Близился час освобождения Литвы.
В северо-западном направлении, на Паневежис и Шяуляй, двигались войска 1-го Прибалтийского фронта: 6-я, 43-я и 39-я гвардейские армии. Подавляя на своем пути сопротивление оккупантов, они заняли сильно укрепленный пункт Дрисвяты, а 10 июля — важный магистральный узел Утену, перерезав таким образом магистраль Даугавпилс — Вильнюс. Это, в свою очередь, обеспечило наступление войскам 3-го Белорусского фронта и дало им возможность 13 июля освободить столицу Литвы — Вильнюс. Красная Армия вступила на литовскую землю. Долгожданный час нашего освобождения пробил!
Разгорелись крупные сражения, которые вошли в историю Великой Отечественной войны под названием «Шяуляйская наступательная операция». Они длились полтора месяца — со второй половины июля и почти весь август. В ходе их 22 июля были освобождены Купишкис и Паневежис. А вечером 27 июля 3-й гвардейский механизированный корпус вместе с 51-й армией после ожесточенных боев вошли в Шяуляй. В ту ночь Москва салютовала в честь этой победы 24 орудийными залпами.
Отличившейся в боях 7-й Краснознаменной механизированной бригаде 3-го Сталинградского механизированного корпуса было присвоено звание Шяуляйской.
Но с освобождением Шяуляя наступательная операция не закончилась. Захватив этот город, Советская Армия вышла к подступам Восточной Пруссии и Рижского побережья, перерезав основные сухопутные коммуникации группы армий «Север», действующей в Прибалтике. Поэтому фашисты неоднократно пытались контратаковать, стремясь занять город обратно. В результате бои за Шяуляй продолжались почти весь август.
Бачунайские каторжные торфяники, где находился наш концлагерь, неожиданно попали в прифронтовую полосу. Однако приказа об эвакуации заключенные не получили. Их по-прежнему гоняли на работу. Мы же, ребятишки, прятались на чердаке пятого барака, где было наше постоянное сборище. Но однажды к нам залез незнакомый полицейский, каждого внимательно прощупал глазами и остановился на мне:
— Ты Вова Сидоров? — спросил он, тыча в меня указательным пальцем.
Я обомлел: так я назвался только фашистскому офицеру, который вербовал меня в военную школу. Видимо, он выследил меня при помощи какого-то полицейского. Что делать?
— Нет, я не Вова Сидоров — я Владукас Котиков. Если не верите, то можете спросить у ребят. Могу и «Аусвайс» показать, — ответил я, сдерживая паническую дрожь.
Полицейский улыбнулся:
— Вот ты-то мне и нужен! А ну, слезай с чердака!.. А вы, — обратился он к остальным ребятам, — чтобы завтра же явились на работу…
Я слез с чердака, считая себя обреченным. Полицейский отвел меня в сторону и, кивнув мне головой, сказал:
— Привет от Кужелисов!
Я не верил своим ушам: привет от них мне мог передать только друг.
— Значит, вы не полицейский? — спросил я.
— Значит, нет, — ответил он. — Павилас Стасевич просил разыскать тебя или твою маму — женщину с синими веснушками — и передать, чтобы вы немедленно покинули лагерь и бежали в лесные болота. Немцы собираются расстрелять всех заключенных вашего лагеря, а трупы сжечь, чтобы не осталось никаких следов. Передай это всем, кому можно. Понял? А теперь прощай. Мне нельзя здесь долго задерживаться…
И он ушел, оставив меня одного в смятении и страхе.
А вечером, когда мама пришла с работы, я передал ей этот разговор с незнакомым «полицейским». Его слова вскоре подтвердились: к лагерю подвозились какие-то бочки. Появилась немецкая охрана, заменив литовскую полицию. Расставлялись пулеметы на каждой тропинке, ведущей в лес. В лагере росло беспокойство. Теперь уже многие знали, что нас не будут эвакуировать — расстреляют в торфяных карьерах, а трупы обольют керосином и сожгут. Мы оказались в смертельной западне. Географическое положение лагеря было таково, что немцы даже предположить не смогли, что кто-то может сбежать из него: кругом вода и непроходимые болота, а дорогой все простреливались.
