15 декабря 1025 года сошел в могилу знаменитый Болгаробойца, император Василий II, на 70–м году жизни и на 50–м самодержавного правления.[504] Василий II не был женат и детей после себя не оставил,[505] престол перешел к его младшему брату Константину VIII, который, впрочем, был моложе всего на три года, имея 67 лет от роду.[506] De jure Константин VIII и до тех пор считался императором: по закону он соцарствовал своему брату и в официальных бумагах имя его писалось вслед за именем Василия II. Но это было только на бумаге. Вся власть находилась в руках Василия; Константин носил императорский титул и потому ему предоставлена была широкая возможность наслаждаться всевозможными деревенскими и городскими удовольствиями, банями, охотой, изысканным столом и пр.[507] Во время междоусобных волнений, возбужденных восстанием Склира и Фоки, Василий II, отправляясь в поход против восставших, брал с собой и Константина,[508] как лично заинтересованного в деле; но какова была при этом его роль, видно уже из того обстоятельства, что Склир, решившись возвратиться к повиновению, обратился к Константину не как к окончательной инстанции, а лишь как к посреднику, с просьбой помирить его с императором Василием, каковая просьба и была исполнена, — примирение состоялось.[509] Не напрасно Василий II в делах государственного управления отодвигал брата на задний план, оставляя на его долю одну видимость, императорское имя, почетный караул и, в придачу, полную свободу жить в свое удовольствие. Константин был совершенно доволен таким положением вещей, к немалому удивлению людей, более его честолюбивых.[510] По своему характеру и душевным склонностям он чувствовал себя созданным именно для такого положения.
Отец Константина VIII, Роман II, был женат на Анастасии или Анас–тазо, дочери трактирщика, и от этого брака родились оба сына. Красота трактирщицы прельстила Романа, он возвел ее на трон, а чтобы изгладить из памяти ее прошлое, счел достаточным переменить ее имя и вместо Анастазо назвал ее Феофано. Небезосновательно приравнивают эту Феофано к кровожадной Фредегонде:[511] как Фредегонда была злым гением Меровингского дома, запятнала свое имя рядом преступлений, так и имя Феофано нелегко очистить от тяжелых подозрений, как–то: в отравлении тестя Константина VII, мужа Романа II, Стефана, сына Романа I Лакапи–на, и в том, что она велела умертвить второго своего мужа, Никифора Фоку, чтобы иметь возможность выйти замуж за третьего. Константин VIII был достойным сыном ленивого и развратного Романа II и возвышенной до императорского венца трактирщицы–куртизанки: внешний блеск и внутренняя пустота, легкомыслие, любовь к наслаждениям, а вместе с тем черствость сердца и жесткость нрава составляют характеристические его особенности.
Константин VIII обладал внушительными физическими качествами: был высок ростом и силен, с округленными членами тела; взгляд его был ясный и высокомерный, смех открытый; говорил он языком блестящим и так быстро, что ни один скорописец не успевал за ним записывать, хотя для этого собраны были мастера своего дела; в довершение всего любил изящно одеваться. Хороший стол, игры и женщины были слабостью Константина. Он непрочь был плотно и вкусно поесть, но еще ближе к сердцу принимал театр и ипподром, конские ристалища, мимы, игру в кости и в мяч (цукан). Ради этих удовольствий готов был забыть голод и жажду — спешил принять участие в состязании, в кости играл ночи напролет. Был он также и хорошим охотником, стрелял метко, прекрасно владел копьем и мечом и ездил верхом неподражаемо, сидел на лошади как статуя. С течением времени от гастрономических, эротических и других излишеств он стал слаб ногами и не мог ходить, но все–таки на лошади сидел твердо и красиво и не отказывал себе в удовольствии вступить в борьбу. Ловкий наездник и искусный боец, он однако же боялся настоящей войны и вместо оружия предпочитал другие средства, чтобы ведаться с внешними врагами.[512]
Относительно нравственных свойств Константина VIII встречаем разноречивые свидетельства у греческих и восточных (армянских и арабских) писателей. Греческие писатели говорят, что он был нрава легкомысленного, вспыльчивого, упрямого и жестокого. Он доверчиво выслушивал клеветников, быстро воспламенялся гневом, причем недоступен был уже никаким убеждениям, но недолго оставался при этом настроении, а с такой же быстротой переходил к другому, часто противоположному. Человеческой личности и жизни не щадил, по первому подозрению подвергал человека пыткам и, не разбирая вины, ослеплял. Ослепление было его любимым наказанием, которое он ко всем применял, не разбирая звания и состояния, не принимая в расчет степени вины и даже самого факта вины.[513] Человеческое страдание ставилось у него ни во что; лишая человека зрения, он помнил только одно — что ослепленный становится ни на что не годным и для императорской власти не опасным.[514] В доказательство такого отзыва о Константине греческие писатели приводят несколько примеров ослепления уважаемых и заслуженных лиц, пострадавших будто бы без всякой вины.[515] Восточные писатели, напротив, изображают Константина человеком благочестивым, добрым, кротким, сострадательным ко вдовам и пленникам, склонным прощать обиды злодеям. В доказательство его мягкосердечия указывают на то, что он не одобрял жестоких мероприятий своего брата относительно властелей, по смерти Василия II велел разрушить построенную им тюрьму и освободить из нее всех заключенных. Они не скрывают мер строгости, принятых Константином VIII против некоторых властелей, которые лишены были зрения, но считают эти меры справедливыми, должным возмездием за враждебные замыслы против престола.[516]
В этих противоречивых суждениях есть доля истины, но есть преувеличения и неверность. Из восточных писателей в особенности страдает неверностью Матвей Эдесский, который слишком идеализирует нравственную личность Константина. Основой идеализации послужило, без сомнения, благосклонное отношение Константина к армянскому народу, которое, по словам Матвея,[517] завещано было ему Василием II. Под влиянием симпатий к Константину, вызванных этой благосклонностью, армянский писатель возвел на пьедестал его нравственные качества, его доброту к армянам распространил вообще на подданных и в частности на гонимую предшественником его аристократию; при этом он употребил прием, может быть, умышленный, а может быть, ненамеренный, а именно перенес на Константина некоторые черты, принадлежащие его преемнику, Роману III, который в своих отношениях к армянам шел по направлению, совершенно противоположному, сравнительно с Константином, был поэтому несимпатичен армянским писателям.[518] О Романе III, между прочим, известно, что он, по вступлении на престол, обнаружил снисходительность к аристократам и освободил заключенных из темниц.[519] Недостаток, замечаемый у Матвея Эдесского в его оценке личности Константина, замечается, только в меньшей степени, и у других восточных писателей. Но если в показаниях восточных писателей есть неверность, то и свидетельство греческих историков обнаруживает преувеличение и натяжку, когда эти историки утверждают, что Константин ослеплял людей без всякой с их стороны вины, единственно по побуждениям своего жестокого сердца. Бесспорно, Константин VIII был жесток и бессердечен, но чтобы он казнил людей, ни в чем неповинных, с этим едва ли можно согласиться; факт казней не подлежит сомнению, но нет нужды считать его явлением беспричинным.[520] Дело достаточно разъясняется из сопоставления фактических данных, сообщаемых греческими историками, с данными историков армянских, особенно Аристакеса Ластиверт–ского, по времени ближе других стоящего к описываемому предмету. Это сопоставление дает нам возможность приподнять несколько завесу, прикрывающую смутный вопрос об агитации, которая велась против Македонской династии при Константине VIII.
При Македонской династии суждено было обнаружиться новому в византийской истории явлению — возвышению властельских родов, из которых особенно выдвинулись три: Фокиды, Куркуасы и Склиры; из них первые два имели даже представителей на императорском престоле в лице Никифора Фоки и Иоанна Цимисхия. Македонская династия выступила на борьбу с этим новым и с точки зрения интересов как византийского самодержавия, так и крестьянского благосостояния, опасным явлением. Василий II более, чем его предшественники, известен во внутренней политике заботами о подавлении аристократических стремлений, которые в его время заявляли свою жизненность не только на почве социально–экономической, но и политической, сказываясь в вооруженном противодействии верховной власти. В восстаниях против Василия II фигурируют главным образом те же, более других успевшие окрепнуть, роды Фокидов и Скли–ров. Благодаря энергии грозного Болгаробойцы, враждебные движения в среде аристократов были подавлены, но лишь на время. Лица, заинтересованные в этом деле, отчаявшись в надежде достигнуть выгодных для аристократии результатов при Василии II, отложили осуществление своих надежд до более благоприятного времени, когда сойдет со сцены Василий II. Вопрос, насколько можно догадываться, сводился к тому, чтобы произвести династический переворот, и вместо Македонской династии, которая была враждебна аристократам, возвести на престол такое лицо, интересы которого были бы нераздельно связаны с интересами властелей.
Первый шаг в этом направлении, в смысле подготовительных действий, сделан был аристократической, властельской партией в момент перехода правления от Василия II к его брату Константину VIII. Аристакес Лас–тивертский рассказывает, что Василий II незадолго до своей смерти, находясь в Византии, велел отправить гонцов к брату Константину, находившемуся тогда в Никейском округе, с письменным приказанием ему немедленно прибыть в столицу. Министры обещали исполнить его волю, но между тем задержали письмо, потому что не хотели, чтобы Константин царствовал над ними. Василий несколько раз повторил приказ, наконец, заметив коварство, велел оседлать себе лошадь, поднялся с постели и выехал в город. Многие, увидев его, постарались спрятаться в темных углах своих домов; гонцы отправились в путь и привели Константина. Тотчас после того как он прибыл, Василий возложил на его голову венец, объявил императором и, как прибавляет Матвей Эдесский,[521] посадив на трон, пал ниц перед ним. Василий после этого слег и два дня спустя умер, внушив перед смертью Константину не оставлять в живых крамольников и тех, которые не хотели признать его императором.[522] В этом рассказе Аристакеса есть особенности, которые не допускают принятия его во всей полноте и подробностях. Армянский писатель говорит о возведении Константина на престол как об обстоятельстве, для него совершенно новом. Между тем для Константина, который формально считался императором и царствовал вместе с Василием, не было никакой нужды в этой формальности; царствование его, единоличное, было только продолжением совместного царствования. Но если рассказ в своих подробностях возбуждает сомнение, то главная мысль, лежащая в его основе, неоспорима, а именно: к концу своего царствования Василий стал замечать признаки агитации в среде враждебной для его династии партии, которая с решительностью еще не выступила, и принял предупредительные меры для упрочения престола за своим домом в лице брата Константина. Кто составлял эту враждебную партию — не сказано, упомянуто только глухо о министрах Василия. Вопрос этот выясняется, если посмотрим, как выполнил Константин завещание брата — казнить замышлявших против него и не желавших признать его власть; кто именно были те лица, которых потом постигла императорская кара.
Греческие писатели ясно указывают класс людей, против которого направлена была царская немилость. Они говорят, что Константин VIII жаловал и приближал к себе людей худородных, незначительного состояния, даже людей несвободных, прислужников своего покойного брата, людям же почтенным, отличавшимся по роду и доблестям, не оказывал внимания; любимцы его из простонародья пользовались милостями, а люди высокородные были ослепляемы.[523] Очевидно таким образом, что Константин VIII, при всей своей внутренней пустоте и неспособности, при явном предпочтении забав и удобств жизни заботам государственным, которые он охотно предоставлял другим,[524] твердо однако же держал в руках знамя своего рода и весь проникнут был традицией Македонской династии, которую рельефнее всего выразил Василий и правилом которой было; давить аристократов и покровительствовать простому народу. Очевидно также и то, что если преследовались люди высокородные, властели, а поощрялось простонародье, согласно принципам внутренней политики Македонского дома, или, выражаясь конкретным языком Аристакеса, согласно завещанию Василия II казнить крамольников, то крамольники эти, действовавшие в ущерб интересам Македонской династии, обнаружившие свою враждебность в конце царствования Василия II, при переходе правления к Константину VIII, были не кто иные, как властели, приверженцы аристократической партии. В момент вступления Константина на престол, в 1025 году, действия этой партии были нерешительны, дело только подготовлялось, не укрывшееся однако же от опытных и зорких глаз Василия Болгаробойцы, к осуществлению его еще не было приступлено, — иначе у историков сохранились бы какие–нибудь следы. Обнаружилось это дело вскоре по вступлении на престол Константина VIII, в первый же год его единоличного царствования.
Местом движения избрана была одна из восточных областей, Васпу–ракан, во главе движения стал правитель этой области, назначенный еще Василием II, храбрый и воинственный Никифор Комнин, которому греки обязаны приобретением города Арджиша[525] с его территорией. Греческий историк (Скилица), пытающийся доказать невинность Комнина, представляет странное объяснение причины, по которой он был казнен. По его словам, Комнин во время столкновения с арабами с целью поддержать храбрость своего войска брал с него клятвенное обещание и письменное обязательство стоять твердо, биться на жизнь и на смерть, умереть вместе со своим стратигом. Когда это дошло до сведения императора, Комнин был вызван в столицу, наряжено следствие; он был обвинен в заговоре против царя и лишен глаз.[526] Натяжка в словах Скилицы слишком видна: едва ли для поддержания бодрости в войсках требовалось приводить к присяге и брать подписку на верность стратигу Комнину. Бралась присяга и подписка на верность Комнину, но не как стратигу, а как императору. В этом случае армянский историк (Аристакес) с большей прямотой и правдивостью сообщает нам, что у Комнина была преступная мысль сделаться царем Востока, и для этого он заключил даже договор с Георгием, царем абхазским. Когда затея его сделалась известной, собрались войска из Каппадокии, одолели Комнина, схватили его и его сообщников и, заключив в крепость, дали знать императору. Это было в 1026 году. Целый год после того прошел в расследовании дела. По прошествии года, следовательно, в 1027 году, когда предмет достаточно был выяснен, отправлен был палач, который ослепил Комнина и семь его соучастников.[527] Разногласие в этом рассказе с показаниями греческого писателя относительно места, где ослеплен Комнин (по греческому источнику Комнин вызван в Константинополь, где и ослеплен, по армянскому он оставался на Востоке и там был лишен зрения), не имеет существенного значения. В остальном фактическое содержание (помимо субъективного освещения) одного источника не стоит в противоречии с содержанием другого, армянский писатель лишь объясняет и дополняет то, что сказано греческим. Замечательно при этом показание Аристакеса, что следствие по делу о заговоре продолжалось целый год и результатом его было ослепление Комнина и еще семи виновных. Эта частность бросает свет на целый ряд отрывочных фактов, приведенных у Скилицы, и ничем, в его изложении, не связанных с делом Комнина. Скилица дает перечень лиц, безвинно пострадавших при Константине: 1) патриций Константин, сын магистра Михаила Вурцы, который еще царю Василию докладывал о непотребствах Константина VIII, ослеплен; 2) патриций Варда, сын магистра Варды Фоки, обвинен вместе с другими в заговоре и ослеплен со своими соучастниками;[528]
3) патриций Василий,[529] сын Романа Склира, враждовавший с магистром Прусианом Болгарином, стратигом Букеллария, сначала сослан, потом за попытку бежать из ссылки ослеплен; 4) Роман Куркуас, шурин Прусиана, ослеплен; 5) Богдан ослеплен; 6) Глаба ослеплен; 7) Гудел ослеплен. Историк вводит еще в счет родственника веста Феодата, монаха Захарию, которому по обвинению в участии в заговоре отрезан язык, и Навпактского епископа, не названного по имени, который, будучи замешан в народном бунте, ослеплен.[530] Таким образом, за исключением ослепленного Навпактского епископа, дело которого не имело ничего общего с делом Комнина, получается семь человек, казненных Константином через ослепление, то же число, которое показано без поименного перечисления у Аристакеса. Как ни замечательно это совпадение, мы не придаем ему значения, считаем простой случайностью. Тем не менее полагаем, что названные лица подверглись преследованию вследствие сопричастности их с заговором Комнина. Исключение, может быть, составляет только Михаил Вурца, который, судя по способу изложения[531] Скилицы, был привлечен к суду и наказан раньше обнаружения заговора Комнина и независимо от него. Относительно же остальных можно думать, что привлечение их к суду и присуждение к ослеплению последовало в 1025—1026 годах и было результатом судебного расследования, возбужденного заговором Никифора Комнина и продолжавшегося в течении года. Расследование это должно было обнаружить обширную интригу при участии членов значительнейших аристократических фамилий: Фокидов, Склиров, Куркуасов и некоторых других, тех самых фамилий, которые и при Василии II делали попытки вооруженной оппозиции Македонской династии. Но как тогда попытки не удались, так и теперь интрига ни к чему не привела, несмотря на то, что партия выдвинула Константину VIII соискателя престола в лице военачальника испытанной храбрости и неоспоримых военных заслуг. Интрига повела лишь к тому, что каждый из названных родовитых домов поплатился кем–нибудь из своих членов, к виновным применено было жестокое, но в византийской криминальной практике обычное наказание — лишение глаз. Но не одним гражданским оружием вооружился император Константин VIII против злоумышлявших на его верховную власть, он прибегнул также к помощи оружия церковного. Вскоре после обнаружения заговора Никифора Комнина, в июне 1026 года, издано было, при содействии патриарха Алексия и патриаршего синода, постановление, подписанное царем и синодом и повелевающее анафематствовать всех восстающих против царской власти и возбуждающих подданных к бунту против их государей, всех вообще заговорщиков и бунтовщиков.[532]
Между тем как Константин VIII применял репрессивные меры к членам аристократических родов, сила обстоятельств заставила его собственными руками создать величие одного рода.
