Трах!.. Бах!.. — приближаются шаги, стуча по железнодорожным шпалам. От их стука трепещет мое сердце, переполненное страхом: «тик-тик-тик…». Чем ближе шаги, тем сильнее и чаще оно тикает, готовое вылететь из груди, как перепуганный воробей. Зажать бы его рукой, чтоб не тикало, да никак нельзя: я двумя руками держу на весу рубашку, приспособленную под мешок, в которую из продырявленной щели вагона тоненькой струйкой сыплется пшеничное зерно. Рукава рубашки с перевязанным ими воротом болтаются у моих грязных босых ног. Пшеничная струйка тихо-тихо журчит, раздувая старый сатин, и наполняет мое тело какой-то радостной дрожью. Но я не гляжу на нее. Все мое внимание сосредоточено по ту сторону вагона, где всего в нескольких метрах от меня размеренным шагом ходит немецкий часовой. Из-под вагонного колеса видны только его сапоги с широкими раструбами голенищ. Они то приближаются ко мне, то удаляются. Когда приближаются, сердце мое тревожно колотится, удаляются — отпускает, и я с удовольствием замечаю на них железные подковы и шипы, поблескивающие на солнце. «Только бы не заметил… Господи, если ты есть на свете, сделай так, чтобы часовой меня не заметил!» — мысленно молю я бога.
Немцы целыми эшелонами увозили хлеб из Дятьковского района в то время, как жители Дятькова помирали с голоду. Мой друг Муха предложил мне диверсию, на которую я быстро согласился. Под самым носом у часового мы проковыряли дырку в обшивке товарного вагона, и из дырки посыпалось пшеничное зерно…
Муха — это кличка. Дятьковские пацаны с Базарной улицы, где я жил до войны, любили давать друг другу клички, причем довольно меткие. У меня тоже была кличка — Пузатый. Она мне не нравилась. Но что поделаешь, если я действительно был упитанным, розовощеким мальчуганом. С круглой, как шар, головой. С веснушками, которые, как гречневая каша, осыпали мое лицо.
А сейчас, какой же я Пузатый? Остались одни кости да кожа — в чем душа держится. Руки — таволожки. Шея вытянулась, как у цыпленка. Голова приобрела какую-то продолговатую форму, а с боков ребра выпирают наружу, как у стиральной доски. Удивительно, но и веснушек на моем лице не стало. С некогда толстых щек они исчезли вместе с розовым цветом детства. Лицо посерело, покрылось восковой желтизной. Теперь я совершенно не походил на Пузатого, поэтому был, пожалуй, единственным пацаном среди ребят, за которым не удержалась довоенная кличка, отлипла сама собой.
А вот мой друг до войны был Мухой и сейчас Муха. Как его по-настоящему зовут, я даже не помню. Он лежит, притаившись, за железнодорожным откосом и терпеливо ждет, когда я наберу полную рубаху зерна, чтобы потом занять мое место. Мы так договорились. Тянули жребий, кому первому лезть под вагон. Выпало — мне. Я снял с себя рубашку, перевязал ворот рукавами и полез. Спрятавшись за вагонное колесо, вытянул колышек, которым была заткнута продырявленная нами щель, и подставил мешочек из рубахи. Из маленькой дырочки посыпалось золотистое зерно…
Я все судорожнее сжимал края рубахи. Часовой маячил почти рядом. Сердце мое стучало так сильно, что становилось страшно, как бы его не услышал фриц. С Мухой уговор: пока не насыплется полная рубаха — не уходить. Как же она медленно насыпается!
Трах!.. Бах!.. — снова нарастают шаги. Часовой приближается. Что есть силы я прижимаюсь к холодному колесу, словно хочу втиснуться в него. От страха сапоги часового вырастают до огромных размеров и сливаются в один сапожище — толстокожий, черный, угрожающий. Тупой носок его приближается все ближе, ближе… К самым моим глазам. И вдруг в тот момент, когда я уже, кажется, не могу больше выдержать напряжения, часовой делает полный разворот и мелкая разноцветная галька разлетается в разные стороны из-под его сапог.
Шаги удаляются: Бах!.. Трах!..
А что, если часовой заметит меня? В лучшем случае тут же пристрелит и спустит в канаву под железнодорожный откос. Но может быть и хуже: отведет в комендатуру, а там станут бить и до смерти замучают. От этих мыслей я невольно вздрогнул. Захотелось бежать без оглядки, куда глаза глядят, лишь бы не видеть эти чудовищные сапоги с тупыми мысами, не слышать их страшного стука. Но я не мог бежать. Я словно прирос к вагонному колесу. Ведь там, за откосом-бугром, лежит мой друг Муха и не сводит с меня настороженных глаз. Он честно ждет своей очереди. Я понимаю это и пересиливаю страх. Прерванные мысли вернулись ко мне: «Нет, часовой, пожалуй, не станет из-за нас поднимать стрельбу. И в комендатуру не поведет. Зачем ему лишняя обуза? Он просто ударит прикладом по голове и каюк. Потом сбросит в канаву — и никто не найдет…» Тут я почувствовал, как мои руки словно наливаются свинцом. Взглянул на них: сатиновая рубашка раздулась пузырем. «Может, хватит? — подумал я. — Чего жадничать?.. Да, ладно, подержу еще маленько. Двум смертям не бывать, а одной не миновать!» — вспомнил я партизанскую поговорку.
В этот момент, действительно, как бы две смерти смотрели на меня: сапоги часового и голод. А я стоял между ними такой маленький, худенький, вровень с колесом, прижимаясь к холодному железу.
И все-таки страх перед смертью-голодом и договор с Мухой подавили во мне все остальные чувства. Я решил терпеливо ждать, пока рубашка наполнится зерном до краев.
Вдруг часовой подошел к вагону ближе обычного и… остановился. Чего-то ждет. На меня навалился ужас. «Наверное, он заметил меня!» — пронеслась молнией мысль, и меня снова охватил инстинктивный порыв спасаться бегством, но ноги почему-то не побежали, словно приросли к земле, а руки почему-то не бросали мешочек с зерном, словно в нем и заключалась жизнь. Дрожа всем телом, я пластырем прилип к вагонному колесу.