Однако в июльскую тревожную ночь, когда над Шяуляем полыхало красное зарево пожаров и доносились оттуда взрывы и раскаты артиллерии, от которых вздрагивало, как в судорогах, торфяное болото, Бачунайский концлагерь опустел. Все его обитатели неслышно, как тени, прошли сквозь колючую проволоку и разбежались нехожеными тропинками по болотам, где каждая кочка и каждый кустик служил для них пристанищем. Удивительно, но ни одного выстрела не последовало по уходящим. Кто-то очень искусно организовал массовый побег заключенных из Бачунайского концлагеря. В свои четырнадцать лет я, казалось, был всеведущ, от меня трудно было что-то скрыть, но даже я не подозревал, что готовился такой побег. Не знаю, какую роль в нем сыграла моя мама, — она мне ничего не сказала.
Мы поодиночке и группами растворились в болотистых лесных зарослях. Попробуй разыщи теперь нас! Правда, если бы немцы немного подождали, то мы сами бы выползли из болот, как тараканы, гонимые голодом, сыростью и комарами. Но ждать ни дня, ни минуты не давала им стремительно наступавшая Красная Армия. Как видно, просчитались гитлеровцы с Бачунайским концлагерем: не успели никого ни расстрелять, ни угнать, ни утопить в болоте. Самим бы унести ноги!
Наша группа беглецов состояла из четырех семей, всего десять человек: я с мамой, тетя Зина Кругликова с дочерью, семья Слесаревых и сестры Таракановы. Выйдя из лагеря, мы перешли на другую сторону шоссе Шяуляй — Радвилишкис и, строго придерживаясь его, чтобы не заблудиться и не завязнуть в трясине, стали пробираться по направлению к Радвилишкис. Шли в глубоком молчании — только вода чавкала и хлюпала под ногами. Время от времени кто-нибудь оглядывался и подавал руку отстающему. Я держался за руку мамы. Шли в темноте, не разбирая дороги, иногда проваливаясь по колено в болотные ямы.
Неожиданно вышли на старое заброшенное кладбище. Выглянула из-за туч луна, и я увидел могилы с крестами и тяжелыми надгробными плитами, на которых стояли разные занятные фигурки ангелов, покойников и каких-то чудищ. Плиты лежали неровно, придавленные временем в землю одним краем больше, другим меньше. Поэтому издали они напоминали пиратские челны с болотными духами, будто плывшими по морским волнам в штормовую погоду.
Среди этой «веселой» компании мы и расположились. Кладбище находилось на пригорке, поэтому здесь было и суше, и гораздо удобнее, чем на болотных кочках.
Ночь стояла хмурая, душная. По небу ползли красноватые от пожаров тучи. Они роняли капли дождя, предвещая грозу. Наша одежда не могла защитить нас от дождя, и мы к утру промокли до нитки.
Утром мы вышли на болотистую низину к одинокому домику, похожему на кладбищенскую сторожку. Из его трубы курился дымок. Подошли поближе. Домик оказался жалкой лачугой. Крыша, покрытая ветхой, расползавшейся драницей, поросла зеленым мхом и прогнулась посредине, как седло. Возле окна росла рябина. Не было никакого сомнения в том, что здесь живет бедный литовский крестьянин-отшельник.
— Эй, вы! — раздался вдруг сзади нас чей-то громкий сердитый голос. — Что вы тут делаете?
Мы оглянулись. Перед нами, словно привидение из-под земли, вырос высокий светло-русый парень, в белых льняных подштанниках и такой же рубахе навыпуск. Он внимательно оглядывал нас.
— Постойте минутку, я сейчас открою, — уже миролюбиво сказал незнакомец, подошел к дому, дернул-за какую-то веревочку, укрытую от посторонних глаз, поднялась внутренняя щеколда, и дверь распахнулась: — Входите!
Женщины заколебались, испуганные странным видом этой лачуги и ее хозяина.
