О нравах византийского общества в Средние века

(Речь, произнесенная профессором Н. А. Скабалановичем на годичном акте С.-Петербургской Духовной академии, 17 февраля 1886 года)

Преосвященнейшие архипастыри, милостивые государи и государыни!

Нам не нужно доказывать истину, о которой многие из почтивших настоящее собрание своим присутствием знают по опыту, — что для успешного воздействия на общество, в смысле религиозно-нравственного влияния, необходимо изучить и близко знать это общество, как хорошие, так и дурные его стороны, и что степень напряжения, интенсивность просветительной деятельности, количество и качество требуемых на этом поприще трудов находятся в прямом соответствии с большей или меньшей деморализацией общества, с количеством и качеством господствующих в обществе пороков. Доказывать эту истину, повторяем, нет нужды, но она предносилась перед нами, и в нашем убеждении служила оправданием при выборе предмета для речи, которую предлагаем благосклонному вниманию высокопросвещенного собрания.

Таким предметом избран вопрос о нравах византийского общества в Средние века, и именно начиная с конца X века, с того времени, когда волей Провидения Русь стала учиться у Византии вере и благочестию, когда весь строй господствовавшей в Византии жизни, не одной религиозной, но и семейной, и общественной, и государственной, представился нашим предкам как материал не только для изучения, но, частью, и для подражания. Даже при беглом взгляде на византийскую семью того времени, быть может, припомнятся аналогичные, хорошо нам известные порядки в древнерусской семье; при взгляде же на общественную нравственность того времени, быть может, уяснятся и некоторые особенности в том мнении о характере греков, какое составлено было нашими предками. Правда, анализ общественной нравственности иногда обязывает всматриваться и в такие вещи, которые гораздо приятнее игнорировать. Но ведь для пастырей Церкви — настоящих или будущих, — которые обязаны не закрывать глаза перед общественными недостатками той среды, где протекает их деятельность, для них, привыкших видеть и наблюдать как хорошее, так и дурное, подобный анализ в области времен давно минувших не может представить неожиданности. А главное, чтобы оценить труды и заслуги пастырей Церкви, действовавших в те давно минувшие времена, необходимо рассматривать их деятельность в связи с состоянием пасомых, ясно представлять себе те задачи, которые налагала на них жизнь семейная и общественная.

Лицом, на котором держался весь семейный порядок в Византии и которое всего более несло тяготы домашней жизни, была хозяйка дома. Муж был главой семьи и дома, все почтительно ему повиновались, но преданный служебным обязанностям или заботам о снискании средств к жизни, он не имел досуга, да и не принято было, чтобы он, кроме верховного наблюдения, обременял себя заботами о доме и детях. Эти заботы входили в обязанность его жены, которая вся предавалась этому делу тем с большим рвением и самоотверженностью, что все пути к общественной деятельности были для нее закрыты. Византийский идеал женской скромности и стыдливости требовал от женщины безвыходного пребывания в доме; если ей позволялось выйти, например, во время религиозных процессий, хождений с иконами[2852] и пр., то не иначе, как под покрывалом. Случаи, когда женщины без этой предосторожности выходили из дома, не закрывая лица от взоров мужчин, были чрезвычайно редки, вызывались какими-нибудь исключительными обстоятельствами и каждый раз отмечались как события из ряда вон выходящие. До какой степени случаи появления женщин без покрывала на улицах столицы целыми масса ми были редки, можно судить по тому, что в течении всего XI в. повторились всего трижды: первый раз во время возмущения против Михаила Калафата, когда женщины представляли собой невиданное дотоле для многих зрелище, выбежали из домов, били себя в грудь и кричали, возбуждая ярость толпы против Калафата;[2853] второй раз при осаде Византии Львом Торником в 1047 г., когда в смятении, вызванном этой осадой, приняли участие женщины;[2854] третий раз, наконец, во время землетрясения 23 сентября 1063 г., когда женщины под впечатлением страха забыли стыд, выбежали из домов под открытое небо и голосили, призывая Бога на помощь.[2855] Исключая этих и им подобных массовых нарушений приличия, появление в публике какой-нибудь женщины без покрывала служило внешним признаком принадлежности ее к разряду гетер;[2856] женщина же, дорожившая репутацией, могла это сделать только в страстном порыве, доводившем до забвения действительности.[2857] Если, таким образом, византийский этикет и приличия не дозволяли женщине показаться на глаза постороннему мужчине, заключали ее в доме, где кроме мужа и самых близких родственников она из мужчин могла видеть только приставленных к ней евнухов, то тем более этот же этикет и эти приличия делали несообразным всякое вмешательство женщины в сферу политической и общественной деятельности. Оттого всякий раз, как оказывалась на престоле женщина, с такой силой и смелостью начинали говорить о необхо димости ее замужества. Оттого кроме женщин-императриц, деятельниц невольных, не встречаем других женщин — деятельниц на поприщах политическом и общественном. Если же в виде редких исключений[2858] из этого правила и встречаем женщин — деятельниц на названных поприщах, то их деятельность носит особый характер: они, во-первых, обыкновенно выступают в действующей роли по смерти своих мужей и, во-вторых, имеют взрослых сыновей, поступающих по их советам и указаниям, так что скорее они могут служить примером высокого уважения, каким пользовалась мать в семье — уважения, не прекращавшегося и по достижении детьми совершеннолетия. Прочное основание уважения детей к матери закладывалось с юных лет и обусловливалось тем положением, какое обыкновенно занимала женщина в семье, не только как жена, но как мать и хозяйка дома.

По отношению к мужу, главе семейства, жена его, согласно с древним обычаем (πρός τήν άρχαίαν διάταξιν), должна была быть не только ближайшей помощницей и советницей, но и покорной слугой. Муж иногда был нрава кроткого и доброго, прост и негневлив, жена суровая и строгая, — тем не менее обычай требовал, чтобы она смирила себя в обращении с мужем, чтобы она хотя бы и превосходила его, относилась однако же как низшая к высшему.[2859] Дети вполне находились на попечении матери и место их было на женской половине. Не только в нежном возрасте, когда для них требовались еще мамки и няньки,[2860] но и когда дети начинали подрастать, они не выходили из-под надзора матери. Прежде чем мальчик поступал в школу или прежде чем он был окружаем дома гувернерами (педагогами) и учителями (дидаскалами),[2861] на обязанности матери лежало ознакомить его с началами грамоты, да и на первых порах школьного учения она репетировала сына, пока изучаемые им науки не превышали запаса ее знаний.[2862] Что же касается дочерей, то они до самого выхода замуж всецело находились на попечении матери, все их воспитание зависело от нее, всеми познаниями они были ей обязаны. Богобоязненная мать должна была воспитывать детей в страхе Божием, тешить их детское воображение не сказками, но библейскими сказаниями,[2863] прямо с азбуки переходить на Псалтирь.[2864] Образцовая мать, кормя свою семью пищей телесной, не забывала и о духовной. Анна Комнина с удовольствием вспоминала, как мать ее, бывало, когда подадут обед, приносила в руках книгу и читала святоотеческие творения, преимущественно философа и мученика Максима.[2865] Честь матери требовала, чтобы ее дочь по вечерам, зажегши свечу и взяв в руки Псалтирь, распевала псалмы, а ранним утром отправлялась бы в церковь и, став на хорах, пела вместе с другими.[2866] Еще более требовалось от матери обучить свою дочь искусству прясть, ткать и разного рода рукодельям, без которых немыслимо было ни одно благоустроенное хозяйство.

