Над городом нависла темная, жуткая ночь. Нигде не слышно тех звуков, которыми так полны весенние и летние ночи в Дятькове. Застыл и притих город. Замерли дома и стоят загадочные и холодные, чернея впадинами окон. Бледное небо, далекое и чужое, — в непривычной зеленоватой окраске. Куда идти? Кому я нужен? Я присел под забором и, плотнее закрывшись полами ватного пальто, свернулся комочком. Все равно пронизывал холод. Невыносимо сосало под ложечкой: ведь с самого утра, кроме трех вишенок, во рту ничего не было. Как бы хорошо сейчас что-нибудь проглотить! Я потянул носом и явственно ощутил запах свежеиспеченного хлеба, который приятно защекотал горло и заставил меня проглотить слюну. Еще и еще раз я проглотил слюну. От непрерывного глотания язык сделался шершавым. А миражи запахов все усиливались, причиняя мне невыносимые страдания и острую боль в желудке. Наконец, терпеть стало невмоготу. Я поднялся и подошел к большому дому, в одном из окон которого мерцал слабый красноватый огонек. «Рискнуть!.. Рискнуть!..» — стучали в голове молоточки. И я рискнул: взошел на высокое крыльцо и постучал в дверь. Мне долго не открывали, и я уже хотел было повернуть назад, как вдруг услышал чьи-то шаги. Дверь открылась, и передо мной предстали толстый дяденька и толстая тетенька. Они вопросительно смотрели на меня. Мимикой и жестами я попытался объяснить им, что хочу есть, но они стояли и удивленно пожимали плечами. Тогда я шагнул через порог и подошел к столу, где лежали остатки недоеденного ужина, показал пальцем на маленький кусочек хлеба. Дяденька и тетенька переглянулись. Тогда я вспомнил русскую пословицу, что сытый голодного не разумеет, виновато улыбнулся им и взял со стола этот маленький кусочек. Хозяева по-прежнему стояли безмолвными изваяниями. Поблагодарив их, я сунул его в карман и направился к выходу. Никто меня не задержал, никто не ударил. Только слышно было, как дверь за мной моментально захлопнулась.
Я снова оказался на улице.
Кусочек хлеба был так мал, что нисколько не утолил голода, но настроение все же немножко поднялось. «Оказывается, все просто!»
Первый визит в литовскую квартиру придал мне смелости, и я решил еще раз попытать счастья. На этот раз выбрал дом поменьше, с двумя освещенными окнами, обращенными одно — в огород, другое — на улицу. Постучался.
Дверь открылась неожиданно, и я в испуге отскочил от нее. Передо мной предстал небольшой лысый старичок с белой, словно вата, бородой и длинными усами, торчащими в разные стороны угрожающими копьями. Темные глаза из-под лохматых бровей уставились на меня, усы зашевелились, старичок что-то проговорил. Я молчал, боясь подойти к нему, как маленькая бродячая собачонка, которая не знает еще, ударит ее этот незнакомый человек или накормит. Поэтому, когда старичок начал приближаться ко мне, я еще дальше отскочил от него, боясь получить пинка. Но вдруг услышал его тоненький хохоток. Усы запрыгали и сразу же потеряли угрожающий вид. Белая борода затряслась от смеха, как у доброго волшебника. Из-под лохматых бровей сверкнули приветливые глаза, освещенные светом окна. Я не удержался и тоже прыснул от смеха. Осмелев, подошел к нему, шагнул через порог, и мы вместе с ним вошли в дом, где при ярком свете керосиновой лампы я увидел еще двух человек: старушку и высокую молодую женщину, очевидно, мать и дочь, так как они были похожи друг на друга. Все трое показались мне веселыми и добрыми людьми. Однако и здесь я не разговорился, а, притворяясь глухим и немым, стал руками и мимикой показывать, что хочу есть. Глядя на мою жестикуляцию, лысый старичок хитровато прищурился и обратился ко мне с чистой русской речью:
— Как видно, ты по-литовски не понимаешь?.. Ты, наверное, русский мальчик?
От испуга у меня помутилось в голове.
— Нет, нет, — растерянно залепетал я, совершенно забыв про свою «глухоту» и «немоту». — Я не русский мальчик!..
И тут же густая краска залила мое лицо: я понял, что выдал себя. Обреченно опустил голову.
Взрослые рассмеялись, а бабушка подошла ко мне и ласково сказала, тоже по-русски:
— Ну, хорошо, хорошо… Пусть ты не русский, а литовский мальчик. Но ты устал и, вероятно, хочешь есть. Поэтому будь нашим гостем: раздевайся и садись с нами за стол ужинать. Как говорят русские, чем богаты, тем и рады.
Моего смущения они старались не замечать и, не дав мне опомниться, стащили с меня пальто, дали умыться и усадили за кухонный стол, за который и сами сели. Вскоре я уже уплетал за обе щеки горячие капустные щи, кашу, вареную картошку, бутерброды и что-то еще очень вкусное, чего никогда в жизни не ел, а может быть, и ел до войны, но забыл. Я торопливо глотал большими кусками, давился и готов был с кем угодно побиться об заклад, что съем все, что подадут, хоть целую гору разной жратвы.
— Ах, бедный мальчик, бедный мальчик, до чего изголодался! — качала головой бабушка и советовала мне не торопиться, как следует разжевывать пищу, чтоб не испортить желудок. Но желудок у меня, казалось, мог переваривать куски любой величины вместе с костями, а не торопиться я просто не мог, челюсти сами ходили ходуном и, как жернова, мололи все, что им подавали. Я просто разучился есть, как все порядочные люди.