Константин VIII в молодости своей, в правление брата Василия II, женился на дочери тогдашнего первого министра, Алипия, Елене. От нее он не имел сыновей, но имел три дочери: Евдокию (старшая), Зою (средняя) и Феодору (младшая). Старшая, и без того не отличавшаяся красотой, на шестом году жизни была еще обезображена проказой и посвятила себя Богу, поступив в монашество. Остались две, которым впоследствии суждено было сыграть немаловажную роль. Обе они воспитывались при дворе, были любимицами Василия II, особенно Зоя, походившая на него лицом, но ни дядя их, Василий II, ни отец, Константин VIII, не позаботились своевременно их пристроить.[533] Зоя и Феодора представляли собой две противоположности как по физическим, так и по нравственным качествам. Зоя была невысока ростом, но плотно сложена, глаза имела большие, под густыми ресницами, нос выгнутый, волосы золотистые и цвет кожи белый; она отличалась приятной соразмерностью членов и моложавостью, на ней не заметно было ни одной морщины даже тогда, когда она перешла 70–летний возраст; в общем, это была женщина красивая. Феодора, напротив, не блистала красотой, рост ее был высокий, голова несоразмерно мала, сравнительно с остальным телом, ходила она прямо, нисколько не нагибаясь. Зоя в разговоре не отличалась бойкостью языка, но нрава была подвижного, быстро решалась на самые противоположные крайности, не знала сострадания, не задумывалась, подобно отцу, ослеплять людей, была невоздержна в любовных наслаждениях и при этом не стеснялась чувством долга или стыда, не задумывалась также, подобно своей бабушке, перед тяжкими преступлениями для достижения низких целей. У Феодоры, напротив, маленькая головка на длинном туловище не знала ни минуты покоя, язык действовал без умолку, речь лилась свободно и плавно, веселый смех раздавался непрестанно; но в то же время процессы внутренней ее жизни были чужды легкости и порывистости, ум работал медленно, мысль зрела постепенно, нелегко она переходила от одного решения к другому и к мужчинам не чувствовала никакого влечения. Зоя была щедра до расточительности, золото, как вода, уплывало из ее рук, Феодора же с трудом раскошеливалась на мелкое серебро.[534] Ни та, ни другая особыми правительственными талантами не обладали, но если уж необходимо было выбирать между ними, то качества младшей сестры, Феодоры, обещали более пользы для государства, чем старшей, Зои.
9 ноября 1028 года Константин VIII неожиданно заболел. Возник вопрос о престолонаследии. Обе дочери оставались еще в девицах, несмотря на то, что Зое было уже 50 лет от роду, да и Феодора лишь несколькими годами была моложе ее.[535] Решено было отыскать для которой–нибудь из них мужа и провозгласить его императором, а так как император был крайне плох, то главный вопрос заключался в том, чтобы покончить с этим делом как можно скорее. Действительно, оно окончено было в три дня. Сначала намечен был кандидатом в зятья Константину VIII Константин Далассин (из Фалассы), принадлежавший к знаменитой фамилии, которая с течением времени породнилась с Комниными и другими знатными родами.[536] Далассин находился тогда в феме Армениаке и за ним послан был уже один евнух; но приближенный к императору царедворец Симеон, выдвинутый из простых прислужников в друнгарии виглы,[537] подвел интригу с целью доставить торжество покровительствуемому им власте–лю, Роману Аргиру (или Аргиропулу). Интрига, кажется, основана была на том обстоятельстве, что дело не терпело замедления. Евнух, отправленный за Далассином, был на пути задержан, а между тем находившийся налицо в Константинополе Роман Аргир введен во дворец, и так как в данный момент другого выбора не было, а медлить было невозможно, то интрига удалась вполне.[538]
Род Аргиров,[539] как и другие знаменитые византийские роды — Фоки–дов, Склиров, Куркуасов — не восходит по своей древности далее IX в. По крайней мере первый, известный в истории Аргир, на которого можно смотреть как на родоначальника, по имени Лев, жил в IX в., во время Михаила III; он имел обширные земельные владения в феме Армениаке и настолько был богат, что мог собственными средствами отразить нападение павликиан из Тефрики и сарацин из Мелитины; он основал также за свой счет монастырь св. Елисаветы, сделавшийся усыпальницей для его потомков. Известен затем внук этого Льва, Евстафий Аргир, достигший при Льве VI Мудром высших почестей, с успехом сражавшийся против сарацин, но потом впавший при дворе в немилость и умерший от яда. Сын Евстафия, Лев Аргир, опять достиг высокого положения: Роман Лака–пин, соправитель Константина Багрянородного, выдал за него в 920 г. одну из своих дочерей, по имени Агафию, между тем как другая, Елена, выдана была за Константина Багрянородного.[540] У этого Льва Аргира был сын, не известный по имени, который, если верить венецианским историкам,[541] был женат на дочери Романа II, сестре Василия Болгаробойцы и Константина VIII. От него родились два сына и три дочери: Роман, Василий, Мария, Пульхерия и еще одна, имени которой не знаем. Василий известен тем, что одна его дочь, Елена, была выдана за грузинского царя Баграта в 1029–1030 гг./ другая за Константина Диогена.[542] Мария была выдана в 1004 г. замуж за Иоанна, сына дожа Венеции, Петра II Орсео–ло,[543] Пульхерия вышла замуж за Василия Склира, который был ослеплен Константином VIII, и от этого брака родилась единственная дочь, выданная замуж за Константина Мономаха, впоследствии византийского императора.[544] Неизвестная по имени была замужем за Константином Карантином[545] и, может быть, родившаяся от этого брака дочь разумеется под племянницей Романа III, выданной за царя армянского[546] в 1031–1032 гг. Наконец, что касается Романа Аргира, то он еще шестилетним ребенком был обручен/ а по достижении совершеннолетия женился на некоей Елене, окончившей свои дни в монастыре в 1032 г.,[547] и от нее имел дочь, которую император Конрад II сватал для своего сына Генриха III.[548] Этот Роман при Василии II был одним из судей ипподрома,[549] при Константине VIII был сенатором, эпархом[550] и экономом Великой церкви.[551] В 1028 году ему было 60 лет.[552] Этого–то Романа Аргира друнгарий виглы Симеон выставил кандидатом на престол.
Роман Аргир должен был жениться на одной из дочерей Константина VIII. Но к этому было два препятствия: во–первых, жена Романа была жива, во–вторых, он приходился родственником Константину VIII и его дочерям. Препятствия, впрочем, не оказались непреодолимыми: жену Романа постригли в монашество, развязав тем руки ее мужа, а недоумение по поводу близкой степени родства Церковь, в лице патриарха Алексия, разрешила в благоприятном для Романа смысле. Оставался только вопрос, которую из двух сестер выдать за 60–летнего жениха. Вероятно, при дворе сознавали, что Феодора более своей сестры годится быть императрицей, потому что ей первой сделали предложение. Но Феодора отказалась от этой чести, побуждаемая к тому, как догадывается историк, сообщающий все эти сведения (Скилица), или близким родством с Романом, или существованием у него живой жены, а может быть и тем, что она не чувствовала склонности к брачной жизни. Обратились тогда к Зое, и та охотно дала согласие на брак. 12 ноября она была обвенчана с Романом Арги–ром, который после того провозглашен императором, а три дня спустя (15 ноября 1028 г.) умер император Константин VIII, на 70–м году жизни, после двух лет и одиннадцати месяцев самодержавного царствования.[553]
В лице Романа III Аргира вступил на престол государь, исполненный чрезвычайного самообольщения. Он вообразил, что может воспроизвести царствование великих государей Августа, Траяна, Адриана, Антонина, Марка Аврелия, Юстиниана I и стал их беспощадно копировать. Не лишенный образования, сведущий в языках латинском и греческом, он далеко не был философом, философские познания его ограничивались уменьем составить силлогизм. Тем не менее он был убежден, что нет мыслителя утонченнее и глубже его, и хотя тщеславие склоняло его на сторону пышных царских одеяний, в которые он и наряжался как можно чаще, однако же не мог он удержаться также от искушения, по примеру Марка Аврелия, снять императорскую порфиру и облечься в философскую мантию. Ревнуя к славе Августа и Антонинов, он задался целью тоже создать век возрождения литературы и науки, окружил себя людьми, которые тем только и занимались, что рассуждали о разных неразрешимых богословских и философских вопросах и думали, что этим двигают знание вперед. Не давала тщеславному старику покоя и слава Траяна, а тем более Александра Македонского; он проштудировал тактику своего времени, почерпнул из нее кое–какие сведения о том, как делать построения войск, устраивать засаду, производить разведку, фуражировку, отводить реки, и полагал, что сделался уже военным гением и легко возвратит Империи все, что она прежде потеряла. По природе кроткий и мягкий, он напускал на себя воинственный пыл, менял науку на щит, диалог на броню и был уверен, что смирит варваров, восточных и западных. Роман мечтал также о себе как о великом богослове и церковном деятеле, напускал на себя благочестие и ревность в вере, вдавался в исследования о богословских тонкостях, хвастался, что воссоединит армян с Православной Церковью, и не желал уступить ни Соломону, ни Юстиниану: подобно тому и другому, затеял строить великолепный храм, а при нем монастырь, и достиг лишь того, что истощил на свое предприятие государственную казну. Чувствительный удар этому непризнанному гению нанесен был в 1030 г. во время похода против Халеба (Алеппо); разбитый сарацинами (арабами), он должен был убедиться, что в военном деле не совсем гений, и значительно понизил тон. Впрочем, скоро он утешился: его осенила мысль, что призвание его — не военные подвиги, но мирная государственная деятельность. Тогда он, не оставляя ученых и богословских занятий, вдался в новую крайность, весь погрузился в финансовые и судебные дела; думая восполнить истощенную казну, превратился из императора в практора, а на суде изображал собой не столько представителя высшей правды, отдающего каждому должное, сколько прокурора, обличающего обе стороны.[554]
Честолюбие заставило Романа пожертвовать семьей для трона, честолюбие руководило всеми его действиями на престоле, оно повело к натянутым отношениям к Феодоре и Зое и, в конце концов, оно же его погубило. Феодора нанесла смертельный удар гордости Романа, отвергнув его руку, и Роман не мог ей этого забыть и простить. И вот Феодора была поставлена в положение приниженное, сравнительно с сестрой, пользовалась царской честью в умеренных размерах, имя ее произносилось в славословиях отдельно от имени Зои, на торжественных выходах она отодвигалась на задний план.[555] Все это не могло не поселить недовольства в сердце Феодоры, сознававшей свое умственное и нравственное превос–ходство перед старшей сестрой. Беспокойные элементы, существовавшие при дворе и в высших слоях общества, немедленно получили таким образом для себя центр тяготения — они стали группироваться вокруг Феодоры, и отсюда проистекали внутренние волнения в царствование Романа III. Роман был высокого мнения не только о своих нравственных, но и о физических качествах. Несмотря на то, что годы его были весьма почтенны (при вступлении на престол в 60 лет) и что он на 10 лет был старше своей жены — императрицы, он в глубине души был уверен, что долго еще поживет на свете и будет иметь потомство, которому оставит престол. Нашлись льстецы, угадавшие настроение императора; они постарались еще поддержать его уверенность с помощью разного рода гаданий и предзнаменований. Между тем все старания Романа оказывались тщетными, все способы, которыми он хотел поддержать свою физическую способность — микстуры, втирания и пр., — не производили никакого действия, никаких признаков не обнаруживалось, которые давали бы право заключить, что от Зои может родиться ребенок. Самооболыценный император не мог допустить здесь и тени вины со своей стороны, всю вину он сложил на жену и стал вследствие того относиться к ней крайне холодно и неблагосклонно, прекратил с ней супружеские сношения и ограничил ее денежные траты.[556] Зоя была оскорблена в двух существенных сторонах своей натуры — похотливости и необузданной расточительности. Она возненавидела мужа, в душе затаила месть против него и обращала взоры на окружающих, ища между ними того, кто бы мог заменить ей мужа. Нашлись приспешники, которые явились на помощь ее тайным помыслам и ее поискам.
Для новейших исследователей придворные партии и внутренние волнения при Романе III, степень участия в них Феодоры и другие обстоятельства, с ними связанные, составляют предмет большого недоумения. Одни совершенно не проникают в суть интриг, считают казни, бывшие при Романе Аргире, выражением его слабости, предполагают, что он послушался клеветников и карал людей невинных,[557] Феодора, по их представлению, была ни в чем неповинна. Другие, считая Феодору невинной, объясняют все дело недоброжелательным отношением к ней Зои, которая, пользуясь слабостью своего супруга, захватила власть, завидовала добродетели и прелестям своей сестры и находила клеветников, впутывавших эту последнюю в интриги.[558] Третьи не отрицают добровольного и деятельного участия Феодоры в интригах, но объясняют ее участие или тем, что она находилась в любовной связи с Прусианом и стремилась разделить с ним власть, или же ее сочувствием (проистекавшим, может быть, из властолюбия, может быть, из недоброжелательства к старшей сестре, а может быть, из внимания к общественному благу) к партии, которая и в X, и в XI в. преследовала неотступно свою цель — разделить верховную власть между многими лицами; теперь эта партия, недовольная самовластием Василия II и Константина VIII, думала воспользоваться слабостью нового правительства и заставить Романа и Зою разделить власть с Феодорой.[559] Первые два мнения не соответствуют фактическому положению вещей, устраняя участие Феодоры в волнениях партий и усвояя слишком большую власть Зое, сравнительно с Романом. В третьем мнении тоже есть несообразности. Догадка о любовной связи Феодоры с Прусианом стоит в противоречии с характером Феодоры, а приурочение дела к партии, защищавшей многовластие, есть результат своеобразного и слишком смелого понимания внутренних явлений византийской жизни, не оправдываемого фактом 1055 года, когда, несмотря на единовластное царствование Феодоры, никаких признаков оппозиции не проявлялось.
Не подлежит сомнению, что объектом стремлений недовольной партии была Феодора. Еще при Константине VIII около Феодоры сгруппировался кружок приверженцев, соединявших собственные интересы с надеждой на ее возвышение, и может быть, предложение, ей первой сделанное, выйти замуж за Романа, было отголоском настроения, господствовавшего в этом кружке. Феодора, хотя отказалась от замужества с Романом, не отказалась однако же от стремления к власти и политическому значению, и второстепенная роль, отведенная ей Романом, крайне ей не нравилась. Партия, ей благоприятствовавшая, по вступлении на престол Романа не потеряла надежд, и Феодора не только устранялась от общения с этой партией, но, напротив, действовала с ней заодно. С первых же дней царствования Романа партия проявила свою жизненность, не укрывшуюся от внимания императора. Она возбуждала опасения в Романе, как видно уже из того, что он счел необходимым организовать надзор за ней и за Феодорой, около которой партия сосредоточивалась. Надзор поручен был Иоанну, который при Василии II был деятельным сотрудником по управлению государственными делами, при Константине VIII сошел со сцены, а при Романе III опять выступил, уже как монах, получил звание синкелла и сделан надсмотрщиком за Феодорой.[560] Действия партии этой мерой не были парализованы; она втянула в свои интересы самого надсмотрщика и начала агитацию. Агитация то усиливалась, то ослабевала, то на время совершенно затихала, но вполне она не прекращалась до самого того момента, когда Феодора осталась единственной представительницей Македонского дома и после Мономаха воссела на престол.
К движению в среде партии, приверженной к Феодоре, примкнуло брожение некоторых других элементов, обусловливавшееся строем и направлением византийской жизни. Прежде всего, здесь нашел исход тот беспокойный элемент, который представляла собой знать. В лице Романа Аргира вступил на престол властель, выросший на идеалах аристократической партии, состоявший в родственных связях с первыми аристократическими домами и не могший до известной степени не благоприятствовать аристократам. Действительно, мы видим, что тотчас по вступлении на престол он отменяет некоторые экономические мероприятия Василия II, неприятные аристократам, возвращает из ссылки и осыпает милостями членов некоторых родов, гонимых в прежние царствования, как–то: Никифора Ксифия, сосланного Василием II, Василия Склира, ослепленного Константином VIII, открывает тюрьмы и освобождает из них многих заключенных. [561] Но принципы византийской государственности до того были сильны, что они невольно всасывались даже теми, кто прежде не чужд был протеста против них, и Роман III с течением времени стал ими руководствоваться, действовать в духе своих предшественников, в направлении несогласном с интересами аристократии. Это повело к тому, что представители знати, в том числе даже родственники императора, чем дальше, тем больше имели поводов к неудовольствию и разогревали в себе тот дух противодействия верховной власти, который сделался как бы фамильной их традицией. Мы встречаем в рядах партии Феодоры членов фамилий, замешанных в заговорах прежних царствований; некоторые фамилии, как бы повинуясь злому року, непрерывно дают контингент заговорщиков и злоумышленников, несчастие родителей не исправляет детей, сын забывает об участи отца, сосланного или ослепленного, и сам домогается той же доли, — явление, которое, помимо других, политических и социально–общественных причин, может быть объяснено лишь тем, что оппозиция власти сделалась фамильной традицией рода. Прежние стремления аристократии к ниспровержению Македонской династии при Романе III объединяются со стремлениями партии Феодоры, задачи отождествляются.