Прялка, веретено, станок были необходимыми принадлежностями дома, умение прясть, ткать полотна, выделывать на тканях разные фигуры и узоры шелковыми нитями было первой рекомендацией женщины. И все без исключения этим занимались. Жены и дочери императоров уравнивались в этом отношении с остальными смертными;[2867] как скоро девушка приходила в возраст, достаточный для того чтобы работать, ей приобретаем был особый станок, все необходимые для женских работ орудия, и она принималась за дело наравне со всеми остальными обитательницами гинекея.[2868] Перечисленные женские занятия были возведены в апофеоз, покровительницей их почиталась св. Агафия, и праздник этой святой соединен был с некоторыми характерными особенностями. Это был праздник исключительно женский; в известном здании, достаточно обширном, выставлялись картины, на которых изображены были принадлежности пряжи и тканья, равно и женщины прядущие и ткущие; на картинах представлялось, как одни из женщин делают дело искусно, другие неумело подбирают нитки на станке, не соблюдают ровности в ткани и т. д. и за это подвергаются наказанию, — их кладут на землю и жестоко секут, а надсмотрщицы за работами стоят над истязуемыми и наблюдают, чтобы сечение совершалось должным образом. Разодетые женщины приходили в это здание и составляли вокруг картин хороводы, пели рифмованные песни и под текст песни плясали. Песня соответствовала сюжету картины: около картины, изображавшей наказание неискусной работницы, пелась песня печальная, участницы торжества внешним видом, голосом и напевом показывали, что они плачут, как будто их самих наказывают; с переходом к картине с веселым сюжетом напев менялся, печаль уступала место веселью, танцы делались резвее и энергичнее.[2869]

Руками женщин дома изготовлялся материал для одежд и сами одежды. Только в богатых семействах верхнее платье для мужа, главы семейства, покупалось, а не изготовлялось домашними средствами, исключая, впрочем, головных уборов, которые по самому своему свойству были произведением женских рук. Это был род тюрбанов, куски продолговатой ткани, которой обертывалась голова в несколько кругов. Эти тюрбаны, заимствованные греками с Востока и рано вошедшие у них в употребление,[2870] в конце X и в начале XI в. делались из разноцветных кусков материи и казались чем-то необычайным для западноевропейцев, которые называли их митрами. Так, например, норманны, прибывшие на Гарган для поклонения Архангелу Михаилу, встретив Мела, одетого по греческой моде (more graeco vestitum), дивились его наряду, особенно же интересовались пестрой митрой, украшавшей его голову.[2871] В первой половине XI в. вошли в употребление одноцветные тюрбаны. Престарелый Стратиотик, восстановляя обычай своей юности, издал приказ, чтобы граждане покрывали свои головы узорчатыми платами из виссонного пурпура. Впрочем, к XII в. опять утвердилась прежняя простота,[2872] которая лишь изредка нарушалась тем, что тот или другой щеголь облекался в модные заграничные платья, вроде, например, известного своей превратной судьбой и трагической смертью Андроника Комнина, который страстно любил иностранные одежды, особенно те, которые «опускаются до чресел, здесь раздвояются и так плотно обнимают тело, что как будто пристают к нему». Эту одежду, ныне хорошо всем известную (панталоны в обтяжку), Андроник первый ввел в употребление.[2873] Были ли тюрбаны одноцветные,”илй узорчатые, они с одинаковым удобством могли быть изготовляемы на женской половине. Лишь когда утвердилась мода на иностранные материи,[2874] положение вещей изменилось. Что касается женских нарядов, то лишь украшения не могли быть изготовлены дома, как-то: ожерелья, серьги, броши, браслеты, кольца, а также косметика для натираний и подкрашиваний, к которым и тогда византийские красавицы были неравнодушны;[2875] платья же могли быть изготовлены и действительно изготовлялись домашним способом, тем более что они были довольно примитивны — нижнее платье из тонкого полотна, плотно охватывавшее шею, грудь и плечи, стянутое у талии поясом и спускавшееся по ногам до пяток, верхнее платье-хитон из более ценного материала, иногда затканный золотом и драгоценными камнями, — он свободно был накинут на плечи, драпировался по фигуре изящными складками и при ходьбе раздувался и поднимался от ветра.[2876] На хозяйке дома лежала нелегкая задача одеть и обуть мужа, себя, детей, прислугу, а если она была сердобольная женщина, то отыскивались неимущие родственники и родственницы и вообще бедняки, которые умели воспользоваться ее добротой и выпросить себе платьев.[2877] Из всего этого нетрудно заключить, что если кто был занят и не знал праздности, так это византийская женщина в Средние века. Не говорим уже о том, что и для прокормления семьи с ее стороны требовались труд, время и изобретательность, потому что хотя кушанья не отличались изысканностью, однако же изготовление их и сервировка стола должны были приспособляться к некоторым требованиям комфорта, о котором тогда на западе Европы не имели понятия и с которыми успели сжиться византийцы. Западные историки[2878]

с негодованием, например, говорят, что жена венецианского дожа Доми» ника Сильви, сосватанная ему в Византии императором Михаилом Парапинаком, так была изнеженна, что не только мылась в особой разведенной с чем-то воде, не только пропитывала духами свою постель, но даже не брала пищу пальцами, а подносила ее к своему рту золотыми двузубцами; это богопротивное в глазах тогдашнего Запада дело, употребление за столом вилок, за которое виновница была поражена гневом Божиим и заживо стала разлагаться, в Византии не только не считалось преступным, но, напротив, признавалось первым условием опрятности за столом.

Едва дети успевали выйти из младенческого возраста, как для матери прибавлялась новая забота — необходимо было устроить их будущую судьбу, подготовить брачный союз. Устройство браков было по преимуществу делом матерей и бабушек, всего менее тех, судьба которых в данном случае решалась; прямым результатом такого порядка были браки по политическим и экономическим расчетам, и лишь в виде исключений — по любви. Матери и бабушки чаше всего фигурируют в брачных вопросах.[2879] Жених и невеста находятся в стороне. Это обстоятельство объясняется весьма естественно тем, что в то время, когда начиналась брачная процедура, жених и невеста были еще неразумные дети. Было в обычае заблаговременно обручать будущих жениха и невесту. 12-летний возраст не считался для мальчика ранним, обручаемы были и 9-летние мальчики.[2880] Закон разрешал эти акты, полагая лишь ограничения насчет лет обручаемых, особенно же насчет степеней родства; сравнительное обилие синодальных определений относительно степеней родства показывает, что по этому пункту были часты казусы правонарушений.[2881] Обручение сопровождалось формальным договором (τά γραμματεία της μνηστείας), в котором определялось количество приданого, жених или его родители обязывались взять невесту замуж, а невеста — выйти за жениха.[2882] Договор мог быть нарушен только в случае невыполнения определенных в нем условий.[2883] Если жених или его родители без достаточных оснований отказывались от обрученной невесты, то суд присуждал или к вступлению в брак, или к уплате пени, доходившей иногда до весьма почтенной цифры.[2884] Равным образом если и со стороны невесты и ее родных нарушался договор без основательных причин, то решение суда было такое же.[2885]

В большинстве случаев заблаговременное обручение увенчивалось браком. Вместо обручального условия составлялся брачный контракт и справлялась свадьба. В контракте (έν τοΐς συμφώνοις τής γυναικός) в точности обозначалось количество приданого, и это делалось не столько в целях взаимной гарантии интересов брачующихся, сколько в целях защиты от притязаний фиска. Жена имела по закону право преимущественного предпочтения (προτίμησις) перед фиском, и если у мужа отписывалось имущество за долг казне или конфисковывалось за политическое преступление, то женино приданое все же оставалось неприкосновенно.[2886] Брачное торжество соединено было с известными обрядами, освященными народным обычаем: новобрачным предносились свадебные факелы, выпивались свадебные чаши, пелись свадебные песни, играла музыка на цитре и на трубах, у входных дверей помещались женщины с запасом яблок, а над дверью — с запасом розовых цветов; на каждого приходившего на пиршество гостя сыпался с боков входных дверей град яблок, а сверху розы. Разумеется, некоторые играли свадьбу без этих обрядов, без музыки, песен и без всего остального, но даже люди серьезные, профессиональные философы и монахи восставали против такого уклонения от народного обычая, отнятия у свадьбы лучшего ее украшения, ее поэзии.[2887] И прочие семейные торжества соединены были с теми или другими обрядами и обычаями. Как на свадьбе фигурировали яблоки и розы, так на родинах — масличные ветви, с которыми являлись почетные гости, приглашенные на пиршество.[2888]