За столом познакомились: дедушку зовут Павилас Стасевич Кужелис, его жену-старушку — Анеля Бенедиктовна, а их дочь — Казя. Они рассказали, что до революции жили в России, поэтому хорошо знают русский язык, что они сочувствуют русским и не любят фашистов.
— И не просто сочувствуем русским, но кое в чем и помогаем им, — заметил дедушка Павилас Стасевич, таинственно подмигнув мне.
Я понял, что попал к друзьям, и спросил:
— А партизаны у вас в городе есть?
— Партизаны? — прищурился Павилас. — Ты что, хочешь к партизанам?
— Да нет, просто так спрашиваю, — смутился я.
— Просто так, говоришь? Хорошо. Просто так и я тебе отвечу, что партизанов в нашем городе нет, но есть люди, которые скрытно борются против фашистов и помогают русским бежать из концлагеря. Мне не понятно только, как ты сумел бежать из него?
От удивления и испуга я чуть не подавился большим куском.
— А вы откуда знаете, что я убежал из концлагеря? — воззрился я на лысого старичка, с трудом проглотив пищу.
— Не пугайся, Владукас, — он впервые назвал меня таким именем. Видимо, оно было самым близким из литовских имен к русскому Володя. — Мы ваши друзья, а насчет твоего побега из концлагеря догадаться не трудно. Только в лагере сидят русские мальчики, не понимающие литовского языка. А если они бродят по городу, значит, сбежали. Как видишь, все очень просто.
Я успокоился и рассказал им свою историю с побегом, о «ничейных» вишенках, о том, как меня чуть не пристрелил немецкий офицер и как я потерял своих товарищей.
Мой бесхитростный рассказ потряс Кужелисов. Бабушка Анеля Бенедиктовна вытирала фартуком слезы. Покраснели глаза и у ее дочери Кази, хотя она плохо понимала русский язык. Подозрительно зашмыгал большим мясистым носом Павилас Стасевич.
— Жаль, Владукас, — произнес он после некоторого молчания, снова назвав меня этим непривычным для меня именем, и повторил. — Очень жаль, Владукас. Но твоих товарищей по побегу Петю и Ваню сейчас уже забрал, наверное, ночной патруль.
— Почему вы так думаете, дедушка?
Павилас вдохнул:
— Потому, Владукас, что областной комиссар Шяуляйского округа Ганс Гевеке еще в прошлом году издал приказ, запрещающий гражданским лицам покидать свои дома с 21 часа до 6 часов утра. Поэтому мальчики не могли долго бродить по улицам.
— Но может быть, их кто-нибудь пустил переночевать?
— Вряд ли, Владукас. Ганс Гевеке объявил жителям Шяуляя: «Кто даст русскому убежище или чем-нибудь поможет ему — будет наказан смертью».
— Значит, и вас из-за меня могут наказать смертью? — испугался я.
— Могут, но не накажут, — улыбнулся Павилас.
— Почему?
— Почему, почему… Потому что никто не узнает, что ты у нас. А завтра мы подумаем, куда тебя лучше определить.
— А я никуда не хочу определяться, — заявил я.
Дедушка с бабушкой удивленно переглянулись.
— Интересно, а что же ты думаешь делать, как жить дальше? — спросил дедушка.
Я молчал, тихонько прихлебывая из разрисованного блюдца сладкий чай, которым заканчивалась моя трапеза. Бабушка горестно качала головой:
— Бедный мальчик, бедный мальчик… Ну, оставайся тогда жить с нами. Что-нибудь придумаем, как обмануть немцев. Правда, отец? Возьмем его к себе? — она перевела взгляд на хозяина дома.
— Конечно, возьмем, — кивнул тот.
Радостно захлопала в ладоши Казя: она поняла, о чем идет речь, и поддержала решение своих родителей. Но я по-прежнему молчал, низко опустив голову.
— Да, да, оставайся у нас насовсем, мальчик, — теперь уже уверенно объявила Анеля Бенедиктовна. — Здесь тебе будет хорошо. У нас есть коза Зюля, будем с тобой пасти ее… Останешься?!
Я молчал.
— Как, ты не хочешь у нас жить? — спросил Павилас, недоумевая.
— Хочу, — тихо пролепетал я, но радости от этого в себе не почувствовал, наоборот, стало тоскливо и грустно. Я осторожно отодвинул блюдце с недопитым чаем и уже решительно сказал:
— Да, хочу, но жить у вас не останусь.
— Это почему же?
— Не могу потому что.
— Значит, тебе бродяжничать нравится?
— И бродяжничать я не буду.
— Интересный мальчик. Что же ты собираешься делать?
Я подумал немного и ответил:
— Переползу фронт, найду своего папку и вместе с ним буду воевать.
Взрослые переглянулись.
— Как же ты через фронт-то переползешь?
— Очень просто — на пузе.
Они опять переглянулись. Вздохнув, бабушка покачала головой и сказала:
— Не переползти тебе фронт, и не найдешь ты своего папку, мальчик. И маму потеряешь. Ведь она, бедняжка, поди, сейчас с ума сходит, все тебя ищет. А что с ней будет, когда узнает, что ты пропал без вести? Подумал ли ты об этом?..