Т-з-з… Ббац! — ударил гром. Это, наконец, повернулись каблуки часового. «Тик-тик-тик…» — ожило мое сердце, и я решительно выдавил из себя: «Хватит». Зажал мешочек с зерном между ног и, изловчившись, заткнул щель в обшивке вагона. Осторожно, задом, бочком, попятился от рокового колеса, потом побежал и свалился под железнодорожную насыпь. Привстав, оглянулся и увидел Муху. Он держал в руках рубашку с узлами на рукавах и, согнувшись в три погибели, на четвереньках, как зверек, пробирался к вагону. Не знал я тогда, что вижу его в последний раз. Он махнул мне рукой: «Уходи!». От пережитого страха и нахлынувшей неожиданно радости я схватил в охапку свой драгоценный груз, кубарем скатился с откоса, вскочил на ноги и припустился домой, не сознавая, что бросил своего друга на произвол судьбы, так и не узнав, удастся ли ему набрать зерна. Мое сердце, казалось, превратилось в барабан. Оно выстукивало: «Скорей домой!.. Скорее домой!.. К маме!..» А в голове застряла одна мысль: «Слава богу, мне повезло!.. Часовой меня не заметил! Слава богу!..»
Но повезет ли Мухе?
Хлеб! Настоящий пшеничный хлеб! Даже не верилось, что я держу его в руках. Он спасет нас с мамой от голодной смерти. Это драгоценный эликсир жизни! Мама растолчет зерно в чугунной ступе, превратит в муку, примешает к ней сушенного липового листа, чтобы надольше хватило, и испечет настоящий хлеб!.. До войны я его ел вволю, но теперь почему-то не верилось в это. Казалось, что «до войны» было во сне, а в действительности всегда существовали голод, смерть и борьба за выживание. Однако и в действительности иногда происходят изумительные вещи, похожие на сон. Например, сегодняшний случай. Я раздобыл целую рубаху зерна. Оно продлит нашу жизнь еще на два-три месяца, а там, может быть, и война закончится. Мы спасены!
С этими мыслями я бежал домой, не чувствуя под собой ног. Мешочек с зерном согревал мое все еще дрожащее тело и наполнял детскую душу какой-то неизъяснимой живительной силой. Хлеб! Настоящий, чистый хлеб! Вот мама обрадуется! Лишь бы по дороге никто не отобрал. Любой полицай может позариться на такой мешочек. Поэтому я старался бежать по задворкам. Радость моя была так велика и мысли мои были настолько заняты ею, что я совершенно не обратил внимания на необычное движение немецких частей в городе и заплаканные лица женщин, изредка попадавшихся мне на пути. А между тем в городе что-то произошло. Кругом царила суматоха, и никому не было дела до маленького мальчика, несшего под мышкой подозрительный мешочек. Что же случилось?
Теперь-то я знаю, что. Город Дятьково Орловской области (ныне Брянской), где я тогда жил, находился в тылу немецких позиций на так называемом Орловском плацдарме, который представлял собой огромный выступ немецкого фронта. Этот плацдарм был создан еще осенью 1941 года. Линия его проходила между городами Кирово и Людиново, Белёвом и Волховом, севернее Мценска и далее по реке Зуше. Гитлеровцы укреплялись здесь в течение двадцати двух месяцев, замышляя двинуть отсюда войска на север и северо-восток с тем, чтобы окружить силы Красной Армии, расположенные по дуге Курского выступа, уничтожить их и развить наступление на Москву.
Наступление немецких войск началось 5 июля 1943 года. Накануне Гитлер издал приказ, в котором говорилось, что «германская армия переходит в генеральное наступление на Восточном фронте», что удар, который нанесут немецкие войска, «должен иметь решающее значение и послужить поворотным пунктом в ходе войны». Гитлер уверял свое воинство, что — «это последнее сражение за победу Германии».
Но каково же было смятение и испуг немецкого командования, когда вместо ожидавшегося отступления и паники советские войска 12 июля нанесли мощный контрудар германским войскам, а затем сами перешли в наступление. 5 августа был освобожден Орел — центр немецкого стратегического плацдарма. Фронт приблизился к Дятькову.
Терпя поражение за поражением, новый немецкий командующий, генерал-полковник Модль потребовал от своих войск при отступлении уничтожать все живое на русской земле. По его приказу немцы расстреливали ни в чем не повинное мирное население и выжигали целые города, села и деревни, превращая их в «зону пустыни». А Дятьковский район к этому времени уже был «зоной пустыни». Жителей его, оставшихся в живых, в том числе и нас с мамой, ожидала другая участь. Мы были смертниками, которыми гитлеровцы прикрывались, как живым заслоном, посылая нас на минные поля, чтобы самим выйти из партизанского окружения. Смертников заставляли рыть окопы, заготовлять колья для проволочных заграждений, рубить просеки на лесных дорогах. Они или плелись в хвосте отступающих, или посылались вперед под пули и снаряды, ехали в первых вагонах, чтобы обезопасить железнодорожный путь для немцев. Для этих целей гитлеровцы старались сохранить часть мирных жителей, не исключая детей и старух: если они останутся живы и пройдут через горнило заслонов, их погонят дальше, на германскую каторгу.
Ничего этого я не знал, когда, радостный и возбужденный, прибежал домой со своей добычей. Но едва только переступил порог, счастливый крик, готовый было вырваться наружу, неожиданно застрял в моем горле.
Я не узнавал своей квартиры: повсюду, в большом беспорядке, разбросаны домашние вещи, разобраны кровати. Наволочки с подушек сняты и приспособлены под дорожные мешки. Бельевые ящики от комода стоят на полу, из них вытряхнуто все содержимое.
Среди этого хаоса, лицом к застекленной иконе, висевшей в переднем углу, стояла на коленях моя мама. Она смотрела на изображение пресвятой Богородицы, тыкала себя сложенными щепотью пальцами в лоб, плечи и что-то шептала. На ней была теплая кофта, черный платок, из-под которого выбивалась прядь седых волос, на ногах — старые, порыжевшие туфли со стертыми каблуками, которые она надевала редко, только по особым случаям.