Свадебные и иные обычаи переносят нас к вопросу об общественных увеселениях. Самыми обыкновенными развлечениями византийского общества были конские ристалища в ипподроме, на которых иногда вслед за конским бегом выступали на сцену акробаты, канатные плясуны и производилась травля зайцев охотничьими собаками.[2889] Кроме цирковых игр давались еще представления (ποιητικαϊ θέαι) в театре и производились разные гимнастические состязания, особенно игра в мяч, так называемый цукан, для которого отведено было особое место, называвшееся цуканистирием. Ипподром, театр, цуканистирий — были неизбежными общественными учреждениями, которыми считал долгом украсить себя каждый более или менее значительный город, не говоря уже о столице. Этими играми живо интересовалось все общество, и хотя византийские женщины не доходили до такой свободы, как в мусульманском мире, где, например, случалось, что дочь халифа (Гишама) принимала личное участие в ристалищах,[2890] однако же они охотно были зрительницами, сидя в ложах под приличным прикрытием. Можно даже сказать, что зрелища были одним из средств сближения полов, для которого стены домов служили преградой. Во время театральных представлений сходились вместе члены семейства и родственники, мужчины обменивались мыслями с женщинами.[2891] Мужчины в огромной массе тоже были зрителями, потому что для личного участия даже в гимнастических упражнениях недостаточно было доброй воли и желания, нужно было сверх того подходить к условиям, доступным лишь для людей состоятельных. Для того чтобы участвовать в персидской[2892] игре в мяч, в цукане, необходимо было иметь специально для этого дрессированную лошадь, так как вся игра в том и состояла, что две партии играющих устанавливались друг против друга верхом на лошадях, с короткими палками в руках и, применительно к известным правилам игры, оспаривали мяч размерами в небольшое яблоко.[2893] Игра была небезопасная, некоторые падали с лошади, получали увечья и разбивались до смерти.[2894] Тем не менее считалось признаком хорошего тона участвовать в ней, и все, кто мог, участвовали, а лошадью, дрессированной для мяча (πρός τήν σφαίραν), весьма дорожили.[2895] На представлениях присутствовали императоры с семейством; некоторые из них даже принимали личное участие в играх.[2896] Между прочим, цукан был средством общения императоров с подданными: когда император забавлялся в мяч, желающие могли подать ему прошение, а злые люди пользовались случаем, чтобы приводить в исполнение свои замыслы. Однажды, когда Алексей 1 Комнин играл в мяч, один варвар, происходивший от армян и турок, под предлогом подать прошение, хотел извлечь меч и убить его. Но струсил, рука отказалась повиноваться, и он был изобличен.[2897] К числу общественных увеселений можно также отнести заимствованные от западно-европейских народов, со времени крестовых походов, турниры. Первый турнир, насколько известно, был устроен императором Мануилом Комнином в Антиохии между латинянами и византийцами. Сам Мануил принимал в нем участие и удачным ударом ниспроверг сразу двух латинян.[2898] Кроме указанных увеселений, имевших общественный характер, были и другие — частного характера, как-то: охота на зверей и птиц, бывшая обычным средством развлечения для императоров, государственных людей и властелей.[2899] При императорском дворе были еще в ходу развлечения в эстетическом и юмористическом направлении, как-то: органная и духовая музыка, пение, танцы с пением и без пения, наконец, проделки шутов и скоморохов. В XI в. особенное пристрастие к шутам питал Константин Мономах. Любимейшим его шутом был этериарх Бойла, забавлявший императора сколько своими шутовскими выходками, столько же недостатками выговора и неправильностями речи, зависевшими от физического уродства и, вероятно, от его иностранного происхождения. Он всегда имел беспрепятственный вход к императору и принят был даже на женской половине, где старухи-императрицы с наслаждением выслушивали его сальные шуточки.[2900] В XII в. напоминал Константина Мономаха любовью к шутам Исаак Ангел: карлики, скоморохи, мимы, певцы, музыканты — все находили радушный прием при его дворе.[2901]

К разряду общественных развлечений могут быть также отнесены официальные празднества и церемонии, которые так были любимы византийцами. Каждый внешний императорский выход представлял для византийца занятное зрелище, каждый триумф — как почетный, так и позорный[2902] — рыл для него любопытным событием; а въезд в столицу новоизбранного Императора был источником неописуемого удовольствия, так как он представлял собой из триумфов триумф: тут делались приготовления на широкую ногу, и император въезжал в столицу в сопровождении целой армии акелыдиков, при всеобщих восклицаниях, звуках труб и других инструентов, — на пути шествия рассыпаемы были цветы и воскуряем фимиам.

Не только радостные события служили для византийцев источником развлечений, но и печальные, как-то: торжественный вынос и погребение умершего императора. Особенно же их привлекала публичная казнь политических и иных преступников. Обстановка казни рассчитана была отчасти на то, чтобы доставить потеху праздной византийской черни. Преступников, приговоренных к телесному наказанию, конфискации имущества, ссылке, истязали кроме того нравственно, отдавая на посмеяние толпы, а для этого возили на ослах по улицам и площадям столицы,[2903] или же, одев в женское платье, выводили на площадь, либо на арену цирка, во время общественных игр.[2904] До какой черствости и загрубелости чувств был доведен греческий народ этой системой делать из несчастья ближнего предмет увеселения, можно, например, судить по тому бессердечному злорадству, с каким византийская чернь потешалась над несчастным императором Михаилом Калафатом. Когда Калафат бежал вместе со своим дядей из дворца в Студийский монастырь, площадная толпа немедленно отпраздновала это событие импровизированным театральным представлением, — составлены были хороводы под нарочито на этот случай сложенные песни, и перипетии судьбы низверженного императора были изображены в действиях; затем, когда Калафат был извлечен из храма, толпа сопровождала его смехом и оскорбительными шутками, пока наконец не была вполне удовлетворена зрелищем ослепления Калафата и его дяди.[2905] Интересен еще эпизод с одним сарацином, послуживший для византийцев источником бесконечных шуток. При Мануиле Комнине посетил Византию турецкий султан. Император позаботился, чтобы гость не скучал, тешил его играми в цирке и другими увеселениями. Турки захотели показать, что и они мастера насчет фокусов. Один, как называет его историк, «потомок Агари» взялся перелететь все пространство цирка, бросившись для этого с высокой башни, устроенной над тем местом, откуда выпускались лошади для бега. Он надел широкий хитон, перетянутый обручами, который по его расчету должен был надуться как парус и поддерживать его на воздухе. Сарацин взобрался на вершину башни и стал выжидать, пока подует благоприятный для него ветер. Уже это выжидание вызвало смех в зрителях: «Лети, лети, сарацин! Доколе ты будешь томить души наши, взвешивая ветер с башни?» — кричали ему снизу. Когда наконец подул благоприятный ветер, сарацин соскочил с башни, но вместо того, чтобы лететь по воздуху, грузно упал на землю и испустил дух. Этот полет сделался для городских жителей предметом постоянных насмешек над турками, бывшими в свите султана. Турки не могли пройти по площади без того, чтобы не быть осмеянными. Когда дошло это до сведения царя, он хотя и «знал, как уличная толпа любит острить и шутить», однако же, в угоду султану, которого эти выходки уязвили в самое сердце, счел нужным принять меры к обузданию вольных острот толпы.[2906] Вообще нужно сказать, что грек был неудержим насчет шутки и чувствителен к насмешке: удачное предприятие заставляло его слагать поощрительную песенку,[2907] неудача вызывала насмешливое присловье.[2908]