— Входите, входите! — подбодрил их парень. — Чего мокнуть под дождем? Я ведь давно уже вас заметил и догадался, кто вы такие. Не бойтесь, сюда немцы почти не заглядывают, и мы живем здесь с женой, как у Христа за пазухой. Проходите — просохнете и погреетесь немного…
Мы не заставили себя долго ждать. Один за другим вошли в темные сени, затем, повернув направо, попали в убогое жилище с низким черным потолком и земляным полом. Обстановки здесь не было никакой, если не считать самого необходимого домашнего имущества: стола, сколоченного из трех досок, длинной лавки, придвинутой к стене, нескольких самодельных табуреток и деревянной кровати, на которой навалено разноцветное тряпье. У передней стены печка с широкой плитой и лежанкой. В ней жарко горел сухой торф.
Нас встретила молодая хозяйка — маленькая; тоже блондинка, как хозяин. Она была беременная. Возле ее ног ползал карапуз. Мы познакомились. Звали хозяйку Праня Эйдентене, а ее мужа — Йонас Эйдентас. Это были бедные литовские крестьяне, загнанные нуждой и войной в этот забытый богом и людьми край, на крошечный клочок земли, отвоеванный у болота. Хозяин был настолько беден, что без всякого стеснения ходил в одном нижнем белье. Единственный костюм он берег для экстренных случаев, когда дела вынуждали его идти в деревню Лингаляй, где жил староста. Он не имел лошади, зато содержал корову, с которой должен был поставлять немцам не менее 30 килограммов масла или 400 литров молока. Кроме того, с каждого гектара неудобной земли он обязан был сдавать по пятнадцать килограммов свинины и весь урожай зерновых, оставляя небольшую норму на семена и пропитание семьи. А с каждой курицы-несушки Эйдентасы сдавали немцам не менее 50 яиц. Вот и не хватало Йонасу средств, чтобы купить себе рабочие штаны. Однако у него нашлось чем накормить и напоить уставших и измученных беглецов. Детям Праня налила по стакану молока и поровну разломила лепешку. Мы обогрелись и просушили одежду. Дальше оставаться здесь было опасно: недалеко проходила шоссейная дорога Шяуляй — Радвилишкис, по которой грохотали немецкие танки и машины. Каждую минуту одна из них могла случайно свернуть к одинокому домику на болоте. А может быть, в лагере уже начались поиски нас, тогда каждую такую лачугу проверят.
Мы собрались уходить, но хозяин лесного домика неожиданно задержал нас.
— Погодите, — сказал он, — вы все равно попадете к немцам, куда бы ни пошли, или увязнете в болотах. Я вас спрячу в одном местечке, если хотите…
К усадьбе Эйдентасов вплотную подступали заросли густого кустарника и березовая роща, где одно дерево подпирало другое. В этой дикой чащобе находилась замаскированная землянка, служившая Эйдентасам тайником и бомбоубежищем во время налетов авиации на проходящее рядом магистральное шоссе. Йонас отвел нас туда, и с этого дня мы стали жить там, ожидая прихода Красной Армии. Хозяева навещали нас и всякий раз приносили что-нибудь поесть. Мы понимали, что делятся с нами последним, и пробовали отказываться — они обижались. Кроме того, лето было в самом разгаре, и лес давал нам грибы и ягоды.
Помню тот особенно тревожный день, когда неожиданно все вокруг стихло: и птицы, и гул приближающегося боя. Воцарилась жуткая тишина. Потом вдруг послышался какой-то необычной силы глухой звук, потрясший воздух и землю. Это было не грохотом артиллерийской канонады, который мы за время войны научились хорошо различать и даже точно определять, на каком расстоянии от нас падают снаряды. Не было это и гудением далеких бомбардировщиков. Подземный гул словно шел из глубины болотных недр. Казалось, что там бурлила огромная вулканическая масса, которая вот-вот со страшной силой вырвется наружу и затопит весь мир огненной лавой.
В землянку прибежал Йонас и взволнованно сообщил:
— На шоссе — русские танки!
— Не может быть! — обрадовались мы, еще не веря в такое счастье, хотя ждали теперь его каждый час, каждую минуту — днем и ночью.
