В истории византийского образования XI в. был временем сравнительного процветания науки и школ. Византия в то время не считала своей задачей военную славу, государи ее, начиная с Константина VIII, преемника Василия Болгаробойцы, предпочитали мирные занятия воинским подвигам, и музы, безмолвствующие тогда, когда гремит оружие (inter arma silent musae), не оставались немы, коль скоро меч был вложен в ножны. В деле умственного оживления и подъема школьной науки видное место принадлежит царствованию Константина Мономаха и деятелям его царствования. Издание сочинений Пселла ученым Сафой[2699] много содействовало освещению царствования Мономаха с этой стороны. Но труды Пселла, изданные Сафой, могут привести и к некоторым односторонним суждениям, как доказал сам издатель,[2700] поверивший на слово Пселлу и проведший слишком резкую грань между состоянием византийской образованности до Мономаха и состоянием ее при Мономахе.
В интересах установления правильного взгляда на состояние византийской образованности как во вторую, так и в первую половину XI в. (после Мономаха и до него), картина, начертанная Пселлом, не лишена значения, но на нее необходимо смотреть при надлежащем свете. Из слов Пселла легко вывести заключение, что в первой половине XI в. науки были заброшены и в школах не преподавались. «В старое время, — говорит он в панегирике Иоанну Ксифилину, — в нашем городе (Византии) были училища и преподавание наук и искусств, существовали знаменитые кафедры не только пиитики, но риторики и философии, о юриспруденции (νομικής) у многих заботы было меньше. Но времена и обстоятельства изменились к худшему, и светочи наук почти погасли. Общественные зрелища процветают, судья игр председательствует на них, существуют искусные борцы, а арены (άγώνες) наук не оправдывают своего названия, и лишь в тиши некоторые нашептывают себе науки. Водящих хороводы много, но нет запевалы (κορυφαίος) хора, толпа поет все в такт, без риф, мы, не умеет хорошо составить строфу и стройно пропеть эпод».[2701] «Вся почти Эллада, — говорит он в другом панегирике, Иоанну Италу,[2702] — и колония ее Иония утратили отцовское наследство, жребий достался ассирийцам, мидянам и египтянам. До того изменился порядок вещей, что эллины превратились в варваров, а варвары — в эллинов. Если бы случилось, что эллин пришел в Сузу и Экбатану, древнюю резиденцию Дария, и присоединился к вавилонянам, то он услышал бы, чего не слышал в Элладе, с удивлением взирал бы на мужей, и тогда впервые узнал бы, что такое всеобщая мудрость. А если бы какой-нибудь варвар забрел в Элладу или в любую нашу страну и вступил в беседу, он нашел бы многих, не скажу полуослов, но настоящих ослов; потому что многие и наполовину не знают ни природы, ни того, что выше природы. Остальные же полагают, что знают, а не знают даже дороги к знанию. Из так называемых философов многие состоят в разряде учеников, некоторые же восседают с торжественным видом и объемистой бородой, бледные и угрюмые, с насупленными бровями и донельзя грязные, колупают Аристотеля и снаружи, и изнутри, воображая, что отгадывают скрытое во мраке неведения и считая нужным краткую путаницу раскрывать пространными речами, или же отделываться от непонятного немногими словами». «Я, — говорит о себе Пселл, — не встретил достойных дидаскалов, искал и не нашел даже зерна мудрости ни в Элладе, ни у варваров. Поскольку же я в Элладе много слышал о философии, изучил ее в афоризмах и простых положениях, то опираясь на них, как на колонны, искал большего и встретил некоторых истолкователей знания, от которых узнал путь к знанию, причем каждый из них указывал иную дорогу, — один к Аристотелю, другой к Платону... Ныне ни Афины, ни Никомидия, ни Александрия в Египте, ни Финикия, ни второй Рим (ибо что касается первого, то он уступает, второй его превосходит), ни один вообще город не славится науками; эти золотые, серебряные и другие не столь ценные россыпи лежат сокрытые для всех».[2703] Для полноты следует еще привести слова Пселла о царствовании Василия II и Романа III. По поводу пренебрежения Василия II к ученым он замечает: «Для меня удивительно, что при таком презрении царя к ученым занятиям в те времена было немалое оживление среди философов и риторов. Единственное вероятное объяснение этого странного явления я нахожу в том, что тогда люди не пользовались науками для иной какойнибудь цели, занимались ими ради их самих. Но многие из ученых (παρά τήν παίδευσιν) — да будет им стыдно — не так поступают, высшей целью наук они полагают пользу, или, лучше, только ради ее занимаются науками, и как скоро цель достигнута, прекращают занятия».[2704] Говоря о Романе Аргире, что он откапывал всякую искру мудрости, скрывавшуюся под спудом, собирал философов, риторов и тех, которые занимались, или, вернее, думали, что занимаются науками, Пселл прибавляет: «В то время было немного ученых, и те стояли у Аристотелевых преддверий, лишь прикоснулись устами Платоновых символов, но не знали ничего сокровенного, не знакомы были также с диалектикой и аподиктикой. Оттого, не обладая основательным мышлением, они не оправдывали ожиданий. Наши ученые занимались пикантными исследованиями, а многие вопросы, приводящие в недоумение, оставались неразрешенными. Исследовали, каким образом в одно время может быть нетленность и соединение, дева и рождающая, и другие сверхъестественные предметы».[2705]
Мы привели все важнейшие места из Пселла, имеющие отношение к характеристике общего уровня образования, чтобы из сопоставления их виднее была истина и легче было избежать односторонности. Прежде всего оказывается, что неблагоприятный для греков отзыв об уровне их образованности сравнительно с арабами есть результат риторического преувеличения, потому что в одном месте автор превозносит образованность варваров, в другом же заявляет, что не нашел науки ни у греков, ни у варваров, что и Александрия, подобно всем остальным городам, не славится науками; затем, говоря о Греции без отношения ее к другим государствам и народам, Пселл тоже обнаруживает стремление вдаваться в гиперболу, которую сам же против воли разоблачает. Он желал бы убедить, что науки для всех закрыты, но в то же время должен сознаться, что население как бы распадается на две части, из которых одна совершенно не образованна, а в другой имеются и философы, и риторы, и другие ученые; в среде ее процветали мужи науки при Василии II и при Романе III, ученость которых не шла далеко, обращаясь на Аристотеля и разрешение схоластических вопросов. Чтобы правильно оценить все шероховатости и противоречия в словах Пселла, необходимо иметь в виду два мотива, руководившие его пером при изображении состояния наук: его желание возвысить собственную свою заслугу и его нерасположение к Аристотелевой философии. Пселл был преисполнен сознания своих заслуг на научном и преподавательском поприще. Он был убежден и других желал убедить, что ему принадлежит слава восстановления и оживления науки, что он нашел науку умирающей, если не умершей, и поднял ее из мертвых; что до него источники мудрости были засорены, а он их очистил и стал поить желающих чистыми водами знания, ничего с них не взимая за это сокровище.[2706] Тенденция Пселла естественно повела его к некоторому утрированию. Он, разумеется, не чужд был заслуги перед школой и наукой, заслугу его не может оспаривать потомство, не могли отрицать и современники. Потомство может судить о ней приблизительно, а современники видели воочию на тех результатах, какие получались от деятельности Пселла. Желая возвысить свою заслугу в общем мнении, Пселл мог это сделать только преувеличив результаты, не в смысле их безотносительной оценки (что было невозможно, так как факт был налицо), но по сравнению с предшествующим временем. Это привело к умалению наук прежнего времени: чем большее процветание автор желал приписать последующему времени, тем ярче он должен был изображать предшествующий упадок. В вышеприведенных отзывах Пселл рисует положение вещей до того момента, как он выступил на сцену в качестве дидаскала при Константине Мономахе, и мы вправе заключить, что на свою картину он наложил более мрачные краски, чем следовало. Это плод самовосхваления, пристрастия к самому себе. Другой мотив мог послужить принципиальным основанием для такого именно, вполне искреннего со стороны Пселла, согласного с его убеждением, но не вполне согласного с действительностью, взгляда на упадок науки и знания во время, предшествующее Мономаху. В XI в. ученый мир разделен был на два лагеря: на приверженцев Аристотеля и приверженцев Платона. Аристотель давно уже на христианском Востоке взял перевес над Платоном, и лагерь его приверженцев значительно превосходил числом противоположный лагерь. Авторитет Аристотеля был санкционирован систематическим применением его логики к православной догматике у Иоанна Дамаскина, на стороне предпочтения этого мыслителя Платону стояли такие ученые, как патриарх Фотий, в XI в. Аристотель имел энергичного себе защитника в лице Иоанна Ксифилина; и восстание против Аристотеля, предпочтение ему Платона считалось уже делом предосудительным, несогласным с православным учением. Тем не менее появились в среде тогдашних ученых люди, которые окрылялись платоновскими идеями и ставили, вопреки общему убеждению, Платона неизмеримо выше Аристотеля. Обыкновенным философским направлением в школе был аристотелизм, но и в школе время от времени пробивались усилия дать торжество Платону. Из эпиграммы Иоанна Мавропода на Платона и Плутарха видно, что этот дидаскал был приверженцем Платона, которого называл и по учению, и по делам близким к законам Христа (καί λόγον, καί τόν τρόπον τοΐς σοΐς νόμοις έγγιστα προσπεφυκότες).[2707] Свою преданность Платону Мавропод, без сомнения, внушил и ученикам, и он, может быть, более всего содействовал тому, что ученик его Пселл сделался преданным поклонником Платона. Преданность Пселла Платону, предпочтение этого философа Аристотелю объясняет, до некоторой степени, пренебрежительный отзыв его о состоянии образованности до Мономаха. Преобладающим направлением тогда, как это видно из слов самого же Пселла, из его свидетельства о занятиях тогдашних философов, было аристотелевское, которое так низко ставил Пселл, не считавший его истинной мудростью. Как приверженец Платона и противник Аристотеля, Пселл считал себя вправе говорить о времени, когда преобладал этот последний, как о таком, когда невозможно было отыскать зерна мудрости, когда знание умирало; о себе, восстановившем или по крайней мере желавшем восстановить авторитет Платона, он с этой точки зрения мог говорить как об ученом, очистившем источники знания и оживившем умирающую науку. Пселл-платоник делает нелестный отзыв о науке предшествующего времени; но если бы на месте платоника был аристотелик, то едва ли картина не вышла бы более светлой. Словом, философское пристрастие имело в этом случае не меньшее значение, чем пристрастие Пселла к своим заслугам как ученого и дидаскала.
Находя преувеличение в изображении Пселла, мы все-таки должны согласиться с верностью основных его мыслей. Первая половина XI в., сравнительно с днями, давно минувшими, не отличалась процветанием науки и школы, как ее рассадницы; это явление не было специфической особенностью XI в., но еще в X в. позволяло Иоанну Геометру в двустишии на человека, посетившего Элладу и одичавшего, говорить: «Не варварскую землю, но Элладу увидев, ты обратился в варвара и речью, и нравом». Понижение уровня образованности во всех областях было результатом сколько этнографических потрясений, соединенных со славянскими поселениями, столько же и давлением византийской централизации, убившей благосостояние областей как экономическое, так и интеллектуальное. Тем не менее в первой половине XI в. в областях школы существовали; картина Пселла, на фоне которой отведено место как областям, так и столице, не исключает существования школ в областях, подобно тому, как она не разрушает вескости известных фактов об их существовании в Византии. Пусть эти школы не отвечали запросам более высоких умов, для нас важно, что они были и могли удовлетворить по крайней мере элементарным требованиям людей того века. Сам же Пселл делает обмолвку, что в Элладе он изучил философию, хоть в форме его не удовлетворившей, в виде простых положений; следовательно, была какая-нибудь школа, где преподавалась философия. Не лишено также значения высказанное вскользь Пселлом замечание, что Рим уступает Византии в отношении наук. Замечание это может быть распространено и понято в смысле научного превосходства Византийской империи вообще над современной ей Западной Европой. Хотя тогдашний уровень знания в Империи оставлял желать многого, однако же в Западной Европе он был еще ниже. Сравнительный уровень был таков, что Империя могла еще разыгрывать роль учительницы по отношению к Западу, и западноевропейцы того времени в поисках науки отправлялись обыкновенно на Восток. В XI в. некто Адам, из Парижа, для завершения образования решился отправиться в Афины и в Византию. Он искал при этом не элементарного знания, но чего-нибудь побольше, так как уже обладал достаточными познаниями для того, чтобы дать повод Спалатскому епископу обратиться к нему с предложением редактировать жития далматинских святых.[2708] Одним словом, можно допустить, что по отношению к науке первая половина XI в. стояла ниже второй половины и ниже тех периодов из предшествующего времени, когда знание находилось в цветущем состоянии, но невозможно согласиться, чтобы между временем до и после Мономаха существовал такой резкий контраст, какой вытекает из свидетельства Пселла. При Мономахе последовало оживление в науке, но это не значит, что до Мономаха науки совсем не существовало; школа со времен Мономаха получила более прочную постановку, но из этого не следует, чтобы она и в прежнее время находилась в полном упадке. Если еще можно говорить о полном упадке школы до Мономаха, то лишь имея в виду высшую правительственную школу, византийскую Академию, а не средние и низшие учебные заведения.