Пораженный этим зрелищем, я остановился у порога как вкопанный, позабыв про свою радость. Мама молится?! Что за напасть? Ведь она же коммунистка!.. И разве есть на свете бог?.. А может, и есть, кто знает… Рассказывали, что бог появлялся в нашем городе в образе нищего и в том доме, где ему подавали милостыню, совершалось чудо: по ночам из угла сыпались золотые монеты и во время сильной бомбежки, когда все кругом рушилось и горело, этот дом оставался целым и невредимым…
Наконец мама заметила меня. Быстро поднялась с колен и, чтобы скрыть свою растерянность, набросилась на меня с упреками:
— Где ты шляешься весь день? Кто тебе позволил в такое время надолго отлучаться из дому?.. Ой, горе ты мое! Ты совсем не жалеешь мать.
Голос ее срывался до приглушенного полушепота, хрипел и захлебывался слезами. Я терпеливо ждал, когда она успокоится: вынет из кармана серой кофточки носовой платок и утрет им лицо. Так всегда бывало. После того, как она все это сделала, я нарочито равнодушным голосом сказал:
— Мам, я хлеба принес. Настоящего. Вон! Полная рубаха — развязывай. — И кивком головы показал на свою ношу, положенную у порога.
Но, к великому моему удивлению, мама пропустила мимо ушей эти слова: настолько поглощена была своим горем.
— Ладно, ладно, — машинально произнесла она, — собирайся скорее, — и увидев, что я без рубахи, снова набросилась на меня: — Почему ты раздетый? Ой, горе ты мое!.. Живо надевай на себя все свои шмутки.
— А что случилось, мама?
— Как что случилось? Ты разве не читал объявление?
— Какое объявление? Где?
— Да везде, по всему городу развешены. На наших воротах-тоже. Иди почитай. Да живей только!
Я стрелой вылетел из дома.
На воротах, действительно, висело объявление — белый квадрат бумаги, на котором жирным типографским шрифтом написано:
«Граждане города Дятькова! Германское командование заботится о вас: направляет в глубокий тыл, чтобы не подвергать обстрелу русских орудий и минометов. Желая спасти вас от большевистских зверств, оно эвакуирует всех из города.
Берите с собой вещи. Берите котелки и ложки, ибо по дороге вы будете обеспечены горячей пищей. Слушайтесь немецкого солдата, не скрывайтесь и не убегайте. Выходите на улицу и двигайтесь, куда вам укажут. Город оцеплен германскими войсками, поэтому всякий, кто попытается скрыться или бежать, будет расстрелян на месте. И все, кто в течение трех дней не выселится из дома и не явится на вокзал, тоже будут расстреляны, как за попытку к бегству.
Когда я вернулся в дом, у мамы уже радостно блестели глаза. Она порывисто обняла меня и расцеловала, приговаривая:
— Сын, заяц милый!.. Где ты достал хлеба? Неужели стащил у немцев? Смотри, убьют они когда-нибудь тебя. Они не любят воришек.
— А сами грабят, то ничего?
— Сами, сами… Сравнил тоже. Они — захватчики, вот и грабят, а ты не смей.
Чтобы не огорчать мать, я сказал первое, что пришло в голову:
— Успокойся, мам. Это мы с Мухой на сгоревшей улице были и вот, понимаешь, раскопали на пепелище…
Мать ласково потрепала меня за вихры, недоверчиво качая головой, и вдруг снова сделалась серьезной, легонько оттолкнув меня, и скомандовала:
— Собирайся, живо! Нас, наверное, погонят в передовых заслонах прочищать путь до Германии. Надевай на себя что потеплее. Кто знает, может, узлы со шмутками придется бросить дорогой, и останешься тогда в чем стоишь.
Я стал собираться. Из головы не выходил Муха: «Как он там? Наберет ли зерна?.. Надо еще успеть сбегать к Мосалихе и сообщить ей, что немцы увозят в Германию хлеб, а впереди эшелонов формируют заслоны из мирных жителей, чтобы она передала эти сведения партизанам»[2].
— Может, я еще успею сварить на дорогу кутью из пшеницы? — сказала мама и разожгла печь. Настроение у нее было скверное. Так и так пропадать: живые заслоны — это явная смерть, а Германия — значит каторга. Кто остается в живых и попадает в Германию, назад не возвращается. Все гибнут там на каторжных работах. А кому хочется умирать на чужбине, да еще такой смертью?
От таких мыслей и маме, и мне было не по себе. По ее совету я надел на себя все, что имел из одежды: трое штанов, пять рубашек и вельветовую курточку. Может, не пробьют минные осколки? Да и не так больно будет падать под железнодорожный откос, если подорвемся. Обулся я в старые немецкие буцы, подаренные мне партизанами. Правда, они были для меня слишком велики, зато им износу нет. Еще у меня имелось теплое зимнее пальто, которое мама сшила мне из своей серой суконной юбки. Но, очевидно, она плохая портниха: пальто совершенно не имело плеч и сидело на мне, как мешок на огородном чучеле. Я его не любил, поэтому решил надеть в самую последнюю очередь, когда будем выходить из дому.
Не забыл я и про свой заветный школьный портфель, в котором хранились самые дорогие для меня вещи: ученическая тетрадь с собственными стихами, военный компас, подаренный мне дядей Федей, книга «Таинственный остров» Жюль Верна, ручки, карандаши, семейные фотографии. А за тряпичную подкладку портфеля я запрятал мой пионерский галстук. Получил я его перед самой войной, когда учился в третьем классе. Хорошо помню этот день. Учительница Пелагея Никитична выстроила нас в школьном зале. В широкие окна светило солнце. Ученики волновались. Они выходили по одному вперед и произносили слова пионерской клятвы: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей обещаю: горячо любить свою советскую Родину, жить, учиться и бороться так, как завещал великий Ленин…» Торжественно звучала барабанная дробь, и Пелагея Никитична, взволнованная не меньше, чем ее питомцы, повязывала на шею каждого из нас красный галстук. Где она теперь? Ходили слухи, что немцы расстреляли ее за связь с партизанами. Школу нашу сожгли.
Школьный портфель с драгоценными вещами я засунул в свой дорожный мешок.
Наконец мы собрались, уложили все котомки, привязав к ним заплечные веревки, и были готовы в дальнее изгнание. Пшеничная кутья сварилась, и мама распределила ее по мешкам на тот случай, если один из них придется бросить дорогой. «Теперь можно сбегать и к Мосалихе, пока немцы не стали выгонять из домов», — подумал я. Но вижу, у мамы какое-то странное лицо. Она не отходит от меня и явно что-то хочет сказать мне, но не решается.