Нет, я об этом не подумал. В моем воображении промелькнул образ мамы и лица тех женщин, у которых немцы отбирали детей, и мое сердце защемило. «Как же я мог забыть про тебя, милая мамочка?.. Отец не похвалил бы меня за это…»
Мне вдруг показалось, что я навсегда потерял маму, ведь ее скоро угонят в Германию! Что я буду делать без нее в чужом, жестоком мире? Кому я нужен? Кто защитит меня от холода и голода?.. Кто скажет мне: «Заяц, сынуля милый мой…» Кто, кто? Никому я не нужен здесь. А папки, может быть, уже нет на свете.
Горячие слезы покатились по моим щекам. Я посмотрел на старого Павиласа, потом на бабушку Анелю Бенедиктовну, Казю и тихо, рыдающим голосом сказал:
— Я вернусь в лагерь… к маме.
Никто не ответил мне, никто не возразил ни жестом, ни мимикой. Кужелисы подавленно молчали, охваченные чувством жалости ко мне.
А за окном, как коварный опасный зверь, притаилась хмурая прибалтийская ночь. Казалось, она сторожила свою жертву. Сквозь лохматые брови туч за мной осторожно наблюдал ее единственный лунный глаз, изогнувшись серпом. Я прищурился, и глаз луны шельмовато подмигнул мне. «Выходи на улицу, Владукас! Ты же не знаешь всех моих таинственных прелестей», — позвал меня чей-то гулкий и древний, как мир, голос.
Усталость взяла свое, и я уснул прямо за столом, измученный и перегруженный впечатлениями дня. В руке моей был зажат кусок недоеденного пирога. На столе стоял недопитый чай. Снилась мне мама, но не такая, какой я привык ее видеть: добрую, задумчивую, с печатью неизменной грусти на лице. Мне снилась страшная мама — с черным лицом и вытекшими глазами. Она бегала по лагерю с протянутыми руками и жалобным голосом звала: «Вова, сынуля, заяц мой, где ты?..» Большая, лохматая ночь, похожая на одноглазого циклопа, отвечала ей громовым, дрожащим басом: «Он… у меня… в гостях…» «Нет, нет, не верьте ей, Прасковья Ивановна, — торопливо возразил Мухин дедушка. — Вот твой сын!» — и он показал маме картуз с надломленным козырьком, который я оставил у него перед побегом из лагеря. Мама схватила картуз, прижала к груди и… жутко захохотала. Потом оказалось, что это хохотала вовсе не мама, а какой-то старичок-паучок с тараканьими усами. «Он будет жить у меня!» — сказал старичок. «Нет, не буду!» — закричал я и проснулся.
Проснулся я утром, когда вся семья Кужелисов была уже на ногах. Я лежал в передней комнате на топчане, укрытый старым овчинным полушубком. Кто меня спящего перенес сюда из кухни, не знаю. Через приоткрытую дверь мне было видно, как в прихожей суетились Анеля Бенедиктовна с дочерью. Они что-то складывали в большой мешок из грубого рядна. Павилас оживленно беседовал с ними на своем языке. Заметив, что я проснулся, он подошел ко мне и, щурясь в улыбке, поприветствовал:
— С добрым утром, Владукас!.. Как спалось?
— Хорошо, — ответил я, протирая кулаком сонные глаза, а сам подумал: «Почему он опять меня Владукасом называет? Я же Вова».
Павилас продолжал:
— Говоришь, что спалось хорошо? А почему ты ночью кричал во сне, звал маму? Случайно, живот у тебя не болит?
— Не-е. Что ты, дедушка! Чего ему болеть? Он болит у меня, когда пустой.
— Замечательный живот! — усмехнулся Павилас и показал глазами на мешок, в который женщины складывали провизию: — Мы тут тебе на дорожку гостинец собираем.
Я мигом соскочил с топчана и побежал к мешку, туго набитому продуктами:
— Это все мне?
— Да, да, тебе. И твоей маме, — закивали головами добрые Кужелисы. — Донесешь?
— Было бы чего! — Я проворно захватил горловину мешка и, взвалив тяжелую ношу на свои худенькие плечи, качнулся в сторону, едва устояв на ногах, но бодро ответил: — Донесу!
Кужелисы рассмеялись. Дедушка Павилас с сомнением зацокал языком. Я опустил мешок на пол. Казя протянула мне крошечный пузырек, пахнувший ландышем:
— Возьми, это духи. Твоя мама будет рада…
Я засунул подарок в карман.
— Не забывай, Владукас, — сказал мне на прощанье Павилас, — если ты благополучно вернешься в лагерь и встретишься со своей мамой, то помните, что у вас теперь на воле, среди литовцев, есть друзья, которые постараются вам помочь. Только ты никому не говори об этом, кроме мамы, и не называйте нашей фамилии и адреса, кто бы вас ни спрашивал. Понял?
— Понял!
Я тогда не придал значения этим словам Павиласа, но обещал хранить тайну. Подкрепившись на дорогу, я попрощался с Кужелисами, снова взвалил свою ношу на спину и покинул гостеприимный дом на улице Жемои, который постарался хорошо запомнить.
Дорогу в лагерь найти было несложно. Я вышел на главную Тильзитскую улицу и дошел по ней почти до вокзала, затем свернул вправо, на улицу Чарно, где с одной стороны располагались концлагеря военнопленных, а с другой — домики сторожевого охранения, образуя длинный узкий коридор. Со страхом, но не раздумывая, я вошел в этот коридор, в тупике которого находился наш лагерь — поперечный. Лагеря тянулись один за другим в виде печатной буквы «Г», напоминающей виселицу. Я шел к «перекладине» виселицы. Из-за колючей проволоки на меня смотрели черными провалами глаз военнопленные. Часовые же, неподвижно застывшие у ворот каждого концлагеря, казалось, не обращали на меня никакого внимания. К чему останавливать этого пацана хоть и с подозрительным мешком за спиной? Пусть топает туда, откуда нет выхода. Пусть засовывает свою глупую голову в петлю. Я делал вид, что не замечаю ни военнопленных, ни часовых: спешил в конец страшного коридора, к «перекладине» виселицы.