Аристократический элемент был не единственным элементом, внесенным в дело Феодоры и ее партии; по мере того, как дело подвигалось вперед, к нему примыкал еще один элемент, обусловленный отсутствием племенного и этнографического единства в составе населения Византийской империи. Византийская империя не имела определенной преобладающей национальности, и нисколько этим не тревожилась; все силы были устремлены на поддержание государственных начал, а национальное начало ставилось ни во что. Начиная с императорского престола, на котором в течении столетий сменились династии, принадлежавшие к разным национальностям, и люди латинской крови, и малоазиатские греки, раз даже афинянка, и армяне, и славяне, продолжая затем администрацией и войском, в которых и греки, и армяне, и славяне, и сарацины, и германцы находили себе радушный прием и пробирались к высшим должностям, кончая, наконец, массой населения, — нигде не было однообразия и единства в этнографическом смысле. Мы называем Империю и византийской, и греческой, но если первое название оправдывается концентрированием общегосударственных интересов в стенах Византии, то из второго не следует, чтобы государство было проникнуто греческим характером и чтобы греческий народ всюду первенствовал и всему давал тон. Правда, греческий язык, до конца VI в. споривший с латинским за права гражданства в официальной сфере, с конца VI в. сделался господствующим; но господство греческого языка не распространилось на греческий народ. Собственно греки занимали часть территории, обитали на староэллинской почве и в старинных эллинских колониях. В основе населения остальных областей лежали чуждые эллинскому народу племена, лишь в малой степени ассимилированные и подчиненные греческому влиянию. В этом различии племен скрывались зародыши антагонизма между жителями разных частей государства, каждая часть желала пользоваться преобладанием и, для достижения этого, стремилась посадить свою креатуру на престол, или иным образом получить значение при дворе. Антагонизм существовал между отдельными областями, существовал он и между обеими частями (тцграш), Востоком и Западом, фемами азиатскими и европейскими, из которых слагалось государство. Население азиатских фем было в большей степени проникнуто греческим духом, чем население фем европейских, первое примыкало к народности армянской, последнее к народности славянской, к первому писатели по преимуществу применяют пышное название ромеев, с которым греки никогда не хотели расстаться, последнее обозначают именем македонян. Восток спорил с Западом, Азия и Европа стремились к первенству. Со вступлением на престол Македонской династии Запад восторжествовал над Востоком, и вот мы видим, что на Востоке по преимуществу зреют заговоры и мятежи. Со вступлением на престол Романа III, выходца одной из восточных фем, кредит македонской партии должен был пасть, преимущество перешло на сторону Востока, Запад оказался в числе обиженных и недовольных. Это недовольство Запада послужило готовым материалом для целей партии Феодоры. Запад мог рассчитывать в лице Феодоры иметь свою представительницу на престоле или, по крайней мере, защитницу своих интересов. Задачи партии обобщились с задачами европейских областей государства, узел интриги крепче, чем где–нибудь, завязан был в этих именно областях, и Роман III ясно это сознавал: он очень осторожен на Западе, и прежде чем принять относительно агитаторов решительные меры, считает необходимым переправить их с Запада на Восток, туда, где он чувствовал под своими ногами более прочную почву.
Заговор приверженцев Феодоры обнаружился во всяком случае ранее 1030 г.,[562] в 1029 г., а может быть даже в конце 1028 г. Оказались замешанными в него, кроме Феодоры, главным образом магистр Прусиан Болгарин с матерью, лица славянского происхождения и, естественно, тяготевшие к Западу, и Константин Диоген, зять царя Романа, стоявший во главе управления одной из западных фем. а именно бывший дукой Фессалоники, куда был переведен из Сирмия. Пособниками заговора были синкелл Иоанн, надсмотрщик Феодоры, стратиг, патриций Евстафий Дафномила и пять человек близких родственников, лиц, принимавших участие в волнениях при Константине VIII, а именно: три сына[563] магистра Михаила Вурцы (братья ослепленного патриция Константина), Михаил, Феогност и Самуил, и два племянника Феодота, Георгий и Варасватце (очевидно, родственники монаха Захарии, которому Константин VIII отрезал язык и который приходился родней Феодоту). Никаких подробностей заговора не сообщается, кроме наказаний, которым подвергнуты были виновные. Феодора была удалена из дворца и поселена в монастыре (Пет–рии); Прусиан заключен под стражу в монастыре Мануила и, по производстве над ним следствия, ослеплен; мать его выслана из столицы: Константин Диоген из Фессалоники послан стратигом в одну из восточных фем, Фракисий, а оттуда в оковах приведен в столицу и посажен в тюрьму; остальные семь человек как соучастники заговора подвергнуты были публичному бичеванию, с позором возимы по улицам столицы и отправлены в ссылку.[564] Если из характера данных, сообщаемых историком, делать выводы, то кроме того, что они подтверждают вышеизложенные мысли об участии в заговоре, во–первых, самой Феодоры, во–вторых, знатных фамилий, замешанных в заговорах прежнего времени, и в–третьих, приверженцев македонской партии, нельзя не обратить внимания еще на ту особенность, что Прусиан, который по самому своему происхождению должен был принадлежать к македонской партии, понес самое строгое наказание, и затем, что Феодора, судя по изложению дела у Пселла,[565] удалена из дворца по настоянию Зои. Сближение последних двух частностей наводит на мысль, что заговор затрагивал интересы Зои не менее, чем Романа, и что Прусиан был самым главным лицом в интриге, за исключением, может быть, Феодоры. Дело близко могло касаться Зои, если вопрос шел об устранении с престола Романа, а следовательно, и ее, как супруги, и о возведении на престол Прусиана в качестве мужа Феодоры.
Интрига на этом фазисе не остановилась. В 1030 г. императором предпринят был поход в Сирию, против Халеба. Удаление его развязало руки приверженцам Феодоры. Самый поход давал удобное средство отделаться от императора. В войске Романа составился заговор, чтобы в разгар битвы покинуть его и отдать на жертву неприятельскому оружию. Только благодаря одному офицеру, по имени Абукабу, который, как показывает самое имя, был армянин и начальствовал над отрядом восточных войск, заговор своевременно был открыт.[566] Мы не имеем прямых указаний на то, между какими войсками составлен был заговор, но позволительно думать, что это были отряды западных войск, и что заговорщики находились в сношениях с партией Феодоры. По крайней мере, у греческого писателя, совершенно умалчивающего о заговоре между войсками, стоит без всякой связи отрывочная заметка, место которой непосредственно за рассказом о сирийском походе: «Лета 6539, индиктиона 14, Прусиан добровольно постригается в монахи, мать его из монастыря Манти–ния, в Букелларии, переводится во Фракисий, патриций Константин Диоген, выведенный из тюрьмы, постригается в монахи в Студийском монастыре».[567] 14–й индиктион начался с сентября 1030 г., а сирийский поход окончился в августе того же года. Мера относительно старых заговорщиков, очевидно, принята была скоро после возвращения из похода и была результатом их участия, доказанного или предполагаемого, в заговоре войска или, может быть, если придавать значение слову «добровольно» (ёкоиснак;), предупредительной мерой самих заговорщиков, по крайней мере одного из них, принятой из опасения, чтобы их не привлекли к ответственности по делу о заговоре.
И на этом пункте интрига не успокоилась. По–прежнему она направлялась в пользу Феодоры, но поприщем ее развития решительно был избран Запад. В сентябре 1031 года,[568] когда Роман, озабоченный новым походом в Сирию, отправился в Месанакты, получен был Зоей донос от Феофана Фессалоникийского, что Константин Диоген, по соглашению с Феодорой, подготовляет бегство ее в Иллирик, и что об этом замысле знают митрополит Диррахия и епископ Перифеория. Зоя немедленно отправилась в Петрий и постригла сестру в монашество, говоря, что иначе невозможно прекратить интриги. Диоген и оговоренные епископы были арестованы. Диоген подвергнут был допросу во Влахернском дворце пре–позитом Иоанном и, бросившись со стены (может быть, под влиянием пытки, а может быть, нарочно сброшенный), расшибся до смерти; митрополит же с епископом были отосланы к царю в Месанакты, но им отпущены.[569] То обстоятельство, что Роман так снисходительно отнесся к иерархам, а еще более, что он предоставил постриженной Феодоре некоторые царские отличия,[570] дает основание заключать, что дальнейшее развитие интриги он считал невозможным или, по крайней мере, не опасным. И действительно, в царствование Романа интрига, в которой бы участвовала Феодора, более не обнаруживается. Под 1033 г. историк замечает, что зять царя, магистр Василий Склир, несмотря на то, что получил от своего шурина титул магистра и другие милости, устроил против него заговор, однако же, уличенный, был выслан из столицы вместе с женой.[571] Но это известие о заговоре слепого Склира, в том виде как оно сообщается, слишком странно. Во всяком случае оно не имеет никакого отношения к делу Феодоры, а скорее может быть поставлено в связь с замыслами против Романа Аргира и его жены, Зои.
Недовольство Зои Романом, вызванное пренебрежением его к ней как к жене и стеснением ее в денежном отношении, было замечено одним из приближенных к Роману евнухов, Иоанном, который построил на этом план возвышения своего рода.
Евнух Иоанн находился в услужении у Романа Аргира еще до вступления его на престол и тогда уже успел вкрасться в его доверие.[572] Этот евнух был монах.[573] По вступлении на престол Роман пользовался его советами и много ему доверял.[574] В 1031 г. он исправляет должность препози–та,[575] а с 1034 г. обыкновенно называется Орфанотрофом;[576] Орфанотрофом он был назначен, вероятно, после построения Романом III орфанотрофии в конце 1033 или начале 1034 г.[577] Это был человек умный, вместе с тем необыкновенно хитрый и ловкий. Происхождения он был незначительного, родом пафлагонянин.[578] Из родственников его известны: сестра Мария и братья: Константин, Георгий, Никита и Михаил. Сестра Мария была выдана замуж за одного судовщика по имени Стефан, который по свойству своей профессии, состоявшей в том, что он прилаживал корабли, смолил[579] их, чернил сажей и пр., получил прозвание Калафата,[580] и впоследствии предводительствовал греческим флотом. От этого брака родился сын Михаил Калафат, будущий император. Из братьев[581] Иоанна Константин и Георгий были евнухи, Никита был женат[582] и имел детей, старший его сын Константин в чине патриция в 1040 г. управлял Фессалоникой,[583] Михаил, брат Иоанна, был самый младший и отличался красотой; красота его дала Иоанну возможность устроить интригу и из человека, ненавистного[584] Зое, сделаться приятным и необходимым. Братья–пафлагоняне сначала промышляли делом, которое всего более нравится евнухам: они были менялами, торговали деньгами и вообще серебряными изделиями. При императоре Романе бывший в силе Иоанн открыл им доступ ко двору и дал должности. Дана была должность и красавцу Михаилу, — Иоанн позаботился пристроить его при царской опочивальне (apxcov той itav–0ёои).[585] Зоя с первого же взгляда прельстилась светлооким, краснощеким Михаилом и, при ближайшем посредстве Иоанна, началась связь. Похотливая старуха искренно увлекалась, а молодой Михаил притворялся увлеченным, исполняя лишь инструкции своего брата.[586]
Тайный расчет лукавого Иоанна состоял в том, чтобы, овладев Зоей, при помощи ее устранить с престола Романа, возвести вместо него Михаила и затем от его имени неограниченно управлять государством. Вел он свое дело с чрезвычайной ловкостью, так что его участие мало кому было заметно. Сначала Зоя старалась держать свою связь с Михаилом в тайне.[587] Но что может скрыться от взоров придворных? И вот о любовной связи стали рассказывать при дворе сначала по секрету, потом открыто, с разными пикантными подробностями,[588] а наконец заговорили по всему городу, на всех перепутьях.[589] Общий говор не мог не дойти и до ушей Романа, но он, находясь в таком настроении относительно жены, при котором не было места чувству ревности, был только скандализован самим фактом и позаботился соблюсти приличие, показывая вид, что ему ничего не известно. Лица, расположенные к Роману, особенно его сестра Пуль–херия, женщина энергичная и сметливая, были встревожены. Как ни хитро и осторожно вел свое дело Иоанн, те, кому знакомы были приемы византийской придворной интриги, легко догадывались о последствиях, к каким может повести любовная связь. Роману сделано было в этом смысле представление, на которое он, хотя с чувством недовольства, должен был обратить внимание. Об Иоанне речи никакой не было, была только речь о замыслах на жизнь Романа со стороны любовной пары, в частности Михаила Пафлагона. Во избежание огласки Роман не допустил формального расследования. Он призвал к себе Михаила и лично подвергнул его допросу. Михаил заявил, что ни о каких замыслах против императора он не знает, сам замыслов не питает, остается его преданнейшим холопом, в доказательство же истинности своих слов поклялся на святыне (кабЧе–p6v). Может показаться, что Михаил действительно не был посвящен Иоанном в подробности его плана и считал себя вправе дать такую клятву, однако же представляется невероятным, чтобы цель, которой хотели достигнуть посредством любовной связи, совершенно не была ему известна. Как бы то ни было, мягкосердный Роман поверил ему и даже почувствовал жалость, когда с ним скоро после того приключилась падучая болезнь. Об этой болезни составилась целая легенда. Сначала думали, что Михаил нарочно ее на себя напускает, чтобы возбудить сострадание царя, когда же болезнь не прошла и по вступлении Михаила на престол, когда убедились, что это не притворство, тогда стали говорить, что она постигла Михаила в наказание за ложную клятву.[590] Стали называть эту болезнь не иначе, как демонической, дьявольской болезнью, в том смысле, что дьявол вселился в Михаила и истязал его;[591] легенда сообщала, что Михаил отдался дьяволу под условием получения от него короны, после чего демон распутства вошел в Зою, побудил ее взять Михаила в мужья и сделать императором.[592]
Император, успокоенный клятвенным заверением Михаила, был недоволен только Пульхерией и теми, кто принудил его сделать такой компрометирующий шаг. Недовольство его, как нельзя более, оказалось на руку Иоанну, Зое и ее фавориту, которые в лице Пульхерии и ее доброжелателей, зорко следивших за их действиями, встречали постоянную себе помеху. Началась борьба между соперниками, и победу одержала партия Иоанна. Многие из противной партии пострадали, Пульхерия, высланная вместе с мужем, Василием Склиром, из столицы, вскоре умерла.[593] Иоанну открылся широкий простор для осуществления его планов и он немедленно воспользовался выгодами своего положения.
В 1033 г. были высланы из столицы Пульхерия с мужем, и в том же году[594] Роман заболел подозрительной болезнью, которая носит явные признаки отравления медленным ядом. Аппетит и сон пропали, лицо опухло и получило мертвенный цвет, волосы на голове и бороде повылезали, император сделался угрюм, подозрителен и недоступен состраданию. Состояние его с каждым днем ухудшалось и так продолжалось до 11 апреля 1034 г., когда настал роковой момент. Это был четверг Страстной недели, день, в который принято было при византийском дворе раздавать сенаторам и сановникам ругу. Роман, несмотря на то что с трудом вставал с постели, ревниво соблюдал разного рода церемонии, на которых ему возможно было блеснуть златотканными одеждами и царской пышностью. И раздачу руги он решился произвести лично. Чтобы иметь бодрый и свежий вид на великом выходе, он отправился утром[595] в баню и там, по обыкновению, вздумал поплавать в бассейне. Когда он нырнул в воду, кто–то из прислужников позаботился подержать его за затылок несколько долее, чем следовало, и императора вынули из воды умирающим; он вздохнул несколько раз, изо рта показалась какая–то черная жидкость, очевидно, результат процесса, вызванного ядом, и он скончался,[596] процарствовав 5 лет и 5 месяцев,[597] на 66 году жизни.
Что Роман умер насильственной смертью, не подлежит сомнению, вопрос только, кто повинен в его смерти. Писатель, современный Иоанну Орфанотрофу (Пселл), не упоминает даже его имени и говорит, что, несмотря на все старания, он не мог узнать, принимало ли участие в деле эротическое сообщество (т. е. Зоя с Михаилом) и их союзники.[598] Заявление это свидетельствует лишь о той ловкости, с какой выполнил дело Иоанн, бывший главной пружиной механизма и сумевший скрыться за плечами других; на другой день, в Великую пятницу, он, как ни в чем не бывало, фигурировал на торжественном выносе и погребении умершего.[599] Последующие историки об участии Иоанна передают лишь как о слухе,[600] с большей положительностью говорят о том, что Роман был задушен в бассейне окружающими Михаила,[601] с согласия императрицы Зои.[602] Мы вправе вывести заключение, что план действий составлен был Иоанном и приводился в исполнение с ведома и согласия Зои и Михаила. Последующий ход событий и поведение всех этих лиц как нельзя более оправдывают такое заключение. Оказывается, что едва ли не больше всех выиграл Иоанн, а Зое пришлось разочароваться в надежде на результаты, которых она ожидала от своего преступления.
