков Максимом Горьким в 1929 году». Лихачев вспоминал, что это было место, где детей «спасали» в чистоте, в привилегированных и крайне аномальных по сравнению с общелагерной жизнью условиях{530}. На самом деле именно во время первого визита Горького в Болшево, 8 июня 1928 года, в компании с Ягодой родилась идея о повторном посещении писателем Соловков. Погребинский, который сблизился с Горьким как раз в то время, вошел в число чекистов, сопровождавших его в поездке на Север, а одной из целей этой поездки был отбор 300 детей (и по крайней мере одного взрослого заключенного) для перевода из Соловецкого лагеря в Болшево в 1929 году{531}.[44] Таким образом СЛОН «облагораживался» при содействии Болшево.

Очерки Горького о Болшево и Соловках строились вокруг темы достижения и преодоления цивилизационных норм передового Запада. В газетной статье 1928 года он писал, что хваленый гуманизм передового Запада привел к такому варварству, как кастрация преступников в Соединенных Штатах; теория Ломброзо о врожденной склонности к преступным действиям противоречила принципам гуманизма и в конечном счете оправдывала своего рода классовый геноцид, поскольку исходя из данной теории преступников следовало уничтожать. В отличие от этого «подлинный гуманизм» имел место только в СССР — в местах, подобных Болшево. Однако как показал Дениэл Бир, за особым значением, которое в ранний советский период придавалось криминологии и другим наукам, связанным с перевоспитанием и приматом среды над сознанием, скрывалось объединение социологических и биологических категорий. В 1928 году, как впоследствии и в 1934-м, в знаменитом восхвалении чудес перевоспитания при использовании принудительного труда на строительстве Беломорканала, «в языке Горького чувствовалась тенденция, укрепившаяся за предыдущие 50 лет, — пропускать социальный опыт сквозь призму биологии. Хотя криминологи раннего советского периода могли отвергать и действительно отвергали существование врожденной преступности по Ломброзо, в действительности они признавали, что классовое сознание и классовые инстинкты могли… передаваться от родителей детям»{532}. Это объясняет, почему Горький с такой готовностью прибег к дегуманизирующему физическому описанию болшевских коммунаров, пропитанному тем самым языком евгеники, который он обличал в американском случае: дети там были здоровые, «хорошо построенные», среди них было очень мало обладателей дегенеративных или тупых лиц. К 1936 году, ко времени написания предисловия к коллективному сборнику «Болшевцы» — 549-страничному, не вполне соответствующему действительности рассказу об истории «перековки» детей в коммуне, — Горький перешел от антизападного настроения к полному отрицанию гуманизма в «буржуазной Европе», утверждая, что она «звереет» и теряет даже «остатки человекообразности»{533}.

В своем цикле очерков «По Союзу Советов» именно в контексте детских трудовых колоний Горький открыто оправдывал практику создания показательных учреждений. Примечательно, что при этом он объяснял своим читателям: на самом деле он не «знатный иностранец» и очень хорошо понимает, что такие колонии не являются типичными. Так, коммуна им. Дзержинского, сияющая чистотой и оснащенная новейшим оборудованием, была, по словам Горького, устроена «образцово», «на показ» и пышущие здоровьем дети, жившие там, были отобраны тоже «как будто на показ». Однако далее Горький объяснял, почему демонстрация образца была полезна и даже необходима: «В этой колонии многому можно научиться устроителям таких учреждений». И более того — «очевидно, она основана для того, чтобы показать, какой, в идеале, должна быть детская трудовая колония для “правонарушителей”, для “социально-опасных”»{534}. Другими словами, образцовая модель должна была принести такую же пользу в приближении идеала к реальной жизни, какую литературные идеи Горького привнесли в развитие советской культуры.

Работая над сценарием к фильму «Преступники», Горький просил делать ему замечания по тексту как бывших беспризорников, так и Ягоду. 13 сентября 1932 года в газете «Известия» появилась заметка, в которой сообщалось, что выдающийся режиссер Абрам Роом собирается снимать фильм по этому сценарию. Однако фильм так никогда и не был снят{535}.[45] Этот нереализованный сценарий Горького имел малоизвестные исторические последствия. Во время подготовительной работы над фильмом в сентябре 1931 года Роом три дня провел в Болшево, а его помощники — семь дней. Один из молодых ассистентов Роома — шестнадцатилетний Юрий Солоневич, бежавший в 1934 году на Запад через советско-финскую границу и опубликовавший в 1938 году в Софии воспоминания, — разговаривал с болшевскими воспитанниками и понимал их жаргон[46].