Неожиданно передо мной выросли два знакомых до ужаса сапога с широкими раструбами голенищ. Они стояли на таком большом расстоянии друг от друга, что казалось, мне свободно можно было пройти между ними вместе с мешком. Я поднял голову и увидел черное дуло автомата, направленное на меня. Еще выше поднял голову — увидел сердитое лицо охранника в зеленой каске.
— Заген зи битте, вие комме их ин диссе лагер? Дорт зитцен майн муттер, — произнес я по-немецки, что означало: «Скажите, пожалуйста, как мне пройти в этот лагерь? Там сидит моя мама».
Часовой понял смысл сказанного и удивился. Ему показалось дикой и несуразной такая просьба. Он никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь добровольно просился за колючую проволоку. Кроме того, ему не понятно, как могла мать мальчика оказаться в лагере, если эта «муттер» прибыла из далекой России, а мальчик пришел из литовского города? Да и что у него там в мешке? Или же мальчишка не в своем уме? Надо позвать начальство…
Меня бросило в жар, когда я увидел, что на зов часового идет тот самый офицер с двойным подбородком, который, как сыч, высматривал в бараках ребят для продажи помещице. Тот, который несколько дней тому назад, наставив на меня указательный палец, обтянутый замшей, грозно сказал: «Шлехт девочка!». Надо же было судьбе сыграть со мной такую шутку! Пусть бы подошел какой-нибудь другой немец, только не этот. Теперь ему нетрудно будет догадаться, что его в прошлый раз обманули, подсунув мальчика, переодетого в девочку.
Какое-то мгновение я заколебался, не зная, что делать. Бежать — нельзя, пуля догонит. Вновь дурачком прикинуться? Еще больше будет подозрений. Но и просто так отдать свою жизнь с целым мешком жратвы за здорово живешь — тоже не хотелось. Интуиция подсказала мне, что на этот раз надо притвориться ангельски кротким, честным мальчиком, который еще слишком маленький и несмышленый, чтобы трезво оценивать свои поступки. И я с увлечением рассказал немцам историю своего побега из концлагеря, казалось бы, почти нигде не соврав, и в то же время умолчал о главном. Рассказал о том, как дяденька полицай с белой повязкой на рукаве вылил мою порцию «супа» другому мальчику, оставив меня голодным. А есть так хотелось, так хотелось, что я невольно, сам не знаю как, залез в кузов грузовой машины, стоявшей в лагере, зарылся там в брюквенные листочки и таким образом, незамеченный, выехал из лагеря, чтобы раздобыть еды, а потом вернуться обратно. Про своих товарищей по побегу Петю и Ваню и Мухиного дедушку, конечно, промолчал.
— Ну, и как? Раздобыл еды? — спросил толстый немец, внимательно выслушав мой рассказ.
— Конечно, пан!.. Еще сколько! — с откровенной радостью воскликнул я и тут же раскрыл мешок. — Во!
Взору немцев предстали отбросы из помойных ям: грязные картофельные очистки, засохшие корочки хлеба, обглоданные кости, которые догадливые Кужелисы специально набросали сверху на случай проверки.
— О! — произнес толстый немец, скорчив брезгливую гримасу. Он что-то сказал часовому, и оба захохотали. «Значит, не узнал!» — подумал я, продолжая изображать невинное дитя.
Возле лагерных ворот, по ту сторону колючей проволоки, толпились заключенные дятьковцы. Они не понимали, что произошло. Над чем смеются немцы? Каким образом возле них оказался мальчик из лагеря? Что они хотят с ним сделать? Что в том мешке?
Наконец, толстый немец успокоился, вытер платком вспотевшую шею и приказал часовому впустить меня в лагерь. Тот открыл калитку в воротах и взглядом показал мне, чтобы я живо убирался. Я взвалил на спину мешок с провизией и едва только вступил одной ногой на территорию лагеря, как почувствовал сзади сильный пинок. Мешок оказался на голове. Я упал на чьи-то крепкие руки. Это был дядя Ваня Слесарев. Подхватив меня, он сам еле устоял на своей деревянной ноге-култышке.
Оказалось, Мухин дедушка разыскал маму, отдал ей мою кепку и по секрету сообщил, что я на свободе. Мама от такого известия чуть не упала в обморок, но старик успокоил ее: «Германия — это наша смертушка, — сказал он. — А в Литве, может, найдутся добрые люди и приютят твоего сынка». И вдруг этот сынок влетает в лагерь, как ангел на крыльях, с целым мешком провизии: сырой, печеной и вареной. Только сверху лежали отбросы.
Обитатели нашего барака обступили меня, без конца расспрашивали, как бежал и что видел в городе. Всем интересно знать, что это за Литва такая, какой в ней живет народ, лучше или хуже немцев.
— Конечно, лучше! — уверял я и, вспомнив про подарок тети Кази, вытащил из кармана стеклянный флакончик, похожий на аптечную пробирку с лекарствами, протянул его маме.
— Что это? — удивилась она.
— Духи, — ответил я. — Одна литовская тетенька тебе подарила. Казей ее зовут.