Когда доложено было Зое о смерти ее мужа, она, сначала лично удостоверившись в верности известия,[603] приказала не разглашать о факте,[604] а между тем стала делать приготовления к провозглашению нового царя. Придворные, служившие еще ее отцу и приверженные к Македонской династии, а также люди, близкие к ее покойному мужу, догадываясь, какой выбор подсказывает императрице ее чувство, предостерегали ее от опрометчивого решения, советовали избрать на царство человека достойного. Но Орфанотроф разрешил все колебания Зои, сказав, что ей необходимо спешить с избранием Михаила, иначе всем им грозит неминуемая погибель, намекая тем, очевидно, на возмездие, которое их может постигнуть за смерть Романа. Зоя решилась, и все возражавшие благоразумно замолчали.[605] Вечером того же дня, после того как пропеты были Страсти Господни, во дворец от имени императора Романа был позван патриарх Алексий. Патриарх, к удивлению, нашел Романа мертвым, а Зою ожидавшей его лишь для того, чтобы обвенчать ее с Михаилом. Патриарх сначала недоумевал, но его недоумения, по словам историка, рассеяны были значительным денежным пожертвованием: бракосочетание совершилось,[606] и ночью же Михаил провозглашен императором кружком придворных. На следующий день, в Великую пятницу, 12 апреля, состоялось формальное публичное провозглашение.[607]
Михаил Пафлагон был не лишен хороших качеств, украшающих частного человека, — был рассудителен, доброжелателен, бережлив и не чужд свойственных молодости благородных порывов. Вступление на престол не вскружило ему головы; позабавившись и насладившись некоторое время блеском и роскошью нового своего положения, он затем возвратился к прежним простым привычкам, не забыл в счастии старых своих приятелей и умел обуздывать умом страсти и искушения. Но эти качества хороши были в частном человеке, но далеко не достаточны для государя. Того престижа, который дается благородством крови и происхождения, у Михаила не было. Его стройная фигура и красивое лицо не представляли ничего величественного и царского, в душе не было гордости и честолюбия, а главное, он не был подготовлен для своего места, был совершенно необразован. Если нужно было привести какое–нибудь соображение от разума, то здравый смысл помогал ему, он мог сказать складно и дельно; но если требовалась ссылка на закон, он оказывался беспомощным. Сложный государственный механизм был малодоступен его пониманию, он чувствовал себя в нем как в потемках и не мог самостоятельно сделать шага. Для того чтобы усердно вникать в дела, постепенно привыкать и приучаться к ним, он встречал сильное препятствие в своей несчастной болезни. Эпилептические припадки чем дальше, тем стали посещать его чаще. Михаил был принужден принимать тщательные предосторожности. Когда он являлся публично, нарочито приставленные лица держали красные занавески и, как скоро замечали признаки приближения болезни, давали знак присутствующим удалиться и закрывали его занавесками; если он выходил пешком или выезжал верхом на лошади, то его окружала толпа телохранителей, которая в случае припадка должна была тесно сомкнуться, укрыть от посторонних глаз и ухаживать за больным. Император стыдился своей болезни и, не возвышаясь над уровнем ходячих понятий своего времени, едва ли сам не считал ее нечистым наваждением. Кроме того, его тревожили укоры совести, еще усиливаемые и поддерживаемые болезненностью, при воспоминании о своем грехе относительно Романа. И вот его окружили монахи, которые стали врачевать его душевные немощи и помогать обыкновенным врачам в пользовании его от болезни телесной; начались подвиги благотворения, обеты, путешествия к мощам угодников Божиих, а кончилось дело пострижением императора в монашество.[608]
Такой император как нельзя более отвечал намерениям Иоанна Ор–фанотрофа. Все управление перешло в его руки, по своему духовному званию он был почтен титулом синкелла и стал безапелляционно решать дела, причем его ни на минуту не покидали лукавство и подозрительность. Высшее благо он полагал в достижении возможно больших выгод членами его рода; братья, племянники и другие родственники Иоанна пошли в ход, все средства — законные и незаконные — применены к делу, начался самый беззастенчивый грабеж государственного достояния и достояния граждан. Чувство императора, который желал добра государству и понимал, что его родня поступает дурно, оскорблялось, он сердился, делал выговоры, но далее этого не шел и идти не умел и не мог. Иоанн успевал убедить его, что все в порядке, ответственность за все брал на себя; Михаил успокаивался, и дела продолжали идти по–прежнему.[609]
Зоя надеялась, основываясь, без сомнения, на уверениях со стороны евнуха Иоанна и Михаила, что по смерти Романа и по вступлении на престол Михаила, всем ей обязанного, для нее настанет вечная весна любви, государственная сокровищница раскроется к ее услугам, власть перейдет к ней в руки и император будет ее покорным слугой. Надежды жестоко ее обманули. Михаил Пафлагон, сделавшись императором, не счел более нужным притворяться влюбленным, переменил обращение и, под влиянием действительных чувств и болезненности, а также по убеждению монахов, внушавших ему, что следует удерживаться не только от непотребства, но и от законного сожития, перестал совсем видеться с Зоей. Между тем Иоанн Орфанотроф принял энергичные меры[610] предусмотрительности, с целью пресечь возможность какого–нибудь замысла с ее стороны против мужа и его родни. Зоя, по вступлении на престол Михаила Пафлагона, ввела во дворец отцовских евнухов и предполагала приняться с ними за дела управления. Но оказалось, что она поспешила. Иоанн удалил из дворца евнухов царицы и ее верных прислужниц, окружил ее своими родственницами и приставил стражу. Без его ведома Зоя ничего не могла предпринять, прогулки были затруднены, ванна готовилась по его приказу, всякие развлечения были отняты, кто хотел с ней видеться, мог сделать это не иначе, как предварительно явившись к начальнику стражи и объяснив, кто он, откуда и зачем пришел. Зоя была огорчена такой неблагодарностью, тем более что чувствовала свою беспомощность: она покорилась, старалась приноровиться к лицам и обстоятельствам и терпеливо ждала времени, когда колесо Фортуны повернется в ее сторону.[611] Раз только Зоя сделала попытку отомстить своему коварному врагу. Это было в конце 1037 или в начале 1038 г. Узнав, что заболевший Иоанн намерен принять лекарство, она через посредство приближенного евнуха заманчивыми обещаниями склонила врача подмешать к лекарству яд. Но нелегко было обмануть опытного интригана, у него всюду были глаза и уши. Заговор был открыт, врач выслан на родину, в Антиохию, соучастники его наказаны, царица попала еще в большее подозрение и жизнь ее еще более была стеснена.[612] Нет надобности искать в этом заговоре проявления мести Зои за угнетенный Иоанном народ[613] и за посягательство Иоанна на патриарший престол и церковную юрисдикцию;[614] такие стремления были слишком высоки для Зои, чужие невзгоды были малопонятны ее своекорыстной, с низкими инстинктами душе. Собственных ее злоключений было достаточно, чтобы подвигнуть на этот шаг, тем более что он в существе дела не представлял большой опасности. На худой конец ее ожидало то, что действительно постигло, т. е. усиление надзора и увеличение стеснений. Она знала, что дальновидный евнух не захочет применить к ней более сильную меру, вроде ссылки, ослепления, отравления и пр., потому что это было бы равносильно низвержению Михаила и положило бы конец благоденствию Пафлагонского рода. Много было накоплено горючего материала, который легко мог вспыхнуть от первой брошеной искры. Отдельные незначительные вспышки и бывали, но не разрастались до такой степени, чтобы поколебать трон и политическую силу Пафлагонов.
Один новейший историк[615] говорит, что система Орфанотрофа (притеснение народа, поблажка чиновникам) создала армию лиц, заинтересованных в династии Михаила IV, сенат наполнен был его креатурами: отсюда отсутствие возмущений против Михаила Пафлагона. Слова эти основаны на недоразумении. Возмущения были — были возмущения местные, в отдельных городах и фемах, вызванные податными тягостями и административными неправдами, были и возмущения более общего характера, направлявшиеся против императорского престола. О первых здесь не место говорить, скажем только о последних.
Вступление на престол Михаила Пафлагона было большим скандалом даже для византийцев. Скандализированы были уже тем, что какой–то худородный проходимец сделался царем, ничтожный человек предпочтен именитым мужьям. Еще более были скандализированы самим способом вступления на престол, тем, что этому акту предшествовало и сопутствовало преступление и обман следовал по его пятам. Всюду разосланы были манифесты, объявлявшие, что Роман умер естественной смертью, что он еще при жизни, по собственному желанию, провозгласил царем Михаила, который после смерти Романа женился на его вдове. Многие из простаков сначала этому поверили.[616] Но истина недолго скрывалась под спудом. Подробности прелюбодеяния и цареубийства скоро стали всем известны и народное воображение создало разные знамения и аллегорические видения, мораль которых сводилась к тому, что много бедствий и несчастий постигло и еще постигнет греческий народ «за нарушение божественных заповедей и беззаконие, содеянное с царем Романом и его ложем».[617] Подкладкой этих видений и этой морали было недовольство народа совершившимся фактом и протест против существующего порядка вещей, против отдачи народного блага в жертву пафлагонским выходцам и их приспешникам. Недовольство аристократии по поводу предпочтения ей человека незначительного слилось с недовольством массы народа. На почве этого недовольства легко могло вырасти внутреннее волнение и заговор; движение могло ограничиться верхним слоем, но могло захватить и низший, потому что для него более, чем когда–нибудь, представлялось шансов сделаться движением народным.
Признаки аристократического движения носит на себе дело Константина Далассина, того самого, которого некогда прочили в мужья Зое и которому, по интригам Симеона, предпочтен Роман Аргир. Предпочтение, оказанное Роману Аргиру, человеку родовитому, Далассин не считал для себя большой обидой. Он ничем не заявил неудовольствия и охотно помогал царю в сирийском походе, хотя помощь его была не из блистательных.[618] Но когда на престол был возведен Михаил Пафлагон, взятый из ничтожества, Далассин счел это прямым оскорблением для людей знатных фамилий, в том числе для себя, и свое недоумение открыто стал высказывать. Иоанн Орфанотроф встревожился и послал к Да–лассину, находившемуся тогда в своем имении, того же евнуха, на которого и при Константине VIII возложено было поручение призвать Далассина, приостановленное по хлопотам Симеона; евнух принес Да–лассину приглашение прибыть ко двору. Далассин с недоверием отнесся к приглашению и потребовал ручательства, что с ним не будет поступле–но дурно. Прислан был другой евнух, родом из пафлагонян, и принес с собой Честное Древо, святой плат, письмо Спасителя к Абгару и икону Пресвятой Богородицы; на этих святынях он дал клятву, обеспечивавшую безопасность личности Далассина. После того Далассин отправился в столицу, милостиво был принят при дворе, возведен из патрициев в антипаты и получил позволение жить в столице в своем городском доме.[619] Если Орфанотроф прибегал к таким усилиям, чтобы сманить Далассина в Константинополь, под ближайший присмотр, и так заискивал перед ним, то это доказывает небезопасную для Пафлагонского рода популярность Далассина в рядах представителей аристократии. Популярность его скоро обнаружилась еще сильнее, и выяснилось, что приверженцы его находятся как в Малой Азии, так и в столице, при царском дворе. Брат царя, Никита, отправленный дукой в Антиохию, арестовал там 11 человек из богатых и знатных родов и препроводил в Византию, при письме к Иоанну, в котором объяснял, что все они — приверженцы Далассина. Первое место между ними занимал патриций Елпидий. Это обстоятельство усилило опасения Орфанотрофа. Далассин был потребован во дворец, а оттуда, вопреки данной ему клятве, отправлен в ссылку на остров Плату, 3 августа 1034 года, с острова же он был переведен в тюрьму под крепкий караул. Этот поступок вызвал ропот между приверженцами Далассина, в числе которых оказались: Константин Дука, женатый на его дочери, три властеля из Малой Азии: Гудел, Ваиан и Провата, и протовестиарий Симеон, служивший еще царю Константину VIII. Поступок с Даласси–ном они называли несправедливостью, нарушением клятвы, и за то сами были наказаны: Дука заключен был в тюрьму, у Гудела, Ваиана и Проваты конфисковано имущество, Симеон выслан из столицы и постригся в монахи на Олимпе, в основанном им монастыре.[620] Агитация в пользу Далас–сина и после того не затихла. В чем она обнаружилась, мы не знаем, но известно, что она заявила о себе в конце 1038 или в начале 1039 г., так как в это время гнев Орфанотрофа обрушился на весь род Далассина и были отправлены в ссылку два его брата, патриции Феофан и Роман, племянник Адриан и другие родственники.[621]
Дело Далассина носит аристократический оттенок. Оно выходило из принципа, что высшая государственная почесть составляет достояние знатных родов и для человека низкого происхождения не должна быть доступна. Народ не был заинтересован в поддержании этого принципа. Стоявший у кормила правления Иоанн Орфанотроф опасался, чтобы сам Далассин не выступил конкурентом Михаилу Пафлагону, и принимал предупредительные меры с целью парализовать возможность решительного шага. Но что такой шаг не был сделан ни со стороны Далассина, ни со стороны его партии, показывает уже то, что далее предупредительных мер — заключения в тюрьму, ссылки —дело не шло, более сильные наказания не прилагались.
Другое движение, обнаружившееся после того, как подавлена была агитация в пользу Далассина ссылкой его родственников, по своей постановке, побуждениям и целям было более понятно и близко народу. Движение это — заговор Керуллария, знаменитого впоследствии патриарха Константинопольского. По личному составу заговорщиков и это движение было аристократическое, участвовали в нем, кроме братьев Керуллариев, родственник[622] их, Иоанн Макремволит, и члены многих знатных родов, находившиеся в Византии. Действие происходило в столице, летом 1040 г. Началось оно вследствие недовольства не императором, но его родней, эксплуатировавшей народное благосостояние. Время его обнаружения совпало со временем введения тяжелых для народа экономических мероприятий Орфанотрофа и проявления, по поводу этих мероприятий, массовых народных движений в разных частях государства. Окончательной целью было устранение со сцены пафлагонской клики, угнетавшей государство, но так как достигнуть этого результата можно было только устранением с престола Михаила Пафлагона, которым клика держалась, то заговор направлялся на царский трон, предварительной целью его было произвести династический переворот. Свержение Михаила Пафлагона было лишь средством для осуществления более важной задачи — устранения от управления его родни, поэтому намерения заговорщиков не грозили опасностью для жизни Михаила, в их планах было только захватить императора, лишить его власти и на место его поставить другого. Кандидатом на престол был Михаил Керулларий, младший сын одного государственного сановника, занимавшего при дворе важную финансовую должность.[623] Михаил Керулларий был человек молодой, холостой и в среде молодежи выдавался серьезностью, самоуглубленностью, тогда как старший его брат, уже женатый и имевший детей, блистал изяществом манер и приятностью обращения. Михаил Керулларий признан был достойным кандидатом, и заговорщики уже собирались приступить к действиям, когда в их среде обнаружилась измена. Некоторые из участников струсили и, в надежде выгородить себя, донесли на остальных. Немедленно приняты были меры, виновные, как лично участвовавшие в деле, так и знавшие о нем, хотя личного участия не принимавшие, были по одиночке арестованы и подвергнуты суду. Из расследования выяснилось, какую роль заговорщики готовили Михаилу Керулларию и насколько преуспели в своем заговоре. Некоторые из арестованных были отпущены на свободу, другие подвергнуты наказаниям. Имущество братьев Керуллариев было конфисковано, сами они были разлучены, сосланы в разные места и содержались под стражей: старший брат скоро умер, а младший Михаил был пострижен в монахи. Был также лишен имущества и сослан в заточение Иоанн Макремволит и некоторые другие.[624] Сравнительно мягкое наказание положено заговорщикам, вероятно, потому что их заговор не вышел еще из сферы проекта; происходили сходки, совещания, договор скреплен клятвой, намечен план действий, но к осуществлению плана еще не было приступлено, и серьезных последствий заговор не имел.
У историка вслед за известием о заговоре Керуллария читается известие еще об одном заговоре, участники которого понесли более строгое наказание. «Было, — говорит он, — и другое восстание против Константина, великого доместика, в Месанактах. Когда оно стало известно, Михаил Гавра, Феодосий Месаникт и многие другие начальники отрядов лишены глаз, а главный начальник, патриций Григорий Таронит, который, как говорили, был зачинщиком восстания, целиком зашит в невыделанную бычачью шкуру, в которой сделаны были отверстия для носа и глаз, и отослан к Орфанотрофу».[625] Хотя видимой связи между этим бунтом и заговором Керуллария нет, однако же между ними есть и общие черты. Бунт направлен был против Константина, одного из членов паф–лагонской фамилии, удаление которой от дел в полном ее составе было целью заговора Керуллария. Бунт, судя по месту, отведенному ему историком, произошел одновременно с заговором, или непосредственно вслед за ним, тоже летом 1040 г. Участвуют в бунте, подобно тому как и в заговоре, члены аристократических родов, как–то: Таронит, происходивший из Таронского рода армянских Багратидов, Гавра. Разница та, что здесь фигурируют члены военной аристократии, а еще более та, что наказание, постигшее месанактских бунтовщиков, строже, чем византийских заговорщиков. Строгость наказания может быть объясняема не только требованиями военной дисциплины, но также и тем обстоятельством, что бунт войска имел более серьезное значение, чем заговор Керуллария. Жаль, что кроме краткой и неопределенной заметки Скилицы других свидетельств об этом бунте не сохранилось. Из них, может быть, открылось бы, что месанактское движение было одним из проявлений обширного замысла, разветвившегося между столичной знатью и войсками, что предположено было действовать одновременно и сообща, причем войска должны были поддержать византийских заговорщиков, предоставив им одним выбор преемника Пафлагону.