В ряду школ первое место бесспорно должно быть отведено византийской Академии, имевшей характер правительственной школы и получавшей содержание от императорских щедрот. Это последнее обстоятельство было причиной, что судьба Академии зависела от личного настроения того или другого императора, от отношения его к науке и ученым. Существование свое Академия получила во времена Феодосия II (425), который, основав церковь в Халкопратиях, на месте прежней еврейской синагоги,[2709] основал также (как полагают, при этой церкви) учебное заведение, имевшее 28 учителей. Академия существовала до времени Фоки (602610), который, воспретив преподавание, закрыл ее. Недолго, однако, она оставалась закрытой. Низвергнувший Фоку и занявший его место Ираклий ознаменовал свое царствование покровительством науке: при содействии ученого патриарха Сергия[2710] Академия была восстановлена и снабжена учителями. Ираклий и его преемники щедро награждали учителей, кроме учительской открывали им дорогу и к политической деятельности. В течение столетия Академия процветала; при вступлении на престол Исаврийской династии она помещалась в Халкопратиях при так называемой Царской цистерне, т. е., очевидно, там же, где поместил ее еще Феодосий II, имела 12 учителей и ректора, который назывался οικουμενικός διδάσκαλος (Вселенский учитель). Лев Исавр, не найдя в учителях сочувствия и поддержки своей иконоборческой политике, поступил по меньшей мере так же, как Фока, — закрыл Академию.[2711] Но мера его была не так кратковременна, как этого последнего. «С тех пор, — говорит Георгий Монах, — изучение наук, ослабленное безумием императоров наукоборцев, прекратилось до времен Михаила и Феодоры — благочестивых и правоверных царей». Хотя мера Льва Исавра не могла отклонить частных лиц от занятия науками, тем более что соперничество между партиями иконопочитателей и иконоборцев имело характер не только борьбы внешней, но и внутренней, не ограничивалось законодательными стеснениями и административными гонениями, с одной стороны, оппозицией пассивной и активной — с другой, но простиралось также на область мысли, причем противники старались друг друга опровергнуть и доказать правоту своего учения (особенно при преемниках Ирины, старавшихся держаться нейтральной политики), а, следовательно, должны были запасаться научным оружием; однако же слова Георгия Монаха не лишены значения. Они верны как общая характеристика неблагоприятного отношения к науке императоров-иконоборцев и как указание времени, в течении которого не существовало византийской Академии. Имеем в виду Академию в собственном смысле, как учебное заведение с целой корпорацией преподавателей, а не как школу, имеющую одного только учителя. В этом последнем смысле возрождение началось еще при иконоборцах. Михаил Травл, при всем своем невежестве, поощрял занятие наукой, а сын его Феофил открыл публичную школу при храме св. Сорока мучеников[2712] в Константинополе и поставил преподавателем в ней Льва Математика, которого потом (в 839 г.) возвел в сан архиепископа Фессалоникийского. В рассказе хронистов о побуждениях к открытию Феофилом школы фигурирует багдадский халиф Эль-Мамун, узнавший о Льве Математике от одного из его учеников, попавшего в плен к арабам, и своим пригласительным письмом обративший на Льва внимание Феофила. Разумеется, император Феофил, имевший сношения с людьми учеными (один из них был воспитателем Феофила), мог и помимо багдадского халифа знать о Льве, а как человек образованный, ценивший науку, мог руководствоваться при открытии школы не одним завистливым соперничеством, нежеланием «отдать другим свое добро», как выражается хронист, но более высокими целями; допустим даже, что цели его были не исключительно научные, но и политические, так как о Льве Математике известно, что он разделял иконоборческие тенденции императора.[2713] Рассказ, впрочем, небезынтересен в смысле установления хронологической даты этого события, открытия школы, послужившей ступенью к Академии. Так как Эль-Мамун скончался в июле 833 г., то факт открытия школы, на почве которого появился рассказ, должно относить к первым годам царствования Феофила (830-833). Восстановление византийской Академии принадлежит кесарю Варде, управлявшему государством от имени своего племянника Михаила III. Академия была помещена в так называемом Магнаврском дворце, руководителем и начальником ее был сделан Лев Математик, к тому времени лишенный уже архиепископского сана, в помощь ему дано два или три дидаскала из его учеников. Варда щедро вознаграждал учителей, сам нередко посещал их уроки и поощрял их занятия.[2714] Византийская Академия в Магнавре имела себе покровителей в лице первых императоров Македонского дома, всего более в лице Константина Багрянородного, собравшего вокруг себя кружок ученых людей и вместе с ними трудившегося над разрешением научных задач того времени.
Но этот усерднейший между императорами X в. покровитель науки был и последним. Преемники его, занятые совсем другими делами, не имели ни времени, ни охоты покровительствовать науке. Время побед и военной славы (царствование Никифора Фоки, Иоанна Цимисхия и Василия Болгаробойцы) не обнаруживает и следа существования византийской Академии. Последний император, закончивший этот период, именно Василий Болгаробойца, сам был человек малообразованный, говорил по-деревенски (άγροικικώς), науки считал вещью лишней и бесполезной, к ученым не благоволил, смотрел на них с пренебрежением.[2715]
Двадцать лет прошло после смерти Василия Болгаробойцы, а Академии все еще не существовало, несмотря на то, что в числе императоров, сидевших в это время на византийском престоле, были не одни невежи, но и люди образованные, преданные науке. Константин VIII по степени образования походил на брата, в науках мало был сведущ, владел лишь элементами, вкусив знания столько, сколько приходится на долю детей.[2716] Совсем другого рода был его зять и преемник Роман III Аргиропул. Он знаком был с греческим и латинским языками, умел философствовать и составлять силлогизмы. По восшествии на престол он в заботах о науке хотел подражать Антонинам, Марку Аврелию и Августу, окружил себя философами, риторами, любил с ними беседовать, причем можно было видеть на нем философскую мантию, надетую вместо императорской порфиры; вообще на науку он обращал больше внимания, чем на дела управления.[2717] Тем не менее, мы не знаем ничего, что было сделано в пользу Академии. От Михаила Пафлагона невозможно было и ждать какой-нибудь услуги в этом смысле. Это был государь невежественный, совершенно непричастный образованию (παιδείας έλληνικης άμοιρος παντάπασινήν), беспомощный там, где требовалось знание законов и вообще какое-нибудь научное сведение; его братья ему не уступали, скорее превосходили невежеством, в частности евнух Иоанн Орфанотроф, стоявший в качестве первого министра во главе всего управления, был не расположен к людям, украшавшим себя светскими науками.[2718] О Михаиле Калафате, кроме того, что при его дворе существовали астрологи и что он издевался над их наукой, ничего неизвестно. Восстановлением византийской Академии прославил свое царствование Константин Мономах. Сам Мономах не обладал основательными познаниями, всего более он сведущ был по части астрологии, в других же отраслях знания был крайне поверхностен (άκρω μόνον δακτύλφ τό τοΰ λογου γευσάμενος (отведал словесной науки лишь с кончика пальца)), тем не менее он чувствовал некоторое пристрастие и слабость к науке и к людям ученым, которых собирал в свой дворец; при дворе Мономаха можно было встретить и молодых, начинающих ученых, и почтенных старцев, украшенных сединой.[2719] Нашли здесь себе место и ученые: Михаил Пселл, Иоанн Ксифилин, Иоанн Мавропод, Никита. Все это были дидаскалы, обучавшие тогда юношество наукам — Пселл философии, Ксифилин юриспруденции, Никита грамматике и риторике, Мавропод всем вместе. Они учили в разных местах, отдельно и независимо друг от друга. Мономах воспользовался их услугами для открытия Академии.
В Академии для каждой науки учреждена была особая кафедра, которая замещалась особым маистром (название, которое надо отличать от магистра — чиновного ранга). Кафедру философии занял Михаил Пселл, с титулом ипата философов, кафедру законов — Иоанн Ксифилин, с титулом номофилакса,[2720] кафедру риторики — Никита, с титулом маистра риторов. Какую кафедру занял Мавропод, не знаем. Академия помещена была в монастыре при основанном Мономахом храме св. Георгия Победоносца и получила официальное значение, а ее маистрам назначено от казны определенное содержание. Об учреждении в Академии одной из кафедр, именно кафедры юриспруденции, до нас дошла новелла, из которой узнаем любопытные подробности. В новелле Мономах объявлял, что в прежнее время лица, желавшие занять место нотариев, записаться в корпорацию адвокатов или судей, поставлены были в трудное положение: государство требовало от них удостоверения в знании законов, чтобы они указали своих наставников и обозначили количество времени, употребленного на изучение права; между тем признанного государством учителя и официального училища, где бы можно было изучить законы, не существовало. Отсюда происходило, что молодые люди вверяли себя разным учителям, случайно найденным, усвояли от них разнообразные, нередко противоречивые взгляды на один и тот же предмет и потом вносили в судебные решения и дела путаницу и замешательство. Для устранения этого недостатка открывается в Георгиевском монастыре кафедра (διδασκαλικός θρόνος), которая будет именоваться юридической школой (διδασκαλεΐον νόμων), а учитель по этой кафедре — номофилаксом. Он будет причислен к сановным сенаторам (μεγαλοδόξοις συγκλητικοΐς), на торжественных царских выходах будет занимать место вслед за министром юстиции (ό έπί των κρίσεων), ежегодно будет получать ругу в четыре литры (более 1000 руб. золотом), шелковую одежду (βλάττιον), пасхальные подарок (βάϊον) и хлебное довольствие (σιτηρέσια). Должность свою он будет, по царскому назначению, занимать пожизненно. От учителя требуется знание двух языков, латинского и греческого, и основательное знание законов. Он будет преподавать науку безмездно, не взимая никакой платы со своих слушателей, и лекции будет читать ежедневно, за исключением воскресных и праздничных дней. Все желающие заниматься практической юриспруденцией, быть адвокатами и ходатаями по делам, должны, прежде чем записаться в соответствующую корпорацию (синигоров, табуллариев), изучить у номофилакса законы, выдержать у него экзамен и получить аттестат; если же кто помимо этого условия вступит в синигоры или табулларии, — будет исключен. В этой же новелле сказано, что (первым) номофилаксом назначается муж испытанного ума, доказавший свои юридические познания, судья на ипподроме и экзактор Иоанн Ксифилин.[2721] Открытие Академии следует относить к первой половине царствования Мономаха; в рассказе Атталиота событие поставлено позже нашествия россов (1044) и раньше возмущения Торника (1047).
В Академии началось преподавание, слава о котором скоро разнеслась не только по областям Империи, но проникла в иностранные государства и привлекла к слушанию лекций учеников из Западной Европы и земель сарацинских, багдадского и египетского халифатов.[2722] Особенно отличался Пселл, затмивший своими философскими лекциями товарищей по преподаванию и вызвавший даже чувство зависти в Ксифилине, повлекшее к возражениям со стороны последнего против философского направления Пселла. Пселл с академической кафедры стал проповедывать преимущества Платона перед Аристотелем. Он стал превозносить Платона как величайшего в мире мыслителя и предвозвестника христианских догматов, считая, в частности, учение о бессмертии души платонов ским догматом.[2723] Платона он ставил на одном уровне со св. Григорием Богословом.[2724] На Аристотеля он смотрел как на философа туманного, чуждого фантазии, вращающегося в низменных сферах, который непонятен для ума, возносящегося к горнему, и не дает пищи высшим порывам души. Когда друнгарий виглы Константин Ксифилин обратился к нему с предложением истолковать «Органон» Аристотеля, из непонятного сделать ясное, Пселл решительно отклонил от себя эту задачу, считая ее выше своих сил, обещая однако же всевозможное со своей стороны содействие, если Ксифилин возьмет на себя ее выполнение.[2725] Константин Ксифилин находился в каком-то родстве с Иоанном Ксифилином и, как показывает этот эпизод, интересовался Стагиритом. Но Иоанн Ксифилин простер далее уважение к Стагириту. Он написал какое-то философско-богословское рассуждение, в основу которого положен был Аристотель и так называемые «Халдейские догматы» александрийских философов.[2726] Таким образом, в среде ученой корпорации произошел философский раздор, к нему примешалось и преподавательское соревнование; один дидаскал был приверженцем и защитником Аристотеля, другой — Платона. В связи с этим раздором находятся два написанные Пселлом сочинения о халдейских догматах.[2727] Раздор серьезных последствий не имел, однако же не прошел бесследно. Впоследствии, когда Ксифилин был вызван с Олимпа для занятия патриаршего престола, Пселл написал ему дружественное письмо, в котором, между прочим, с обычным увлечением отозвался о Платоне. Ксифилин ответил резко, называл Пселла отступившим от Бога, полюбившим Платона, Хрисиппа и прилепившимся к Новой Академии, — поступки, которые могут повлечь к извержению из христианской плеромы. Пселл был устрашен угрозой и написал Ксифилину оправдательное письмо, в котором сознается в своей приверженности к Платону и Хрисиппу, но в оправдание приводит, что знаком не с ними одними, а также с Аристотелем, с учением халдеев и египтян, что у Платона есть истинные взгляды, например, его учение о справедливости и бессмертии души, послужившее и для христиан основанием (άρχαί) этих догматов, что он, пользуясь Платоном, оценивает его учение с точки зрения Священного Писания и отцев Церкви и вообще руководствуется примером свв. Василия Великого и Григория Богослова, которые заимствовали у греческого мудреца то, что полезно было для православной истины, и опровергали еретиков оружием, взятым у философов. В заключение Пселл все-таки утверждает, что Платон превосходит всю греческую (эллинскую) мудрость, с придачей халдейской и египетской.[2728] Других подробностей этого спора из-за Платона мы не знаем.