Пожимая плечами, мама осторожно взяла пузырек, поднесла к носу, и глаза ее засветились. Этот подарок поднял у нее настроение. Она словно превратилась на миг в молодую и счастливую довоенную маму, порывисто схватила меня, прижала к груди и начала целовать, приговаривая:
— Это целую тебя, сынуля!.. Это тетю Казю!.. А это всех добрых людей Литвы!..
Женщины развели костер во дворе и стали варить мясо, которое я принес из города. Сварив, мама разделила его всем по кусочку. Ничего подобного многие не ели с самого начала войны. Свою порцию я отдал Мухиному дедушке, объявив, что сыт по горло, и показал всем свой округлившийся живот.
В этот день я был героем всего лагеря, не зная и не ведая, какие новые приключения, испытания и мытарства меня ожидают завтра.
По лагерю шла молва о том, что не всех заключенных повезут в Германию. Для того, чтобы туда попасть, надо еще пройти медицинскую комиссию. Пригодным выдадут желтые номера, остальных же направят в газовые камеры. Что такое газовая камера, никто толком не знал. Говорили, что она похожа на обыкновенную баню, герметически закрытую со всех сторон. В нее заводят голых людей, наглухо закрывают двери, пускают удушливый газ — и через минуту все готово: люди превращаются в трупы, а души их улетают к богу в рай, где нет ни войн, ни голода, ни насилия человека над человеком.
Однако желающих «перемещаться» в рай при помощи газокамеры в лагере не оказалось. Все предпочитали ад на земле, поэтому многие стали сами просить лагерное начальство отправить их на каторжные работы в Германию. Попасть в ад считалось теперь за благо. Гарантийная путевка туда — желтый номер, нашивавшийся на одежду. Два таких номера с шестизначными цифрами — на себя и на меня — приобрела моя мама, потом тетя Зина Кругликова, Таракановы и Слесаревы. Неожиданно какими-то путями и бабушка Артамонова запаслась им, заявив, что она вовсе не бабушка, а женщина средних лет, которая, слава богу, в работе за троих может управиться. Даже безногий дядя Ваня так ловко обул свою деревянную култышку в лапоть, что тоже получил желтый номер. Претендентов в «рай», таким образом, в лагере почти не было, кроме Мухиного дедушки и еще нескольких явно древних стариков и старух. Немцам это, наверное, не понравилось, так как им позарез нужны были именно райские жители, для которых они изготовили прекрасные газокамеры, или, как их в народе прозвали, душегубки. А раз машина смерти изготовлена, то она должна работать — производить трупы. Но несознательные русские почему-то не хотят служить фашистскому «прогрессу».
Пришлось пойти на хитрость. Гитлеровцы подогнали на станцию специальный поезд, казалось бы, с обычными товарными вагонами-теплушками, вывели из лагеря партию заключенных и пригласили: пожалуйста, кто хочет в Германию, занимайте плацкартные места! Загнали узников в эти вагоны и заперли двери. Когда поезд тронулся, пустили туда по специальным трубам удушливые газы. Задыхавшиеся смертники застучали в стены; поднялся такой крик, что был слышен даже шяуляйцам, жившим у железной дороги.
Еще раз произвести подобный эксперимент немцы не решились. Они просто начали врываться в бараки, хватали кого попало и, погрузив в закрытые машины, куда-то увозили. Больше этих людей не видели в лагере. «Значит, погибли в душегубке», — заключали оставшиеся.
Такая участь постигла и меня с мамой. В наш барак, как и в другие, набежали солдаты. Они хватали кого попало, не разбирая, есть у него желтый номер или нет, но позволяли брать с собой вещи. Выводили во двор и заталкивали в черную закрытую машину. В этой группе, кроме нас с мамой, оказались также тетя Зина Кругликова с дочерью, бабушка Артамонова и еще несколько незнакомых женщин. Одноногий дядя Ваня сумел остаться.
А что произошло потом — не поддается описанию. Это было похоже на кошмарный сон. Нас привезли к приземистому каменному зданию и заставили раздеться догола. Одежду и вещи собрали в кучу какими-то длинными железными крючками и бросили в дымящийся ящик. Потом нас построили гуськом и завели в полутемное помещение, наполненное синеватым газом.
— Душегубка! — истерически закричала какая-то женщина и, теряя сознание, шлепнулась на каменный пол. Лишилась чувств тетя Зина. Подкосились ноги и у моей мамы. Троекратно перекрестившись, закатила вверх глаза бабушка Артамонова…
А мне хоть бы что! Я, как ни в чем не бывало, стоял посредине камеры, в самом, можно сказать, эпицентре, видел, как вокруг меня корчатся люди, и не понимал, почему на меня одного не действуют газы.
«Господи, если ты есть на свете, то сделай так, чтобы Вовка не задохся, чтобы и моя мама не задохлась и чтобы никто не задохся!» — прошептал я свою молитву и троекратно перекрестился, как бабушка Артамонова.
И чудо произошло: все очнулись, открыли глаза, встали, молча сполоснулись холодной водичкой, стоявшей здесь в больших чанах и, как приведения, один за другим вышли из страшной камеры, которая в самом деле была газовой камерой, но временно приспособленной для мытья и санитарно-профилактической обработки людей, угоняемых в Германию.
Опять этими же железными крючками вытащили нашу одежду из дымящихся ящиков и вернули нам. Она была горячей. Перепуганные люди с трудом находили свои вещи. В растерянности путали рукава со штанинами. Когда все оделись, мама отозвала меня в сторонку и шепнула:
— Вовик, слушай меня внимательно. Что бы я ни делала, не удивляйся и не спрашивай ничего, а выполняй все, что тебе скажу. Так надо. Понял?