— А откуда ты узнал, что они русские? — спросил рассудительный дядя Ваня, поправляя на топчане свою деревянную ногу. — Красные звезды видел на них?
— Нет, звезд не видел, — покачал головой Йонас.
— Ну, тогда почему ты заключил, что они русские? А может, немецкие?
— Нет, только не немецкие. Немецкие танки двигались бы из Восточной Пруссии в сторону Шяуляя, а эти, наоборот, движутся из Шяуляя в сторону Радвилишкис, то есть в Восточную Пруссию.
— Но может быть, это отступающие немецкие части?
— Нет, это не немецкие танки, — твердил свое Йонас. — Вид у них не такой.
— Ну, вид еще ничего не значит, — сказал дядя Ваня. — Надо бы проверить: наши они или немецкие. Кто пойдет в разведку?
— Я, — отозвалась тетя Зина Кругликова.
— Тебе нельзя.
— Почему?
— Вдруг что случится — дочь сиротой оставишь. Пойдет самая трусливая из наших женщин — моя жена. Ну, как, Евдокия, пойдешь? — обратился он к своей супруге полушутя, полусерьезно.
— Пойду! — ответила она с такой смелой решительностью, что все рассмеялись.
Так от нашей компании была послана в разведку Евдокия.
Но едва только Евдокия Слесарева вылезла из своего укрытия, как перед ней появился солдат невысокого роста с автоматом в руках, в серой шинели и с красной, рубиновой звездочкой на пилотке.
— Стой! — крикнул он по-русски.
Евдокия со страху как пуля шмыгнула назад в кусты и притаилась там. Солдат видит, что от него прячется женщина, миролюбиво заговорил с ней:
— Ну, чего испужалась? Выходи!.. Мы же русские!..
Не дышит Евдокия. Не верит. Притаилась в густых зарослях кустарника и ни в какую не хочет оттуда вылезать. Потом все-таки осторожно раздвинула ветки и поглядела на солдата. Увидев на нем черные погоны, обомлела от страха. «Предатель-власовец обрядился в русскую шинель! И даже звездочку на себя нацепил, паразит!» — подумала она. Инстинкт ей подсказал, что «ряженого врага» нужно как-нибудь отвести от убежища, где скрывались ее муж, дочь и товарищи по несчастью, но она не могла сделать и шагу, не рискуя обнаружить себя. Между тем, солдат продолжал уговаривать:
— Да выходи же ты!.. Ну, посуди сама, если бы я был немец, то давно бы из этого автомата пристрелил тебя, как курицу… Красный я! Или ты боишься красных?..
Ветки шевельнулись.
— Какой же ты красный, — подала голос Евдокия, — если у тебя на плечах черные погоны?
Солдат рассмеялся:
— Вот дура баба! В Советских Вооруженных Силах погоны введены с шестого января прошлого года. Ясно тебе?
— Откуда мне знать, — огрызнулась из кустов Евдокия.
— Так ты разуй глаза! Немца от русского не можешь отличить?
— А ты не больно-то ори на меня! — повысила голос Евдокия, но все еще не решалась выйти из своего укрытия. — Власовцы тоже русские, а хуже немцев…
Вскоре их мирные переговоры стали переходить в перебранку, которую мы с дядей Ваней дословно слышали, притаившись невдалеке, за кустами. Наконец дядя Ваня не выдержал: припадая на деревянную култышку, он, как лесной медведь, вылез из чащобы. В это время к месту перебранки подошли и другие красноармейцы. Послышались веселые возгласы и смех, такие родные, такие простодушные, что сразу стало ясно: это наши! Свои! Русские! Женщины тут же выскочили из своего тайного бомбоубежища. Вылетели пулей Нелька, Нинка — мои сверстницы, и я. Как черепаха, выползла из чащобы и Евдокия Слесарева. Сколько тут было ликующей радости, крепких объятий, жарких поцелуев, счастливых слез! Описать невозможно. Я с разбегу бросился на шею к первому же красноармейцу, как к родному отцу, прижался своим лицом к его колючей щеке. Тетя Зина Кругликова целовала какого-то солдата, приговаривая: «Родненькие вы наши!.. Освободители!.. Пришли наконец!..» Счастливые слезы лились из глаз моей мамы, росинками капали с подбородка на землю. Она не вытирала их, впервые в жизни забыв про свой носовой платочек, с которым никогда не разлучалась. Грузная Евдокия Слесарева повисла на шее маленького солдата с черными погонами, с которым только что бранилась. Она тоже сквозь слезы причитала: «Родненький мой… А я-то думала… Гы-ыы!..» Один дядя Ваня, всегда спокойный и уравновешенный, и на этот раз не изменил себе. Опершись на деревянную ногу, он, как ни в чем не бывало, свертывал цигарку из солдатского табачка, которым его угостили. Однако и у него от волнения дрожали пальцы. Я носился среди военных как метеор, знакомясь со всеми.