Долго ли маистры трудились на академическом поприще, в точности определить не можем, во всяком случае, еще при Константине Мономахе в положении и личном составе их произошла перемена. Профессора переведены были во дворец, получили, как бы в награду за труды, государственные должности и сделались в собственном смысле слова придворными учеными. Мономах пожелал сам слушать их лекции. Повторилось явление, имевшее место на Западе при Карле Великом, с тем различием, что Мономах не только смиренно выслушивал произносимое с кафедры, но и записывал слышанное (до какого искусства Карл, при всем своем старании, не мог дойти). Пселл получил должность протоасикрита, и исполняя в этой должности статс-секретарские обязанности при Мономахе, имел удовольствие видеть, что и Мономах становился его секретарем (μοι λέγοντι ύπεγραμμάτευς), когда он вступал в роль ипата философов. Отношения Мономаха к Мавроподу напоминали классически образованному Пселлу отношения Дионисия к Платону. И его Мономах сажал на кафедру, выслушивал его уроки, руководствовался его советами по вопросам государственного управления (την βασιλικην έπιστήμην ώφέλειτο) и вообще пользовался им как ученым и как приближенным советником.[2729] И подобно тому, как Пселл был вознагражден за заслуги домом в Византии, поместьем и другими дарами от царских щедрот, точно так же не забываем был и Мавропод: когда он был принужден продать свой дом в Византии, доставшийся ему от родителей по наследству, Мономах выкупил дом и подарил Мавроподу, дав таким образом ему возможность не расставаться с дорогим по воспоминаниям жилищем, в котором он провел столько бессонных ночей за книгами.[2730] Но номофилакс Ксифилин был сделан министром юстиции с оставлением в прежнем звании номофилакса. Спрашивается, прекратила ли свое существование Академия с переводом ко двору ее учителей? Без сомнения, нет. Самое большое изменение в ней, может быть, происшедшее, это переселение ее из монастыря св. Георгия в здание дворца. Но и это изменение — предполагаемое, исправление новых обязанностей при особе императора не исключало возможности совмещения с ними прежней преподавательской должности и отправления ее на прежнем месте. Несомненно однако же, что мера Мономаха относительно учителей не была благоприятна для процветания Академии. Была ли Академия оставлена в монастыре св. Георгия, или была переведена во дворец, в обоих случаях преподавание в ней должно было ослабеть, вследствие отвлечения преподавателей от их прямого дела другими для школы посторонними занятиями. Если же Академия переведена была во дворец, и уроки, которые учители должны были давать императору, были общеакадемическими уроками, а не составляли уроков отдельных от тех, которые читались обыкновенным слушателям, то, кроме указанного результата — ослабления преподавания, такой порядок вещей, естественно, должен был еще наложить аристократический отпечаток на преподавание; доступ к слушанию для обыкновенных смертных, если не был прегражден окончательно, то должен был сделаться труднее, чем он был в прежнее время.
Академия, не прекратившая своего существования при Мономахе, продолжала существовать и при его преемниках. Но сведения о ней крайне скудны. При императоре Мономахе, пока во главе министерства стоял Константин Лихуд, Мавропод, Пселл, Никита и Ксифилин беспрепятственно занимали свои академические кафедры.[2731] Преемник Лихуда в звании первого министра, евнух, логофет Иоанн был настолько слаб в грамматическом искусстве, что не мог правильно ни сказать, ни написать.[2732] Особенной приверженности к учителям Академии, в силу своей малообразованности, он чувствовать не мог. Сверх того, он принадлежал к другой политической партии, чем учителя. Вообще объединение политики с наукой, положение, занятое преподавателями Академии при дворе и в государственном управлении, породило завистников и недоброжелателей, который, прельщаясь их политическим значением и видя в школьных занятиях средство, с помощью которого достигнуто значение, переносили зависть и недоброжелательство и на их школьную деятельность, старались вытеснить их из Академии и занять их место. Секрет школьного соперничества, несколько эпизодов которого нам известны, скрывался в политическом значении школы и ее деятелей. Интриги, отсюда возникшие, повели к тому, что ко времени кончины Мономаха квадрумвират друзей расстроился. Сначала был вытеснен Иоанн Мавропод, получивший почетное назначение на должность митрополита Евхаитского. Затем Никита был возведен в митрополиты Фессалоникийские и оставил кафедру;[2733] если его место занял другой, то это был, вероятно, Хиросфакт, о риторических познаниях которого с уважением отзывался Пселл.[2734] Но вопрос еще, замещена ли была его кафедра, по крайней мере в ближайшее время. Сохранилось два письма Иоанна Евхаитского. В одном из них, адресованном тезке Иоанну (очевидно, Ксифилину), автор намекает на учительский триумвират, на двух дидаскалов, не считая адресата.[2735] Между тем другое письмо отправлено маистрам школы (Пселлу и Ксифилину); автор извиняется, что он за недосугом пишет обоим вместе, а не каждому порознь,[2736] о третьем маистре совершенно не упомянуто и, можно полагать, его не существовало. В промежуток между отправлением двух писем Никита возведен был на митрополичью кафедру, а освободившаяся профессорская кафедра пока не была замещена. После Никиты очередь дошла до Ксифилина. Ему позавидовал один синайский монах, по имени Офрида, желавший сам сидеть на кафедре и преподавать законы. Это был ученый, убеленный сединами, не могший равнодушно смотреть на почет, приобретенный молодым (сравнительно с ним) Ксифилином. Чтобы пошатнуть авторитет последнего, Офрида пустил в обращение анонимный памфлет, в котором с помощью клевет и неудачных силлогизмов старался развенчать своего соперника как ученого. Автор памфлета был узнан по почерку, и хотя Ксифилин не счел нужным отвечать на него, однако же Пселл не желал оставить выходку Офриды безнаказанной и написал грозную апологию номофилакса.[2737] Вместо Офриды нашлись другие интриганы. Усилия их привели наконец к тому, что Ксифилин принял монашество и удалился на Олимп, предоставив другим преподавание права.
Кто занял его место в Академии — неизвестно. Только из времен Константина Дуки известен преподаватель права Гарида. Было бы слишком смелой догадкой из того, что Ксифилин объединял в своем лице должность номофилакса и министра юстиции (ό έπί των κρίσεων), заключить, что такое объединение обеих должностей было в последующее время неизменным правилом, и что, следовательно, позднейшие министры юстиции обязательно были преподавателями права в Академии. Последнему удар нанесен был Пселлу. В июле 1054 г. он еще был ипатом философов,[2738] но незадолго перед смертью Мономаха и он принял постриг, затем удалился на Олимп, оставив кафедру философии; интриги, против которых Пселлу сначала достаточно было представить императору письменное исповедание веры,[2739] чтобы опровергнуть клевету, потом стали, по признанию самого же Пселла,[2740] наклонять весы на сторону его врагов, и он счел более благоразумным удалиться с арены.
По смерти Мономаха, в царствование Феодоры, Пселл возвратился в Византию. При Феодоре и Стратиотике он держал себя в некотором отдалении от двора, неохотно вмешивался в дела, между тем жил в столице и, разумеется, непраздно. Каковы были его занятия, видно из того, что в посольстве, отправленном в 1057 г. к Исааку Комнину, он выступает с титулом ипата философов.[2741] Следовательно, все это время он по-прежнему, как и при Мономахе, преподавал в Академии, занимая кафедру философии. Со вступления на престол Исаака Комнина обстоятельства стали благоприятствовать процветанию Академии. Мы сказали, что первым условием ее процветания была благосклонность императоров, на средства которых школа содержалась. Между тем Исаак Комнин и его преемники питали глубокое уважение к науке. Исаак Комнин хотя сам был мало образован, не обладал достаточными познаниями в законах, даже в грамматике, однако же не презирал науки, как это делали другие недалекие по образованию государи; он стыдился своей малограмотности, устранялся от собственноручных резолюций, из опасения сделать ошибку против орфографии, к ученым относился милостиво и охотно принимал их при своем дворе.[2742] Преемник его Константин Дука был горячий любитель наук (λόγων έραστής θερμότατος) и его любовь еще до вступления на престол была началом знакомства и дружбы его с Пселлом.[2743] По вступлении на престол он, как дилетант, не блиставший глубокими познаниями в философии и риторике (φιλοσοφίας καί ρητορείας ού πάνυ μετέχων),[2744] любил в часы, свободные от государственных забот, заняться книгами, выслушать богословское рассуждение о тайне Воплощения и других предметах догматики, читал Священное Писание и углублялся в его таинственный смысл. Пселл был неизменным его собеседником и руководителем в книжных занятиях (συνην έπΐ λόγοις).[2745] О науке он отзывался, что предпочел бы славу ученого славе государя.[2746] Супруга Константина Дуки и его преемница, вышедшая вторично замуж за Романа Диогена, Евдокия, была образованнейшей женщиной своего времени и покровительствовала науке; в то время как Роман Диоген был занят походами против турок, она, не щадя издержек, приобретала рукописи, увеличивала императорскую библиотеку, поощряла ученых и их занятия, так что в посвятительном (присоединенном к «Ионии») письме к мужу могла указывать на то, что государство украшено наукой, людьми учеными и их трудами.[2747] Сын Константина и Евдокии Михаил Дука Парапинак, преемник Диогена, воспитанный ученым Пселлом, был до страсти предан наукам. Высшим наслаждением для него было чтение книг и кабинетные занятия; он любил сочинять стихи, писать истории, беседовать с учеными людьми.[2748] Вообще род Дук был привержен к наукам и нет надобности усматривать' преувеличение и тщеславие в словах Анны, что «Дуки были науколюбивейшие (φιλολογώτατιο), как братья императора, так и сам император Михаил».[2749]
Действительно, брат Михаила Андроник был склонен к наукам (πρόθυμος τήν ψυχήν περί λόγους) и любил вдаваться в глубокие исследования, которые, впрочем, для нас могут казаться забавными; он, например, оспаривал у Пселла существование антиподов, недоумевал, чтобы человек мог висеть головой вниз.[2750] Дядя Михаила, кесарь Иоанн, преисполнен был уважения к людям ученым, и подобно своему племяннику, любил книги, из которых черпал сведения по разным отраслям знания, особенно же по стратегии.[2751] Наконец, об императоре Никифоре Вотаниате известно, что он посвящал ночи чтению книг как духовных, так и светских.[2752] При таком благоприятном для науки настроении высшей государственной власти, с которым гармонировал даже пресловутый Никифорица,[2753] невероятно, чтобы рассадник науки, византийская Академия, находилась в пренебрежении. Во всяком случае несомненно, что существовала при Михаиле Парапинаке и после него кафедра философии, равно и другие кафедры, преподавание разных наук было в руках отдельных лиц. Пселл, превознося ученость Парапинака, прибегает к выражениям, которые показывают, что при дворе этого государя вращались ученые разных профессий: «Нужно сказать, — замечает он, — что занятия по роду своему разделены между разными лицами, у царя есть царские дела и слова, у философа, ритора, у занимающегося музыкой — у каждого своя область, астрологи заняты небесным сводом, геометры — фигурами, силлогизмы принадлежат философам, сокровенные действия природы — физикам, — каждому свое; у него же (Парапинака) все соединено, он стоял в одном ряду с философами, с риторами говорил о спряжении и склонении, с оптиками о протяжении лучей и расстоянии между ними».[2754] Нетрудно поэтому было заместить академические кафедры; может быть, преподавателей академических наук Пселл и имеет в виду, перечисляя различных ученых, с которыми сталкивался его царственный питомец. Кафедру философии занимал или ипатом философов был несомненно сам Пселл, — этот титул дан ему хронистом[2755] при изложении царст вования Парапинака. Известны и преемники Пселла по кафедре: после Михаила Пселла ипатом философов был Иоанн Итал, после Иоанна Итала Феодор Смирнский.[2756] Смена Иоанна Итала Феодором Смирнским произошла при Алексее Комнине, смена Михаила Пселла Италом совершилась при Парапинаке. Об этом некоторые подробности записаны у Анны Комниной. По ее словам, Иоанн Итал происходил из Италии и, будучи еще в несовершенном возрасте, сопровождал своего отца в Сицилию и изучал под его руководством военное искусство. В период деятельности Георгия Маниака в Сицилии (1038-1040) отец Итала, находившийся во враждебных отношениях к греческому правительству, бежал со своим сыном из Сицилии в Италию, и отсюда Иоанн, уже в царствование Мономаха, прибыл в Константинополь. В Константинополе он слушал лекции ученых дидаскалов, особенно Пселла. Из ученика он с течением времени сделался соперником Пселла.[2757] При Михаиле Парапинаке он вошел в близкие отношения к императору и его братьям и занял после Пселла второе место. Как доверенного себе человека, знакомого с латинским языком, император отправил его в Диррахий для каких-то переговоров. Итал, вместо того чтобы защищать интересы греков, затеял измену, и когда измена открылась, бежал в Рим. Однако же скоро принес императору раскаяние, был им прощен, в уважение к ученым талантам, вызван в Константинополь и получил для своего местопребывания монастырь Пигу с храмом Сорока мучеников. Когда Пселл удалился из Византии (по причинам, которые остаются невыясненными).[2758]
Иоанн Итал был назначен дидаскалом философии и возведен в ипаты философов. Он стал объяснять сочинения Платона и Аристотеля, Прокла, Порфирия иЯмвлиха. Аристотелем и его «Органоном» занимался более всего. Он говорил и писал как иностранец, с некоторыми солецизмами и ошибками, но в диалектике был неодолим и никто не был в состоянии его переспорить. Кроме того, в споре он был крайне горяч, от слова переходил к делу, давал волю рукам и непрочь был вцепиться в бороду и в волосы противника, хотя, придя в себя, раскаивался в своей горячности и просил прощения. В числе учеников его были и такие, которые потом были замешаны в заговорах. «Все это, — замечает Анна, — было прежде, чем мой отец вступил на царский престол», и затем переходит к описанию смятения, произведенного при Алексее Комнине неправославными богословскими воззрениями Иоанна Итала,[2759] составлявшими результат его стремления применить аристотелевскую логику к христианской догматике.