В особенности было в обычае у враждующих сторон сопровождать неприязненные действия насмешками и оскорблениями по адресу друг друга. Известна история со свиньей, которой жители Манцикерта угостили султана Тугрулбека, возбудив этим в нем неописуемую ярость: они взяли свинью, поместили ее в баллисту и бросили в неприятельский лагерь с криком: «Султан, возьми эту свинью в жены, а мы дадим тебе Манцикерт в приданое».[2909] Известно также, что при осаде города Бари Робертом Гвискаром осажденные появились на городских стенах и под аккомпанемент музыкальных инструментов пели в честь Гвискара насмешливые песни.[2910] В обоих случаях греки издеваются над иностранцами, турками и норманнами. При столкновении греков с греками начиналось в этом отношении настоящее соперничество. Когда приверженцы Торника подошли к столице и осадили ее, они сначала сделали попытку склонить граждан, охранявших стены, к добровольной сдаче и признанию Торника императором. Приверженцы Мономаха отвечали на это градом оскорблений по адресу Торника и его македонян. Тогда и македоняне не остались в долгу, — обращаясь к Мономаху, который на беду вышел на дворцовый балкон, откуда все мог видеть и слышать, они стали называть его блудливым, сластолюбцем, пагубой города, растлителем народа и тому подобными «лестными» эпитетами, а многие из македонян, сойдя с коней, составили хоровод и сыграли перед императором бесплатную комедию, под звуки рифмованной песни притопывая ногами и выплясывая. Мономах, видя и слыша все это, не знал, что делать от стыда.[2911] Подобных примеров можно было бы подобрать массу.[2912] Игривость проявлялась у греков не только тогда, когда они хотели кого уязвить, но и когда желали почтить. Из множества примеров укажем на пример Андроника Комнина. Когда он был провозглашен царем (вместе с Алексеем), два почтенных сенатора, один занимавший должность президента в комиссии прошений, другой протонотарий, желая польстить новоизбранному, «прилетели, — как выражается историк, — к его дому, сбросили с себя сенаторские головные покровы, распустили наподобие шаров висевшие на спине белольняные плащи, составили из простонародья хоровод и, приняв над ним начальство, стали петь на приятный и мерный напев, прыгали, сводили руки как бы для рукоплесканий, продвигались вперед и кружились посередине, сопровождая пляску пением, кликами и притопыванием ног».[2913]

Теперь взглянем на нравственный облик византийского общества, и прежде всего посмотрим, в чем заключались его слабости, его пороки. Характерной чертой греков была лживость. Это качество, снискавшее им нелестную известность между иностранцами, составляло не только правило государственной мудрости, руководившее их международными сношениями, но и было принадлежностью взаимных отношений друг к другу самих греков, применялось в сфере общественной и из сферы общественной переносилось на политическую, захватывая собой даже чувства верноподданнические.[2914] Правдивость никак не может быть поставлена в число национальных свойств греческого народа; грек был, по справедливому замечанию нашего летописца, «льстив», и так как каждый грек, сам склонный к лживости, был убежден, что и собрат ничем от него не отличается, то отсюда происходило взаимное недоверие, желание гарантировать себя от обмана со стороны ближнего. Внешним знаком согласия и дружбы было общение чаши; лицо, желавшее показать свое расположение к другом лицу, разделяло с этим последним трапезу и пило вместе вино; но дух недоверия и подозрительности носился над этой братской трапезой, и было в обычае, что лицо угощавшее давало угощаемому гарантию безопасности, отведывая вина из поднесенной гостю чаши для доказательства, что к вину ничего не подмешано.[2915] Общение чаши, как знак приязни, было наследием патриархальных времен, свято соблюдалось народами, ближе греков стоявшими к патриархальному быту, имело когда-то большое значение и у греков, но в Средние века это уже была пустая формальность, надлежащую цену которой греки знали.[2916] Словом, общение чаши хотя и не было выведено из употребления, но никого уже не обольщало и никто этому обряду не верил. Только народы, приходившие с греками в соприкосновение и более греков простосердечные, принимали обряд за чистую монету, зато и делались иногда жертвой своего простодушия.[2917] Самой надежной гарантией против обмана, более важной, чем общение чаши, считалось клятвенное и письменное удостоверение. Клятва давалась на св. Евхаристии, кресте, Евангелии, иконах, мощах и других священных предметах,[2918] и грек, величайший в мире формалист, заботился о том, чтобы священных предметов собрано было побольше, крест был бы пообъемистее и т. д. Но и эта гарантия не всегда могла устоять против греческой лживости. К клятвенным и письменным удостоверениям обращались сплошь и рядом, но сплошь и рядом мы видим нарушение клятв и договоров, вероломство и клятвопреступничество. Примеров тому много, но мы укажем лишь несколько, и именно те, где рельефнее всего выступает формализм греков, где обилие и величина священных предметов обусловливали степень доверия. После вступления на престол Михаила Пафлагона (в первой пол. XI в.), брат царя и его первый министр Иоанн Орфанотроф, желая завлечь в свои сети патриция Константина Далассина, казавшегося небезопасным, отправил к нему искусного евнуха Ергодота, с тем чтобы евнух, дав Далассину клятвенное заверение (όρκους δοΰναι) в безопасности, склонил его явиться в столицу. Далассин не поверил клятве Ергодота и через одного доверенного человека заявил, что требует более крепких клятв (δρκους μείζονας). Тогда послан был к Далассину один приближенный царю евнух, его земляк (пафлагонянин), по имени Константина Фагитца; он принес с собой Честное Древо (Животворящего Креста), святой плат, собственноручное письмо Христа Спасителя к Абгару, которое в предшествующее царствование (при Романе Аргире) было найдено Георгием Маниаком в Эдессе и прислано в Византию, и икону Пресвятой Богородицы. Клятве, данной Фагитцой на этих священных предметах, Далассин поверил, прибыл в Византию и сначала был принят с честью, но спустя короткое время был отправлен в ссылку на остров Плату, — клятва была нарушена. Справедливость требует заметить, что на этот раз нашлись люди, громко и открыто осуждавшие клятвопреступническое деяние правительства.[2919] В царствование Никифора Вотаниата (вторая пол. XI в.) Анна Далласина, мать Комниных, после того как сыновья подняли бунт искавшая вместе с невесткой убежища в храме Чудотворца Николая, на требование явиться к царю во дворец отвечала, ухватившись за ступеньки амвона: «Разве отсечете руки, и то не выйду из храма, пока не получу от императора в залог безопасности крест». Когда Стравороман, посланец Вотаниата, сняв свой нагрудный крест, предложил Анне, она не взяла его, заметив: «Не от вас (т. е. Страворомана и Евфимиана) я требую ручательства, но от самого царя, и не маленький крестик я желаю получить, но крест достодолжной величины». Требуемый крест был прислан, Анна с невесткой отдались в руки правительства, но были отправлены в Петрейский женский монастырь.[2920]

Применение формального взгляда к вопросам из нравственной области делало подчас грека очень изворотливым там, где требовалось оправдать факт клятвопреступничества или вероломства. Например, известно, что император Михаил Палеолог, так бесчеловечно поправший клятву, данную малолетнему Иоанну Ласкарису, которого он ослепил,[2921] был большой мастер по части софистических изворотов, и отцыиезуиты должны бы относиться к нему с величайшим уважением как к провозвестнику их доктрины. Вот один случай. Сын его Андроник, посланный с войском против сербов, склонил сербского вождя Котаницу сдаться, причем дал клятвенные обещания, что он не потерпит от царя ничего дурного. Михаил Палеолог однако же задумал ослепить его: «Ведь не я клялся, — рассуждал он, — а мой сын без моего соизволения». Узнав о намерении отца, Андроник явился с ходатайством за злополучного Котаницу. Отец в ответ на ходатайство сына и на приведенный им аргумент, что если Котаница будет ослеплен, то через это он, Андроник, сделается клятвопреступником, стал ему доказывать, что никакого клятвопреступничества не будет, потому что ведь он-то, Андроник, сохранит клятву, а царь, как свободный от клятвы, данной без сношения с ним, может поступать так, как того требует безопасность. К чести Андроника нужно заметить, что он не убедился доводами отца, счел нужным предупредить Котаницу, который и принял меры, чтобы избежать несчастья.[2922]