Роом советовал Солоневичу быть осторожным и внимательным, поскольку Болшево было «маленьким кусочком ГПУ». Вняв совету, последний обнаружил здесь театр, в котором гастролировали лучшие театральные коллективы СССР, еду, которая на вкус была как «манна небесная», и товары, которые покупали молодые коммунары-работники и которые за пределами коммуны можно было приобрести только за валюту в магазинах Торгсина, часто посещавшихся иностранцами. Солоневич вспоминал не без сарказма, что иногда появлялись группы людей с фотокамерами «Кодак» и биноклями, наблюдавшие за всем происходящим, как в зоопарке, — и это были как раз «знатные иностранцы». Солоневич, сам бывший тогда юнцом, вспоминал свои ночные разговоры с мальчишками-коммунарами. Предусмотрительно изъясняясь на эзоповом языке, они дали ему понять, что их привезли из костромского изолятора для малолетних преступников, где в обычае были суровые условия содержания и побои. Угроза возврата в Кострому висела над ними дамокловым мечом, о чем начальство не уставало напоминать воспитанникам: «Они сказали нам: будете честными трудящимися — останетесь». Другой «перекованный» коммунар встрял в разговор с объяснением собственного хорошего поведения, настолько же основательным, насколько и ироничным: «У нас тут такая Европа»{536}.

Смерть Горького в 1936 году и его последующая канонизация в качестве выдающегося деятеля советской культуры приблизительно совпали с прекращением деятельности Болшевской коммуны и упадком когда-то экспериментально-новаторского концлагеря на Соловках. Если модель детской трудовой коммуны для перевоспитания малолетних преступников первоначально использовалась в пропагандистских целях для оправдания концлагерей с применением каторжного труда, то новый огромный рост детской беспризорности и преступности в период коллективизации привел к слиянию двух форм «перевоспитания» в середине 1930-х годов. 3 июня 1934 года в Кремле состоялось совещание на высоком уровне под председательством Ягоды по вопросам детской беспризорности, в результате которого ГУЛАГу ОГПУ и Главному управлению милиции и уголовного розыска была поручена ведущая роль в борьбе с детской беспризорностью. В 1935 году главный чекист попытался воздействовать на Сталина с тем, чтобы тот распорядился расширить «сеть закрытых учреждений НКВД для осужденных несовершеннолетних преступников». По иронии судьбы, это произошло через десять лет после того, как Ягода озвучил свою мечту — покончить с преступностью малолетних с помощью коммун ОГПУ, и именно в тот год, когда главный чекист провозгласил болшевский стиль перевоспитания образцом для всей страны на десятилетнем юбилее коммуны. Тайный лоббист преуспел: в том же году все трудовые колонии для малолетних и все центры временного содержания были переданы в ведение НКВД, который стал ответственным за судьбу 85 тыс. малолетних правонарушителей, по данным Ягоды на июнь 1935 года. По его приказу в результате операции, напоминавшей настоящую «гуманитарную катастрофу», последовавшую за выселением кулаков, 5 тыс. бездомных детей из Москвы и других городов были вывезены в Западную Сибирь, в окрестности Томска и брошены там — на голой земле, в палатках, откуда они устраивали «массовые побеги», впрочем, как и из других спецпоселений. Светлана Гладыш проанализировала, как эти два типа учреждений — детская трудовая коммуна и лагерь принудительного труда — были «спутаны» к 1934–1935 годам, т.е. еще до того, как лагерный принцип восторжествовал в период Большого террора. Весьма символично, что одним из решений, призванных стабилизировать томскую катастрофу, являлась отправка туда «выпускников» из Болшево{537}. Еще одним символичным жестом этого слияния было назначение в 1935 году Макаренко, теперь облаченного в форму начальника одного из подразделений Комиссариата внутренних дел, на должность старшего инспектора образования и воспитания Отдела трудовых коммун НКВД УССР{538}. Наивысшим проявлением парадоксальности и даже цинизма можно считать тот факт, что Болшевская коммуна достигла апогея своей международной известности в середине 1930-х годов, повсеместно пропагандируя ту идею, что практически каждого ребенка можно перевоспитать; однако именно в это самое время советская политика начала основываться на жесткой идеологеме, что антисоветскую преступную деятельность ведут индивиды, невосприимчивые к перевоспитанию.

Персонал Болшевской коммуны пал жертвой Большого террора 1937–1938 годов; в это время стало совершенно невозможно проявлять снисходительность к малолетним преступникам, посылая их в детские коммуны ОГПУ, в частности в Болшевскую, которая в 1935 году была названа именем Ягоды и стала рассматриваться как результат деятельности Погребинского — явного сторонника тогдашнего главы НКВД. После самоубийства Погребинского, последовавшего за арестом Ягоды, судьба Болшевской коммуны была предрешена. Всего лишь за три дня кровавого 1937 года более 400 человек в коммуне были арестованы и многие из них вскоре расстреляны. В течение 1937–1938 годов все детские трудовые коммуны ОГПУ/НКВД перестали существовать как воспитательные учреждения; Болшевская коммуна была превращена в «Комбинат по производству спортивного инвентаря»{539}. Примерно в это же время СЛОН потерял свой статус образцового учреждения инновационного типа. В конце 1930-х годов слабых и больных заключенных перевели в другие учреждения принудительного труда, причем многие из них умерли в дороге, а Соловецкий лагерь был включен в общую сеть ГУЛАГа{540}. Таким образом, оказалось, что наиболее долгосрочные последствия имел вклад Горького в идеологической сфере, а не в институциональной.


Загрузка...