— Вовик, — после некоторых колебаний проговорила она нежным бархатным голосом, — выйдем-ка во двор.
— Зачем? — спросил я, не понимая в чем дело.
— Надо. Покажу тебе кое-что. Доверю одну большую тайну.
— Тайну? — удивился я.
— Да, тайну, — подтвердила мама.
Вначале мне показалось, что я ослышался. Какая может быть у нее тайна? Однако и на шутку это не походило. В голосе ее звучали суровые нотки.
— Ну, идем же, идем! — снова позвала она.
Мы вышли во двор. Мама повела меня под навес старого сарая, где с незапамятных времен лежал большой серый камень, неизвестно какими судьбами попавший сюда; он наполовину врос в землю и покрылся зеленым мхом.
— Запомни это место, — сказала мама, когда мы подошли к камню. — Если судьба нас разлучит и ты останешься живой, обязательно приди сюда. Под этим валуном со стороны огородов зарыты важные документы, в том числе списки активистов партизанской республики[3], а также отчеты комитета Чернятинской улицы, уличкомом которой я была. Запомнишь?
— Ага, — спокойно кивнул я головой, словно знал и поважнее тайну, и деловито осведомился: — А предателей ты закопала?
— Каких еще предателей?
— Ну, Мурзина, например, который нас выдал…
— Закопала, закопала, — почему-то рассердилась мама. — А теперь ступай отсюда. Мне надо еще кое-что припрятать, пока есть время.
Я ушел. На душе у меня было муторно. Вдруг вспомнилось, как мама стояла на коленях перед иконой и молилась. «Неужели она верит в бога? — опять у меня возникло сомнение. — Ведь она же коммунистка. Наверное, и партийный билет свой закопала под тем серым камнем. Может быть, мне спросить ее об этом?» Но тут я вспомнил, как мама строго-строго наказывала мне никогда и ни при каких обстоятельствах не произносить слово «коммунист» — выкинуть его из головы, как опасную крамолу, за которую немцы казнят и расстреливают. Все еще считает меня маленьким ребенком! Как же я выкину это слово из головы, если прекрасно знаю, что и отец, и мать мои — коммунисты. Отец до войны работал председателем Дятьковского горсовета, его все знали в городе, поэтому мы вынуждены были изменить фамилию. Папка в начале войны ушел на фронт, а мы с мамой попали в оккупацию, скрывались по чужим квартирам, чтобы нас не узнали и не нашли предатели. Но, когда в Дятькове начались массовые расстрелы семей коммунистов и партизан, маму все-таки опознал ее бывший сослуживец по горторгу Мурзин и написал донос в военную комендатуру. За нашим домом было установлено тайное наблюдение: не связана ли жена бывшего председателя горсовета с партизанами? Ничего подозрительного обнаружить не удалось, и военный комендант приказал арестовать нас, приговорив к смертной казни. Но случилось «чудо»: когда гестаповцы пришли арестовывать нас, на калитке, ведшей во двор нашего дома, чья-то таинственная рука повесила дощечку, на которой большими красными буквами по-немецки было написано одно лишь слово «Тиф». Немцы повернули назад. Тифа они боялись пуще партизанских мин. Вот тогда-то я впервые услышал, как мама вполголоса прошептала: «Господи, спасибо тебе за спасение!» — и тайком от меня перекрестилась.
Мы тут же сменили квартиру. А немцы, очевидно, решили, что мы умерли от тифа, с тех пор оставили нас в покое. Дом, где мы жили, они облили керосином и сожгли. После этого я часто слышал, как мама во время бомбежки или другой какой-нибудь опасности шептала: «Господи, спаси и помилуй нас!..» Я слышал эти слова и от других женщин и постепенно привык к ним. Мне казалось, что произносить их заставляет не вера в бога, а страх перед смертью. Но сегодня, когда я увидел, как мама стоит на коленях и молится, мне вдруг стало ясно, что она и на самом деле верит в бога. Я задумался: «А может, и правда на свете есть бог? Может, он и спас меня сегодня от немецкого часового, потому что я попросил его об этом. А теперь нас погонят на смерть. Что делать? Надо попробовать снова попросить его. Язык не отсохнет. Может, это лучше сделать в письменной форме?..»
И тут меня осенила идея. Я со всех ног вбегаю в комнату, хватаю свой дорожный мешок, развязываю его, вытаскиваю школьный портфель, достаю оттуда огрызок карандаша, лист бумаги и очертя голову выскакиваю из комнаты, забираюсь по лестнице на чердак и устраиваюсь там возле слухового окошка. Опускаюсь на колени, расправляю на пыльном бревне лист бумаги и, помусолив во рту химический карандаш и сосредоточившись, как чеховский Ванька Жуков, начинаю писать письмо самому господу богу.
«Господи Иисус Христос, — старательно вывел я большими каракулями, — если ты действительно есть на свете, то прошу тебя и умоляю: спаси нас с мамой от смерти — от партизанских мин, бомбежек и германской каторги. Сделай так, чтобы нас никуда не погнали. Что тебе стоит? Ведь ты такой сильный. Я знаю, что ты сердишься на меня за то, что я не крещусь и не молюсь, но пойми меня — я ведь пионер, учительнице Пелагее Никитичне клятву дал жить, как Ленин, а Ленин не верил в бога. Извини меня за это, пожалуйста. А жить мне очень хочется, потому что мне нужно обязательно знать: кто победит — русские или немцы. Мне хочется увидеть папку. Господи, сделай так, чтобы победили русские и чтобы мы с мамой остались живыми…»
Я написал еще что-то, но в конце у меня произошла заминка. Я подумал: «А как бог узнает, кто его просит о спасении и кого он должен спасать? «Спаси нас с мамой». А кого это «нас» — не понятно. Если написать: «Спаси Вовку и его маму», то Вовок ведь много в Дятькове, бог может не разобрать, которого из них надо спасать. Наверное, надо написать свою фамилию. Но какую фамилию писать? Если «Котиков», то это не настоящая моя фамилия: бог может перепутать и спасти от смерти и неметчины какого-нибудь другого мальчика. Написать свою настоящую фамилию опасно: вдруг письмо попадет не к богу, а к немцам, и тогда они узнают, что в этом доме скрывалась семья бывшего председателя Дятьковского горсовета. Нет, я не такой дурак, чтобы писать свою настоящую фамилию даже богу. Если он существует на свете, то должен найти меня и под чужой фамилией. На то он и бог».