Самым действенным средством склонить грека к измене, нарушению верности и клятвы были деньги. Корыстолюбие было пороком, довольно распространенным в византийском обществе; против него вооружалась церковная власть в своих постановлениях,[2923] поднимали голос проповедники на церковных кафедрах,[2924] но все средства нравственного воздействия были бессильны. Приобретение денег ставилось высшей целью жизни, удачное обогащение возбуждало завистливое удивление и уважение; никто не спрашивал, каким способом приобретены деньги, правильно ли и законно нажито состояние. Деньги ценились, как сказано в одном синодальном акте, выше души.[2925] Неудивительно поэтому, что для снискания денег грек готов был на всякое преступление и легко был доступен подкупу. Все можно было купить и всех подкупить; можно было купить почет и влияние, приобретя у правительства за деньги чин и государственную должность, а у так называемого харистикария настоятельство в монастыре; можно было подкупить правосудие, представив судье вместо всякого судебного доказательства известную сумму;[2926] можно было заручиться благоволением любого чиновника, дав ему взятку; можно было с помощью денег побудить врача угостить своего пациента вместо лекарства ядом;[2927] можно было, наконец, купить верноподданническую преданность, — претенденты умели золотом и обещаниями составлять себе партию приверженцев и отклонять подданных от повиновения законному государю. Умели также и латиняне, и турки пользоваться этой слабостью греков, деньгами и обещанием материальных выгод вербовали среди них изменников в своих ряды, отыскивали опытных проводников и пр.[2928]

Если грек способен был за деньги продать свою душу, то тем более он не затруднялся продавать и покупать тело. В Византии было обилие публичных домов и большой наплыв женщин легкого поведения.[2929] Это был элемент населения, недоступный никаким моральным внушениям и против которого правительство отказывалось прибегать к мерам насилия. Правда, делались (например, при Михаиле Пафлагоне) попытки уменьшить, если не остановить развитие зла: устраивались магдалинские убежища, для которых специально сооружались великолепные монастыри, блистательно украшенные и снабженные всем необходимым, во всеобщее сведение объявлялось, что женщины, оставившие предосудительную жизнь и надевшие монашескую схиму, найдут себе тихое пристанище. И что же? Разумеется, являлось много охотниц поедать даровые хлеба, монастыри населялись, но в конце концов паллиатив ни к чему не вел и не искоренял разврата.[2930] Разврат, несмотря на заключение женщин в домах, свил себе гнездо и в семейной жизни. Один из тогдашних историков с чувством глубокой грусти описывает нам ветренников, которые непрочь были внести дисгармонию в семейный союз и людей почтенных шокировали тем, что «завивали себе волосы, намащались благовониями, подобно женщинам украшались ожерельями из дорогих камней, и смотрели на свой предмет во все глаза» с нехорошей целью.[2931] Немало было мужей, жены которых находились в чужих объятьях и которые не только не возмущались таким поведением своих жен, но еще сватали их другим, находя в этом доходную статью. Для таких мужей существовало особое техническое название, которое в буквальном переводе значит «рогоносец» (κέρατά). Один ученый, блиставший в XI в. своими энциклопедическими познаниями, взялся объяснить, почему такое название присвояется известного сорта мужьям, и представил не лишенное остроумия соображение, что называются они в обществе «рогоносцами» потому, что безрогие животные бывают сердиты и ревнивы к своим самкам, а рогатые легко относятся к неверности своих подруг и практикуют Платонову систему общения браков.[2932] Однажды Андроник I Комнин зло посмеялся над обилием рогоносцев в византийском обществе: он приказал развесить на портиках площади большие оленьи рога, мотивируя свое распоряжение желанием показать народу величину пойманных зверей. Но византийцы поняли истинный смысл и обиделись на царя, зачем он ругается над гражданами, осмеивая распутство их жен.[2933] Распутство практиковалось у греков в гнусных формах, причем не без влияния оказывалось соседство с Востоком.[2934] Показателем развращенности византийского общества служит двор византийских императоров. Если исключить некоторых императоров, вроде Исаака Комнина, о целомудрии которого составился даже анекдотический рассказ,[2935] то в обшем получится картина двора, не уступающего по развращенности французскому двору позднейшего времени. Разврат при дворе византийских императоров особенно развился в первой половине XI в., совершался открыто, доходил до цинических проявлений, причем заботились о соблюдении только официального приличия.[2936] Особенно выделялся император Константин Мономах, действия которого имеют такой вид, будто он бравирует развратом, считая его как бы некоторым достоинством, а не делом постыдным. Впоследствии двор сделался приличнее, но полной безупречностью никогда не отличался: если не со стороны мужа, то со стороны жены совершались нарушения супружеской верности; незаконнорожденные императорские дети не перестают фигурировать на страницах истории, незаконные связи иногда оканчиваются трагически, поражая и виновных, и невинных.[2937]

С нравственной развращенностью у византийцев соединялись грубость и жестокосердие. Люди высокопоставленные, занимавшие почетные места на гражданской и военной службе, позволяли себе браниться в таких выражениях, которые неприличными кажутся и для простонародья,[2938] и от ругани переходить к кулачной расправе. Император Василий Болгаробойца попросту распорядился с доместиком западных схол Контостефаном за ложный донос на Льва Мелиссина, а именно, соскочив с царского трона, он схватил Контостефана за волосы и за бороду и повалил на землю.[2939] Если так поступал император, то от подданных нельзя было и требовать деликатного обхождения. Читая византийских историков, постоянно наталкиваемся на случаи, когда высокопоставленные лица вступают между собой в драку.[2940] В соответствии с такой грубостью находилась жестокость, проявлявшаяся в отношениях как к своим, так и к чужим, как в частных и официальных сношениях, так в судебной и военной практике. На войне не было пощады неприятелю и неприятельской стране, пленные без сожаления умерщвлялись, если только не желали обратить их в рабство или продать за выкуп. Маниак, например, отомстил жителям Матеры и Монополи, умерщвляя их целыми сотнями.[2941] Никифор Карантин, управлявший городом Бриндизи в Италии и принужденный ретироваться, ознаменовал свое отступление следующим образом: вошел с норманнами в тайное соглашение, обещал сдать город и предложил для этого войти в город тайком по лестнице; норманны поодиночке стали взбираться на городскую стену, а Карантин каждого принимал, отрезал голову и, отрезав таким образом до ста голов, переплыл с ними из Бриндизи в Диррахий.[2942] Сарацин Сицилии, Африки и Сирии, попадавшихся в плен, греки предпочитали топить, сажать на кол и т. д., немногих оставляя в живых.[2943] Подобным же образом поступали и с пленными турками. Во время похода 1068 г. император Диоген, рассеяв турок на возвышенностях Тефрики (неподалеку от Севастии), всех попавшихся в плен перебил;[2944] после победы близ Лариссы в 1069 г. пленные турки прожили лишь одну ночь в греческом лагере, на утро Диоген произвел их смотр и отдал приказ всех перебить, в том числе и турецкого предводителя, богато одетого и напрасно предлагавшего за себя ценный выкуп деньгами и пленными греками.[2945] Вообще Диоген, тип идеального греческого генерала, прекрасно охарактеризовал свой взгляд на способ обращения с пленными врагами в ответе, данном султану Алп-Арслану. На вопрос султана: «Что ты бы сделал со мной, если бы я попался тебе в плен?», пленный Диоген чистосердечно отвечал: «Я бы сумел истощить твое тело множеством ударов». — «А я, — заметил султан, — не стану подражать тебе в суровости и жестокости», — и заключив дружественный договор, с честью отпустил греческого императора на свободу.[2946] На суде жестокость греков обнаруживалась в таких наказаниях, как членовредительство, включая сюда и оскопление, заимствованное греками у персов, и ослепление, происходившее из того же источника/ — наказание, по преимуществу любимое греками и часто у них применявшееся, особенно к политическим преступникам, — обнаруживалась в той виртуозности, с какой казни выполнялись.1 Обнаруживалась она и в обычном у греков применении к судебному процессу пыток, которые иногда превращались в смертную казнь, мед. ленную и мучительную,2 иногда же свидетельствовали о достойной лучшего назначения изобретательности.3 Обращение с рабами тоже было неласковое, малейшая с их стороны провинность сопровождалась сечением розгами, кнутом и плетьми, хотя представители Церкви и христианской нравственности старались внушать снисходительность к рабам, освещая нравственно-религиозным светом самое происхождение и существование рабства, доказывая, что рабство есть следствие порока и любостяжания, что творец рабства — не Бог, но дьявол, что рабство — не христианское дело, потому что Христос всех освободил, дабы все были свободны.[2947]