Предусмотрительный Орфанотроф с первых же дней царствования своего брата озабочен был вопросом о том, чтобы надолго обеспечить византийский престол за Пафлагонским домом. У Михаила от Зои детей не было, женить кого–нибудь из родственников на Зое, по смерти Михаила, — задача была слишком мечтательная. Единственный прямой путь состоял в усыновлении кого–нибудь из пафлагонян Зоей с тем, чтобы усыновленный оставался кесарем до смерти Михаила, а потом занял бы его место. К этому последнему способу и решено было прибегнуть. Сначала предполагалось возвести в кесари императорского брата, Никиту, антиохийского дуку.[626] Но в 1034 году он скончался.[627] Тогда был избран на это место племянник царя по сестре, Михаил Калафат, занимавший должность этериарха. Иоанн легко склонил своего брата, Михаила Пафлагона, к мысли о необходимости, ввиду его болезни, подобной меры; императрица Зоя, воля которой всего менее значила и которая понимала лишь то, что ей необходимо покоряться обстоятельствам, не сделала никаких возражений, и церемония усыновления и наречения Михаила Калафата кесарем совершилась во Влахернском храме в официально назначенный для того день в конце 1034 или в начале 1035 г.[628]
С точки зрения своих интересов и интересов рода Иоанн, избрав Калафата в кесари, а впоследствии содействуя избранию его в императоры, сделал шаг в высшей степени ошибочный. Михаил Калафат во многом был похож на своего дядю, Иоанна Орфанотрофа, но не имел его хороших качеств. Иоанн был лукавый лицемер, но для родни — доброжелательный и родственные чувства уважавший. Калафат, несмотря на молодые свои годы, не уступал Иоанну в лукавстве и лицемерии; на языке у него было одно, в сердце другое, одного желал, другое говорил, относительно кого в душе был непримиримый враг, с тем на словах казался другом, кому на завтра готовил смерть, с тем сегодня сидел за одним столом и по–приятельски пил из одного кубка. В стесненных обстоятельствах он уничижался, раболепствовал, а коль скоро счастье улыбалось, становился надменным и мстил за собственное свое раболепство тому, перед кем пресмыкался. Был человек переменчивый и раздражительный до бешенства, и бешенство его было тем страшнее, что еще за минуту он скрывал его под улыбкой благосклонности. В сердце его не было места для добрых чувств — благодарности, любви, дружбы; к своим благодетелям он не чувствовал никакой признательности, родственной привязанности не допускал, к родственникам был даже неумолимее и злее, чем к посторонним. При всем том, как показывают факты, у него было достаточно ума и политического такта, чтобы ясно представлять свои интересы и для достижения их применять к делу сообразные средства.[629]
Михаил Пафлагон, по своему характеру добрый и простой, не мог симпатизировать такому человеку, и хотя он согласился на возведение его в кесари, однако же в душе недолюбливал его и старался держать от себя подальше. Разгадал его потом и Иоанн, и втайне помышлял о том, как бы заменить его другим своим племянником, сыном Никиты, Константином. Ошибка его состояла лишь в том, что он колебался, откладывал осуществление своей мысли и дотянул до того, что осуществлять ее оказалось поздно. Только Константин, брат царя и Орфанотрофа, занявший по смерти Никиты его место в Антиохии, благоволил к Калафату, в нужде ссужал его деньгами и держал его сторону. Калафат понял настроение к себе дядей — царя и Орфанотрофа, догадался и о том, что дядя готовит другого на его место; но не показывал виду, что все это ему известно. Обстоятельство это не могло не содействовать еще большему развитию в нем природной скрытности, коварства и вражды к родственникам, исключая разве Константина.[630]
Между тем болезнь царя все более усиливалась, не принесли облегчения ни постройка храмов и благотворительных заведений, ни паломничества к мощам св. Димитрия Солунского (в 1037 и 1040 гг.).[631] К прежней падучей болезни присоединилась еще водяная.[632] Михаил Пафлагон страшно распух. Пселл, видевший его в 1040 г., был поражен: пальцы, которыми Пафлагон держал поводья лошади, имели гигантские размеры, каждый по величине и толщине был в добрую руку. Прошел еще год, император обессилел окончательно и, руководимый монахами, решился на поступок, крайне неприятный для своих братьев, особенно старшего, Иоанна, и для жены Зои. Он велел снести себя на носилках в основанный им монастырь св. Бессребренников и там постригся. В день своего пострижения[633] он отдал душу Богу, 10 декабря 1041 года, процарствовав 7 лет и 8 месяцев.[634]
Царствование преемника Михаила Пафлагона, Михаила Калафата, представляет немалую путаницу в изложении историков. Михаил Калафат, не царствовавший и пяти месяцев, был жалким игралищем судьбы, несшим ответственность не только за себя, но и за других; деятельность его не уяснилась в умах современников, может быть, отчасти по причине самого характера личности, лишенной правдивости, являвшейся разным людям в разных оттенках; представления, составившиеся о Калафате, насколько можем судить по отражению их у позднейших писателей, выдерживают параллель с той двуличностью, неопределенностью и изменчивостью, которыми отличался Калафат. Начать с того, что для иностранных писателей самый факт его кратковременного[635] царствования представлялся делом темным: у Михаила Сирийского не существует царствования Калафата, есть только заговор, тирания, продолжавшаяся 7 месяцев, устроенная против Михаила Пафлагона одним из его родственников, который был схвачен и ослеплен.[636] Представление о царствовании Калафата как продолжающемся царствовании Пафлагона послужило также основанием ошибочного показания Ромуальда Салернского или его источника, по которому Михаил Пафлагон царствовал и до, и после Калафата.[637] Другой западный историк (Вильгельм Апулийский) отождествляет Калафата с каким–то Константином[638] и говорит, что он назывался и Михаил, и Константин. Что касается византийских историков, то и у них судьба Калафата покрыта каким–то туманом. Самый способ вступления его на престол, рассказ о котором повторяют неизменно или с некоторыми произвольными вариациями все новейшие исследователи,[639] передан у Скилицы—Кедрина следующим образом. По смерти Михаила Пафлагона Зоя, к которой по наследству перешла власть, занялась делами при содействии отцовских евнухов. В течении трех дней она думала о тяжестях управления и о том, что сама, без царя, не в состоянии будет хорошо править. Наконец, усыновила и провозгласила ромейским (греческим) царем племянника покойного царя, кесаря Михаила, как человека энергичного и искусного в делах, взяв с него страшную клятву и устранив наперед Орфанотрофа, который был сослан в монастырь Моноватон, Константина, доместика схол, сосланного в опсикийские его имения, и Георгия, протовестиария, сосланного в его имения в Пафлаго–нии. Впрочем, новый царь выпросил у царицы возвращения из ссылки Константина, которого почтил титулом новеллисима.[640]
Этот рассказ, помимо даже того, что в нем речь идет об усыновлении,[641] факте, совершившемся гораздо раньше, представляет ту непонятную для здравого смысла особенность, что Зоя, столько перенесшая от пафлаго–нян, по собственному побуждению и по совету тех приближенных лиц, которые прежде были устранены от нее и, разумеется, не могли быть расположены к Пафлагонскому роду, теперь опять возводит на престол одного из членов этого рода. Особенность эта заставляет недоверчиво отнестись к рассказу. И действительно, он оказывается несостоятельным при сопоставлении с рассказом современника и очевидца событий, Михаила Пселла.
9 декабря, после того как Пафлагон постригся, но прежде чем он умер, приняты были меры, чтобы императорский престол не сделался достоянием другой фамилии: именем императора издан был указ, в силу которого место удалившегося в монастырь императора занял Кала–фат.[642] При племяннике находились во дворце его дяди, Константин и Георгий, в качестве его ближайших помощников и советников, а Иоанн Орфанотроф в течении трех дней оставался в монастыре св. Бессреб–ренников, пока тело его почившего брата не было погребено. Эти три дня были для Иоанна не только днями глубокой скорби о потере любимого родственника, но и днями тяжелого раздумья и душевного колебания. Во дворце в ожидании решения, какое примет Орфанотроф, ни к чему не приступали, а Иоанн в это время находился в недоумении под гнетом зародившихся в нем подозрений к Калафату.[643] На выручку последнему в этот критический для его будущности момент пришел его дядя, Константин, постаравшийся успокоить Иоанна. К тому времени, как кончились похороны умершего императора, т. е. 13 декабря,[644] колебания у Иоанна закончились. По прибытии Иоанна во дворец была разыграна перед Зоей сцена, которая после пренебрежения, стеснений и ограничений, каким она доныне подвергалась, невольно подкупала ее в пользу Калафата. Пафлагоняне под предводительством Иоанна Орфанотрофа подвели к Зое Михаила Калафата, как усыновленного сына к матери, пали перед ней ниц, и объявили, что она может поступить, как желает: если желает, может взять в свои руки скипетр и править самолично, а если желает, может возвести на престол своего сына, Калафата, который в таком случае будет лишь носить имя императора, она же в действительности будет властвовать и над государством, и над императором, как над своим рабом. Чтобы окончательно устранить всякую тень сомнения и подозрительности во вдовствующей императрице, дана была ей на священных предметах присяга: Калафат клялся, что всю свою жизнь будет относиться к ней как к государыне, госпоже и матери, исполнять то, что она повелит.[645] Зоя сдалась, Михаил Калафат был провозглашен императором, коронован и в первые дни казалось, что не обманет надежд ни Зои, ни Иоанна; свою нареченную мать величал не иначе, как «моя царица», «моя госпожа», делал то, что ей было угодно, своего дядю тоже называл «господином», сажал близ себя на троне и насчет государственных дел был послушным орудием в его руках.[646]
Но двуличный и вероломный Калафат недолго медлил с обнаружением действительного своего настроения как к одной, так и к другому; скоро он заплатил им обоим черной неблагодарностью.
Михаил Калафат, вступив на престол, задался мыслью прочно на нем утвердиться. Ничего нет невероятного в том, что у него была жена (Ирина),[647] может быть, даже дети, и что намерением его было упрочить престол за своим потомством, совершенно устранив Македонскую династию. План действий, насколько можно судить по скудным данным, составлен был умно. Он знал, что в народе посеяно недовольство системой управления предшествующего царствования, что предмет, на который это недовольство направлено, — его родственники, стоявшие во главе управления. Известно было ему также, что аристократия враждебно смотрела на воцарение незначительного по происхождению, не из ее среды вышедшего Михаила Пафлагона и не иначе посмотрит на собственное его воцарение. И вот он решился прежде всего примирить с собой народ, доказав, что он не солидарен с господствовавшей до него системой, а потом найти точку опоры для своей власти; поскольку же аристократия не могла ему сочувствовать, то — искать приверженцев помимо нее, в других классах общества. Достигнув всего этого и таким образом подготовив почву, он предполагал сделать последний шаг — de facto и de jure закрепить за собой императорское достоинство и заставить забыть о доживавшем свой век отпрыске Македонского дома.
Желая показать, что он не разделяет принципов, до того времени господствовавших в управлении, Михаил Калафат стал действовать в направлении, противоположном политике, которой держался Иоанн Орфанотроф с братьями и разными пособниками, а также исправлять и переделывать все то, что еще могло поддерживать ропот в известных кругах. Клика Иоанна Орфанотрофа, преследуя свои эгоистические цели, не останавливалась перед административными и другими неправдами; Михаил Калафат выступил на борьбу с несправедливостью и заявил себя неумолимым поборником правды.[648] Иоанн Орфанотроф, настойчиво преследуя малейшие проявления оппозиции против своей власти и подавляя замыслы против Пафлагона, ссылал и заключал в тюрьмы злоумышленников и их приверженцев; Калафат распорядился освободить их из заточения и возвратить из ссылки; были, между прочим, возвращены Константин Далассин и Михаил Керулларий. Что при этом не чувство справедливости и сострадания, а тонкий расчет руководил Калафатом, видно из того, что он на всякий случай не забыл принять предосторожности и не счел нужным жертвовать выгодами казны. Далассин все–таки мог представлять некоторую опасность своими притязаниями на руку Зои, и чтобы сделать опасность менее чувствительной, Калафат, произведя демонстрацию возвращением его из ссылки, под рукой отдал между тем приказ о пострижении его в монашество. По возвращении Керуллария, конфискованное у него некогда имущество осталось в казне и лишь впоследствии, при Мономахе, он получил обратно свое добро.[649] Чтобы окончательно убедить подданных, что он ничего общего с ненавистными народу своими родственниками не имеет, Калафат решился пожертвовать ими, тем более что эта жертва для него ничего не стоила, и даже по некоторым причинам была желательна как средство мести и способ устранения с дороги ближайших конкурентов. Иоанна Орфанотрофа он давно уже ненавидел за его пристрастие к Константину, сыну Никиты, и желание заместить им его, Калафата; если он и показывал к Иоанну видимые знаки уважения и покорности, то в душе был далек от подобных чувств. Враждебное настроение к Иоанну было еще усилено в Калафате его дядей, Константином, который, какдоказавший свою преданность, был приближен новым императором, возведен в достоинство новеллисима, и который, питая зависть к Иоанну, стал разжигать в своем племяннике враждебное настроение. Задавшись целью разделаться с Иоанном, Калафат отдал должную, внушенную, впрочем, осторожностью, честь этому главе Пафлагонского рода и основателю фамильной карьеры в том отношении, что соблюл некоторую постепенность, сначала стал возражать Иоанну, говорить и поступать вопреки его воле, потом положительно стал пренебрегать им, а кончил тем, что отправил его в вечную ссылку в уединенную и малообитаемую местность.[650] Освободившись от Иоанна, Калафат затем не поцеремонился с остальными родственниками: одних отправил в ссылку, других оскопил. Не подлежит сомнению, что при этом был сослан[651] прото–вестиарий, евнух Георгий, и был оскоплен конкурент Калафата (по плану Иоанна), его двоюродный брат Константин. Калафат не тронул только своего дяди, новеллисима Константина.[652]
Преследуя другую задачу — приобретение для своей власти опоры, Калафат отказался от всякой попытки склонить на свою сторону родовую аристократию. Все свое внимание он обратил на столичное население, а именно на торговцев и ремесленников, старался заручиться их преданностью, явно оказывал им свое благоволение и предпочтение перед аристократией; охрану своей особы он вверил наемному иностранному отряду, которому предоставил разные преимущества и почести. Такая политика не замедлила оказать свое действие: горожане были от него без ума, восторженно встречали и провожали, во время выходов Калафата из дворца в церковь ему по пути расстилали шелковые ткани, на домах и в окнах вывешивали и выставляли разные украшения.[653] Калафат счел этот внешний почет достаточным ручательством своей популярности; забывая непостоянство византийцев, их способность переходить от одной крайности в другую и их пристрастие ко всему новому, ко всякой перемене, рассчитывая, что в случае опасности византийцы станут за него как один человек, выпуская, наконец, из виду то обстоятельство, что народ свыкся с Македонской династией, Калафат решился на последний, роковой для себя шаг — на удаление Зои. О Феодоре он совершенно не думал — столько уже времени она спокойно проживала в монастыре, в монашеской одежде, что можно было о ней забыть.[654]
Зоя прикрывала своим правом власть Калафата как императора; она была источником его власти. Имя ее вследствие того в возглашениях и многолетиях произносилось прежде имени Калафата и формально ей принадлежало первенство. Ревнивый к власти Калафат после кратковременного притворства совершенно отстранил ее от участия в управлении, ограничил ее свободу и, взамен прежнего раболепства, стал ее унижать и издеваться. Не довольствуясь фактическим отстранением Зои от власти, он задумал достигнуть того же формально, с тем, чтобы сделаться в полном смысле слова самодержцем, ни от кого не зависимым, и потом передать свою власть потомкам. Лучшим способом было выжидать смерти Зои. Но для этого Калафат был недостаточно терпелив, да и считал медлительность, ввиду подготовленной, по его мнению, почвы, излишней осторожностью. Обращать внимание на клятвенное обещание, данное Зое при вступлении на престол, тоже было, по его взгляду, делом бесполезной щепетильности. Но для удаления Зои все–таки необходим был какой–нибудь законный предлог. И вот Калафат принялся за поиски: он приставил шпионов к Зое, перетянул на свою сторону ее служанок и стал выслеживать, что делается на женской половине. Зоя под влиянием несчастий и беспрестанно обрушивавшихся на нее ударов судьбы впала в религиозный мистицизм; во время молитвы приходила в экстаз, причем краски на иконе казались ей то более, то менее яркими, и это служило ей средством предугадывать будущее; она воскуряла перед иконой фимиам и вообще приносила в жертву то, что считала самым ценным и приятным для самой себя, — разные ароматы и благовония, привозившиеся в Византию из Индии и Египта. Вероятно, все это и дало основание обвинить Зою в том, что она занимается волшебством и составлением ядов, которыми замышляет отравить императора. Выставлены были свидетели, Зоя была допрошена и обвинена. В первое воскресенье после Пасхи, а именно 18 апреля 1042 года, вечером, Зоя была посажена на корабль и отвезена на лежащий недалеко от столицы остров Принца, а ночью[655] с воскресенья на понедельник ее постригли и одели в монашеское платье.[656]
Дальнейшая история народного бунта и ослепления Калафата в изложении разных историков принимает различный вид. У одних (Пселл) руководящая роль в этом деле усвояется лицам, окружавшим Феодо–ру, у других заметно желание перенести центр тяжести на саму Феодору (Атталиот), третьи положительно уверяют, что ослепление Калафата и другие меры приняты по приказанию Феодоры (Скилица, Аристакес Ла–стивертский, Дандоло), четвертые (Мехитар Айриванкский, Вардан Великий) действующую роль усвояют императрице Зое, пятые (Луп Прото–спафарь) — Зое и Феодоре вместе, наконец шестые (Матвей Эдесский и Ибн–ал–Атир) на передний план выдвигают Константинопольского патриарха и дело получает под их пером характер борьбы между императором и патриархом.