В березовой роще, рядом с усадьбой Эйдентасов, расположилась целая войсковая часть. Дымили полевые кухни. Натягивались палатки. Разводились костры. Березняк наполнился родными русскими голосами. Словно в развороченном муравейнике, все двигались, суетились, хлопотали. И всюду я старался сунуть свой нос. Везде меня радушно встречали, кормили до отвала, преподносили разные подарки из трофейного имущества. Среди подаренных мне вещей оказались, например, новенькие ботинки на высоких каблуках, которые не поймешь, женские они или мужские; немецкий кинжал с широким лезвием, губная гармошка, солдатский котелок, складные ложка с вилкой, полевой бинокль с треснутым стеклом и другие драгоценные для меня вещи. Военный повар, с которым у меня завязалась особая дружба, подарил мне пробитую пулей солдатскую пилотку с красной, рубиновой звездочкой. За это я помогал ему чистить картошку, приносил воду и хворост для растопки походной полевой кухни. Никогда я не ходил таким сытым и довольным, как теперь. Никогда так весело не проводил время. Небывалое счастье обрушилось на меня.
Мелкие трофейные подарки складывал в свой заветный школьный портфель, из которого в первый же день освобождения вытащил пионерский галстук и повязал его на шею. Дядя Ваня, тетя Зина, тетя Лиза, Нелька и Нина — все удивились красному галстуку. Откуда он взялся у меня? Никто не верил, что я привез его из Дятькова и все годы фашистской оккупации хранил за подкладкой старого школьного портфеля. Даже мама, считавшая меня довольно легкомысленным ребенком, сомнительно покачала головой, потом нежно улыбнулась мне и заплакала:
— Боже мой! — сказала она. — А если бы его немцы нашли?.. Ведь твой портфельчик где только не бывал…
— Где ты взял красный галстук? — спрашивали меня бойцы, удивляясь.
— Из России привез! Он и в концлагере со мной побывал, и в газокамере… А когда я сидел в Шяуляйской каторжной тюрьме, то он целых полгода хранился за подкладкой в моем школьном портфеле…
— Постой, пацан, а за что ты сидел в Шяуляйской каторжной тюрьме?
— За связь с партизанами.
— И живой остался?
— Как видите.
— Кто же тебя освободил из тюрьмы?
— Немцы. Только они не освободили, а перевели в Бачунайский концлагерь, на каторжные торфяные работы, с гарантией жизни до 31 июля. Мы оттуда сбежали…
Бойцы все теснее обступали меня, заинтересованные моей столь необычной биографией, засыпали вопросами, и разговор постепенно переходил в печальный рассказ о том, как я, моя мама и другие русские беженцы жили при немцах. О том, как гитлеровцы при отступлении сожгли нашу родину, а всех жителей согнали на станцию и повезли в закрытых вагонах на германскую каторгу. О том, как я уже трижды бежал из концлагеря и был батраком у литовского крестьянина Каваляускаса Йонаса…
До этого места рассказа бойцы слушали молча, сурово нахмурив брови и подавляя вздохи. Некоторые тихонько скручивали цигарки, стараясь, однако, не пропустить ни единого слова. Тишина вокруг стояла такая, что слышно было, как потрескивает костер и шелестят листья на верхушках берез.