К числу нравственных особенностей греков нужно еще отнести крайнее легковерие, преданность всевозможного рода суевериям и предрассудкам,[2948] Народ верил в какую-то Гиллу, отвратительную старуху с огненными глазами, железными руками, с головы до пяток покрытую шерстью наподобие шерсти верблюда, старуху, которая губит новорожденных детей, вселяясь в них и поглощая высасываемое ими молоко, истребляет также скот, отравляя воду источников, из которых скот пьет, и т. д. Верил, далее, народ в каких-то бабуцикариев, ночных демонов, которые являются людям в ночь на Рождество Христово и Крещение. Верил он в действительность и непогрешимость разных примет: были приметы, предуказывавшие зачатие и рождение ребенка,6 равно и его судьбу, были общепризнанные приметы насчет удачного или неудачного исхода того или другого предприятия, находили и во внешнем облике человека приметы, свидетельствовавшие о его внутренних качествах. Если, например, греку, запрягавшему лошадей, попадался на глаза монах, то это всегда было дурной приметой, и все знали, что тут остается одно средство спасения — распрячь лошадей и остаться дома.1 Если у кого была длинная, раздвояющаяся, остроконечная борода, то это было плохой рекомендацией нравственных качеств, и раз даже был случай, что почтенный старец (Иоанн Дука), выступивший претендентом на престол, не был избран народом потому, что он имел несчастье обладать «длинной бородой, разделяющейся на две половины и оканчивающейся острием».2 Было бы ошибкой предполагать, что лишь простой темный народ верил всему этому. Нет, и высший класс, и люди по тому времени образованные разделяли если не все, то многие предубеждения черни. И образованный человек, подобно необразованному, всюду искал примет и, разумеется, везде их находил, так что вследствие этого приметы разнообразились до бесконечности: не только случаи и обстоятельства действительной жизни, но даже продукты воображения серьезнейшим образом принимались за приметы. Однажды в царствование Андроника Палеолога Старшего, в глубокую полночь, когда царская лейб-гвардия хотела уже идти спать, раздалось около дворца сильное лошадиной ржанье, всех заинтересовавшее, потому что ни одной лошади ни во дворце, ни около ворот в это время не было. Между тем ржание повторилось сильнее прежнего, дошло до ушей царя, и тот приказал узнать, откуда оно происходит в такую позднюю пору. Один придворный послан был разузнать дело и скоро возвратился с докладом, что ржание издает лошадь, нарисованная на одной из дворцовых стен. На стене, которая приходилась напротив церкви Преев. Богородицы Одигитрии, один живописец, по имени Павел, нарисовал Георгия Победоносца, как всегда его рисуют, т. е. верхом на лошади. И вот посланному показалось, что эта самая лошадь издает ржанье. Но интерес не в том, что ему показалось, а в том, что его сообщение всеми было принято всерьез, и разногласие возникло только по вопросу о значении необычайного явления, — один министр (логофет) сказал: «Поздравляю тебя, царь, с будущими трофеями. Я думаю, что ржание означает не что другое, как твой царственный поход против агарян, опустошающих нашу Азию». А царь заметил: «Видно, что ты не понимаешь дела; я тебе дам настоящее объяснение. Эта лошадь, как передали нам наши отцы, ржала точно так же и прежде, когда мой отец-царь задумывал отнять у Балдуина, правителя латинян, этот пышный город. И однажды он был встревожен этим странным звуком. Он нашел себе в нем дурное предзнаменование, а потом спустя немного времени и самим делом убедился, что предзнаменование было на его голову, когда увидел, что этот пышный город опустошают ромеи».[2949] Свойственное человеку стремление приподнять завесу будущего было чрезвычайно развито у византийских греков, благодаря тому, что судьба каждого гражданина, вследствие особенностей политического строя, представляла широкое поле всевозможным случайностями, и каждый с одинаковой правдоподобностью мог рисовать себе в отдаленной перспективе и царский престол, и эшафот. Спрос, понятно, вызвал предложение, и в Византийской империи были профессиональные предсказатели, гадальщики, которые могли желающему рассказать все, что произойдет. Довольно популярным способом предугадывания будущего было снотолкование, которое было разработано в целую науку и изложено в особых, посвященных этому предмету книгах. Другим способом, который еще более, чем снотолкование, был систематизирован, служила астрология, гадание о человеческой судьбе по положению небесных светил. Третий способ — гадание по книгам, заключавшим изречения о византийских императорах. Эти своего рода Сивиллины византийские книги имели соотношение с таинственными письменами, начертанными на цоколе некоторых колонн и статуй в Константинополе, в которых заключались списки будущих византийских императоров и указания на судьбу Византии. При туманности этих книг и записанных в них изречений для каждого императора можно было найти подходящий афоризм.[2950] Был, наконец, четвертый способ гаданий, к которому могли обращаться и обращались не одни императоры,[2951] но и простые смертные, — гадание на воде: специалист этого дела, налив мутной воды в таз или лохань и совершив над ней известные ему обряды, читал потом на ней ответы на предлагаемые вопросы. По общему убеждению, ответы начертывал на воде (обыкновенными человеческими буквами) злой дух, вызываемый кудесником. Этот последний способ гаданий находился уже в связи с магией и волшебством. Среди византийского общества волшебники играли большую роль. Это были лица, окружавшие себя разными мистическими и каббалистическими аксессуарами, вроде изображения черепахи, вмещавшей в себе человеческую фигуру, у которой (фигуры) обе ноги в кандалах, а грудь насквозь пронзена гвоздем; у них была в распоряжении книга Соломонова, которой не только чтение, но даже простое перелистывание обладает, как полагали, способностью вызывать и собирать легионы демонов, являющихся с тем, чтобы получить известное поручение и усердно его исполнить; они, эти волшебники, могли, по народному убеждению, совершать чудеса: могли, например, приворожить девушку и свести ее с ума от любви, могли напустить туман самому зрячему человеку, так что тому казались несообразные вещи[2952] могли погубить чарами намеченного недруга,[2953] могли нашептываниями и заговорами, привешиванием камешков и разными симпатическими средствами вылечить больного и даже бесплодную женщину сделать плодовитой[2954] и т. д. Закон относился строго к этого рода шарлатанам: новелла Льва Мудрого устанавливала смертную казнь для тех, кто предается волшебству и магии (γοητεία, μαγγανεία), и закон не всегда оставался мертвой буквой, — были случаи, когда волшебников всенародно сжигали на костре, наказывали ослеплением, подвергали разным истязаниям.[2955] Тем не менее волшебство процветало, к услугам волшебников обращались даже императоры (напр.( Роман Аргир и супруга его Зоя, Андроник Комнин).