Византийская Академия имела значение казенного учебного заведения, преподавание в ней было официальное, школа была высшего разряда. Покровительство или пренебрежение наукой со стороны императоров имело влияние на обучение лишь в этом казенном учреждении. Но кроме Академии были другие школы, по существованию своему независимые от правительственных субсидий, содержавшиеся учреждениями и частными лицами; учение в этих последних производилось постоянно и непрерывно, если не в одной школе, то в другой, и, благодаря им, интеллектуальное движение, судьба которого была бы плачевна, если бы оно всецело зависело от правительственной школы, то закрывавшейся, то вновь открывавшейся, никогда не прекращалось. Были, помимо Академии, школы как в столице, так и в областях. В Константинополе были школы при патриархии, и не одна, но несколько, низшая и высшая. Низшая школа была переходной ступенью к высшей, как для учителя, так и для учеников, преподавание в ней состояло под наблюдением патриархии, но средства содержания получались от сборов с учеников, от платы за учение. В собрании писем Пселла помещено одно, имеющее отношение к вопросу о том, какие это были школы. Письмо озаглавлено (№ 162):[2760]
’Επιστολή δοθεΐσα παρά τοΰ τηνικαΰτα μαϊστωρος των Λιακονίσσης πρός τον πατριάρχην, αίτοΰντος τήν σχολήν τοΰ αγίου Πέτρου (Послание к патриарху от маистра школы Диакониссы, просящего перевести его в школу св. Петра). Автор письма говорит о себе, что всю жизнь он провел за книгами, в научных занятиях, не встречая в вознаграждение до старости (πρός αύτό τό γήρας) ничего, кроме оскорблений и насмешек. Патриарх, как бы в возмездие за труды, поставил его во главе бездействовавшего тогда училища (τοΰ τηνικαΰτα άργοΰντος παιδευτηρίου), чтобы он преподавал науки желающим и за это получал от них средства к жизни (τά παρ’ εκείνων αγώγιμα). Это принесло учителю мало пользы, потому что он не научился торговать наукой и не сумел пустить ее в коммерческий оборот; особенно трудно было ему, потому что отеческий дом его находился далеко от школы, и ему, с давних пор привыкшему сидеть и заниматься науками дома, каждый день приходилось совершать трудный путь. Ссылаясь на стесненность жизненных обстоятельств, учитель просит патриарха сжалиться над ним, поскольку и для учителя есть движение — переход в высшее училище (εστι τις καί παιδευτών εις μείζονα παιδευτήρια προκοπή), просит освободить его от низшей службы (άπάλλαξον με τής έσχάτης διακονίας), поставить его, тревожимого многими испытаниями, на скале (στήσον έπί πέτρας πολλοΐς πειρατηρίοις κλονούμενον). На первый взгляд, если руководствоваться заглавием письма и внесением его в число произведений Пселла, выходит, что низшая патриаршая школа была — Диакониссы, высшая — св. Петра, и что учителем в первой был Пселл. При храме св. Петра, основанном еще при Юстиниане I патрицием Петром Варсомианом, действительно была школа и, по-видимому, это была школа патриаршая. Маистром этой школы, до открытия Академии при Мономахе, был Никита.[2761] Но была ли школа Диакониссы и, главное, Пселл ли писал указанное письмо, еще вопрос. Пселл мог заниматься преподаванием в патриаршей школе и писать письмо не позже 1047 г. — крайний срок учреждения Академии; потом положение его было не таково, чтобы преподавать в низшей патриаршей школе. Между тем в 1047 г. Пселлу (родившемуся в 1018 г.) было 29 лет, и если он мог говорить об отеческом доме, который у него действительно был в Византии, то во всяком случае в устах человека цветущего возраста более чем странна речь о том, что он дожил до старости. Очевидно, это письмо ошибочно внесено в число писем Пселла и самый заголовок заимствован от выражений: τής έσχάτης διακονίας (низшей службы) и στήσον έπί πέτρας (поставь на скалу), понятых в метафорическом смысле; вывод, что низшая патриаршая школа была школой Диаконис, сы, а высшая — св. Петра, будет зависеть от предположения, что автор письма играл словами и именам собственным давал отвлеченное значение — основание слишком шаткое. Если необходимо отыскивать автора этого письма, то с некоторой вероятностью можно видеть его в Иоанне Мавроподе.[2762] Он был старше Пселла, был его учителем; из того обстоятельства, что при возведении в митрополиты он ссылался на свои телесные и душевные немощи,[2763] можно заключить, что он приближался к возрасту, когда силы слабеют. Слова о занятиях в родительском доме и неумение торговать наукой как нельзя более совпадают с тем, что говорит Мавропод в стихотворении έις τήν έαυτοΰ οικίαν, οτε διαπράσας ταύτην άπέλιπε (Моему дому, когда я продал его и покинул). Здесь он называет свой отчий очаг, родовой дар и единственное наследие кормильцем, педагогом и дидаскалом; в этом доме, по его словам, он понес большие труды, проводил бессонные ночи, дни посвящал наукам, одно исправляя, другое сочиняя, наставляя учеников, исполняя обязанность дидаскала, готового давать ответы всем, прилежно занимаясь сочинениями и книгами; в этом доме собирал он знания, в нем же раздавал их желающим, безмездно (προίκα) из многих юношей делая мудрецов.[2764]
Кроме патриарших школ, в Константинополе были еще школы при монастырях. Симеон Новый Богослов, которого Никита Стифат называет своим дидаскалом, был игуменом монастыря св. Маманта Ксилокеркского,[2765] следовательно, при этом монастыре существовала школа, в ней преподавал Симеон и учился в этой школе Стифат. При монастырях более важных, например Студийском, тем более должны были существовать школы. В Студийский монастырь, как известно, отданы были на воспитание Исаак и Иоанн Комнины, из которых первый занял в 1057 г. византийский престол.
Открывали школы и частные лица за свой собственный счет и на свой страх и риск, в собственных или чужих домах. Иоанн Мавропод, как показывает сейчас приведенный документ, имел школу и обучал юношество в собственном своем доме. Иоанн Ксифилин и Михаил Пселл, прежде чем были посажены на кафедры в Академии в монастыре св. Георгия, занимались преподаванием отдельно друг от друга.[2766] Преподавательская профессия была для многих средством к жизни, на деньги, вырученные с учеников за учение, дидаскал содержал себя и школу. Некоторых идеалистов, вроде Иоанна Мавропода, такое положение вещей шокировало, они считали предосудительным продавать науку. В случае личных счетов торговля давала даже повод к нападкам. Когда у Пселла объявился какой-то соперник и стал извлекать материальные выгоды из преподавания философии, Пселл вооружился против него и стал попрекать торгашеством. «Какой ты философ? — обращался он к своему противнику. — Ты лавочник, хрисмолог, а не философ. И говорить с торгашом нет нужды, ему следует только показать обол — и он готов к услугам».[2767] Тем не менее сам же Пселл собирал мзду со своих учеников, и когда Ясит пожертвовал ему мула в благодарность за духовные сокровища, от него полученные (αότός αλογον τι χρήμα διδοΰς καί λογικάς λαμβάνων χάριτας (Он отдал мне бессловесную тварь, а получил <взамен> словесный дар)), Пселл принял подарок как должную дань за труды и в своем письме замечал только, что «самое это письмо стоит тысячи бессловесных скотов, мы же меняем на одного. Пусть это будет не осел, не конь, а лишь мул, да и то нежирный и тощий... И масть мне не важна, был бы только он крепок и не трясок».[2768] Вследствие такого положения вещей преподавание было свободно, каждый избирал учителя, которого считал лучше других, учитель же заботился о том, чтобы не уступить в достоинстве своим сотоварищам и привлечь к себе поболее учеников; Пселл не требовал, но кротко убеждал своих слушателей посещать его лекции, не манкировать и не опаздывать под разными предлогами;[2769] при этом, разумеется, он мог руководиться желанием добра молодым людям; знал, однако же, хорошо, что дидаскалу, внушающему такие добрые мысли, и прочие приложатся, если ученики последуют внушению. Правительство, по-видимому, не стесняло учителей, заводивших школы. Оно смотрело на дело с фискальной точки зрения, и так как школы были своего рода промыслом, приносившим доход дидаскалу, то ограничивалось только взиманием сбора со школы в пользу казны. Чем более было школ, тем, следовательно, сбор был больше; неудивительно, что правительство, всегда ставившее на пер. вом плане фискальные соображения, не находило нужным делать стес. нения частному преподаванию, способные повлиять на сокращение до. ходов. Школьным государственным сбором (τά αργυρά τοϋ κλητωρίου) заведовал маистр Халкопратий. Так как сбор составлял известный про. цент с ученических взносов за учение, эти же последние зависели от соглашения между учителями и учениками, или их родителями, родственниками и опекунами, да и само посещение школы было делом доброй воли, следовательно, размер взносов не мог быть регулирован и заранее определен, то и сбор в пользу казны не мог получить большой правильности и регулярности. Во всяком случае, это была почва для взаимных пререканий между чиновниками фиска и дидаскалами; первые требовали возможно большего, последние указывали на то, что сами получают немного. Однажды, когда Пселл послал деньги маистру Халкопратий, тот денег не принял, на том основании, что сумма неполная, — он требовал большего. В ответ на требование Пселл, кроме разных других соображений, счел долгом обратить, между прочим, внимание чиновника на то, что сидящие у источников знания одну науку пьют с жадностью, а от другой отведают кое-что и уйдут,[2770] другими словами, что наука, преподаваемая Пселлом. по свойству своему такова, что привлекает ограниченное число слушателей, а с тем вместе дает и ограниченные доходы.
Кроме школ в столице были школы и в областях, фемах. Интеллектуальное оживление в Византии, выразившееся в восстановлении Академии и деятельности ее дидаскалов, должно было иметь возбуждающее влияние и на фемы, — школы и вообще образованность в этих последних тоже должны были оживиться, причем двигателями и возбудителями могли быть дидаскалы и питомцы византийской Академии. Никита Фессалоникийский или Иоанн Евхаитский на месте нового служения в Фессалонике и Евхаите едва ли равнодушно могли относиться к состоянию школы, столь дорогой им по воспоминаниям о прежней деятельности, и слова панегириста об Иоанне, что он, будучи митрополитом, «возвещал всей дух Писания, разрешал загадочное, обнаруживал прикровенное, объяснял символы и пред всеми обнажал их внутреннюю прелесть»,[2771] могут быть понимаемы не только в смысле указания аллегорического направления в учении и трудах митрополита Евхаитского, но и как свидетельство его забот о религиозном образовании паствы в церкви и школе. В Византии обыкновенно бывало, что правительство, покровительствуя школе.
преследовало при этом не чисто научные, но также церковные и государственные цели: из византийской Академии во все время ее существования выходили кандидаты на архиерейские места и государственные должности, это был не только храм науки, но вместе рассадник ученого чиновничества. Так было в прежнее время, так было и в XI в. Не только учителя, но и питомцы Академии стали занимать епископские места, важные должности в центральном и областном управлении; между епископами, государственными сановниками, правителями фем оказалось немало учеников Пселла, как, например, Феофилакт, знаменитый впоследствии архиепископ Болгарский,[2772] Лев, митрополит Патр, и заведовавший прошениями (ό έπ'ι τών δεήσεων),[2773] племянник патриарха Керуллария Константин,[2774] Поф, судья Фракии и Македонии, и др.[2775] Мы вправе думать, что управление епархиями ученых архиереев, а фемами — образованных стратигов имело благодетельные последствия для школ при архиерейских кафедрах, монастырях, как и для всех вообще школ, рассеянных по областям.