— Понял, — покорно кивнул я, хотя сам ничегошеньки не понимал. Чему еще удивляться? После того, что сейчас произошло, более удивительного нельзя ничего придумать. Оказалось, это не так. Дальше происходило нечто совсем невероятное…
Машина, на которой нас везли из санпропускника на станцию, вдруг остановилась на одной из улиц на окраине города. Дверь оказалась незапертой. Мама толкнула ее и выпрыгнула из машины, увлекая и меня за собой. Женщины, точно сговорившись, тут же подали нам наши вещи. Мама схватила их и побежала в придорожные кусты. Я — за ней. Здесь не росло ни единого деревца, а придорожные кусты были такими чахлыми, что прятаться в них не имело никакого смысла: они просвечивали насквозь. Я огляделся. Мы находились на какой-то возвышенности. Внизу, метрах в ста, зеленый луг. По нему бродила одинокая телка и протекала извилистая речушка. Через дорогу стоял большой деревянный дом с желтым мезонином, из окон которого, чуть одернув шторы, боязливо выглядывали чьи-то любопытные физиономии, белые и плоские, как в мультипликации. Они отлично видели нас, а мы — их. Я посмотрел на соседние дома — жители их тоже заняли наблюдательные посты у прикрытых шторами окон верхних и нижних этажей.
А всего в нескольких шагах от нас на дороге стояла машина и тарахтела. Неожиданно из ее кабины вышел эсэсовец. Он махнул рукой, и машина поехала, а эсэсовец, бросив в нашу сторону безразличный взгляд, направился в противоположную сторону. Мама шепнула мне:
— Идем за этим человеком.
«Идти за фашистом?» — возмутился я и хотел было запротестовать, но вовремя вспомнил, что обещал маме ничему не удивляться и ни о чем не спрашивать. Молча схватил свой узел, и мы пошли за этим человеком. Когда я чуть ускорил шаги, чтобы доказать маме, что я вовсе не трус, она резко одернула меня:
— Не торопись. К нему нельзя подходить близко. Держись от него так, чтобы только не выпускать из виду…
Мы неотступно следовали за таинственным эсэсовцем, ни на секунду не спуская с него глаз. Он в переулок — и мы за ним. Навстречу шли пешеходы. Они с любопытством рассматривали нас. Очевидно, по нашему виду не трудно было догадаться, откуда мы.
Наконец эсэсовец свернул к стоявшему на отшибе домику. К нему вышла женщина. Они перебросились несколькими словами. Мы тоже свернули к этому домику и остановились в нескольких шагах от них. Мама сделала вид, что поправляет развязавшуюся веревку на узле. А у самой руки дрожат от страха и волнения.
Не обращая на нас внимания, эсэсовец вместе с женщиной направился за дом. Мы — за ними. На задворках стоял заброшенный сарай, похожий на баню. Кивком головы женщина показала на него и вернулась. Проходя мимо нас, она быстро, но внимательно осмотрела с ног до головы вначале маму, потом меня, не выражая при этом никаких эмоций на своем бесстрастном неподвижном лице.
А черный человек подошел к сараю и скрылся там. Мама повела меня тоже туда. Оглянувшись, кивнула мне головой, указывая на дверь. Я похолодел от ужаса, когда увидел, как она, жалко сгорбившись, шагнула вслед за немцем в черный провал сарая. Я — за ней. И здесь в полумраке, лицом к лицу, мы увидели нашего таинственного незнакомца в фашистском мундире. Лицо у него было бледное и такое же бесстрастное и серьезное, как у той женщины, с которой он только что разговаривал. Под мундиром четко выделялась белая накрахмаленная рубашка с галстуком.
Собственно, переживать страх тут было некогда. Как только мы вошли, незнакомец заговорил по-русски и коротко объяснил, что свои вещи мы должны оставить здесь и снова пойти за ним. И, не дав нам опомниться, забросил наши вещи на чердак.
— Я же вам объяснял, — сказал он маме, — чтобы держались от меня в пределах видимости, а вы чуть ли не вплотную подходили ко мне. Нельзя так. Следуйте за мной, но не так близко, как этот раз…
Из сарая вышел вначале он, затем через некоторое время — мы. Теперь уже без вещей. Соблюдали дистанцию. Человек, одетый в черную эсэсовскую форму, снова повел нас, словно на длинной веревочке, по всему городу. Мы без конца сворачивали в какие-то глухие переулки, и только под вечер, когда уже начало смеркаться, он завел нас в большой двухэтажный дом. Мы с мамой остолбенели, когда увидели, куда пришли. Огромная комната на первом этаже была совершенно пустая, если не считать громоздкого стола, стоявшего посредине, и несколько простых табуреток. Окна были плотно занавешены глухими шторами. Над столом горела керосиновая лампа, подвешенная к высокому потолку. Пол заляпан грязью, и на нем ни одного половичка. Стены голые, и лишь на одной из них, обращенной к входной двери, висел в золоченой рамке портрет Гитлера в натуральную величину.
Сухое острое лицо. Рачьи глаза. Маленькие фатовские усики и бандитская челка, спускающаяся на низкий лоб. Таков портрет главного злодея рода человеческого! Главного людоеда, который пожирает людей, сосет у них кровь. Эту гитлеровскую морду я видел уже ни первый раз и узнавал ее в каждом живом фашисте, носившем черный мундир со свастикой на рукаве. Мне вдруг показалось, что эсэсовец завел нас в логово самого Гитлера. Бежать отсюда бесполезно: все равно поймают. Да и куда побежишь в незнакомом городе?