И, расправив лист бумаги, я дописал:
«Еще раз прошу тебя, господи, спаси от смерти и германской каторги меня, Вову Котикова, и мою маму, Прасковью Ивановну Котикову. Аминь!»
Много еще разных слов и просьб теснилось в моей голове, но всего не выскажешь на маленьком листке. Кроме того, дорога каждая секунда. Надо еще отправить это письмо, адресованное на тот свет, по назначению, и так отправить, чтобы никто не помешал и никто не увидел… даже мама.
Я свернул листок в трубочку, как древний папирус, перевязал обрывком старого шнурка, оказавшимся в моем кармане среди разных безделушек, и слез с чердака. Мамы в квартире не было. Я схватил табуретку, поставил ее в угол, где висела икона, встал на табуретку, отстегнул крючки, на которые закрывалась стеклянная дверца иконы, открыл ее и сунул за позолоченную рамку свое божественное письмо, свернутое в трубочку. Тут же закрыл дверцу и застегнул крючки. Успел как раз вовремя. В комнату вошла мать. А я уже как ни в чем ни бывало стоял возле своего дорожного мешка и завязывал заплечные веревки. Из переднего угла на меня смотрела печальными глазами пресвятая Богородица — дева Мария. Темный, иконописный лик ее был неподвижен и нем. Она должна передать мое письмо богу. Под иконой стояла табуретка, которую я так и не успел убрать.
Наверное, бог не получил моего письма. А может, не разобрал почерка. Или невдомек была ему моя конспиративная фамилия. Кто знает?
Нас с мамой угоняли в Германию.
Правда, могла быть виновата и пресвятая Мария, за пазуху которой я сунул свое послание богу. Возможно, она забыла передать его адресату. Безответственные все-таки эти божества. Что им до того, что какого-то Вовку немцы увозят на германскую каторгу! Они сидят себе преспокойно на небесах, живут райской жизнью, едят и пьют до отвала, а здесь хоть пропадай.
Напрасно и мама молилась, просила у бога спасения. Не услышал и ее, как видно, бог. Да не оглох ли он от бомбежек и грохота пушек на земле?!
Нас угоняли в Германию в передовом эшелоне смертников — в хвосте отступающих немецких войск. Мы являлись для них живым заслоном от партизанских мин.
Оставалась маленькая надежда на Мосалиху. Она связная у партизан. Я все-таки ей успел сообщить о том, что на железнодорожной станции стоит немецкий эшелон с хлебом и что нас с мамой, очевидно, погонят в Германию. Мосалиха поблагодарила меня за эти сведения. Если она сможет вовремя пробраться в лес к партизанам, то от мин мы будем спасены. А если нет?..
Немцы всполошили весь город. Бегали по улицам с горящими факелами и автоматами, готовые в любой момент дать очередь по всему живому, что попадалось им на пути. Обливали углы домов керосином и поджигали. Взвивались вверх огненные клубы, тревожно заметались на ветру. Воздух наполнился запахом гари, черным дымом и треском горящих бревен. Над городом нависло красное зарево пожара. Жители выбегали из пылающих квартир со своими пожитками и цепенели от ужаса, загипнотизированные гортанными голосами чужеземцев, похожими на лай собак: «Русишь швайн!.. Шнель!.. Шнель!» («Русская свинья! Быстрей!.. Быстрей!..»).
Немцы собирали народ и гнали его на вокзал, как скот. В этой толпе погорельцев оказались и мы с мамой.
На вокзале — столпотворение. Узлы. Котомки. Испуганные, безумные лица. Гвалт. Крики. Детский плач. На путях пронзительно свистел паровоз, выбрасывая сизые фонтаны пара. Конвоиры прикладами автоматов загоняли людей в товарные вагоны. Я тоже вскоре получил такой удар в спину и очутился внутри своего нового «дома» на колесах. Ко мне протиснулась мама с мешком за плечами и двумя большими узлами в руках. В вагон уже натолкалось человек двадцать — и все с вещами. Было так тесно, что не продохнуть. Залезли два солдата и выбросили из вагона половину вещей. Наши — уцелели. Стало немного просторнее.
После погрузки двери товарных теплушек наглухо задвинулись. Потемнело. Заскрежетали засовы — нас замкнули, как узников. Стало душно и необычно тихо. Каждый сидел на своих узлах, грустный, подавленный. Сидели впритирку друг к другу, но лиц не различали.
Я примостился удачно: в углу, где была небольшая щелка, из которой поступал свежий воздух, и из нее можно было наблюдать, что делается снаружи. По платформе бегали немцы, готовя поезд к отправке. Раздался паровозный свисток. Вагон дернулся и медленно покатился по рельсам. Тишина в вагоне напряглась, как натянутая струна. Словно все умерли. И вдруг послышался чей-то рыдающий голос:
— Родненькие вы наши лесочки-дубочки… Прощайте!..
Натянутая струна оборвалась. Раздался раздирающий душу женский плач, который, точно жуткую песню, сразу подхватил весь вагон. Женщины стонали на разные голоса:
— Прощайте, люди!.. Прощай, родина!.. Прощай, жизнь!..
Мне казалось, что заголосил и соседний вагон, а потом, как по цепной реакции, людской плач передался дальше. Покатился из вагона в вагон. И вот уже весь эшелон содрогнулся в громком, неудержимом рыдании, заглушая стук колес и пронзительные гудки паровоза. Казалось, что прорвала запруду мощная река человеческого страдания и широким потоком понеслась через Брянские леса. Никогда в жизни я не слышал такого рева. В нем была и безумная истерика обреченных смертников, и накипевший протест мучеников против варварского насилия над ними, и безысходная тоска обессиленных людей, утративших волю к жизни. В нем была также жалкая беспомощность, как будто взрослые поменялись ролями со своими детьми: взрослые плакали, как несправедливо обиженные дети, а дети мужественно молчали, как взрослые, потому что были перепуганы за своих родителей. Может, так и было, а может, мне казалось.