Такое разнообразие оттенков не есть плод неверных представлений о предмете, но указывает на сложность элементов, так или иначе заявивших о себе в истории свержения Калафата. Приводя в порядок рассеянные у историков показания, мы не можем не заметить следующих особенностей.
1) В восстании против Калафата принимала участие знать, раздраженная противоаристократическим направлением внутренней политики. Пренебрежение Калафата к аристократии, предпочтение, оказанное им купцам и ремесленникам, усилило ненависть родовитых людей к незначительным по рождению представителям Пафлагонской династии. Количество недовольных возросло еще вследствие гонения, предпринятого Калафатом на родственников, бывших в силе в предшествовавшее царствование. Гонение, естественно, должно было повести к смещению многих должностных лиц, обязанных Иоанну Орфанотрофу и получивших от него места. Смещенные чиновники поступили в ряды оппозиции, и недаром дальновидные современники Калафата находили его ревность в преследовании родственников ревностью не по разуму; действительно, в известном отношении этим ослаблена была партия Калафата и увеличены силы его врагов.[657] Первой крупной ошибкой Калафата знать воспользовалась, чтобы отомстить за свое унижение и устранить с престола ненавистного плебея; за все, что сделал ей неприятного Калафат, знать отплатила той же монетой, и даже с излишком.[658]
2) Аристократия нашла энергичную поддержку в народной массе, раздраженной злоупотреблениями власти и традиционными приемами византийской фискальной системы. Несмотря на то, что Калафат старался исправить грехи прежнего царствования и принес народу жертву в лице близких своих родственников, времени было слишком мало, чтобы уврачевать все язвы, заставить народ забыть о старом и проникнуться благодарностью к Калафату. Кроме того, гуманные мероприятия Калафата скользили, надо полагать, более по поверхности, не затрагивая существа государственной системы, рассчитаны были на то, чтобы задобрить народ, а не на то, чтобы создать действительное и прочное народное благополучие. Оттого людям, лучше Калафата понимавшим народный дух, легко было заставить непостоянных византийцев пренебречь благодеяниями и живо припомнить обиды. Это было тем легче, что Калафат не довел даже своего дела до конца, не все родственники были удалены — Константин–новеллисим оставался при царе, напоминая своим присутствием народу о всем, что он вынес от пафлагонян. Что в восстании против Калафата нашел себе исход народный протест против господствовавшей системы управления и лиц, ее поддерживавших, видно из того остервенения, с каким народ набросился на уничтожение всего, напоминавшего о податном гнете: народ, ворвавшись в казнохранилище, разграбил казенные деньги, разорвал писцовые книги, разрушил дома царских родственников, расхитил скопленное в них несправедливостями и слезами народными богатство, не пощадил даже основанных и роскошно украшенных паф–лагонянами храмов,[659]
3) В восстании замечается также сильное влияние партии, приверженной к Зое. Существование этой партии Калафат имел случай заметить, прежде еще чем принять решительные меры относительно императрицы. Несмотря на то, что вопрос об удалении Зои был им предрешен, он, желая выведать настроение умов, спросил мнения у приближенных своих советников. Те разделились: одни были согласны с Калафатом, другие не одобряли его намерения. В числе первых был новеллисим Константин, хотя сам он впоследствии не хотел в этом сознаться. В числе последних были ученые астрологи, которым поручено было определить по положению звезд, следует ли удалить Зою, всего же более Константинопольский патриарх Алексий. Патриарх обнаруживал явную приверженность к Зое, и раздраженный Калафат вознамерился низвергнуть его с престола, о чем прямо объявил в манифесте к народу, В день ссылки Зои патриарху дан был приказ удалиться в монастырь, в Стеносе, и там ожидать Дальнейших распоряжений — мера предосторожности, оказавшаяся бесполезной, так как патриарх успел своевременно возвратиться из монастыря и с самого начала бунта выступил защитником дела Зои.[660]
4) В такой же степени, как партия Зои, если еще не в большей, приняла участие в восстании и партия Феодоры, заявившая о себе еще при Константине VIII, агитировавшая в пользу Феодоры, к великому неудовольствию Зои, при Романе III, при Михаиле Пафлагоне не считавшая удобным возвышать голос, но теперь, при Калафате, после того как Зоя была сослана и пострижена и шансы сестер сравнялись, опять проявившая свою деятельность. Приверженцы этой партии действуют во время восстания весьма энергично, добиваясь возведения на престол Феодоры если не как самостоятельной императрицы, то как соправительницы Зои. В числе их можно считать патриция Константина Кавасилу[661] и вновь назначенных Феодорой должностных лиц, например, городского эпарха Никифора Кампанара.[662] На приверженцах двух партий — Зои и Феодоры, особенно последней, — лежит ответственность за то, что совершено во время бунта. Императрицы были только орудием в их руках.
Брожение началось немедленно после того, как совершилась ссылка Зои; оно быстро охватило весь город, проникло в мастерские, в семьи. По всему видно, что руководили делом и разжигали страсти искусные люди, старавшиеся всеми мерами, даже посредством женщин, подействовать на народное чувство и налегавшие главным образом на то, что худородный осмаливатель судов, Калафат, попрал клятву и устранил высокородную царицу, получившую престол по наследству от отца и деда. К утру понедельника 19 апреля народное настроение было достаточно наэлектризовано, чтобы прорваться при первом толчке. Утром эпарх города, патриций Анастасий, явился на площадь с царским воззванием — манифестом, в котором объяснялись причины, заставившие удалить Зою, народ призывался к верности престолу и обещались разные милости. Не успел эпарх кончить свое чтение, как в народной толпе кто–то закричал: «Не хотим ставропата Калафата иметь царем, желаем урожденную законную нашу матушку Зою» — и бросил камень. На этот крик народ ответил воплем: «Разнесем кости Калафата!» и бросился подбирать камни, ломать скамьи мелких торговцев, дабы с этим оружием идти на бой. Эпарх со своими спутниками едва успел спастись. Народ двинулся ко дворцу густой толпой, которая по пути с каждым шагом все более возрастала, увеличившись еще освобожденными народом из тюрем преступниками. В то время как небольшие отряды бросились разорять и грабить дома царских родственников, сплошная масса приблизилась ко дворцу и шумно стала заявлять свои враждебные действия. Калафат струсил, тем более что отряд его телохранителей оказался ненадежным и часть его перешла на сторону бунтовщиков. Упавший дух его был поддержан новеллисимом Константином, который при первых проявлениях народного брожения поспешил к себе домой, собрал и вооружил свою челядь и с этим импровизированным войском явился на подмогу племяннику. Были также вооружены дворцовые прислужники, оказались случайно во дворце и некоторые настоящие воины, например, стратиг Катакалон Кекавмен, прибывший из Сицилии с вестями. Общими силами решились дать отпор взбунтовавшемуся народу и стали пускать камни из пращей, стрелы из луков и метательные дротики на всех пунктах, с каких напирал народ. Между тем обратились и к другому средству, чтобы утишить народную ярость, к устранению причины бунта. В то время, когда приверженцы Калафата отстреливались от толпы, быстроходное судно отчалило от дворцовой пристани на остров Принца и доставило во дворец Зою, облаченную в монашеское платье. Платье это с нее сняли, одели в порфиру,[663] вывели в царскую ложу большого театра и заставили говорить к народу успокоительные речи. Если бы удаление Зои было действительной и единственной причиной народного бунта, если бы в основе его не лежали другие, более глубокие побуждения, вызывавшие недовольство правительством в высших и низших слоях, если бы наконец, кроме партии Зои, не существовало еще партии Феодоры — то очень вероятно, что средство, к которому обратился Калафат, восстановление Зои в прежнем положении, успокоило бы народ. Но удаление Зои было скорее поводом, чем причиной бунта, с ее возвращением настоящие причины не были устранены, и потому бунтовщики не успокоились, — потеряв в лице Зои свой лозунг, они обратились за лозунгом в другую сторону. В то самое время, когда народные страсти разгорались и прорывались наружу в насильственных действиях, храм Св. Софии сделался центром более спокойной и обдуманной агитации. Сюда явился патриарх Алексий, около него сгруппировался кружок приверженцев Зои и стал воздействовать на толпу, требуя возвращения ее из ссылки. Когда же Зоя была возвращена, над этим кружком ее приверженцев, в том же храме Св. Софии, взяла перевес партия Феодоры, требовавшая, чтобы Феодора была вызвана из монастыря и возведена на престол. Так как это требование давало возможность продолжить и довести до конца оппозицию против Калафата, то к нему склонились даже приверженцы Зои, войдя с приверженцами Феодоры в компромисс: между ними условлено было провозгласить царицами обеих сестер. Снаряжена была депутация в Петрий, к Феодоре, во главе депутации стоял какой–то иностранец, человек не греческой крови, служивший некогда Константину VIII и достигший своей храбростью, удачами и прекрасным характером уважения греков. После некоторых колебаний, возбужденных в Феодоре предстоявшей перспективой вновь окунуться в круговорот политической жизни, она отдалась в руки депутации, усажена была на лошадь и с торжеством доставлена в храм Софии. Это было в понедельник, поздно вечером, и Феодора, ничего в тот день не предпринимая, отправилась почивать в патриаршие покои.
На следующий день, утром, Феодора, объявив Калафата низложенным с престола, назначила, как императрица, новых должностных лиц, в том числе эпархом столицы Никифора Кампанара. Между тем вооруженное восстание народа продолжалось и с утра вторника война против Калафата и придворных началась с новой силой, с тем лишь различием, что она велась уже под прикрытием имени Феодоры и в нее внесена большая правильность: осаждавшие дворец подошли с шумом и криком, но вместе с тем при звуках труб и рожков. Против этого напора ворота дворца не устояли, толпа проникла во дворец и стала производить опустошения. Калафат со своим дядей Константином и некоторыми приверженцами поспешил сесть на судно и отплыть в Студийский монастырь, ища в нем убежища. Зоя была покинута во дворце. Междоусобная война кончилась, унеся с собой немало жертв.[664] Узнав об ее исходе и о том, куда бежал экс–император, лица, окружавшие Феодору, немедленно отрядили караул для наблюдения за бежавшими. Начальствовал над отрядом какой–то аристократ, друг Пселла. Это обстоятельство дало возможность Пселлу сопровождать посланных, видеть в церкви Студийского монастыря беглецов, беседовать с ними. Пселл передает, что Константин–новеллисим держал себя спокойно и объявил, что он не принимал участия в том зле, за которое постигла теперь кара; Михаил Калафат, напротив, плакал, отчаянно вопиял, хватался за св. престол и требовал от монахов, чтобы его поскорее облачили в схиму. Оба, и он, и его дядя, были пострижены. К вечеру явился в Студийский монастырь новый эпарх, Никифор Кампа–нар, с поручением от Феодоры взять Михаила и Константина и перевести их в другое, более надежное место. Те добровольно не хотели сдаться, несмотря на заверения, что им не сделают ничего дурного, пришлось силой оторвать их от св. икон. Монахи, не имея возможности сопротивляться такому нарушению права убежища, обязали только эпарха клятвенным обещанием, что со взятыми из храма не будет поступлено дурно. Эпарх повел взятых им в сопровождении студийских монахов и громадной толпы народа, которая громко выражала свою ненависть и издевалась. Едва они успели пройти небольшое пространство и дойти до места, называемого Сигма, как навстречу попались палачи с орудиями для ослепления. Новеллисим Константин и тут не потерял присутствия духа, сам первый лег на землю без малейшего звука, без жалобы, и когда палач один за другим пронзил ему оба глаза, он встал, оперся на руку одного приближенного к себе человека и стал беседовать с окружающими. Калафат же потерял всякое самообладание, ломал руки, хватался за голову, стонал, умолял о пощаде, — палач должен был связать его, чтобы он не барахтался при совершении казни, и потом уже ослепил. На следующее утро, в среду 21 апреля,[665] ослепленные провезены были на мулах[666] по улицам столицы и отправлены в ссылку. Михаил Калафат сослан в монастырь Элегмон. Всего он царствовал 4 месяца и 5 дней (считая до дня народного бунта) или 7 дней (считая до момента его ослепления и ссылки).[667]
После свержения Калафата оказалось две императрицы: одна во дворце, другая в Софийском храме. Предшествующие обстоятельства были не таковы, чтобы поселить в сестрах, Зое и Феодоре, дружелюбное расположение — отношения между ними при Романе III не могли не оставить после себя мрачного воспоминания. Неприязнь сестер была хорошо известна окружающим, и ослепление Калафата отчасти этим обусловливалось. Приверженцы Феодоры понимали, что Зоя из ненависти к сестре готова кого угодно возвести в императоры, только бы не допустить Феодоры. Опасаясь, чтобы Зоя не восстановила с этой целью Калафата в императорском достоинстве, они распорядились ослепить его.[668] Мысль о разделении власти между обеими сестрами должна была обнаружить эгоистические намерения каждой стороны: сестры колебались, от них колебание сообщилось их приверженцам. Была минута, когда соглашение, состоявшееся между партиями в храме Св. Софии, готово было разрушиться. Однако же оно было сохранено, Зоя должна была уступить и согласиться на разделение власти с сестрой.[669] С 21 апреля Зоя и Феодора, сойдясь во дворце, стали управлять государством вместе и управляли месяц и 22 дня.[670] Все делалось от имени цариц, которые в свою очередь все делали и говорили с подсказок приближенных. Зоя имела, как старшая сестра и много уже времени занимавшая императорский престол, преимущество чести и власти перед Феодорой: на троне сидела выше ее, имя ее ставили впереди.[671] Пользуясь таким положением, Зоя могла вполне удовлетворять своей страсти к расточительности.[672]
Недолго однако же это продолжалось. В среде лучших людей выработалось убеждение, что мало будет пользы для государства, если политику заменят забавами гинекея, если казна вместо нужд государственных будет расходоваться на женские прихоти, и если сильная мужская рука не поддержит честь государства извне и внутри. Убеждение это мало–помалу сделалось общим: все, за исключением тех, чьи интересы выигрывали от женского управления, стали говорить, что необходимо которой–нибудь из императриц избрать мужа и возвести его на трон. В вопросе, кому эта честь должна принадлежать, опять две партии разошлись: партия Зои доказывала, что выбор мужа должен быть предоставлен ей, как имеющей первенство чести и власти; партия Феодоры защищала свою патронессу, указывая на то, что она была орудием спасения государства от тирана, Калафата, и что, кроме того, она не была еще замужем. Отвращение Феодоры от супружеской жизни и ревнивый эгоизм Зои, боявшейся выпустить из рук влияние, решили дело. Признано необходимым, чтобы сочеталась третьим браком 64–летняя Зоя и оставалось только приискать ей жениха.[673]
Взоры прежде всего обратились на старого знакомого, Константина Далассина, которого еще Константин VIII прочил себе в зятья, который страдал за свою кандидатуру при Пафлагоне и был пострижен при Кала–фате. С Далассина сняли монашеское платье и привели к Зое. Началась беседа. Далассин распространился на тему об идеалах царя, о планах и намерениях, каких он держался бы; речи его показались слишком возвышенными, суждения слишком резкими и суровыми — не такой требовался царь для легкомысленной Зои и ее евнухов! Далассин был отослан.[674] Тогда Зое указан был другой кандидат, не чуждый ей по воспоминаниям. Был некто катепан Константин, по роду службы прозванный Артокли–ном. Невысокого он был происхождения, но красивой наружности. При Романе III он служил в императорской канцелярии, понравился Зое, был ею приближен, и злые языки утверждали, что пользовался ее благосклонностью. Роман был глух к сплетням, но преемник его, Михаил Пафлагон, счел нужным удалить Артоклина под предлогом какого–то почетного назначения. Этот–то Артоклин был приглашен для беседы с Зоей и произвел приятное впечатление как на нее, так и на ее приближенных. Решено уже было, что Зоя сочетается браком с Артоклином. Но у Артоклина была живая жена и, на беду, она была не так кротка и самоотверженна, как первая жена Романа III. Не желая, чтобы муж ее принадлежал другой женщине, она предпочла его отравить,[675] После такой неудачи Зоя обратилась к третьему кандидату, Константину по прозванию Мономаху, о котором она тоже хранила в душе сладостные воспоминания.[676]
Род Мономахов,[677] несмотря на то, что историки называют его и древним, и знаменитым, не восходит, по нашим сведениям, выше конца X в.[678] Из предков Константина Мономаха мы знаем только его отца, Феодосия, который занимал важную должность в центральном управлении (был чем–то вроде министра юстиции) и замешан был в каком–то заговоре. Участие отца в заговоре было причиной того, что Василий II и Константин VIII не давали его сыну, Константину Мономаху, большого движения по службе. Впрочем, в момент смерти отца он был уже сенатором. Кроме Константина Феодосий оставил и других детей.[679] Возвышению Константина Мономаха способствовало то, что он по смерти первой своей жены, неизвестной по имени и происхождению, женился на второй, племяннице Романа Аргира, дочери Василия Склира и Пуль–херии. Роман Аргир, вступив на престол, принял зятя ко двору, приблизил к себе, и Мономах вошел в силу если не по официальному своему положению, то по близости к царю. Как мужчина красивый и краснобай большой руки, он пользовался также милостями Зои, и придворная сплетня не без основания считала их отношения слишком интимными. На этих отношениях у Мономаха были построены честолюбивые планы на царский престол. Преемник Романа, Михаил Пафлагон, или, лучше сказать, его брат, Иоанн Орфанотроф, проник в эти планы и нашел основание отправить его в ссылку в город Митилину на острове Лесбосе. Жизнь его на острове была тяжелая: в материальных средствах он был стеснен, в судьбе своей не был уверен, ждал, что его ослепят, и подумывал даже о пострижении в монашество. Одно только было у него утешение и поддержка: нежная преданность Склирены, племянницы его второй жены. По смерти второй жены, случившейся, по–видимому, еще до ссылки, Мономах вступил в связь с этой Склиреной, женщиной, обладавшей не столько красивой наружностью, сколько очаровательными нравственными качествами, утонченным умом и умением вести изящный, пересыпанный остротами разговор. Она до такой степени привязалась к Мономаху, что последовала за ним в ссылку, ухаживала за ним, утешала, поддерживала бодрость и разогревала его мечты о царском престоле, соединяя с ними и собственные свои надежды на возвышение. Так прожил Мономах время царствования Пафлагона и Калафата. Зоя, получив самостоятельность после свержения Калафата, не забыла о бывшем своем фаворите, и в то время как предполагалось ее бракосочетание с Артоклином, назначила Мономаха судьей в Элладу.[680] Но не успело еще это назначение дойти до Мономаха или, по крайней мере, не успел Мономах им воспользоваться, как Артоклин умер. Тогда Мономах был вызван из Митилины в Византию как кандидат на руку Зои и на царский престол. Ему приготовлена была торжественная встреча, и он въехал в столицу при царской обстановке. 11 июня совершено было одним протопресвитером, по имени Стипа, бракосочетание Зои с Мо–номахом (потому что патриарх уклонился от венчания троебрачных), а на другой день, 12 июня, Мономах был коронован патриархом.[681] Для того чтобы сгладить в народе впечатление, какое мог произвести этот предосудительный брак, Зоя сама объявила его в манифесте делом, не достойным своей особы, таким, на которое она пожертвовала собой в видах поддержания мира в Империи.[682]
После вступления Мономаха на престол, с сестрами — Зоей и Феодорой — не повторилось ничего похожего на историю прежнею времени: они не были ни удалены, ни стеснены. До 1050 г. Константин Мономах царствовал в сообществе с ними обеими: Феодора в глазах современников разделяла бразды правления со старшей сестрой Зоей и ее мужем,[683] она являлась народу рядом со своей сестрой[684] и могла самостоятельно делать важные распоряжения.[685] Когда в 1050 г. 72–летняя Зоя сошла в могилу, Мономах стал управлять совместно со своей свояченицей, Феодорой,[686] и в официальных бумагах говорилось во множественном числе не об императоре, а об императорах.[687] Мономах в своих поступках применялся к ее желаниям и не решался идти вразрез с ее настроением.[688] Такое положение вещей обусловливалось тем обстоятельством, что Константин Мономах не был ревнив к власти и охотно предоставлял государственные заботы другим, для себя избирая занятие, которое было сродно ему по характеру.