Но довольно об этом. Считаем нужным заметить, что начертанная картина общественной нравственности не должна вводить нас в заблуждение. Было бы несогласно с истиной представлять себе, что Византииское общество во всем составе было развращено, что кроме пороков — лживости, вероломства и клятвопреступничества, продажности, распутства, грубости и жестокосердия, суеверия и предрассудков, — не проявлялось никаких добрых качеств. Нет, порочность налагала на общество того времени преобладающий, если угодно, колорит, но одновременно с тем пробивались и лучи добродетелей — семейных, гражданских и общехристианских. Идеал нравственного человека, по понятиям того времени, нашедший себе выражение в сочинениях писателей, отличается по преимуществу церковным характером: на первом месте стоит благочестие, состоящее в соблюдении церковных уставов, в прилежном посещении храмов Божиих, заботах об их благолепии, в почитании священнического и иноческого чина и т. д.; словом, идеал нравственности для добродетельного мирянина, как он обрисован, например, у Евстафия Фессалоникийского, состоит в том, что мирянин должен отличаться теми добродетелями, усовершаться в которых обязан монах, т. е. он должен обладать нелицемерным благочестием, сыновним послушанием своей матери — святой Церкви, боголюбезным смирением, кротостью, нестяжательностью и пр. Разумеется, в византийском обществе были лица, которые стремились осуществить в жизни этот нравственный идеал. Не вдаваясь в подробности, припомним только ту ревность, с какой общество охраняло неповрежденность и чистоту православного учения и обрядов, ту стойкость, какую оно обнаружило в этом отношении, несмотря на давление латинян с одной стороны, турок — с другой. Оказала ли бы Византия и способна ли была бы оказать эту историческую услугу православному миру, если бы указанный идеал нравственности не пустил в обществе глубоких корней? Можно было бы, на основании даже византийских историков, не говоря уже о памятниках агиографической литературы, составить длинный список лиц, стяжавших себе почетную известность подвигами добродетели и высокими нравственными качествами, и этих представителей положительных сторон морали противопоставить той картине отрицательного свойства, которая нами начертана. Но это не входит в нашу задачу, — нашей целью было наглядно показать не те проявления общественного быта, за которые тогдашним пастырям Церкви оставалось только благодарить Господа, а те, которые обусловливали их пастырскую деятельность, их заботы и труды по возвышению нравственного уровня.

Теперь спрашивается, насколько пастыри Церкви сами удовлетворяли своему назначению, по крайней мере, сознавали ли они всю высоту долга и стремились ли к его выполнению?

Тяжелы были условия, при которых приходилось тогда действовать пастырям Церкви. Церковь испытывала на себе все последствия доведенного до крайности своего союза с государством. Представители ее, начиная с патриарха и кончая низшим клиром, находились, можно сказать, в порабощении у деятелей государственной власти. На патриарший престол возводились лишь угодные императорам лица, которые по своему характеру, умственным и нравственным качествам обещали быть послушным орудием императорской воли. Если только патриарх не оправдывал ожиданий императора, он был низлагаем по административному распоряжению, или его заставляли отречься от престола как бы добровольно, а в действительности по принуждению. Как шатко было положение патриархов, видно из того, что из 42 патриархов, занимавших Константинопольский престол с конца IX до начала XIII в., почти половина, а именно 19 были низведены с престола без достаточных причин и помимо законных формальностей, по распоряжению высшей государственной власти. Каково было положение простых епископов по отношению к светской власти, можно судить по тому, что они не только императоров, но и государственных сановников должны были приветствовать земными поклонами, сплошь и рядом не имели средств содержать прислугу, так что двери должны были отпирать и запирать сами, а если перепадал на их долю лишний грош, то они должны были закапывать его в землю, так как государство не освобождало их от податей, а царские сборщики не церемонились при взимании денег. О низшем духовенстве и говорить нечего. Нечего также говорить, как незначителен был авторитет выдвигаемых ими религиозно-нравственных начал, если даже исконные церковные законы не могли иногда устоять перед государственным произволом, если открыто, на юридической почве проводился принцип, что «в тех случаях, когда государственный закон оказывается целесообразнее церковного, первый должен быть предпочтен последнему» (7-я новелла Льва Мудрого). Государственный же закон, в свою очередь, должен подчиняться императорской воле, «так как лица, которым вверено от Бога управление миром, стоят выше законов своих подданных» (109-я новелла Льва Мудрого).

Несмотря, однако же, на неблагоприятные условия, из среды предста. вителей Церкви выступали поборники благочестия, у которых чувство долга и сознание ответственности перед Богом брали перевес над житейским расчетом и страхом перед сильными мира сего, которые бестрепетно возвышали голос с обличением и вразумлением. Константинопольские патриархи, не все конечно, но лучшие из них, подавали в этом отношении пример подведомому духовенству. Они брали на себя нелегкий труд исправления царских нравов, когда цари предавались невоздержности, нарушали брачные узы, попирали договоры и клятвы. При Константине Мономахе такой труд нес знаменитый патриарх Михаил Керулларий, Невоздержность Мономаха, его легкомысленное отношение к договорам служили предметом частых обличений патриарха; несмотря на недовольство императора, он, бывало, учащал свои визиты во дворец и заводил речь об одном и том же до тех пор, пока наконец император не сдавался В 1047 году против Константина Мономаха поднял мятеж его родственник Лев Торник. Когда мятеж был подавлен и все стали покидать Торника, он с одним из сохранивших верность сподвижников, Иоанном Ватацей, искал спасения в храме. Им от имени царя дано было клятвенное •обещание, что на личность их не сделано будет никакого посягательства. Они тогда сдались и были приведены в Византию. При виде их в Мономахе забушевала ненависть и он велел их ослепить, что и было исполнено. Керулларий, получив известие, что император, забыв договор и клятву, отдал такой постыдный приказ, поспешил на помощь обманутым. Торника и Ватацу ему не удалось спасти от ослепления, однако же его укоры и угрозы подействовали на императора, и многие другие мятежники были пощажены.[2956]Так вел себя этот патриарх, доблестный защитник православной истины и христианской нравственности, несмотря на то, что он понимал, к чему его смелость может повести. Впоследствии он сделался жертвой своей отваги и непоколебимости. Когда он выступил с обличением против Исаака Комнина по поводу секуляризации церковных и монастырских имуществ, грозил при этом императору даже епитимьей,[2957] то был низвергнут с престола. При Михаиле Палеологе по следам Керуллария пошел патриарх Арсений. Михаил Палеолог, будучи женат на Феодоре, прельстился Анной, дочерью Фридриха, короля Сицилийского, и вдовой императора Иоанна Дуки. Так как Анна не поддавалась на его искательства, то Михаил разными софистическими соображениями, в которых фигурировали и стратегические расчеты, и государственная польза убедил себя и желал убедить других в необходимости развестись с Феодорой и жениться на Анне. Царица Феодора, узнав об этом, обратилась ^патриарху Арсению с просьбой о защите. Патриарх сделал царю строгое внушение, опроверг его аргументы, укорял за попрание божественных законов и в заключение грозил отлучением от Церкви. Это так подействовало на императора, что он отказался от своего намерения и отослал Анну в Сицилию.[2958] Трагичнее окончилось дело по поводу Иоанна Ласкариса. Когда во внимание к малолетству наследника престола Иоанна Ласкариса был избран ему соправителем Михаил Палеолог, оба царя дали клятвы не замышлять никакого зла друг против друга, и клятвы изложены были в формальном акте. Как бы поручителями ненарушимости этой клятвы явились вельможи, которые в верноподданническую присягу обоим царям включили обещание противодействовать тому из них, который бы вздумал нарушить клятву. Между тем Михаил Палеолог, более или менее упрочившись на престоле, постепенно стал отодвигать Иоанна Ласкариса на задний план и кончил тем, что повелел его ослепить. Уже пренебрежительное, вопреки договору, отношение Михаила Палеолога к Иоанну Ласкарису сильно возмущало патриарха Арсения, так что он пришел даже к решимости отказаться от патриаршества. Когда же относительно малолетнего Иоанна был выполнен последний акт жестокости и вероломства, Арсений отлучил виновника этого преступления от Церкви. Много усилий употребил и даже к хитростям прибегал император, чтобы заставить патриарха снять отлучение. Тот оставался непоколебим, требуя, чтобы император прежде раскаялся и на деле загладил свой поступок относительно Иоанна. Арсений был низложен, а все-таки разрешения не дал,[2959] но за него дали другие (при патриархе Иосифе).