Я тоже молчал, а сам еле сдерживался, чтобы не разреветься. Прильнув к вагонной щели, я видел, как уплывает от меня последний маленький клочок отчей земли. Уплывает, возможно, навсегда. Истерзанный, испохабленный, истоптанный фашистскими сапогами. Показалась на горизонте труба Дятьковского хрустального завода, чудом уцелевшая после неоднократных бомбежек… Одиноко и печально возвышалась среди огненного моря, словно гигантская потухшая сигара, потом исчезла и она. Потянулись зеленой стеной глухие брянские леса. Лохматые вершины деревьев качались от ветра, а мне казалось, что они кланяются, посылая нам прощальный привет.
— У-гу-у! — истошно кричал паровоз, все дальше увозя нас от родины.
Я еще плотнее прильнул к маленькой вагонной щели и зашептал в нее горячо и страстно:
— Папочка, освободи нас!.. Родненький папочка, осво-о-боди!..
Ведь я прекрасно знал, что мой папа не услышит меня через такую маленькую щелочку. Бог и тот не услышал… А все-таки шептал, потом не выдержал и разревелся навзрыд, как все взрослые. Мама обхватила руками мою голову и прижала к груди, но успокаивать меня у нее уже не было сил. Так мы и ехали, справляясь со своим горем сами и постепенно предаваясь какому-то оцепенению.
Плач мало-помалу стих. В душном, полумрачном вагоне пленники начали знакомиться друг с другом, устраивать и обживать свое новое жилище. Оказывается, на весь вагон у нас был всего один-единственный мужчина — дядя Ваня Слесарев. Остальные — женщины и дети, совсем еще маленькие. Дядя Ваня был инвалид, без ноги, иначе немцы его давно расстреляли бы как партизана. Мы с мамой сошлись с ним, с семьей Таракановых и тетей Зиной Кругликовой, у которой была дочь Нина примерно моего возраста. У Слесаревых тоже такая же девочка по имени Нелли. К нам присоединилась еще одна одинокая старушка Евдокия Семеновна Артамонова, ее взрослую дочь еще раньше немцы угнали в Германию. В основном же в нашем вагоне ехали партизанские семьи, которые спаслись от массовых расстрелов, как и мы.
Наступила первая кочевая ночь. Никто из нас не сомкнул глаз. Каждый думал о чем-то своем, вздыхал в темноте. Я тоже не спал, то и дело прикладывался к своей заветной щелочке. В нее было видно, как далеко на востоке полыхало зарево: это горели города и села, подожженные отступающими войсками Модля. Оттуда доносилась глухая канонада артиллерийской стрельбы. Это наступала Красная Армия, где был мой отец. А мы уезжали все дальше и дальше от линии фронта, в глубокий немецкий тыл, который для нас был страшнее фронта. Партизанские леса миновали благополучно. «Наверное, Мосалиха помогла, — подумал я. — Она оказалась сильнее бога». Теперь мы должны попасть на германскую каторгу. Но смерть нам грозила еще с воздуха.
Действительно, утром, едва только начало рассветать, сквозь мерное постукивание колес послышался едва уловимый, но всем очень знакомый гул, похожий на комариный. Не было никакого сомнения — летели советские самолеты. Они заметили движущийся по оккупированной территории немецкий эшелон и свернули с заданного курса, стали догонять его. Теперь каждый, кто ехал в этом поезде смертников, почувствовал себя заживо погребенным. Вагоны по существу превратились в наглухо заколоченные гробы, в которых находились пока еще живые люди. Но пройдет еще несколько минут — и эти люди могут превратиться в прах. Насколько эта возможность была неотвратимой и реальной для нас, свидетельствовали исковерканные и превращенные в груды железа остовы вагонов, сваленные под железнодорожными откосами. Они постоянно встречались нам на пути. Это такие же, как наш, эшелоны, только бывшие. Один из них разбомбили советские самолеты, другие — уничтожили партизаны самодельными взрывчатками. А теперь и нас ожидала такая же участь. Смертники в тревоге замерли: неужели придется погибнуть от своих, советских летчиков, среди которых могли оказаться братья, отцы и мужья тех, кого немцы угоняли на каторжные работы в Германию? Горше всего погибнуть от своих.
Забеспокоились и охранники, сопровождавшие эшелон. Они тоже поняли, какая опасность нависла и над ними.
Поезд остановился. Затопали возле вагонов тяжелые сапоги. Залязгали, заскрежетали засовы. Открылись двери.
— Шнель, шнель!.. Быстро!.. Выходи!.. — раздалась команда.
Вмиг лужайка, где остановился поезд, запестрела народом, стар и млад повыскакивали из вагонов и, задрав вверх головы, радостно кричали и махали разноцветными тряпицами, платками, кофтами и фуражками, приветствуя краснозвездных соколов, давая понять им, что в эшелоне смерти едут на каторгу мирные советские граждане.
И наши узнали своих.
Сделав круг над нами и покачав крыльями, самолеты полетели дальше, не произведя ни одного выстрела. На лицах измученных смертников выступили слезы. Люди плакали от радости и скорби.
— Счастливого вам пути, соколики вы наши родненькие! Отомстите антихристам за наши мучения… — вполголоса причитали старые женщины.
Немцы не дали нам опомниться, снова загнали в вагоны и повезли дальше на запад. Никто не успел даже воды набрать в маленьком озерке, возле которого была вынужденная остановка.
День и ночь стучали колеса по рельсам. Ревели гудки паровоза. Длинной красной вереницей двигался наш поезд. Двигался медленно, иногда с большими остановками, пропуская в первую очередь воинские эшелоны с ранеными гитлеровцами и разбитой немецкой техникой.
Однажды ночью, когда мерное покачивание вагона всех усыпило, а я, свернувшись калачиком на своих узлах рядом с мамой, никак не мог заснуть, вдруг услышал приглушенный шепот дяди Вани:
— …Теперь я узнал тебя, Прасковья Ивановна: ты до войны бухгалтером работала в горторге.
— А я вас не знаю, — тревожным шепотом ответила ему моя мама.