Не нужно еще упускать из виду и того узкого типа школы, когда она переставала быть общественным учреждением и делалась принадлежностью семьи. Было в обычае, что в аристократических семействах, славившихся богатством и родовитостью, дети обучались дома, — для этого нанимались дидаскалы и учреждалась как бы домашняя школа, в которой кроме властельских детей, для которых собственно и взяты были учителя, иногда обучались беднейшие товарищи их игр, даже рабы. Так, когда Дорофей достиг возраста, с которого принято было начинать учение, он, по обычаю властелей, был вручен педагогам и дидаскалам.[2776] К Адриану и Никифору Комниным приставлены были их матерью Анной учителя, которые должны были пройти со своими учениками образовательный цикл наук.[2777] В особенности этот домашний способ обучения был неизбежен в применении к женщинам. Женских общественных школ не существовало, да и само занятие науками считалось делом не женским, несогласным с женской природой. Оттого женское образование чаще всего не выходило за пределы элементов, которые в состоянии была сообщить своей дочери мать, или которые женщина самоучкой могла почерпнуть из книг, научившись сначала читать.[2778] Тем не менее в царской семье и в некоторых властельских семьях находили нужным давать девушкам более чем элементарное образование, как об этом можем судить по примерам женщин образованных и со сведениями. В этих случаях, бывших исключениями из общего правила, необходимо предположить, что к девушкам приставляемы были учителя для обучения их наукам, и учение производилось в стенах гинекея. Так, дочери Константина VIII были воспитаны при дворе Василия II и были обучены нарочитыми учителями, а не матерью, которая скончалась прежде, чем было окончено их воспитание.[2779]
О Пульхерии, сестре Романа III, известно, что она была женщина с возвышенным умом (γυνή φρόνημα αϊρουσα),[2780] о Пульхерии, сестре Константина Мономаха, — что она в свое время была умнейшей женщиной (συνετωτάτη των καθ’ ήμάς γυναικών);[2781] но как далеко простирались их книжные познания, мы не знаем. Относительно же фаворитки Мономаха, Склирены, имеем сведение, что она обладала познаниями, которые тогда составляли предмет грамматики. Она часто беседовала с Пселлом о греческих мифах, вставляя при этом и собственные свои замечания. Однажды во время выхода в театр, когда Склирена впервые появилась наряду с царицами, занимая в их среде третье место, один придворный льстец сказал по этому поводу: ού νέμεσις («Осуждать невозможно» — Ил. III 156), не прибавив более ни слова. Склирена выслушала комплимент без всякого возражения, как и требовал долг вежливости, но по окончании выхода сделала удачную, совершенно правильную оценку сказанного, безошибочно произнесла слово и определила его значение. В другой раз, когда в ее присутствии прочитано было историческое произведение, она осыпала чтеца похвалами, свидетельствовавшими о ее вкусе к этого рода трудам.[2782] Евдокия, бесспорно, была образованная женщина; если даже согласиться, что «Иония» не принадлежит ее перу, то остается, сверх того, несколько до нас не дошедших или, по крайней мере, неизданных ее произведений, которые свидетельствуют о ее познаниях, как-то: «О волосах Ариадны», «Руководство женщинам», «О занятиях принцесс», «О монашеской жизни».[2783]
О предметах, входивших в круг школьного преподавания, порядке их изучения, сравнительном значении предметов и методе изложения можем судить по конкретным примерам отдельных лиц, бывших учителями или учениками.
Обучение Иоанна Мавропода велось последовательно и основательно, начиная с элементов, продолжая более трудным и оканчивая высшим, а не так, как бывает со многими, которые минуя начало и середину, порываются к концу и вследствие того лишь приближаются, но не достигают высшего знания и не приобретают основательности в суждениях. Мавропод, обратившись к лучшим дидаскалам (из которых один был Клавдиопольским епископом, а другой миссионером у печенегов и болгар), изучил сначала предварительный цикл наук и, дойдя до высоты грамматического искусства, приступил к высшим наукам (τήν εγκύκλιον πρώτα παιδείαν μεμαθηκώς, πρός δέ καί της γραμματικής τέχνης είς άκρον έληλυθώς οϋτω δή τών μειζόνών μαθημάτων άντιλαμβάνεται)... Сделавшись сам дидаскалом, Мавропод умел обращаться с науками; начав с риторики (άπό τών Ρητορικών λόγων άρξάμενος), переходил к философии, не пренебрегал также и мудростью италов (τής Ιταλών σοφίας), т. е. знанием политическим и законоведением (πολιτικά πράγματα, νομική τέχνη). Искусство (τέχνη, т. е. риторическое) он полагал не в широковещательности, но в умении говорить и писать кратко, вместе с тем содержательно. Из образцовых риторов, Григория Богослова, Демосфена, Димада и Исократа, он старался подражать Григорию, всех более походил на Исократа, в общем же представлял приятную смесь достоинств, отличающих образцовых риторов. Еще более он возбуждал удивление знанием (έπιστήμη, т. е. философией): разделял целое на части (άναλύσας) и части соединял воедино (ξυνθείς), составлял силлогизмы, отыскивал посылки, основные и производные; не уклонялся ни от диалектической, ни от аподиктической, ни от иной какой-нибудь логической задачи; умозаключение возводил до оснований и отыскивал вложенные в нас пределы высшего разума (ορούς τοΰ πρώτου νοΰ); софизмы изгонял. Затем, обращаясь к обозрению природы, начинал с элементов и восходил к общему, шел по суше, плыл в разные города, возносился к небу, ничего не оставляя нерассмотренным, ни того, что в душах, ибо этот род кладет первое основание физическим знаниям, ни того, что в животных, ни того, что в растениях; после этого, подобно тому, как желающий отплыть в Элладу или Ионию не заботится о постройке корабля, но пользуется для переезда первым попавшимся, так и он, пользуясь науками, как средством переправы, переходил от тел к бестелесному, пройдя прежде через смешение обоих (τώ κράματι πρότερον προσεληλυθώς); достигнув этого пункта, он познавал первое единство, происходящие из него единицы, главенствующее бытие, части бытия, первообразы блага (τό πρώτως εν, τάς έκείθεν ένάδας, τό κυρίως όν, τάς τοΰ όντος μερίδας, τά τοΰ καλοΰ παραδείγματα), удивительную цепь, звенья, связующие крайние вещи. Таков был этот философ и дидаскал, не чета многим, которые занимаются наукой в ограниченных размерах, многое находя излишним, и полагают, что приобрели все, ни в чем более не нуждаются.[2784]
Учение Пселла началось с пяти лет. Когда ему исполнилось пять лет, мать, сама до тех пор кое-чему его обучившая, отдала его в науку дидаскалу. Когда наступил восьмой год, природа Пселла потребовала больших познаний. Многие родственники не советовали пускать мальчика в это пространное море, а лучше направить на что-нибудь более легкое и полезное. Мать, после некоторых колебаний, отдала сына в дальнейшее учение. Он стал быстро успевать, так что в течении года изучил орфографию и знал «Илиаду», не только мог прочитать эпопею, но и сделать всесторонний разбор, определить построение, оборот речи, указать метафору, гармонию в композиции. В 16 лет он покончил с поэзией и приступил к риторике (τοΰ ποιημάτων άκούειν απαλλαγείς καί παρακύψας εις τήν τών λόγων τέχνην). В это время он впервые оставил Византию и отправился в одну западную фему чиновником какого-то практора; но умерла сестра, и его вызвали в Византию под предлогом продолжать учение. Действительно, он продолжал учение и к 25 годам изучил в Византии и в Элладе риторику и философию. Риторикой образовал свой язык, мог разделять речь на части, вносить главные и придаточные предложения, мог владеть искусством, не будучи его рабом. Философией возвысил свой ум, овладел разнообразными силлогизмами,[2785] коснулся наук физических и через посредствующее знание вознесся к первой философии... А именно, познакомившись с философскими основоположениями, перешел к Аристотелю и Платону, от них пустившись в путь, переплыл через Плотинов, Порфириев, Ямвлихов и прибыл к великой пристани, удивительнейшему Проклу. Отсюда, желая подняться к первой философии, погрузиться в чистое знание (τήν πρώτην άναβαίνειν φιλοσοφίαν καί τήν καθαρών έπιστήμην μυεΐσθαι), наперед усвоил теорию отвлеченного (περί των άσωμάτων θεωρίαν) в так называемых науках (έν τοις λεγομένοις μαθήμασιν), которые занимают как бы середину между телесной природой, обнимаемой безграничным мышлением (άσχετος νόησις), и самосущностями (αύτών των ούσιών), которым соответствует чистое мышление (καθαρά νόησις) и за которыми лежит сверхъестественное, превышающее силы ума (ύπέρ νοΰν ή υπερούσιον). Для этого занялся системой чисел (αριθμών μεθόδοις) и геометрическими доказательствами, которые некоторыми называются роковыми (άνάγκας), углубился также в музыку, астрономию и другие науки (μαθήσεις), следующие (ύπόκεινται) за ними; не забывая ни одной из них и сначала пройдя каждую порознь, затем, все соединив в одно, взошел посредством их на высоты. Поскольку же от более совершенных философов слышал, что есть еще мудрость, стоящая выше доказательств, постигаемая лишь вдохновенным умом, то не обошел вниманием и ее, но добыв тайные книги (βιβλία άρρήτα), почерпнул из них сколько следовало и сколько мог. «Усмотрев, что есть два отдела знаний, один объемлется риторикой, другой философией, что первая, не заключая более важных сведений, хвалится только обилием речений, вращается на построении частей речи, имеет приложение к речам политического содержания и, украшая слово, сообщает пышность речам политическим, философия же, менее заботясь о словесных красотах, исследует природу сущего, представляет невыразимые словом созерцания, не только возводя до небес, но обнажая во всем разнообразии и ту красоту, которая на небе, — усмотрев это, — говорит о себе Пселл, — я не считал нужным, как многие делают, заимствовать только искусство (τέχνη, риторика) и пренебречь знанием (έπιστήμη, философия), или же, занявшись знанием и приобретя богатство мыслей, пренебречь изяществом речи, разделением и построением ее по законам искусства. Я держусь правила, за что многие меня осуждают, занимаясь риторическим предметом, вводить в него какое-нибудь доказательство из сферы знания, а доказывая какое-нибудь философское мнение (θέλημα), украшать его прелестями искусства, дабы душа читателя, с трудом усваивающего глубину мысли, не была лишена философского слова. Так как выше этой философии есть еще другая, содержание которой составляет тайна Слова (τό τοϋ καθ’ήμδς λόγου μυστήριον), тайна же эта определяется двойственно (διπλοϋν μεμερισμένον), и по природе, и по времени, да и сама эта другая философия двойственна, одной стороной доступна доказательствам, а в другой представляет знание, бывающее по наитию свыше; то я той, первой, философией занимался более, чем этой, второй, что же касается последней, то частью руководствовался в ней словами великих отцев, частью внес и от себя нечто в божественную плерому. Есть более семи тысяч слов, перешедших к грекам от египтян, халдеев и евреев, примененных к богопочитанию (πρός θεοσέβειαν). Я их изучил, хотя не все, и многими воспользовался для утверждения тайны Слова (πρός τήν έσχϋν τοϋ καθ'ήμάς λόγου)... Изучив философию, спустился от высшего к низшему и стал изучать законы (νομική έπιστήμη), руководствуясь при изучении их философским методом» (т. е. применяя анализ и синтез).[2786] Задачи, которые, по взгляду Пселла, должны быть достигаемы школьным обучением, состоят в преподавании ученикам искусства и знания, риторики и философии; философия должна послужить приготовлением к христианским догматам, быть полезной при усвоении этих последних, но вводить учеников в сокровенное знание, посвящать в необъяснимые тайны природы нет надобности. «Я хочу, — говорил Пселл, обращаясь к ученикам, — чтобы вы отвыкли от нравов черни и напитались науками, позаботились бы о мыслях и очистили язык, поработали бы над оборотами речи, вместе с тем убедились бы, что эллинская мудрость, погрешившая в догмате о Боге, не погрешила в другой части богословия и познала природу такой, какой создал ее Творец. Следует нам иметь об этом понятие, на основании нашей мудрости познавать тип и истину, смотреть на букву, как на оболочку, и извлекать внутренний смысл, как жемчуг. Из того, что философы говорят и аргументируют о едином, сущем, самодвижущем, отдельном, принимайте согласное с системой, а несогласное отвергайте. Делая так, вы, по примеру моряков, будете извлекать из соленой воды воду, годную для питья. Что те делают? Пустившись в море и почувствовав недостаток в пресной воде, погружают губку в море, и обратив пар в воду, получают приятное питье. Так и вы, утвердившись на поверхности эллинских воззрений и раздающееся из них эхо — тяжелое и земное — превратив в острое и легкое, услышите самую высокую и звонкую мелодию».[2787] В письмах к одному приятелю, который был озабочен вопросом о лучшем воспитании своего сына, Пселл, представив примеры мистического учения египтян и неразгаданных явлений природы, которые служат источником чудесного элемента и дают содержание таинственной науке, наделяющей скрытыми силами животных, растения и камни, советует не вводить ребенка в этот таинственный лабиринт, в котором первейшие мудрецы не могут разобраться и отыскать разумные основания явлений; совершенно достаточно познакомить его с двумя науками, из которых одна разовьет его язык, другая просветит ум и даст содержание мысли. «Посади, — говорит он, — ребенка между двумя источниками — знанием и искусством (έπιστήμης τε και τέχνης); словесное же искусство лишь одно — так называемая риторика. Дай ему испить в меру от обеих чаш и позаботься о том, чтобы он не вдался в односторонность, чтобы, изучив одну лишь философию, не получил ума без языка, или же, усвоив одну лишь риторику, не приобрел языка без ума».[2788] Свой взгляд Пселл применял и на практике. Племянники патриарха Михаила Керуллария, учившиеся, между прочим, у Пселла, сначала усвоили себе риторику, а потом философию.[2789] Михаила Парапинака Пселл обучал грамматике, метрике, диалектике, риторике, истории и философии.[2790]
Иоанн Ксифилин в совершенстве изучил грамматику, пиитику и орфографию; усвоил риторическое искусство, так что никому не уступал красноречием и легкостью языка; на помощь уму призвал философию, познакомился с аподиктическим методом, с природой, небесными явлениями и миром сверхчувственным, который созерцается умом; не пропустил и математики, и геометрии с теоремами. Но прежде чем приступил к философии, изучил политическое искусство законов (πολιτική τέχνη των νόμων). При этом достойно было изумления, что, не зная еще философии, он к изучению законов применил философский метод, части соединял в одно целое и наоборот — целое разделял на части; он систематизировал законы по их внутренним признакам, а не так, как поступают многие законники, которые не разделяют законов, но рассекают, разрывают их и достоинство полагают в знании возможно большего количества глав. Около него собрались те, которые посвятили себя государственной деятельности, и он преподавал им законы, следуя своему методу.[2791]
Никита, маистр школы св. Петра, впоследствии митрополит Фессалоникийский, изучал риторику вместе с Пселлом у одного и того же учителя. В то время как Пселл от риторики перешел к философии, Никита за ним не последовал: около него собралось учащееся юношество и заставило преподавать орфографию. Он приступил к преподаванию и вел его так, что грамматику, бывшую прежде началом (στοιχεΐον) всякого учения, обратил в искусство искусств и науку наук. Он сообщал сведения не беспорядочно, но в системе, одно полагая в начале, другое к этому присоединяя, все истолковывая и объясняя, даже историю изобретения алфавита, что в этом отношении сделал Кадм, что затем финикийцы и т. д.