«Господи, если ты есть на свете, то спаси меня, Вовку Котикова, и мою маму, Прасковью Ивановну, от Гитлера», — снова мысленно произнес я свои волшебные слова, в чудотворную силу которых стал все больше верить.
— Устраивайтесь здесь на ночлег, — сказал таинственный незнакомец, приведший нас в это логово, и достал из ящика стола несколько новеньких стеганых курток, бросил их на стол, который по своим габаритам напоминал бильярдный — никогда в жизни я не видел таких больших столов. — Это ваша постель. Завтра вам предстоит дальняя дорога. Спокойной ночи! — и он исчез, как привидение, оставив нас с мамой одних в этой странной, страшной и, как видно, нежилой комнате.
Мама разостлала на столе предложенные нам ватники, и мы с ней тихонько улеглись на них, не потушив света. С облезлой стены на нас внимательно смотрел Гитлер, как бы предупреждая, что в этой комнате не только он, но и стены имеют уши, поэтому шептаться ни о чем нельзя, лучше помолчать, чтобы не сболтнуть лишнего. Мы лежали и молчали, хотя мне страшно хотелось спросить маму: «Что все это значит, куда мы попали? Кто такой этот незнакомый черный человек в эсэсовской форме? В какую дальнюю дорогу он поведет нас завтра? Может быть, лучше бежать отсюда, пока не поздно? Если дверь заперта, то можно открыть окна и бежать! Но вот вопрос — куда? Конечно, к Кужелисам! Больше я никого не знаю в этом городе, а мама — тем более».
Эти и другие мысли роем теснились в моей голове, но ни одну из них я не решался высказать маме, помня ее строгий наказ: ни о чем не спрашивать, ничему не удивляться и во всем слушаться ее, что бы она ни делала. Когда надо будет, она сама скажет. А пока — держать язык за зубами, а губы — на замочке.
Я лежал на столе с открытыми глазами и прислушивался к каждому шороху большого дома. Не спускал глаз с двери. Мне казалось, вот-вот должен кто-то войти и убить нас с мамой. Потом он сдерет с нас кожу, из которой наделает дамских сумочек, а наше мясо пустит для производства мыла, которого так не хватало во время войны. Что фашисты этим занимались — я слышал в лагере.
Ночь прошла в кошмарах. Мама тоже не спала. Так до самого утра мы и не сомкнули глаз.
А утром, чуть свет, к нам явился вчерашний незнакомец вместе с женщиной, с которой он останавливался у бани. Она держала в руках плетеную берестяную кошелку. В кошелке находилась медная кастрюля, из которой валил пар, и лежали продукты.
— Доброе утро!.. Знакомьтесь, теперь вы останетесь с этой женщиной, — сказал эсэсовец и показал на свою спутницу. — Ее зовут Казимерой Константиновной. Она отведет вас, куда надо. Дорогой познакомитесь поближе, но предупреждаю: Казимера Константиновна по-русски не понимает. И там, где вы будете жить, тоже никто по-русски не говорит. Так что советую вам сразу же приняться за изучение литовского языка. О своих вещах, оставленных в сарае, не беспокойтесь: их вам скоро доставят. Прощайте!
И он ушел таким же серьезным, строгим, каким был на протяжении всего времени, когда мы его видели. Но женщина после его ухода сразу оживилась, дружески улыбнулась нам и протянула маме руку:
— Здравствуйте! — произнесла она с акцентом, очевидно, только что заученные слова. — Меня зовут Казимера… А вас?
— Паша, — ответила мама и тоже протянула ей руку. — Паша Котикова.
— Паша Ко-ты-ко-ва, Паша Ко-ты-ко-ва! — несколько раз по складам повторила литовка, запоминая.
— А это мой сын Вова, — сказала мама.
— О, знаю, знаю… Ваш сын я знаю — Владукас!.. Мне говориль…
Я слушал этот странный ответ литовки и ничего не понимал. «Откуда она меня знает? И кто ей говорил обо мне?..» — с удивлением думал я, не придавая вначале значения тому, что она, как и Павилас Кужелис, назвала меня Владукасом. Между тем дальнейшего разговора между мамой и литовкой не получилось. Кроме десятка заученных слов, она, как видно, и на самом деле ничего не понимала по-русски.
Казимера Константиновна накормила нас горячим супом, который принесла в медной кастрюле, и мы покинули странный дом.
На улице еще стоял туман. Утренний холодок заполз ко мне за воротник пальто, забрался в рукава. Я съежился. Но вот с родного Востока брызнули, как из брандспойта, первые солнечные лучи, заиграли золотистыми огоньками на крышах костелов, украсили желто-голубыми лентами карнизы (домов, засверкали на сонных окнах, и разгорелся солнечный пожар по всему городу. Я расправил плечи: холодок вылез из меня.
Вскоре город остался позади. Перед нами потянулась длинная проселочная дорога, по обе стороны которой лежали желтые и зеленые квадраты поспевающих хлебов. Впереди розовая даль, очерченная сиреневой каемкой далекого леса. Вокруг грачиными гнездами чернели крестьянские дома с надворными постройками. Они то жались кучками вдоль дороги, то беспорядочно рассыпались по всей окрестности. Как видно, живут в этих краях богатые люди. Редко где встретишь убогую избушку с соломенной крышей, все больше добротные строения, обшитые тесом и покрытые красной черепицей. Стоят они поодаль друг от друга, утопая в зелени садов и ягодных кустарников, ничем не огороженных. Вот диковинка! В Дятькове все эти неогороженные сады и огороды разорили бы мальчишки. А здесь прямо у дороги переплетаются грядки спелого гороха, растут яблони, сливы, выглядывают из зеленого кружева листьев вишенки на тоненьких шейках, соблазняют меня своими рожицами. Но меня теперь не соблазнишь. Я всю жизнь буду помнить того немецкого офицера с бульдожьим лицом, который чуть не пристрелил меня. Может, и тут за каждым кустом прячется такой бульдог. Я высунул ему язык и отвернулся от «ничейной» вишенки, росшей у дороги.