Константин Мономах между коронованными особами может служить типичным выражением беззаботного и легкого отношения к жизни и к обязанностям. Целью человеческого существования он считал жизнь веселую, исполненную наслаждений и удовольствий, огражденную от всего, что может навести серьезную думу и омрачить облаком заботы светлое душевное настроение. На императорский престол он смотрел только как на средство достигнуть этой цели. Вступив на престол, он рассудил, что после житейских треволнений, обуревавших его до сих пор, достиг царственной пристани, что пора отдохнуть и пожить. Всякий намек на труд и требующую умственного напряжения мысль стал ему противен. Для него приятен был лишь тот человек, который являлся с веселым взором, готов был говорить о вещах забавных и на будущее смотреть в розовом свете. Если кому необходимо было беседовать с ним о серьезном деле, то для успеха он непременно должен был начать речь с пустяков и потом как–нибудь перейти к серьезному. Царский почет, всевозможные церемонии, требующие некоторой сосредоточенности и работы, невысоко им ценились; для него гораздо было приятнее вместо того весело поболтать, посмеяться, позабавиться с шутами. И чем более разнообразия, тем лучше: сосредоточиться на чем–нибудь одном для него было величайшей пыткой. Нрав его был крайне переменчивый, увлекающийся и не знавший середины: если кого любил, то любил без меры, открывал в любимом человеке необыкновенные достоинства и заслуги; если ненавидел, то безгранично, дурные качества преувеличивал, выдумывал небывалые недостатки и не Ценил никаких доблестей; он не был верен самому себе, во взглядах не был постоянен, в разное время думал различно, смотря по впечатлению и Настроению минуты. В удовлетворении плотских удовольствий и прихотей не знал предела, не щадил на это никаких средств, государственная казна таяла под его рукой как снег. Всласть попить и поесть было для него делом далеко не второстепенным; но еще выше стояли любовные утехи.[689]
Сначала любовью его пользовалась Склирена. Тотчас по въезде в столицу, с первого свидания с Зоей, Мономах стал говорить о своей фаворитке как о женщине несравненной души, разделявшей его несчастья и горе. Сестра его, Евпрепия, советовала быть на этот счет осторожнее с императрицей, но осторожность была не в характере Мономаха. Зоя, по летам не могшая быть особенно ревнивой и, как сама испытавшая горе, понимавшая чувства других, согласилась с тем, что женщина, проявившая такую доброту сердца в отношении к ближнему, постигнутому несчастьем, заслуживает награды. Склирена в первые же месяцы[690] царствования Мономаха была вызвана в Византию. Сначала Мономах старался соблюсти приличие, поместил ее отдельно и посещал под благовидным предлогом. Потом приличия были забыты. Император убедил свою жену допустить Склирену на житье во дворец. Зоя сделала больше: она заключила со Склиреной формальный союз дружбы, добродушно подшучивала над ее отношениями к Мономаху и без тени дурного чувства, встречаясь с ней в присутствии Мономаха, разговаривала о предметах, интересных для женщин. Склирена после переселения во дворец окружена была почетом, ей присвоен титул севасты, в торжественных случаях она занимала третье место вслед за Зоей и Феодорой. В будущем перед ее мысленным взором предносился даже царский престол, и Мономах был уверен, что он доставит своей подруге это высшее в мире отличие; но бессердечная природа не дала осуществиться его уверенности — у Склирены обнаружилась чахотка и она умерла еще раньше, чем умерла императрица Зоя.[691]
Смерть Склирены поразила Мономаха в самое сердце, но не изменила его наклонностей. Он стал искать утешения и увлекся молодой дочерью одного аланского (грузинского) князя, которая проживала в Византии в качестве заложницы и пленила императора блеском своей кожи и красивыми глазами. Прельщенный ею еще при жизни Зои,[692] Мономах сначала таился, но когда Зоя умерла, открыто стал обращаться с ней как со своей невестой, создал ей почетную обстановку и дал титул севасты.[693] Мономах тогда представлял собой лишь слабое подобие того, чем он был в годы цветущей молодости, когда никто не мог сравниться с ним ни красотой, ни крепостью мышц, ни ловкостью в состязаниях. Уже через год по вступлении на престол, под влиянием прелестей царской жизни, как их понимал и как ими пользовался Мономах, телесная сила его оставила, жестокая подагра стала хронически посещать его через короткие промежутки времени. Болезнь искривила императору ноги, руки и плечи, он не мог стоять прямо, а тем более ходить, всякое передвижение соединено было со страданием, говорить было трудно, повернуть глаза больно.[694] Тем не менее император приказывал усадить себя в носилки, и носильщики, в сопровождении свиты, несли его к его очаровательнице–аланке. Эта аланка благополучно процветала и разоряла государственное казначейство до самой смерти Мономаха, после чего она из севаст опять превратилась в простую заложницу.[695]
Эротические забавы Константина Мономаха представляют интерес не только в смысле характеристики его личности, но также потому, что они имели политическое значение, отразились на экономическом состоянии государства и стояли в связи с некоторыми из народных возмущений против Мономаха.
Возвышение Склирены дало возможность усилиться при дворе ее родственникам, во главе их брату Склирены, Роману Склиру. Родственникам Мономаха, рассчитывающим нераздельно управлять им, и прежде всего его сестре, Евпрепии, это не могло быть приятно и их неудовольствие нашло исход в протесте, который заявляла Евпрепия, начиная с той минуты, как Мономах решился вызвать Склирену ко двору. Протест не ограничился придворной сферой. Связь Мономаха со Склиреной, оскорбительная для нравственного чувства подданных, вызвала возражения со стороны представителей нравственности — подвижников, и о монахе Студийского монастыря Стифате известно, что он был противником этой связи, хотя его укоризны не имели успеха. Но и этим не ограничилось. Недовольство проникло в народную массу, причем, можно думать, не без влияния оставались слухи, распространенные кем–нибудь из лиц близких ко двору и знакомых с действительным положением вещей, всего вероятнее приверженцами Евпрепии, рассчитывавшими произвести давление на Мономаха с помощью народа и побудить его удалить Скли–рену. Не подлежит сомнению, что у Мономаха была мысль возвести с течением времени свою фаворитку на императорский престол. Мысль эта не укрылась от Евпрепии и ее партии. Кто–нибудь из этой партии, зная упроченную временем привычку византийцев к Македонской династии, мог воспользоваться добытым сведением и распространить слух об опасности, грозящей царицам от Склирены. 9 марта 1044 г. Мономах отправился в сопровождении свиты из своего дворца в храм Спасителя в Халке с намерением проехать оттуда в храм св. 40 мучеников, память которых в тот день праздновалась. По пути в Халку вдруг в толпе раздался голос: «Мы не хотим иметь царицей Склирену и не допустим, чтобы через нее умерли наши матушки (|iawat), порфирородные Зоя и Феодора». Толпа заволновалась и хотела схватить царя. Смятение было укрощено лишь тем, что Зоя и Феодора, выйдя на балкон, стали успокаивать народ. Мономах возвратился во дворец, отложив до другого времени посещение храма св. мучеников.[696]
Усиление при дворе партии Склирены было также одним из побуждений к возмущению Маниака. Георгий Маниак был личный враг Склиров. Имения его лежали в феме Анатолике, по соседству с имениями Склиров, и между соседями часто происходили столкновения. Роман Склир довел свою вражду до того, что, желая нравственно унизить противника, опозорил его жену. Так как вторая жена Константина Мономаха была дочерью Склира, то нет ничего невероятного, что и он принял участие в этой вражде двух домов.[697] Вступление на престол Мономаха застало Маниака в Италии, куда он был отправлен Михаилом Калафатом. Роман Склир, опираясь на свое влияние при дворе, достиг того, что Маниаку была послана отставка и на его место назначен в Италию византиец, про–тоспафарий Пард. Решение состоялось в августе 1042 г., а в сентябре Пард прибыл уже в Италию. Положение Маниака было крайне щекотливое: он знал, что это — только первый шаг со стороны врагов, захвативших в свои руки силу, впереди можно ожидать еще худшего. В этой крайности он не нашел ничего лучше, как выступить конкурентом Мономаху и искать престола. Личная храбрость Маниака, который своим гигантским ростом, львиной силой и громоподобным голосом внушал ужас неприятелю и не иначе сек мечом, как разрубая до половины туловище неприятеля, популярность, приобретенная храбростью в среде войска, наконец, сознание превосходства перед Мономахом, все это заставляло его смело идти навстречу судьбе. Маниак захватил Парда вместе с деньгами, которые тот с собой привез, умертвил его и провозгласил себя императором. До февраля 1043 г. он оставался в Италии, а в феврале, посадив войска на корабли, переплыл к Диррахию и оттуда переправился к Фессалонике, под стенами которой пробыл два дня.[698] Испуганный Мономах сначала сделал попытку склонить Маниака добровольно сложить оружие и грамотой обещал ему всевозможные милости. Но Маниак обещаниям не поверил. Тогда отправлено было войско под предводительством евнуха Стефана Севастофора, в звании стратига–автократора. Маниак встретил это войско и сразился. Хотя царская армия была многочисленна, однако же она не могла устоять против отрядов Маниака, впереди которых постоянно был сам Маниак, одним своим видом парализовавший в противниках желание сражаться. Ряды царских войск расстроились и поворотили тыл, Маниак стал их окружать и отрезать отступление. В эту минуту неизвестно кем[699] пущенная стрела поразила Маниака в правый бок, он упал с лошади, враги сейчас же его окружили и отрубили голову, с которой потом евнух Стефан совершил свой триумфальный въезд в столицу.[700]
Стефан Севастофор, пожавший малозаслуженные лавры в войне с Ма–ниаком, спустя пять месяцев после отпразднованного триумфа сам пострадал за участие в заговоре. Он был обвинен в том, что желал возвести на императорский престол стратига Мелитины, патриция Льва Лампроса.
В июле 1043 г. евнух был пострижен в монахи, имущество его конфисковано и он отправлен в ссылку. Несчастный же Лев Лампрос[701] подвергнут был жестокой пытке, ослеплен и с позором был возим по улицам столицы; спустя некоторое время он умер, не вынеся страданий.[702] Этот заговор — дело темное, чем он был вызван — трудно сказать. Можно, впрочем, догадываться, что зависть и клевета играли не последнюю роль в участии евнуха Стефана: его лавры не давали покоя завистливым царедворцам,[703] и те не прочь были поуменьшить его торжество.
Самое сильное и опасное восстание против Константина Мономаха было произведено Львом Торником в 1047 году. Сила и опасность его обусловливались тем, что оно примыкало к тем элементам разделения, которые издавна существовали в византийском государстве и были так грозны. В этом восстании нашла для себя выражение противоположность между западной и восточной, европейской и азиатской половинами государства — противоположность, заявлявшая о себе еще при Романе III. Македонская партия не переставала питать недовольство по поводу того, что влияние не попадало в ее руки. При Мономахе, выходце с Востока, значение ее не могло усилиться сравнительно с прежним временем. От–тогояа Западе постоянно был готовый материал для образования противоправительственного движения; ожидалось только удобное время и повод. При Мономахе македонская партия сгруппировалась вокруг Льва Торника. Род Торников, если даже допустить, что он вышел из Великой Армении,[704] совершенно акклиматизировался в Македонии и имел недвижимую собственность в Адрианополе. На Льва Торника с юных лет возлагались надежды, что он явится представителем македонской партии и, взойдя на престол, даст ей перевес. Двигателями заговора Торника являются македоняне, силы заговорщиков набираются в Македонии, базисом военных предприятий служит Адрианополь. Войска заговорщиков опасаются только восточного войска, движение и было подавлено восточным войском. К македонянам примкнуло отчасти славянское население.