— А вечер у Мосалихи, может, помнишь? Ты там еще на гитаре играла. Такая красавица была! Я и мужа твоего хорошо знаю, Алексея Ивановича. А вчера, когда нас выпустили из вагона на свет божий, увидел я тебя и глазам своим не поверил: неужели, думаю, это та самая, которая у Мосалихи на вечере была? Лицом вроде походит, а годами нет: то была молодая женщина, а эта — седая старуха с синими веснушками. Отчего это у тебя такое лицо? Будто купоросом изгажено.
— А… Это когда нас гоняли разряжать партизанские мины… Одна в нескольких шагах от меня разорвалась. Напарницу мою убило, а меня отбросило взрывной волной, и вот порохом все лицо обожгло, хорошо еще, что глаза уцелели.
— Ну, супостаты окаянные! — вздохнул дядя Ваня и замолчал.
Потом снова послышался мамин голос:
— Так ты что же, теперь выдашь меня немцам, Иван Васильевич?
— Не говори глупости, дочка, — сердито ответил дядя Ваня. — Что я, предатель? Не затем спрашивал. Просто удивляюсь, почему ты вовремя не эвакуировалась с нашими.
— Не могла, Иван Васильевич. Мы эвакуировали вначале казенные материальные ценности. Я как раз в этой комиссии состояла. Из города уходили самые последние, когда на Березине мост был уже взорван, а в Куяве стояли немцы. Вот и пришлось нам с сыном вернуться назад, а наш поезд разогнали и пустили под откос… Фамилия наша теперь Котиковы. Запомните.
— Понимаю…
Дальше я уже ничего не мог разобрать и вскоре уснул, убаюканный покачиванием вагона. Проснулся утром, когда из щели пробивалась узкая полоска дневного света. Первое, что я услышал, — это ворчливый голос бабушки Артамоновой.
— Едем, едем — конца-краю нема, — недовольно бурчала она. — Завезут нас проклятые, что ворон костей наших не найдет. — Вздохнула. — Вот так и дочь мою угнали. Вечером явился полицай, приказал собираться. А утром угнал. Я христом-богом его молила, в ноги ему кидалась, сапоги целовала, просила оставить дочь — единственную мою кровиночку. Даже слушать не стал, ткнул меня носком сапога и ушел.
— И ты не знаешь, где твоя дочь? — спросил дядя Ваня, включаясь в разговор.
— Знаю, в Германии, — ответила Евдокия Семеновна и продолжала рассказ: — Письмо она мне писала оттуда. В первом письме сообщала, что кормят ее хозяева хорошо, по три раза в день: утром кофе, какого сроду мы не пили, в обед — суп из овощей, какой до войны ел только такой «аристократ», как наш Васька, поросенок, мы кормили его всякими отбросами…
В вагоне впервые за несколько дней раздался смех.
— Стало быть, и нас будут кормить в Германии, как поросят, отбросами, — заметил дядя Ваня.
— А чем же еще? Калачи из нашего хлебушка они сами будут жрать… Но, может, подавятся скоро…
Семеновна помолчала немного, потом снова заговорила:
— А последнее письмо ее я помню наизусть: «Дорогая мамочка, хозяйка моя очень добрая, как боярыня Морозова. Недавно она подарила мне синее платье, в котором я трое суток места себе не находила, все плясала от радости… Скоро я, наверное, встречусь со своей милой сестрицей Оленькой». Когда я прочитала эти строчки, мне стало дурно: упала без памяти на пол, растянувшись пластом. Ведь сестрица Оленька пять лет, как померла. А «синее платье» — это, стало быть, синяки, которыми наградила хозяйка мою доченьку. По-другому нельзя было написать — немцы просматривали письма… Эх, бабоньки, смертная тоска гложет мое сердце за наших деток в Германии. И мы теперь — туда же.
Семеновна снова вздохнула и замолчала. И все в вагоне молчали, потрясенные ее рассказом. Участь ее дочери ждала каждого из нас. И каждый в ожидании неотвратимой судьбы молча проклинал подлых фашистов. Гудел железный паровоз, будя незнакомые перелески. Монотонно стучали колеса на стыках рельсов. Они словно отсчитывали последние минуты нашей жизни.
Я прильнул губами к маленькой щелочке и шептал горячо и страстно:
— Папочка, родненький, освободи нас!..
Сейчас, когда много лет спустя я пишу эти строки, в которых горячим детским дыханием молю папочку освободить нас, мое сердце перевернулось в груди. К горлу подкатил слезный комок.. Я вспомнил отца. Скажу сразу, он погиб в боях под Будапештом 7 марта 1945 года, не дожив всего двух-месяцев до окончания войны. Его могила находится на венгерской земле в селе Кишкар Капошварского округа (подзападная окраина кладбища).
Годы улетают, как осенние журавли, унося на крыльях своих теплые зори. А память остается. Холодная и безжалостная. Память каждый раз стучится в мое сердце и возвращает меня в прошлое, заставляя вновь и вновь переживать давно минувшие дни.
Вот и сейчас, я устало закрываю глаза — и отец встает перед моим внутренним взором: высокий и энергичный, с карими улыбающимися глазами и без единой сединки в мягких темно-русых волосах, причесанных на косой пробор. Я отчетливо вижу на его бронзовом от загара худощавом лице движение каждой черточки, каждого мускула. Я называю его ласково «папа», хотя сейчас намного старше его. Он навсегда остался для меня молодым. А на моих висках уже серебро и за плечами — дорога длиннее, чем впереди.
Я держу в руках пухлую папку документов военных лет, писем, архивных выписок. Среди них и письма моего отца с фронта. Они адресованы его матери, сестре, свояченице и маленькой племяннице в деревню Тростянка Починковского района Смоленской области. Бумага обветшала и потускнела от времени, сделалась мягкой, края и уголки неровно оборваны.
Вот письмо от 26 сентября 1943 года, когда только что были освобождены от врага Смоленская и Орловская области, в том числе Дятьковский район:
«Здравствуй, дорогая мамаша;
здравствуй, милая сестренка!!!
Пишу просто на авось. Не верится мне, что вы остались живыми. Сколько я передумал и все прихожу к одному выводу, что нет вас в живых. Разве можно предполагать, что вы живые — после нахождения под игом у немцев больше двух лет? И почему вы не выехали — не знаю. Всех вас я искал — писал письма во все уголки Советского Союза и отовсюду получал один ответ: нет, нет и нет.