Казимера Константиновна шла впереди, а мы с мамой немного отстали от нее, чтобы поговорить. И мама наконец рассказала, что с ней случилось вчера в газокамере после санобработки. Она, уже одетая, стояла и плакала, когда к ней подошел офицер в эсэсовской форме и спросил на русском языке:
— Почему вы плачете? Не хотите ехать в Германию?
Мама испугалась: ведь фашист может подумать, что ей не нравится гитлеровская Германия, и пристрелить ее, что тоже бывало.
— Нет, нет, пан, я хочу…
И слезы, как из весенней сосульки, еще сильнее закапали из ее глаз. Чуть заметная улыбка пробежала по лицу эсэсовца.
— Зачем же тогда плакать? — мягко укорил он и спросил, кивком головы указывая на меня: — А это ваш сын?
Мама перепугалась за меня. «Зачем ему мой сын?» — подумала она и кивнула головой:
— Да, пан, сын…
Я в это время рылся в дымящихся ящиках: в куче прожаренной одежды разыскивал одну из своих рубашек, радуясь, что нас не задушили в камере. Я видел, что возле мамы вертелся эсэсовец и вроде бы что-то объяснял ей.
— Не бойтесь меня, говорил он. — Я литовец, и ничего не сделаю плохого ни вам, ни мальчику… Ваша фамилия Котикова?
— Да, пан, Котикова, — удивленно пролепетала мама, не понимая, откуда он знал ее фамилию.
— А вашего сына зовут Владукас?
— Нет, пан, его зовут Вова.
— Да это одно и то же: по-нашему значит Владукас. Слушайте меня внимательно. Я предлагаю вам вместе с сыном остаться в Литве. Жить будете в деревне, в крестьянской семье. Согласны?
— Конечно, пан! — обрадовалась мама.
— Но, — потушил ее радость этот странный человек, — я не могу вас взять отсюда открыто. Лагерное начальство не подчиняется нам. Вы должны совершить побег.
— Побег? — испугалась мама, и недоверие отразилось на ее лице.
— Да, — кивнул головой эсэсовец и объяснил: — Видите, вон те кустики? Это метров двадцать отсюда. Так вот, оставляйте здесь свои вещи, берите сына и идите в те кустики, будто в туалет. После погрузки, когда машина уедет, выйдите. Я вас встречу, буду кричать на вас, ругаться, но вы не принимайте к сердцу — это для того, чтобы не заподозрил меня обслуживающий персонал санпропускника. Потом я вас уведу отсюда, куда надо. Вот и все. Согласны?
Душа у мамы заметалась, как перед расставленными силками. Соглашаться или не соглашаться? А что если это действительно силки, в которые ее хотят заманить вместе с сыном? Она покосилась на охранника, который стоял поблизости и, казалось, с любопытством поглядывал на них. Эсэсовец перехватил ее взгляд:
— Это немец, — объяснил он. — Но его можно не опасаться: он мой хороший знакомый и, кроме того, ничего не понимает по-русски.
— Все равно, пан, я боюсь идти в кусты, — сказала мама. — Кругом немецкие солдаты. Они могут убить нас, как за попытку к бегству. Они уже предупреждали нас об этом.
— Хорошо. Тогда я подумаю о другом плане, — согласился литовский эсэсовец и отошел от мамы. Походил туда-сюда по площадке, переговорил о чем-то со своим знакомым охранником и снова подошел.
— Предлагаю вам другой план. Садитесь со всеми в машину. На одной из окрестных улиц она остановится. Дверь будет открыта. Вы забираете с собой самые необходимые вещи, быстро спрыгиваете и бежите в ближайшее укрытие от дороги. Охранник в это время будет разговаривать с шофером, а я выйду из кабины, машина поедет дальше. Вы же следуйте за мной на расстоянии метров тридцать. Я отведу вас, куда надо. Подходит?
Мама согласилась, хотя и этот план был весьма сомнительным и опасным.
— А дальше что было, ты уже знаешь, — закончила она рассказ и прибавила шагу, чтобы догнать Казимеру Константиновну.
— Вот здорово! — воскликнул я, внимательно выслушав маму. — Значит, мы на свободе?!
— Кто знает, сынуля. Не известно, куда нас еще приведут. Может быть, на такую же каторгу, как Германия.
— Еще чего! — возразил я и задумался над загадочными обстоятельствами нашего побега. Например, откуда эсэсовец узнал нашу фамилию и что меня зовут Владукас? Ведь так меня называли только Кужелисы, у которых я ночевал после побега из концлагеря. Вспомнилось, как дедушка Павилас расспрашивал меня о маме, обещал чем-то помочь, и я постепенно стал догадываться, что и вчерашний наш побег из газокамеры совершился не без его участия. Это открытие меня настолько взволновало, что я, не помня себя, закричал:
— Мама!
Последнее, что увидел, — это лицо Казимеры Константиновны, которое показалось мне неправдоподобно искаженным и увеличенным. Я потерял сознание.