В войске Торника были, кроме греков, «варвары»,[705] под которыми разумеются болгары;[706] они, согласно своему обычаю, сопровождают провозглашение Торника императором поднятием на щит.[707] Впрочем, болгары не с полным единодушием стояли за Торника. Тогда как одни помогали его предприятию, другие были на стороне Мономаха. Когда послано было против бунтовщиков восточное войско, оно поддержано было болгарским отрядом, ударившим мятежникам в тыл.[708] Кроме разделения между Западом и Востоком, во время восстания Торника заявил о себе еще один весьма важный элемент разъединения, которому суждено было со всей силой обнаружиться несколько позже (по смерти Феодоры), но который и теперь имел уже большое значение — это именно разъединение между сословиями мирных граждан и воинов. Мономах, любивший и ценивший удобства мирной жизни, невысоко ставил военное дело. Он сам был неискусен в войне и не уважал искусства других. Его окружали люди, лишь теоретически знакомые с военной тактикой, не бывшие военачальниками и не искусившиеся на военном поприще. Деньги, которые должны были идти на содержание войска, Мономах расходовал на свои удовольствия. При нем войско было в пренебрежении, неисправно получало содержание, множество воинов, почерпавших в военной службе средства к жизни, оказалось не у дел. Все это должно было возбудить неудовольствие в военном сословии против Мономаха, а вместе с тем зависть и недоброжелательство против мирных граждан, из среды которых выходили советники Мономаха, пользовавшиеся его милостями, извлекавшие выгоды из расточительности императора и его приверженности к разного рода удобствам и прелестям жизни. Первые признаки такого настроения в войске дают себя чувствовать уже во время возмущения Маниака. Войско, высланное Мономахом против Маниака, не только трепетало перед грозным узурпатором, но и симпатизировало ему, одобряло его[709] как доблестного генерала, известного своими военными заслугами. По мере того как направление Мономаха выяснялось, усиливалось недовольство военного сословия. Раньше еще чем выступил Торник, недовольство прорвалось наружу: среди европейских стратиотов, сидевших дома без дела, в то время как восточные, малоазиатские стратиоты воевали с заевфратскими варварами, вспыхнул бунт, усмиренный, по словам современника,[710] лишь царской кротостью и обещаниями. Когда Торник открыто объявил себя соперником Мономаха, на его сторону прежде всего перешли стратиги, бывшие не у дел и в пренебрежении, а также праздные стратиоты, затем приняли в нем участие военные отряды со своими начальниками.[711] Торник приближался к стенам столицы с уверенностью, что и среди константинопольских жителей найдет недовольных Мономахом и его управлением, желавших иметь боевого императора, который бы при нападении варваров шел впереди других против всех опасностей; приверженцы Тор–ника, подойдя к стенам столицы, стали убеждать жителей оставить невоинственного Мономаха и перейти к его противнику, который украсит трон победоносными войнами. Действительно, в столице были люди, которые при приближении Торника подумывали о том, чтобы принять его сторону, а когда перевес склонился в пользу Торника, стали уже готовиться с почетом встретить его.[712] Кроме македонской и военной партий, враждебных Мономаху и его системе, стоявших на стороне Торника, была еще при дворе Мономаха партия, которая протянула руку помощи Тор–нику, — это партия Евпрепии, сестры Мономаха. Евпрепия, постоянно стоявшая в оппозиции к брату, взяла Торника под свою защиту, принимала его у себя и беседовала. Первой мерой предосторожности, примененной Мономахом к Торнику, было разлучение его с его теткой,[713] Евпре–пией. Но и после того Евпрепия не перестала явно сочувствовать Торнику, за что была подвергнута наказанию — отправлена в ссылку.[714] ; Лев Торник, как царский родственник, достиг довольно высокого чина — был патриций и вест. Близкие отношения к Евпрепии и расположенность македонян, которые с ранних пор тяготели к своему избраннику, возбудили опасения в правительстве Мономаха и оно, желая разлучить Торника с приверженцами и доброжелателями, обратилось к способу, который ранее, при аналогичном случае, был употреблен относительно Константина Диогена; Торник был послан стратигом в одну из восточ–ных фем.[715] Когда он там находился, враги его, пользуясь тем, что Евпре–пия продолжала обнаруживать относительно его покровительственные чувства, а также бунтом западных стратиотов, в котором они предполагали участие Торника, внушили мысль о необходимости принять против него решительные меры, чтобы пресечь возможность узурпации. Торник был отозван, пострижен в монашество и оставлен на жительство в Византии.[716] В ночь на 14 сентября 1047 г. приверженцы Торника из македонян, подготовив все обстоятельства, устроили его побег из Византии в Адрианополь. Тотчас началась агитация в пользу Торника, сторону его приняли македонские властели, в том числе родственники: Иоанн Ватаца, Феодор Стравомита, Полис и Мариан Врана, а также члены рода Глабы; составилось довольно сильное войско, Торник провозглашен императором и македонские города один за другим стали переходить на его сторону, только город Редесто оказал упорное сопротивление. В конце сентября, в субботу, Торник подошел к стенам Византии и осадил ее. Мономах поставлен был в крайне затруднительное положение: войска не было, за исключением наемной стражи из иностранцев (агарян), и всю надежду приходилось возлагать на крепость городских стен; не было также людей, способных организовать оборону; Лихуд, стоявший во главе управления, был, может быть, хороший государственный деятель, но никак не военачальник, а Аргир, прибывший из Италии и живший тогда в Византии, не пользовался, как видно, большим авторитетом. Торник попытался склонить жителей сдаться добровольно; однако же это ему не удалось, хотя в городе и были люди, ему доброжелательные. Тогда началась перестрелка, нанесшая урон лишь осажденным и до смерти напугавшая Мономаха, так как одна стрела едва не попала в него. Мономах, сидевший на балконе влахернской башни, видя, что перила — плохая защита от стрел, счел благоразумным сойти вниз. Вечером и ночью с субботы на воскресенье он, вместе со своим первым министром Лихудом, готовился, как умел, к обороне: поискали, нет ли воинов в тюрьмах, и найдя кое–кого, вооружили луками и дротиками, предложили горожанам принять участие в защите, и те охотно согласились, считая дело очень интересной для себя забавой, некоторые сановники и сенаторы вооружили свою челядь; собрано таким образом до тысячи человек. Решено было накопать в течение ночи окопы между влахернскими воротами и неприятель–ским лагерем, поставить за окопами импровизированных воинов, а также агарянскую стражу, и с помощью этих сил не допускать неприятеля подходить на близкое расстояние к городским стенам. Аргир возражал, что осуществлять этот план значит вести людей на верную гибель, так как что могут сделать неискусные в войне и малочисленные горожане против опытных и многочисленных стратиотов? Но его не послушали, план приведен в исполнение. В воскресенье утром подошедший неприятель, увидев окопы и за ними вооруженных людей сначала смутился, думая, что пришли войска с Востока. Когда же истина открылась, неприятель шутя уничтожил выставленное против него препятствие. Некоторого внимания заслужили только агаряне. Македоняне, обратившись в притворное бегство, увлекли их за собой, а потом, вдруг поворотив поводья, истребили. Затем македонским всадникам ничего не стоило перепрыгнуть через окопы, перебить, смять под копытами лошадей и захватить в плен скрывавшихся за ними воинов. Началось самое беспорядочное бегство: не только бывшие за городскими воротами устремились в город, но караульные, охранявшие ворота, покинули свой пост, стоявшие на стенах бросились бежать в центральные части, прятаться в церквах и домах. Торнику открыт был беспрепятственный вход в город, ворота были настежь. Но по мотивам, которых современники понять не могли, относили на счет его великодушия или честолюбия, нежелания без пользы проливать кровь граждан или желания вступить в столицу с царским великолепием, Торник не воспользовался своим положением, и когда его воины доскакали уже на лошадях до рва, окружавшего городские стены, он отдал приказ поворотить назад и отступить в лагерь. Это была непоправимая ошибка со стороны Торника, ошибка, которой как нельзя лучше воспользовались сторонники царя. Убедившись в своем бессилии в открытом бою, они начали более им привычную войну, в которой оружием были интрига и подкуп. В воскресенье уже Мономах хвастал, что это — последний удачный день для Торника, что с этой минуты колесо его Фортуны покатится под гору. И он хвалился не без основания. В воскресенье Торник напрасно ожидал от граждан депутации с предложением войти в город — никто не явился. В понедельник он подошел к стенам и потребовал, чтобы немедленно открыли ворота. На это ему отвечали насмешками и камнями из метательных машин. Торник обратился еще к одному средству — выставил вперед взятых им накануне пленников и заставил их быть своими парламентерами, но и это не помогло: ни слезы пленников, ни их мольба спасти от смерти, грозящей им в случае, если город не сдастся, не тронули жителей столицы. Между тем солдаты Торника один за другим стали дезертировать и переходить на сторону царя. Несколько еще дней простоял Торник под стенами Византии, в это время бегство его приверженцев принимало все большие размеры. Торник, опасаясь, что таким образом вся армия его разбежится, снялся ночью с лагеря[717] и двинулся в обратный путь. К вечеру подошел к Редесто, не хотевшему признавать его власти, и сделал попытку взять город. Но испытав и тут неудачу, отошел вглубь Македонии. Дело его быстро стало клониться к упадку. С Востока прибыло войско под предводительством магистра Михаила Ясита, и началось двойственное давление на мятежников, с мечом в одной, с амнистией в другой руке. Частью уступая силе оружия, частью сдаваясь на милостивые обещания царя, приверженцы Торника стали ему изменять: Стравомита, Полис, Врана, Глабы оказались на стороне Мономаха. Из ближайших сподвижников один Иоанн Ватаца до последней минуты сохранил верность Торнику, которую как он, так и все другие скрепляли некогда присягой. Потеряв всякую надежду на сопротивление, Ватаца и Торник искали спасения в одном храме, в Болгарофиге. Это было в декабре, перед самым Рождеством Христовым. Их выманили из храма хитростью, дав клятвенное обещание не посягать на их личность.[718] Очень возможно, что Мономах сначала и имел подобное благое намерение. Но когда заговорщики приведены были в Византию и Мономах взглянул на них, в нем забушевала ненависть и он велел их ослепить, что и было исполнено, к стыду для христиан, в навечерие праздника Рождества Христова.
Торник в момент казни потерял присутствие духа, а гордый и благородный Ватаца обнаружил полное самообладание и неустрашимость: он заметил только, что напрасно Ромейская держава губит подобным образом храбрых воинов, — и мужественно лег под нож палача. Относительно всех других заговорщиков (кроме Ватацы и Торника), которые не успели еще перейти на сторону царя, Мономах не был так строг: имущество их было конфисковано, они с позором провезены по городу и отправлены в ссылку. Великолепный триумф увенчал победу императора над крамольниками.[719]
У историков сообщается еще о двух замыслах против Мономаха; но оба они не выходили из стен дворца и самая их возможность обусловливалась тем, что, беззаботный во всем другом, Мономах беззаботно относился и к вопросу о своей безопасности. Когда он спал, двери спальни не запирались, стража у дверей не бодрствовала, постельничии могли войти и уйти без всякой помехи. Если обращали его внимание на эту небрежность, Мономах обыкновенно отвечал, что Бог, давший царство, охраняет его Своей невидимой силой.[720] И действительно, только рука Промысла спасла в обоих случаях его жизнь.
Какой–то неизвестный нам по имени честолюбец, иностранец по происхождению, сначала был слугой Мономаха, потом возвышен до ЗЕания сенатора. Зная, что доступ к Мономаху легок, он составил в конце 1050 г.[721] незамысловатый план самому овладеть престолом. Во время шествия императора из театра во дворец он вмешался в задние ряды свиты и вошел в комнаты для прислуги, где выждал ночи. Когда Мономах почивал, он отправился в его спальню с ножом за пазухой. Но по дороге, вероятно, чем–нибудь напуганный, потерял присутствие духа и обратился в бегство. Тогда его, понятно, схватили, заключили под стражу, а на другое утро поставили к допросу. Подвергнутый жестокой пытке, он оговорил некоторых сановников, в том числе Никифора и Михаила, сыновей Евфимия. Заговорщик был наказан (как — неизвестно), Никифор отправлен в ссылку с конфискацией имущества, остальные оговоренные лица оправданы.[722] ■■ Был при дворе Мономаха некто Роман Бойла, из рода невысокого, хотя встречающегося в истории прежнего времени.[723] Роман Бойла был этери–архом, начальником царских телохранителей, и пользовался чрезвычайным благоволением государя, так как постоянно забавлял его своими рассказами и шутками. Он страдал физическим недостатком — косноязычием, но это придавало еще более забавности его болтовне. Этот шут влюбился в наперсницу Мономаха, аланку, и затеял дело, возможное только при византийском дворе: умертвить императора, занять его место и вместе с собой возвести на престол аланку. Это было после смерти Зои, всего вероятнее в 1051 г.[724] Он ловко сумел заручиться сочувствием некоторых придворных и, во всякое время дня и ночи имея беспрепятственный доступ к Мономаху, готов был уже однажды ночью нанести ему роковой удар; но тут один из знавших о его замысле бросился к царской постели, разбудил Мономаха и открыл ему опасность. Бойла бежал в храм и сознался в преступлении. Мономах не хотел верить, чтобы преступление было серьезно, а главное ему жаль было лишиться любимого шута. Соумышленники Бойлы, каких следствие успело открыть, были лишены имущества и сосланы, сам же он отделался шуточкой. Когда составился суд под председательством царя и связанный Бойла был введен в заседание, Мономах прежде всего заявил, что он не может видеть своего любимца в таком положении, и приказал его развязать; затем предложил вопрос: какой злодей похитил его душевную простоту и чем он так прельщен, что потерял рассудок? В ответ на это Бойла, расцеловав императорские руки и склонив голову на его колени, сказал: «Посади меня на царский трон и укрась жемчужной повязкой, потешь меня вот и этой цепью (показывая на украшение вокруг шеи) и приобщи к твоим многолетиям; это меня и прежде прельщало, а теперь еще более прельщает». Император, слыша это, рассмеялся, судьи тоже рассмеялись, заседание закрылось и Мономах отпраздновал роскошным пиром спасение своего шута. Только когда свояченица Феодора и сестра Евпрепия (которая к этому времени опять появляется при дворе, вызванная из ссылки) стала Устыдить его за излишнюю простоту, он отправил Боилу дней на десять на один из близлежащих островов поуспокоиться на свободе и покупаться в море, а затем возвратил его из этой увеселительной ссылки и опять приблизил к своей особе.[725]
Последнее время жизни Мономах, несмотря на телесные немощи, неудержимо предавался разного рода удовольствиям и предпринимал для развлечения всевозможные затеи. В выстроенном им монастыре св. Георгия, в Манганах, он соорудил для себя палаты, раскинул роскошный сад, а в саду пруд для купания, который так был замаскирован зеленью, что гуляющий, засмотревшись на сочное яблоко или грушу и отправившись ее сорвать, неожиданно попадал в пруд и против воли принимал холодную ванну. Это забавляло императора, и он чрезвычайно был доволен своей выдумкой. В этом пруду он и сам любил покупаться на вольном воздухе. После одного из таких купаний он получил жестокую простуду и слег в постель тут же в Манганах, чтобы не вставать более. 11 января 1055[726] г. он умер, процарствовав 12 лет и 7 мес.[727]
Перед смертью Мономаха приверженцам Феодоры пришлось выдержать последний решительный бой за свою патронессу. Когда царь лежал в Манганах на смертном одре, приближенные его советники и важнейшие государственные сановники: первый министр, логофет Иоанн, протонотарий дрома Константин, заведовавший каниклием (6 ея1 той ксткХгюи) Василий и другие держали совет, кому наследовать престол, и решили этот вопрос в пользу Никифора Протевона, управлявшего тогда Болгарией.[728] Мономахе этим решением согласился и послан уже был курьер с царской грамотой, вызывавшей Протевона в столицу. Хотя это делалось секретно от Феодоры, однако же приверженцы ее были настороже. Евнухи Феодоры: Никита Ксилинит, Феодор и Мануил обо всем проведали, немедленно посадили Феодору на быстроходное судно, увезли во дворец и там провозгласили самодержавной императрицей, склонив на ее сторону дворцовую стражу. Мономах был оскорблен этим поступком, но смерть лишила его возможности наказать за оскорбление. Вызванный им Про–тевон был захвачен в Фессалонике и оттуда прямо отправлен в ссылку в монастырь Кузина, в феме Фракисии. Были также подвергнуты конфискации и сосланы все поддерживавшие кандидатуру Протевона. Три евнуха, содействовавшие возведению Феодоры на престол, получили от императрицы высшие государственные должности.[729]
Относительно самостоятельного царствования Феодоры историки считают нужным отметить выдающуюся особенность, которая действительно представляет явление замечательное в византийской истории, а именно, что во все продолжение ее самодержавствования не было заговоров и бунтов, никто не злоумышлял против верховной власти.[730] Но это не значит, чтобы все политические партии слились при ней в один согласный концерт. При Феодоре все более обострялись разъединение и вражда между военной и гражданской партиями. Политика Феодоры, не щадившей представителей военного сословия[731] и выдвигавшей мирных граждан, своих евнухов и духовных лиц, из которых синкелл Лев Стра–воспондил (или Параспондил) сделан был даже первым министром,[732] давала пищу разъединению и вражде, обрушившимся впоследствии на преемника Феодоры. Не обходилось при Феодоре и без партий в среде придворных. Придворные разделились на два лагеря. Яблоком раздора был вопрос: следует ли Феодоре выходить замуж, или оставаться девственницей до смерти. Спальные евнухи, приближенные слуги и вообще лица, основывавшие собственные свои расчеты и свою карьеру на том, чтобы Феодора одна заведовала управлением и ни с кем не разделяла престола, внушали ей мысль устраняться от брака; другие, напротив, держались того убеждения, что рука женщины недостаточно сильна, чтобы крепко держать кормило правления, особенно в трудное время, когда нужно выдерживать постоянную борьбу с врагами на границах Империи. Стремление этой последней партии, требовавшей, чтобы императрица избрала себе доблестного мужа и возвела его на престол, были проникнуты патриотизмом; группировалась партия вокруг Константинопольского патриарха Михаила Керуллария. Первая партия взяла перевес, потому что вторила настроению Феодоры. Феодора, не чувствовавшая склонности к замужеству и видевшая на своей родной сестре несколько опытов, что лица, осчастливленные рукой императрицы, оказывались в высшей степени неблагодарными к благодетельнице, не решилась явить нового опыта благодеяния и предпочла править самостоятельно, не разделяя ни с кем престола.[733] Взявшая верх партия во все время непродолжительного царствования Феодоры пользовалась влиянием, имея во главе своей первого министра, синкелла Льва; противная партия, с Керулларием во главе, значением не пользовалась и, понятно, не могла за это питать благодарных чувств к своим соперникам.
Когда в конце августа 1056 года престарелая Феодора опасно захворала, партия Льва позаботилась о том, чтобы удержать за собой влияние и после ее смерти. Приверженцы партии собрались на совещание о престолонаследии — нужно было найти такого кандидата, который бы по вступлении на престол остался им верен и не нарушил их выгод. Выбор пал на преклонных лет старика, патриция Михаила Стратиоти–ка, который как по своей дряхлости, так и по малоспособности к государственным делам не мог представить никакой опасности. На всякий случай с него была однако же взята клятва, что он ничего не будет делать без ведома и согласия лиц его избравших.[734] Тогда приступили к больной Феодоре и стали ее склонять, во избежание могущих произойти волнений, избрать себе при жизни преемника, со своей стороны рекомендуя Стратиотика. Та согласилась, собственноручно повязала голову Стра–тиотика диадемой и назначила императором. Вызвали во дворец патриарха, а между тем Феодора лишилась употребления языка. От прибывшего Керуллария потребовали короновать Стратиотика. Керулларий, глава противной партии, настроенной враждебно к людям, выдвинувшим Стратиотика, хотя находился в невозможности противиться требованию, исполнил однако же его крайне неохотно. Он сначала обратился к Феодоре и попросил удостоверения, что она действительно избрала Стратиотика; только когда умирающая императрица, не владевшая языком, знаками показала, что все сделано согласно ее воле, Керулларий короновал новоизбранного императора. Провозглашение Михаила Стратиотика императором и его коронация совершились 31 августа 1056 года.[735] Недолгое время спустя[736] после этого акта Феодора отошла в вечность, пробыв на престоле в качестве самодержавной императрицы 1 год, 7 мес. и 20 дней.[737]