Мама и сестренка, если вы остались в живых, то прошу обо мне не беспокоиться: я пока жив, и, возможно, в скором времени встретимся.
С братом Федором, как и с вами, никакой письменной связи не имею. Разыскиваю, но пока ответа не получил. В одно время мы находились недалеко друг от друга, и я об этом узнал через других спустя шесть месяцев. Где он сейчас, Федюша?
Вова находился в Дятькове, тоже не успели с Пашей выехать и остались в оккупированном районе. Недавно Дятьково мы освободили, искал, запрашивал — тоже, вероятно, нет в живых.
Несколько слов о себе: жив и здоров. Писать обо всем, мною пережитом, — не опишешь. Главное, что поправился и чувствую себя хорошо.
Быстрее пишите о себе. Напишите, где находится Свирид, где тетя Катя со всеми домочадцами. Если установлен телеграф, дайте мне телеграмму. Сейчас я о вас думаю больше, так как район освобожден. Пишите по адресу: полевая почта 55355-С и мне.
Целую крепко всех вас. Алексей. 26.09.43 г.».
Письмо от 5 октября 1943 г.:
«…Дорогие мои, как я мучаюсь неизвестностью! Жду и не могу дождаться писем от разных адресов, по срочному запросу. Сообщения могут быть радостными и могут быть для меня траурными… Где вы и как живете? Кто ответит мне на этот вопрос — не знаю. Но ответ должен быть…
Я сейчас смотрю все газеты, ищу знакомые имена, фамилии — и много их нахожу. По газетам я узнал, что председатель Смоленского горсовета — т. Казаков, и узнал, что Красная Армия освободила 15000 мирных жителей от фашистской кабалы, которых немцы гнали в Германию. Но писем ни от кого не получаю.
Вову я видел в феврале 1942 года, когда выходил из окружения — он был тогда в Дятькове. Хотел взять с собой, но побоялся за его жизнь, так как нужно было переходить линию фронта, и меня сбили с толку партизаны, которые уверяли, что Дятьково скоро будет освобождено. Жив ли он? Не знаю. Никаких сообщений не имею…»
Я не могу дальше читать — слезы застилают мои глаза. Оказывается, отец всю войну искал меня и был почти рядом со мной, но встретиться нам так и не довелось в то время.
В любом населенном пункте, который ему приходилось освобождать, гвардии лейтенант Алексей Плющев разыскивал свою семью среди живых и мертвых.
Уже много дорог он исколесил, объехал и прошел пешком десятки городов и деревень, побывал в сотнях изб. Везде искал погорельцев-беженцев и спрашивал, нет ли среди них дятьковцев. Ходил он и по освобожденному Орлу, видел громады вражеских укреплений, развороченных пушками его батареи. Подлый враг бежал, оставив за собой руины и развалины, похожие на первозданный хаос. Взорваны мосты, электростанции, водопровод, отравлены колодцы. Древний русский город превратился в груды дымящихся черных кирпичей. Уцелели только пригороды.
А во дворе Орловского тюремного централа были обнаружены безвестные могилы. Их раскопали: в глубоких траншеях штабелями лежали пять тысяч трупов военнопленных и мирных советских граждан. Пять тысяч! Среди них могли оказаться и его жена с сыном.
Отец видел трупы людей и трупы городов и не находил слов для характеристики гитлеровского отродья. Он сравнивал Гитлера с Иродом, который истреблял младенцев, разбивая их головы о скалы, а гитлеровцев — с фанатиками-католиками, которые во время Варфоломеевской ночи рубили гугенотов и вырывали из их груди сердца. И с ханом Батыем, который пировал на помосте, положенном на тела еще живых русских пленников.
В Людинове, что находится всего в нескольких километрах от Дятькова, в гестаповском подземелье, красноармейцы нашли 800 трупов. Среди них целая семья Михаила Лясоцкого — девять человек, от двухлетнего ребенка до шестидесятилетнего старика. Отец знал эту семью.
А сколько было расстреляно людиновцев на маленьком мыске у озера?! Их водили по тропинке, спускавшейся к берегу, расстреливали и бросали в воду.
15 сентября сорок третьего года отец во главе взвода 3-й армии Брянского фронта вошел в Дятьково, из которого только что немцы угнали на каторжные работы в Германию последний эшелон с мирными жителями. Бойцы прочесали весь город, насчитывавший до войны более семнадцати тысяч населения, и не встретили ни одной души. Город лежал в руинах. Остались не уничтоженными только окраины улиц имени Ленина, Ворошилова, Брянская и Хрустальная. Эти улицы тянутся от Людиновского шоссе через весь город по направлению к Брянску. Фашисты не сожгли их потому, что по ним отступала их армия, и дома служили прикрытием.
Тщетно искал отец мать и меня среди этих руин и догорающего пепелища. Пришел он на Базарную улицу, на которой мы жили до войны. Не узнал ее. Она когда-то утопала в зелени, садах и цветах, а теперь просматривалась из конца в конец. Вместо ветвистых берез, густых лип и старинных ракит, которые ее окаймляли, на фоне голубого неба возвышались мрачные силуэты обгорелых печей с черными обуглившимися трубами.
На месте дома, в котором мы жили, лежали груды камней, покоробленное огнем железо, чадящие головешки да пепел, еще не развеянный ветром…
Отец долго ходил среди закопченных пожаром развалин, натыкаясь на железные балки, обгорелые бревна, наступая на осколки стекла. Носком кирзовых сапог он ворошил кучи жженого кирпича, стараясь отыскать хоть какой-нибудь след, хотя бы обломок какой-нибудь вещицы, но — ничего не находил. Что произошло с семьей? Где она?.. Узнать об этом было не у кого: город вымер, опустел, превратился, как и многие другие города на Брянщине, в «зону пустыни». Только на улице Хрустальной бойцы нашли в одном недогоревшем доме полуживую старушку, но и та ничего не могла сказать о судьбе жителей города. От перенесенных мук и ужасов она сошла с ума.
По официальным данным, немецкие оккупанты сожгли в Дятьково 1194 дома из 1884, насчитывавшихся до войны, угнали из района на каторжные работы в Германию почти двадцать тысяч человек. Это двадцать тысяч изломанных судеб и трагедий. Разве все это можно простить ненавистному фашизму?!