Превосходно разделял и истолковывал диалекты, указывая различие и сходство между ними; излагал правила просодии, ударение, острое и тяжелое придыхание, откуда то и другое происходит. Обратившись к искусству Аристарха и Аполлония, преимущественно показывал грамматическое искусство: какие особенности в выражениях, какое между ними различие, какова конструкция зависимых частей, чем отличается главное от зависимого, почему вместо имен употреблены антонимии и какие правила для антонимий. Как удачно он оценивал поэтические произведения, могли бы засвидетельствовать те, которые, выслушав его, предпочли его способ толкования другим. Зная, что эллины любили таинственность, скрывая истину под покровом внешности, он снимал покров и обнажал мысль. Златая цепь, составленная Гомером, получала особое значение, связанный Арес означал гнев; любезное отечество, к которому спешат спутники Одиссея, — вышний Иерусалим. В таком же направлении истолковывались им Эпихармы и Архилохи, Менандры и Пиндары.[2792]
Доныне была речь о четырех известных дидаскалах византийской Академии, чему они учились и чему учили других. Еще обратим внимание на пример двух патриархов — Керуллария и Лихуда — и митрополита Ефесского Никифора.
Михаил Керулларий с раннего возраста обратил ум свой на науки. В достаточной мере усвоив первые элементы, занялся риторикой, не удовольствовавшись же наружной красотой (речи), в искании истины перешел к философии и не пренебрег философским циклом.[2793] Товарищем его по учению был старший его брат. Оба они позднее полюбили философию, в особенности же диалектику. Имели наклонность не просто к силлогизму, но доискивались оснований для доказательства и откуда вытекают самые основания. Младший брат главным образом занимался прозой, старший — рифмами и метрами. Оба выбирали себе некоторых из людей умерших, и не только составляли изображения лиц, посвятивших себя Богу (τών γε καθοσιωσάντων εαυτούς τφ θεώ ούκ εικόνας έπεποίηντο μόνον), но украшали их речами и эпиграммами. Старшему была более по душе природа; изучив то, что находится долу, он сказал «прости» чудесам и красотам, которые на небе, ум же младшего окрылялся и этими послед, ними: знал он и о неподвижных звездах, и о планетах, о параллельных кругах и эклиптических соединениях, о причинах затмений и ущербов. До всех этих сведений он дошел самостоятельно (не строгим научным методом), геометрией не занимался прилежно, делал только то, и делал искусно, что в геометрии получается как окончательный результат. Таковы были его занятия до тех только пор, пока он не возгорел ревностью к высшей добродетели. Когда же узнал, что обычные занятия не составляют еще достаточного блага, но служат переходом к цели, приводят к созерцанию, тогда он снял с себя земные крылья, надел сребровидные крылья божественной голубицы и, оставив дела политические, воспарил к духовным.[2794]
Константин Лихуд обнаруживал большую способность к учению. Когда он приступил к изучению науки, служившей подготовлением к другим, более совершенным наукам (τά προτέλεια τών τελεωτέρον μαθημάτων), и занялся правилами орфографии, он тогда уже показал недюжинность своей природы: учителям приходилось не сокращать, но расширять размеры преподавания, до такой степени он был восприимчив и по душевным качествам старше своих лет. В возрасте, когда другие едва усвояют грамоту, он уже доходил до высшего разумения; едва у него стал пробиваться пушок, как он уже превзошел длиннобородых и поседевших старцев. Но он на этом не остановился и усердно стал изучать риторику и достиг того, что силой слова, убедительностью и искусством возбуждал удивление в риторах: умел поставить и обработать тему, украсить речь внешней формой, изложить мысли в периодах и в простых тезисах, сказать благозвучно и гармонично, подчиняя слово рифме, и вместе с тем прогреметь с силой. Достигнув совершенства в риторике, он вступил на третье поприще, занялся после риторического искусства другим искусством — законами. И здесь он усовершенствовался настолько, что трудно было решить, чему более удивляться, гибкости ли мысли, или языка. Занимавшие судебные должности признавали его первенство, его мнение и толкование было для судей законом. Словом, по природе он ко всему был способен, всего же более к искусству управления, которое потом и украсил собой.[2795]
Никифор, митрополит Ефесский, с ранних лет был самой природой подготовлен, как чистая дощечка для начертания лучшего письма, и когда наступило время для письма, на ней соединились разнообразные цвета, как из области первого знания, так и из сфер, за нею следующих (όσα τε ΐής πρώτης τών επιστημών και όσα των μετ’δ εκείνην μερίδων έστί). Занятием его была первая философия (ή πρώτη φιλοσοφία), возносящая наш ум к Богу. Но чтобы не было скачка, он пришел к ней разумным путем, сначала исследовал природу, ее причину, от телесной природы перешел к бестелесной и вознесся к Богу. Вознесшись же на эту высоту, он не смотрел пренебрежительно на науки, потому что чужд был односторонности, но разносторонне обладал всеми искусствами, которые украшают жизнь частную и политическую; трудился над метром, эпосом и избранными творениями, не пренебрегал политическими законами, как и церковными постановлениями.[2796]
В представленных примерах вопросы о предметах школьного преподавания, их порядке и методе имеют однородное освещение, и выводы получаются довольно отчетливые. Полный и законченный круг школьного преподавания слагался: а) из наук подготовительных, б) риторического искусства, в) философского знания, г) рядом со второй и третьей группой колеблющееся место принадлежало политическому искусству, или законоведению.
Изучение подготовительных предметов занимало добрую половину и даже большую половину всего времени, которое в детском и юношеском возрасте посвящалось науке, лет около десяти, начиналось примерно с 6 и оканчивалось 16 годом. Предметы этого подготовительного курса состояли из грамоты, т. е. чтения и письма, и орфографии, именем которой обозначались две науки — грамматика и пиитика.[2797] Восьмилетний возраст был пределом, когда оканчивалась учеба и начиналось в собственном смысле учение, от элементов переходили к грамматике и пиитике. Все изучение той и другой основано было на классических образцах: грамматики — на Аристархе и Аполлонии, пиитики — на Гомере, Эпихарме, Архилохе, Менандре, Пиндаре. Чтение классиков сопровождалось тщательным их разбором и извлечением выводов о природе языка, его истории, о правилах этимологии, синтаксиса, просодии, а также объяснением содержания авторов. При этом необходимо заметить, с одной стороны, Что история привходила по необходимости, как составная часть грамматического обучения, судьбы минувших времен изучались по историческим произведениям древних, не говоря уже об исторических сведениях, которые учитель сообщал о происхождении алфавита и пр., с другой стороны, что комментарии и объяснения к содержанию классических авторов велись в христиански-аллегорическом духе, в результате чего Гомер оказывался в числе пророков христианской истины, которая у него скрыта под покровом аллегории, а Менандр и другие комики приобретали возвышенный смысл.[2798]
Другая половина школьного возраста, примерно с 16 до 25 лет, была посвящаема юношей изучению всех остальных предметов, и прежде всего риторического искусства. Преподавание риторики направлялось к тому, чтобы развить язык, научить искусно и убедительно говорить и писать. Оно тоже твердо держалось на почве древних образцов, языческих и христианских, как-то: Григория Богослова, Демосфена, Димада и Исократа. Тут приобретаем был навык к произнесению речей на суде и с церковной кафедры, равно как оживлялись сведения по церковной истории.
О последнем можно заключать потому, что ученические упражнения в риторическом искусстве имели, между прочим, предметом жизнь и деятельность святых и посвятивших себя Богу мужей, учениками были составляемы их характеристики, писались в их честь речи и эпиграммы в прозе и стихах.
По изучении риторического искусства приступали к тому, что называлось знанием или вообще философией. Содержание ее было всеобъемлюще; познание мира, человека и Бога подходило под это понятие; целый цикл наук опытных и сверхъопытных, конкретных и отвлеченных, обозначался этим словом. В порядке их изучения существовала постепенность. На первом плане стояло учение о формах человеческого мышления и конкретном их воплощении в умах мыслителей, т. е. логика, чаще называвшаяся диалектикой, и история философии. Ученики знакомились с силлогизмами, с анализом и синтезом, с диалектическим и аподиктическим способами доказательств и т. д. Затем им сообщаемо было о системах Платона, Аристотеля, о Плотине, Порфирии, Ямвлихе и Прокле. На втором плане стояли так называемые науки математические — μαθήματα, а именно: арифметика, геометрия, музыка, астрономия и физика. Физика знакомила с Землей и земным, в состав ее входили и география, и зоология, и ботаника, и медицина, и психология — все это, разумеется, в примитивных формах. Астрономия знакомила с небом и небесными телами.
Остальные μαθήματα знакомили с отношениями чисел, линий и звуков и составляли естественный переход от опытного знания к чистому. На третьем плане (после наук) стояло так называемое чистое знание — καθαρά έπιστήμη, или метафизика. Путем сведения результатов изучения наук ученики приводились к метафизическому познанию высшего бытия и его частей, верховного единства, верховного блага и т. д. Наконец, на четвертом плане стояло и высшее место занимало первое знание, первая философия (πρώτη έπιστήμη, πρώτη φιλοσοφία), под которой понималось богооткровенное знание, богословие. Это знание отчасти только доступно уму и может быть раскрываемо по законам мышления, в остальном же превышает силы ума и основанием своим имеет слово Божие и свидетельства отцев Церкви.
Кроме перечисленных предметов особый еще предмет преподавания составляло знание или искусство (безразлично называемое τέχνη и έπιστήμη) политическое, законоведение. Место его в порядке обучения не было строго определено: одни приступали к изучению законов после риторики, другие после философии. Научной задачей юриспруденции было изложение законов в системе, в противоположность механическому усвоению их в пунктуальном порядке законодательных актов. По всей вероятности, в связи с изучением государственных законов (νόμων πολιτικών) велось изучение и церковных законов (θεσμών ιερατικών, ιερών κανόνων); по крайней мере, одно с другим тесно связано в случае Никифора Ефесского.
Изложенный порядок и объем школьного обучения был идеальным; он считался наиболее правильным, целесообразным, удовлетворяющим все требования, какие мог предъявить образованный человек. Но оба принципа, которые преследовались этим идеалом, во-первых, последовательность и постепенность, во-вторых, всесторонность и законченность образования, на практике далеко не всегда выполнялись, далеко не все проходили весь образовательный цикл (έγκύκλιος παίδευσις) правильно и систематично. Были такие, которые, не усвоив себе или усвоив недостаточно начала, стремились к концу, и познания их вследствие того не отличались основательностью. Еще более было таких, которые, начав правильно, не доходили до конца. Некоторые ограничивались элементарным обучением и не простирались далее грамоты, как показывает история с Пселлом, которого родственники не советовали отдавать в науку преподавателю орфографии, а удовлетвориться теми сведениями, которые он успел приобрести до 8-летнего возраста. Другие останавливались на Рубеже между пиитикой и риторикой и не простирались в область риторического искусства; с теми познаниями, какие вынесли из грамматики и пиитики, вступали в жизнь, принимались за государственную службу или практическую деятельность и доживали до седых волос. По сравни нию с этими устаревшими недоучками восхваляется Лихуд, который в том возрасте, когда начинала только расти у него борода, превзошел многих длиннобородых, седых стариков, потому что не остановился на поэзии, а занялся еще риторикой. Пселлу тоже грозила опасность закончить ученую карьеру на поэзии; так как его семья была не из особенно зажиточных, то в 16 лет он оставил учение и временно превратился в чиновника, с целью приобретения средств к жизни. Некоторые изучали риторику и тем оканчивали свое образование, например, Никита Фессалоникийский, по изучении риторики принявшийся за учительское ремесло. Некоторые к риторике присоединяли еще знакомство с законами, до философии всетаки не простираясь. Таков был Константин Лихуд. Некоторые, наконец, принимались и за философию, но усваивали ее не во всей полноте: старший Керулларий изучил диалектику, физику и на том остановился, младший Керулларий, знаменитый впоследствии патриарх, к физике прибавил еще астрономию, но следовавшими за ней отвлеченными науками (арифметика, геометрия, музыка, метафизика) не занимался, и напыщенную заметку, что он впоследствии, как голубица, воспарил в область духовных предметов, трудно понимать в смысле школьных занятий его богословием, а можно разуметь скорее или в смысле общего направления позднейшей его деятельности, или в смысле позднейших внешкольных занятий богословием. Так как богословие было заключительным звеном в цепи школьного обучения, до которого доходили не все, то естественно сделать вывод, что и систематическое научное изложение догматов становилось уделом лишь немногих, достигавших вожделенной пристани знания, вроде Пселла или Никифора Ефесского. Даже о таких светилах, как Иоанн Мавропод, Иоанн Ксифилин, Никита Фессалоникийский, Константин Лихуд, биограф их не говорил, чтобы они венчали свои школьные занятия догматикой. По-видимому, учительницей благочестия была в то время не столько школа, сколько семья и Церковь; уроки по этому предмету, преподанные детям матерью, восполняла и укрепляла Церковь. В школе же богословский элемент был как бы придаточным; на первой стадии школьного учения он выражался в аллегорическом объяснении поэтов, на второй в изучении христианских риторов наравне с языческими, усвоении церковного красноречия, наравне с политическим, на третьей (если такой было законоведение) — в ознакомлении не с одними гражданскими и уголовными законами, но и канонами Церкви, на четвертой (имея в виду философию) — в мистическом изъяснении арифметических чисел, а еще более в применении музыки к церковным песнопениямТолько на вершине школьной мудрости догматика делалась специальным предметом. Но немногие достигали этой вершины, если же и достигали, то недолго на ней удерживались. Причиной тому было самое свойство предмета — догматики, — вспомним ссылку Пселла на двойственность первой философии в объяснение того обстоятельства, почему он занимался ею менее, чем второй философией.