Для противодействия грубости, жестокосердию и несправедливости со стороны светского правительства у Константинопольских патриархов было в распоряжении старинное право печалования. Преимущественно оно употреблялось в сфере дел судебных и служило средством проведения в жизнь суда милостивого, проникнутого чувством сострадания и любви к ближнему. Некоторые патриархи известны тем, что очень дорожили правом печалования и постоянно его практиковали. В XI в. в особенности патриарх Иоанн Ксифилин заботился о том, чтобы это право не оставалось бесплодным. Он постоянно обращался с ходатайствами к правителям и судьям, особенно же к царю: несправедливость, допущенная царем, вызывала с его стороны слово осуждения; если он хлопотал о чемнибудь у царя, то делал это с настойчивостью и до тех пор не успокаивался, пока не получал удовлетворения.[2960] В конце XI в. (1079 г.) при патриархе Косьме патриаршее право печалования за осужденных и сосланных преступников было оживлено и до известной степени регулировано. Так как возможны были случаи, и действительно бывали, что царь совершенно забывал о некоторых ссыльных и те долгое время влачили жалкую жизнь без надежды на помилование, то император Никифор Вотаниат на будущее время постановил, чтобы Константинопольский патриарх регулярно три раза в год, раз через каждые четыре месяца, напоминал о ссыльных царю, дабы царь, по долгу справедливости и для душевного своего спасения, мог возвратить на родину тех, которые, по его убеждению, окажутся понесшими достаточное наказание, и оставлял в ссылке лишь тех, которых найдет недостаточно еще наказанными.[2961] Это трехкратное патриаршее печалование не исключало для патриарха возможности, сверх того, ходатайствовать по частным случаям, так что из последующего времени мы знаем факты, когда по ходатайству того или другого патриарха отворялись темницы, освобождались из оков многие заключенные, возвращались в отечество сосланные и давалось помилование осужденным.[2962] Особенное развитие право печалования получило при патриархе Иоанне Векке. Император Михаил Палеолог дал этому патриарху возможность широко применять свое право, и Векк чуть не каждодневно являлся с ходатайствами. Он разделил своих несчастных на два класса; на осужденных за действительные проступки, ищущих помилования, и на подвергшихся суду невинно, ищущих справедливости. За тех и других он одинаково ходатайствовал, причем делал доклады царю изустно и был чрезвычайно настойчив. Однажды он настойчивость свою довел до того, что когда царь не соглашался удовлетворять просьбе, патриарх бросил к его ногам жезл и отправился в монастырь, показывая тем, что в случае неисполнения просьбы он откажется от патриаршества. В другой раз патриарх, после многих неудачных попыток ходатайства за одного осужденного, воспользовался случаем, когда царь в день великомученика Георгия находился в Манганском монастыре за патриаршей службой. Патриарх вышел, после службы, для раздачи антидора, царь, как водится, подошел и протянул руку. В эту минуту патриарх, взяв частицу антидора. прежде чем вручить ее царю, стал печаловаться за того же осужденного, доказывая, что святой хлеб самому царю послужит в осуждение, если он не даст помилования. Царь просил не конфузить его перед народом, дать антидор, но со своей стороны не соглашался на помилование. Патриарх все настаивал — и разгневанный царь повернулся и ушел с пустыми руками, сказав при этом: «Мы не праздновали праздника». Этот случай побудил императора ввести некоторые изменения в праве печалования, а именно: патриарху воспрещено было каждый день докучать царю, для этого был избран один день в неделю (вторник); кроме того, патриарху предоставлено ходатайствовать в этот день не изустно, но письменно, делая представления императору на бумаге, на которой особый чиновник должен был писать императорские резолюции.[2963]

По примеру патриархов, несших труд исправления царских нравов, трудилось на религиозно-нравственном поприще и духовенство Греческой церкви, как монашествующее, так и белое. Монашество, в лице лучших, к сожалению, впрочем, немногих, своих представителей, безбоязненно выступало на защиту нравственных начал, попираемых современным ему обществом, причем и величие царского трона не останавливало благочестивой ревности. Великий постник (иногда в течение сорока дней не вкушавший пищи) Никита Стифат был поборником чистоты не только православного учения, что доказал во время столкновения с Римом, но и христианской нравственности. Он обличал, между прочим, императора Константина Мономаха за его предосудительное поведение.[2964] При Никифоре Вотаниате один монах, имени которого не знаем и который за добродетельную жизнь носил в народе прозвание «Всесвятой» (Πανάγιος), восстал против намерения императора вступить в брак, неодобрительный с точки зрения церковных канонов,[2965] и его старания увенчались успехом — брак не состоялся. В царствование второго никейского императора Иоанна Дуки (1222-1254) был характерный случай. После смерти первой своей жены (Ирины, дочери Феодора Ласкариса) Иоанн Дука женился вторично на Анне, дочери Сицилийского короля Фридриха. В свите новой императрицы прибыла, между прочим, одна маркиза, отличавшаяся чрезвычайной красотой и изяществом манер. Она произвела сильное впечатление на императора и стала пользоваться его благосклонностью в большей степени, чем законная супруга. Поборники нравственности — монахи, и во главе их строитель и настоятель одного монастыря Никифор Влеммид, были возмущены этим. Однажды маркиза вздумала посетить храм в монастыре Влеммида и приехала с пышностью. Но едва она взошла на паперть, как по приказанию Влеммида двери храма были заперты и вход загражден. Маркиза жаловалась императору за оскорбление, но на императора так сильно подействовал этот факт, что он раскаялся в своем поведении.[2966]

Белое духовенство не отставало от монахов. Оно, без сомнения, главным образом вело просветительскую деятельность при помощи того могущественного средства, глубокая целесообразность которого была хорошо сознана в византийском государстве. Мы имеем в виду внебогослужебные собеседования с народом о религиозно-нравственных предметах, которые служили дополнением к собеседованиям богослужебным. Эти внецерковные собеседования происходили в частных домах, куда собирались, с ведома хозяев, соседи. Вели их лица, имевшие священный сан, по очереди. Пока эти собеседования процветали, плоды их были весьма ощутительны, заметно сказываясь на нравах общества. Но по мере того как государство близилось к своему падению, истощалась его политическая сила, ослабевала также и энергия в духовенстве; внебогослужебные собеседования стали приходить в упадок, а вместе с тем стали ухудшаться и общественные нравы. Византийский историк первой половины XIV в. (Григора) пишет по этому поводу следующее: «Прежде, с древнейших времен Церковь была богата между прочим и учителями (дидаскалами). Они в различные времена и в разных местах Константинополя объясняли кто песни пророка Давида, кто послания апостола Павла, кто евангельские заповеди Спасителя (пока еще речь идет о церковных беседах, далее пойдет о внецерковных. — Н. С.). Все те из них, которые были облечены в сан священства, частным образом и поочередно проповедывали Божественное слово по домам, в собрании членов семейства и их соседей. Это располагало к жизни по заповедям Божиим, служило к познанию истинной веры и прямо вело к добру. Или лучше: это было духовное орошение слушателей из великого и божественного источника, орошение, которое их изменяло, преобразовывало и располагало к лучшемуС течением времени все это исчезло, как исчезли и все другие добрые обычаи, которые словно погрузились на дно морское. Этого рода опустошение отсюда простерлось и на другие Церкви, и вот души всего христианского мира блуждают и по сие время, точно по какой-нибудь непроходимой и безводной пустыне. Бессовестность дошла до того, что за один обол дают с той и другой стороны страшнейшие клятвы, какие не посмеет даже передать перо писателя. Вместе с тем, как угас животворный луч слова и учения, все слилось в безразличную массу; люди впали в бессмысленное состояние, и не стало человека, который мог бы сам решить, что полезно и какими признаками отличается благочестие от нечестия».[2967]

Вот знаменательное свидетельство и поучительный опыт! Свидетельство о древности доброго обычая, как называет историк внебогослужебные собеседования, и о его происхождении с Православного Востока; опыт относительно пользы этого обычая, служившего к познанию истинной веры и ведшего к добру. Невольно при этом взор обращается на современность, к благородным усилиям последнего времени восстановить и в нашем Отечестве этот исконно православный добрый обычай. Хвала труженикам этого дела и да поможет им Бог не ослабевать в трудах своих и не допустить до того, чтобы на Святой Руси когда-нибудь не только угас, до даже мало-мало померкнул «животворный луч слова и ученья»!

Загрузка...