Представленные разъяснения могут способствовать установлению надлежащей точки зрения на характер византийской образованности XI в. Бесспорно, на образованности того времени лежал отпечаток церковности, результат этого стоит в согласии со школьным приемом обучения, объединявшим на всех стадиях содержание светское с духовным. Но было бы заблуждением утверждать, что религиозный элемент вытеснял и подавлял элемент светский, что богословская наука убивала науку светскую. Скорее светский элемент брал перевес над духовным, во всяком случае, он стоял на первом плане, а религиозный элемент привходил стороной, сообщая при этом свою окраску содержанию науки в целом. Взгляд, высказываемый некоторыми учеными исследователями о преобладании в Византии религиозного начала в сферах мысли и жизни, мы находим утрированным по отношению к школе и школьной науке. Некоторую неточность видим также в общепринятом взгляде на энциклопедичность, универсальность знаний в Византии. Взгляд этот справедлив в том смысле, что энциклопедичность была идеалом византийской образованности, справедлив он, далее, в смысле отсутствия специально духовных и специально светских школ, с разделением элемента светского и духовного в две различные области. Но взгляд неверен, если формулировать его так, что вообще византийская школа была рассадницей энциклопедизма. Такое положение было бы верно, если бы в каждой византийской школе преподавался весь круг наук. Но этого не было. В школе преподавалась лишь часть круга или одна из наук. До открытия византийской Академии при Мономахе были (употребляя с некоторой натяжкой знакомую нам терминологию) школы низшие или элементарные, средние и высшие. Образцом первой может служить та школа, в которой Пселл обучался от 6 до 8 лет, образцом второй — школа Никиты Фессалоникийского до поступления его на кафедру риторики в Академии, — предметами преподавания в этой школе были орфография, грамматика и пиитика, образцом третьей — школа Иоанна Мавропода, тоже до занятия им академической кафедры: в ней преподавались риторика, философия и законы. Византийская Академия, открытая Мономахом, подходит по составу преподаваемых наук под этот последний тип: в ней были кафедры риторики, философии и законов, но нет сведений, чтобы существовала кафедра Какой-нибудь из наук, предшествовавших риторике; Мавропод, вероятно, преподавал какую-нибудь науку из обширного философского цикла. Мы не знаем ни одной византийской школы, где бы совмещался весь образовательный цикл, начиная с элементов, если не с грамоты, то с грамматики, и кончая философией. Между тем мы знаем школы, которые, отличаясь от низших и средних, лишь отчасти подходят подтип высших, скорее же могут быть названы школами специальными, так как в них преподавалась лишь одна наука из круга наук высшего преподавания. Так, известно, что до открытия Академии имели отдельные школы Ксифилин и Пселл, один преподавал в своей школе законы, другой — философию.
В связи с вопросом о школьном преподавании заслуживает еще внимания пограничный рубеж, который отделял область школьных предметов от сферы предметов внешкольного изучения, с которыми Пселл не советовал знакомить учеников, будучи, однако же, сам с ними знаком. Эта сфера предоставлялась на долю внешкольного самоусовершенствования в науках, и содержанием ее служило мистическое, таинственное знание. Несмотря на необязательность, так сказать, этого знания, оно было весьма популярно, и в той или иной степени, в тех или иных размерах составляло весьма важный бытовой момент в жизни византийского общества. С нашей точки зрения, это знание, если не в полном составе, то в значительной своей части, подходит под разряд суеверий и предрассудков.
Суеверия были неотъемлемой принадлежностью всех классов византийского общества; простой народ отличался от аристократии разве тем, что его суеверие было грубое, менее утонченное. Народ верил в Гиллу, отвратительную старуху с огненными глазами и железными руками, с головы до пят покрытую шерстью наподобие шерсти верблюда. Она губит новорожденных детей, вселяясь в них и поглощая высасываемое ими молоко, истребляет скот, отравляя воду источников, из которых скот пьет. Для того чтобы избавиться от нее, необходимо знать 12'Л имен, которые она носит; в тот дом, где знают эти имена, она войти не может, но бежит за 500 миль. Легенда называла эти имена и указывала, каким образом они стали известны: по одному сказанию, их узнали в царствование императора Траяна три св. подвижника — Сисиний, Син и Синодот, у которых была сестра Мелетина, потерявшая 7 детей, пожранных Гиллой. Когда она погубила седьмого ребенка, св. мужи, по указанию свыше, погнались за Гиллой, настигли ее, заставили извергнуть из себя живыми всех детей Мелетины и объявить имена. По другому сказанию, архангел Михаил заставил Гиллу назвать свои имена; по третьему — св. Арсений, синайский подвижник.[2799]
Под образом Гиллы олицетворялась губительная сила природы, в частности, болезни, истребляющие людей и животных. Число имен Гиллы указывает, по-видимому, на главнейшие виды болезней, свирепствовавших в народе, сложившем легенду. Греки верили также в бабуцикариев, ночных демонов, которые являются людям в ночь на Рождество Христово и Крещение,[2800] и верили вообще в волшебство. Веру в волшебников и волшебство разделяло не одно простонародье. Роман III Аргир, страстно желавший иметь порфирородных детей, восполнял свою физическую немощь, обусловливавшуюся 60-летним возрастом, искусством, — принимал микстуры, натирания и т. д., а жена его Зоя прибегала к симпатическим и чародейственным средствам: привешивала себе камешки, содействующие зачатию, нацепляла какие-то банты и перевязи, обращалась к нашептываниям и заговариваниям.[2801] В понятиях того времени волшебство примыкало к врачебной науке, а именно к искусству составления и употребления ядов. О Романе III, лишенном жизни через медленное отравление, историк выражается, что он был погублен чарами;[2802] равным образом обвинение Зои в замысле извести Калафата с помощью яда (φαρμάκοις) было неразрывно связано с обвинением ее в волшебстве.'[2803] Вся жизнь грека от колыбели до гроба опоясана была точно магическим кольцом, разного рода предсказаниями, предзнаменованиями, приметами. Прежде чем человек появлялся на свет, это кольцо начинало его обхватывать: были приметы, предсказывавшие зачатие и рождение ребенка:[2804] если роженица трудно рожала, то это было верной приметой, что в числе присутствующих при родах женщин есть беременная,[2805] и потому было правилом не допускать беременной прислуживать рожающей женщине; обстоятельства, сопровождавшие рождение, были для женщин источником предугадывания будущей судьбы ребенка.[2806] Не одни повивальные бабки и старушки занимались этим «умным» делом, были «специалисты», которые делали из предсказаний и волшебства выгодный промысел и открыто им занимались, не заботясь о законе Льва Мудрого, устанавливавшем смертную казнь для тех, кто предается волшебству (γοητεία, μαγγανεία).[2807] Были предсказатели по внутреннему влечению, окружавшие себя таинственностью, скрывавшиеся в дебрях и появлявшиеся на короткое время, чтобы бескорыстно изречь пророчество. Однажды, когда Алексей Комнин с братом своим Исааком, возвращаясь из церковных палат, ехал верхом домой, перед ним неожиданно предстал загадочный субъект, с виду похожий на священника, с обнаженной головой, седыми волосами и косматой бородой; ухватив Алексея за ногу и идя у его стремени, он произнес стих: «Наляцы, успевай и царствуй истины ради, кротости и правды», с прибавкой: «автократор Алексей», — и затем скрылся.[2808] Но такие бескорыстные прорицатели были редкость. Обыкновенно люди этого рода, чаще всего монахи, собирали обильную мзду за свои прорицания. Так как каждому приятно было слышать хорошее предсказание, а не дурное, и первое, разумеется, лучше оплачивалось, чем последнее, редко кому не были излиты прорицателями горы счастья и благополучия, и в среде простых граждан была целая масса будущих императоров. Не было соискателя престола, который, приступая к своему рискованному предприятию, не хранил бы в своем сердце пророчества о том, что воссядет на царском престоле, и не поддерживал бы своей энергии этим пророчеством. Иногда молва о счастливце, получившем предсказание насчет предстоящего ему царского величия, широко распространялась, многие верили предсказанию и старались заранее обделывать свои дела, заискивали перед будущим императором, просили вспомнить о них в дни его величия, старались породниться, охотно ссужали деньгами — и таким образом предсказание приносило свою долю пользы, приобретая известному лицу приверженцев и доставляя необходимые для достижения престола средства. Иногда, впрочем, оно приносило и вред лицу, к которому относилось, потому что царствующий император принимал свои меры и заботился, чтобы сделать человека для себя опасного безвредным. Константина Далассина народная молва еще с 10 лет готовила на высокий императорский пост. Это было причиной, почему Калафат позаботился постричь его, с целью разрушить надежды.[2809] Константину Мономаху с малолетства предсказывали престол[2810] с разными подробностями, которые все кончались хорошо; говорили, что на него обрушится много ужасов, но они минуют благополучно, судьба всегда будет ему покровительствовать; предсказания как нельзя более гармонировали с беззаботным характером Мономаха, — что бы с ним ни приключилось, он всегда был уверен, что все кончится хорошо, и благодушно смотрел на жизнь.[2811] Льву Торнику, по достижении им зрелого возраста, и Константину Дуке тоже многие предсказывали царское достоинство, и по поводу не оправдавшихся предсказаний первому историк замечает, что подобные неудачные предсказания не редкость.[2812]
Помимо предсказаний, получаемых от «профессиональных» провидцев, каждый грек пытался самостоятельно предугадывать будущее по разным приметам и предзнаменованиям, которые частью были освящены традиционной символикой, частью представляли символическое истолкование явлений природы и обыденной жизни по субъективному разумению каждого. Если греку, запрягавшему лошадей, попадался на глаза монах, то это всегда было дурной приметой, и все знали, что тут остается одно средство спасения — распрячь лошадей и остаться дома.[2813] Но кроме таких «общепризнанных» примет, была масса других столь же разнообразных, как разнообразны обстоятельства человеческой жизни. При Романе 111 с марта 1029 по январь 1030 г. во Фракисийской феме у подошвы горы Кузина раздавались какие-то подземные звуки, похожие на жалобы, рыдания и плач. Истолковано это было в смысле предзнаменования несчастий, в ближайшем будущем постигших греков в Келисирии.[2814] В Фомино воскресенье 1041 г. Калафат открыл торжественный выход ранее, чем были окончены приготовления в театре и на улицах, — и это было сочтено дурным предзнаменованием.[2815] Во время сражения между войсками Исаака Комнина и Михаила Стратиотика на Комнина лично было сделано нападение с двух сторон и он не пострадал — это, конечно же, хорошее предзнаменование;[2816] во время похода против печенегов обрушился дуб, под которым он отдыхал, и во время охоты молния ударила в то место, где он охотился — это уже дурное предзнаменование.[2817] Во время последнего похода Диогена против турок голубь подошел к рукам императора, когда он плыл по проливу, — это предзнаменование сомнительного свойства; по переправе через пролив царь двинулся к Еленополю (имя, которое можно производить от έλεεινόπολιν («жалкий город»)), в Еленополе же обрушилась царская палатка, затем сгорел дом, в котором квартировав царь, — все эти предзнаменования заведомо дурные.[2818] Около Манцикерта в то самое время, когда Диоген держал военный совет, священником были прочитаны слова: «Если Меня изгнали, то и вас изженут, если слово Мое соблюли, и ваше соблюдут» и т. д.; все слушавшие чтение Евангелия стали дрожать, потому что сочли эти слова дурным предсказанием.[2819] Вручение послам султана креста в залог безопасности тоже было объяснено как дурной знак.[2820] Вриенний оделся в царские инсигнии в 1077 г. и провозглашен императором в Траянополе — дурной признак, потому что император Траян построил этот город в честь какого-то магната, тоже Траяна по имени, которого он ослепил и над которым потом сжалился.[2821] Палатка Вриенния обрушилась и крыша провалилась — явное предуказание собственного падения Вриенния.[2822]
Из различных предзнаменований и способов предугадывания будущего три их вида заслуживают преимущественного внимания, потому что они были до известной степени систематизированы и составляли в собственном смысле науку таинственного. Первый вид было гадание по книгам, заключавшим какие-то загадочные изречения о византийских императорах (τάς περι των βασιλέων αινιγματώδεις γραφάς).[2823] Эти своего рода Сивиллины византийские книги имели соотношение с таинственными письменами, начертанными на цоколе некоторых колонн и статуй в Константинополе, и заключавшими списки будущих византийских императоров, указание на судьбу Византии, на время, когда город будет разрушен, на стенания, какие будет издавать последний император, отправляясь в ссылку в Иерусалим[2824] и пр. Подобно древнеримским квиндецемвирам. и в Византии были люди, занимавшиеся изучением этих загадок и применением их к личности тех или других императоров. На их основании Никифору Вотаниату было предсказано, что восстание его против Михаила Парапинака будет удачно. Загадка гласила, что пятидесятая цифра возьмет перевес над сороковой (ύπερτερήδει τό N τοΰ М), в первой найдено указание имени Никифора, во второй — Михаила.[2825] Имя другого соискателя престола, Вриенния, тоже было Никифор, поэтому если бы Вриенний овладел престолом, то загадка, не теряя в глазах византийца всего своего значения, имела бы иное приложение, благоприятное Вриеннию; но при данных обстоятельствах факт был безапелляционным истолкованием в пользу Вотаниата, не только в его борьбе с Парапинаком, но даже с Вриеннием. В этом последнем случае заключение о торжестве Вотаниата над Вриеннием выводили из того обстоятельства, что в загадке цифра 50 стоит простая, а не двойственная (στοιχεΐον τοϋ N άπλοϋν μόνον καί ού διπλοϋν),[2826] что, следовательно, один Никифор, а не два займут престол, который занимал Парапинак. В числе загадочных изречений читались еще следующие: έν άκεσωδύνοις πεσεΐται (падет в утоляющих боль) и άγκηρι καυθείς πεσεΐται (падет, обожжённый железом). Оба эти афоризма прилагались к Алексею Комнину. Болезнь Алексея Комнина потребовала операции: ему прожгли живот железом и перенесли в Манганский дворец, по климату более полезный императору в его состоянии, где он и скончался. Мудрецы-толкователи под утоляющим боли (άκεσωδύνοις) разумели Манганы, под άγκηρι — железо, которым произведена операция.[2827]
Другой систематизированный вид предугадывания будущего — толкование снов. По тогдашнему воззрению, сновидения имели двойственное происхождение: или проистекали из самой души, были прирожденным (έμφυτος) ей сознанием бываемого, раскрывающимся во сне, или же привносились извне (εξωθεν), были высшим знанием, получаемым душой в момент ее разлучения с телом, происходящего во время сна.[2828] В последнем случае источником знания служит сверхъестественная сила, откровение от Бога и Его святых или вообще от небожителей, людей, перешедших в лучший, загробный мир, которые в сонном состоянии могут приходить в соприкосновение с живущими людьми, являться им и сообщать сведения.[2829] Сведения иногда сообщаются прямо, в форме понятной, не требующей толкования, иногда прикровенно, под образами, доступными разумению лишь немногих посвященных в тайны высшего, сокровенного знания.
Знание это давалось изучением и было заключено в тайных книгах. Пселл говорит о себе, что был посвящен в это знание (τοΐς περί τά κρείττω βιβλίοις έντετυχηκώς κάκεΐθέν τι γνούς τών κρύφιων καί απορρήτων (Изучив книги о высшей науке, я узнал из них о тайном и сокровенном)) и поэтому мог объяснить сон племяннику патриарха Михаила Керуллария.[2830] Мистическое толкование сновидений было в большом ходу и имело широкое применение. События политического и общественного характера по временам приводились в связь со сновидениями, которые по своей «редакции» подчас обнаруживают политическую или моральную тенденцию. При Михаиле Пафлагоне, перед тем как началось трехлетнее опустошение саранчой Фракисийской фемы, один епископский слуга получил видение. Ему явился блестящий евнух, одетый в светлую одежду; перед ним лежало три мешка, и он велел развязать и опорожнить сначала один мешок, потом другой, наконец третий. Когда приказание слугой было исполнено, из первого мешка выползли змеи, ехидны, скорпионы, из второго — жабы, аспиды, василиски, ящерицы и др. ядовитые пресмыкающиеся, из третьего — пауки, комары, осы и др. насекомые, имеющие жало на хвосте. При таком зрелище слуга был изумлен, а евнух приблизился к нему и сказал; «Это с вами приключится за преступление божественных заповедей и за беззаконное дело, соделанное с царем Романом и с его ложем».[2831] Подкладка и смысл этого сновидения ясно пробиваются наружу: приверженность духовенства к Роману Аргиру (слуга епископа), несочувствие его новому императору, идея об ответственности подданных за грехи правительства, протест против безнравственности правящих сфер, в частности против того'преступления — распутства, — реальной антитезой которого был евнух. Сновидение это, благодаря своей тенденции и связи с событием, имевшим общественный интерес, было разнесено молвой на далекое расстояние и нашло место в хронике. Сны, интерес которых ограничивался известной личностью, были таким заурядным явлением, которое не возбуждало ничьего внимания, однако же в частной жизни имели громадное значение. В этом может убедить любое из сохранившихся до нас жизнеописаний, отчасти и хроники, эпизодически касающиеся жизни отдельных лиц; в них неизменно фигурируют сны и их таинственное толкование, сновидения руководствуют поступками. Когда у Иоанна Орфанотрофа сел нарыв на губе и врачебное искусство оказалось бессильным, чтобы излечить его, во сне является ему св. Николай Чудотворец и повелевает отправиться в Миры, где он получит исцеление. Орфанотроф поспешно идет, приносит в дар храму великого Чудотворца драгоценности, окружает город крепкой стеной и возвращается здоровым.[2832] Мать Пселла находилась в колебании насчет того, как поступить с сыном Михаилом: покончить ли с учением на восьмом году, или продолжать учить его. Ей снятся два сна тождественного содержания, хотя различные по обстановке и частностям, и колебания ее кончаются, сын отдан в учение.[2833] Равным образом, когда она колебалась принять схиму, несмотря на крайнее телесное изнурение, не обещавшее долговременной жизни, одна праведная старица видит сон, предвещающий скорое преставление Феодоты, и колебания последней окончены — она соглашается на пострижение.[2834] Пселл находит нужным рассказать и собственные сны, и с серьезностью их рассказывает, начиная со сна, который он видел на 10-м году жизни и который относит к наукам.[2835] По поводу видения во сне недавно умершего отца, незадолго перед смертью принявшего монашество, представшего ему в монашеской схиме и предсказавшего скорое пострижение его самого, Пселл, не выполнивший в точности этого предсказания, сокрушенным тоном замечает, что ему стыдно за невыполнение предсказания и противодействие внушению свыше, что это, однако же, не говорит против истинности откровения во сне, а только свидетельствует о его собственной злой воле, так как никто не нудится ни к добру, ни ко злу, но по своей воле выбирает то или другое.[2836] Свое пострижение в монашество, выполненное впоследствии, Пселл считает посмертным делом матери и в доказательство приводит не лишенное поэзии сонное видение.[2837] Он сообщает также нам сон, виденный им во время болезни патриарха Лихуда, предвещавший выздоровление,[2838] рассказывает сны своей дочери Стилианы, предзнаменовавшие ее смерть и пр.[2839]
Третий вид предсказаний будущего состоял в предсказании по положению небесных светил — астрологии. Этот вид был более систематизирован, чем снотолкование, хотя по своей малодоступности не так общеупотребителен, и в тех, кому был доступен, не вызывавший такого единодушного признания. Главный мотив, заставлявший с осторожностью относиться к астрологии, была забота о сохранении чистоты христианского вероучения. Учение астрологов, ставивших человеческие действия в зависимость от движения небесных тел, противоречило учению о самоопределении души, о свободной воле, управляющей действиями, и этим самым устраняло учение о воздаянии за гробом, награждении за добродетели и наказании за пороки.[2840] Несмотря, однако же, на опасность для православной доктрины, вооружавшую против астрологии и законодательную власть,[2841] наука эта, украшенная престижем седой старины,[2842] в силу одной только древности должна была уже иметь приверженцев. При дворе византийских императоров существовала корпорация астрологов или, выражаясь тогдашней терминологией, астрономов, математиков, геометров (названия, употреблявшиеся безразлично), которые в затруднительных и вообще в более важных случаях определяли по сочетанию звезд исход того или другого предприятия. У некоторых императоров астрология терпелась более как дань традиции, а не вследствие глубокой их веры в науку; они готовы были ей верить лишь тогда, когда астрологические предсказания совпадали с их собственными желаниями, в противном случае оказывались скептиками. Но были, разумеется, и легковерные императоры. К первому разряду принадлежал Михаил Калафат. Когда был поднят вопрос об удалении Зои, решено было обратиться к помощи математических вычислений придворных астрономов и через них узнать: благоприятствует ли время задуманному предприятию и не препятствует ли его выполнению положение небесных светил. Астрономы, не обращаясь к сложным математическим выкладкам, применили элементарные геометрические приемы и сделали наблюдение, что все наполнено кровью и печалью, что необходимо поэтому оставить намерение или отложить до другого времени. Но император намерен был следовать советам астрологов лишь в том случае, если бы они совпали с его планами, вопрос же об удалении Зои был предрешен в его уме окончательно и бесповоротно. Поэтому Калафат, выслушав результат наблюдений астрологов, громко захохотал и стал издеваться над их наукой, называя ее шарлатанством.[2843] Большей благосклонностью к астрологам отличался и большую любовь к их науке питал Константин Мономах, который и сам знаком был с геометрией, с законами движения небесных светил и, находясь в ссылке на острове Лесбос, любил на досуге рассматривать звезды и читать по ним свою судьбу. Раз, по словам его панегириста, произошла удивительная вещь: наблюдая звездное небо и остановившись на одной звезде, Мономах сказал: «Теперь узнаю, будет ли мне по слову, реченному Господом» и загадал.
что получит царскую власть, если звезда двинется и упадет. И вдруг звезда, точно столкнутая кем с места, сорвалась и покатилась с неба.[2844] О Михаиле Парапинаке известно, что он в критических обстоятельствах обращался к содействию астрономов, истолкователей небесных знаков и выслушивал их прорицания.[2845] Отношение образованных византийцев к астрологии было нерешительное: с одной стороны, опасаясь за логические последствия при столкновении системы астрологов с ортодоксальной системой, они восставали против астрологии, не признавали ее значения, вооружались против астрологов, с другой — подчиняясь духу времени, неудержимо увлекавшему всех в область таинственности и сверхъестественности, а также склоняясь перед авторитетом старины, — они сами изучали астрологию, объясняли с точки зрения астрологических положений судьбу государства и отдельных лиц и вообще в применении к конкретным случаям допускали то, что отвергали в принципе. Пселл говорит о себе, что не разделяет того убеждения, будто звезды управляют поступками людей и от их расположения зависят земные дела. В то же время он сознается, что сам занимался геометрией, знаком с математикой (γεωμετρίας ήψάμην, μαθηματικήν έπιστήμην αύτός είδώς), что астрологи, наблюдавшие небо при Калафате, обращались к содействию его познаний; вообще о его астрологических сведениях все были высокого представления и когда вскоре после принятия им монашества умер Мономах, политическая атмосфера изменилась и все получило иное направление, стали говорить, что Пселл поступил так, потому что наперед знал, какое настанет время, сведения же получил из наблюдения за звездами.[2846] Рассказывая историю смерти Георгия Маниака, Пселл вдается в рассуждение, которое странным образом противоречит его заявлению о неосновательности астрологической теории. Он сообщает, что некоторые видели необычную (ибо солнце еще не скрылось за горизонтом) звезду, которая упала на голову Маниака и сразила его, другие слышали, как Маниак кричал: «Я ранен всадником, всадник меня умерщвляет, всадник, нанесший мне смертельный удар, ушел, лошадь у него и одежда, все на нем светлое». «А я говорю, — замечает Пселл, обращаясь к императору Мономаху, — что всадник и звезда одно и то же, это был ангел, явившийся в двойственном виде, обнаруживший блеск своей природы (звезда) и собственный свой образ на войне. Эта звезда, надо думать, и прежде являлась тебе на небе, укрепляя твой ум в минуты сомнений, и здесь она же стала прямо над головой врага, предвещая победу над ним».[2847]
Атталиот, подобно Пселлу, свидетельствует о своем недоверии к астрологии и астрологов называет обманщиками[2848] (μηχανορράφοιςτισίνήάστρονόμοις). Между тем сам же считает нужным рассказать о двух знамениях, благоприятных Вотаниату и не предвещавших ничего хорошего его соперникам.
39) октября 1077 г., ночью, когда Вотаниат хотел сняться из Лампы и направиться к столице, на востоке появился невещественный огонь, как бы просачивающийся из родника и разливающийся по воздуху; воздух наполнился сиянием, а огненный ручей потянулся по направлению к Халкидону и Хрисополю, поражая сверхъестественностью, потому что никто еще не видел на земле невещественного огня, вытекающего из источника, все охватывающего и нисколько не опаляющего и не искрящегося. Перейдя из Хрисополя через пролив Стенос, этот ручей частью охватил Влахернский дворец, частью разлился по горизонту в северном направлении и долго держался, возвещая всем прибытие с Востока великой силы. Ученые же, истолковывающие видения и проникающие в их символический смысл (очевидно, имеются в виду астрономы, о которых в другом месте сделан такой нелестный отзыв) объясняли явление так, что из Лампы придет во дворец светоч, который будет для добрых и расположенных к нему светом, весельем и радостью неизреченной, а для противящихся и замышляющих на него огнем попаляющим, — и предзнаменование сбылось.[2849] В 1078 г., по словам Атталиота, произошло лунное затмение (εκλειψις τής σελήνης), предвещавшее падение Никифора Вриенния; потому что, как говорят математики, люди сведущие в движениях светил, луна знаменует судьбу апостатов и потому ее страдание предуказывает страдание апостата.[2850] Если люди, стоявшие в первых рядах образованного общества, не могли выдержать последовательности во взгляде на значение астрологии, то для людей посредственного образования, а тем более для малообразованной и необразованной народной массы не существовало раздвоения мысли, они были проникнуты верой в зависимость человеческих судеб от небесных светил. Появление на небесном своде кометы в глазах народа было предвестием какого-нибудь несчастья, и хронисты, бывшие в этом отношении отголоском ходячей молвы, постоянно указывают связь между тем и другим.[2851]