Когда же я начал рассказывать о своей батрацкой жизни у Каваляускасов, наступило оживление. А история о том, как я разогнал хозяйских овец и порвал портрет Гитлера в школе, вызвала такой бурный смех, что вся лесная полянка грохотала.
Потом снова воцарилась тишина: я рассказывал о жизни литовских школьников, о Стасе Минкуте, батрачке Онуте, о русских партизанах и о раненом летчике Николае Власове, наконец, поведал им о паняле учительнице, о том, как она ни за что ни про что залепила мне пощечину, а затем донесла на нас с мамой в полицию…
В этом месте рассказа один боец не выдержал, выкрикнул:
— Вот гадина!.. Товарищ лейтенант, разрешите мне с мальчонком съездить в это имение и расстрелять предательницу.
Перетянутый блестящими желтыми ремнями, стройный высокий офицер с двумя звездочками на погонах, чем-то очень похожий на командира русского партизанского отряда, спросил у меня:
— Где она живет?
— В деревне Битенай, в тридцати километрах от Шяуляя.
— На карте можешь показать?
— Не знаю.
— Ну, тогда давай поищем вместе…
Лейтенант раскрыл планшет с целлулоидовой перегородкой, вытащил оттуда карту и подозвал меня к себе.
— Смотри, вот здесь Шяуляй, — показал он мизинцем. — А вот здесь возле озера Рекивос ваш концлагерь. Южнее — кладбище и наша стоянка, левее — Куртувенский район… Ищи, где деревня Битенай!..
Карта была испещрена красными и синими карандашными пометками, протерта на сгибах от частого употребления, прожжена искрами костров и пеплом окурков, но такая понятная, что я без труда нашел на ней то место, где живет мой бывший хозяин Каваляускас, и деревню Битенай.
— Вот здесь! — ткнул я указательным пальцем в карту.
Лейтенант посмотрел на мой палец и покачал головой:
— Э, дорогой мой, — сказал он, — сюда пока нельзя. Там еще немцы.
— Жаль! — с досады хлопнул ладонью по коленке солдат, просивший расстрелять предательницу-учительницу. — Очень жаль! …А то бы мы ее, стерву… Ну, ничего, от народного возмездия она все равно не уйдет. Освободим эту территорию и найдем ее, если не мы, то другие. Да ты и сам сможешь с ней расправиться. Стрелять умеешь?
— Смотря из чего, — ответил я.
— Ну, не из рогатки же, конечно, — из винтовки.
— Нет, из винтовки не могу. А из пистолета ТТ умею. И бросать гранаты умею.
— Кто же тебя научил стрелять из пистолета и бросать гранаты?
— Партизан дядя Коля.
— Это тот, с которым в тюрьме была очная ставка?
— Да.
— Ну раз такое дело, достану тебе пистолет ТТ, — подмигнул мне солдат, покосившись на лейтенанта.
— Правда? — не поверил я.
— Правда.
— Насовсем?
— Конечно… пока война идет.
— Вот здорово! — не в силах был я сдержать своего восторга, но тут командир с двумя звездочками на погонах строго пригрозил солдату:
— Только посмей!.. С оружием не шутят. Это тебе не игрушка…
С этого момента у меня пропало всякое уважение к сероглазому лейтенанту и я решил, что он нисколько не похож на командира русского партизанского отряда. Тот считал меня настоящим разведчиком и мог поручить опасное задание, а этот — пистолет боится дать. Знал бы он, что у нас в Дятькове такие пацаны, как я, уже подрывали немецкие машины и эшелоны с боеприпасами: Да и я уже мог воевать, если бы не паняля учительница, предавшая нас. Но пистолет мне нужен был не для того, чтоб застрелить ее. Правда, она принесла мне и маме немало страданий. Несмотря на это, мне совершенно не хотелось ей мстить, я давно уже простил ее, и меня удивляло, что взрослые загораются таким негодованием, когда я рассказываю им о ее предательстве. Почему их так потрясает моя жизнь в оккупации? Ведь мы все так жили.
О своем несчастье я как-то уже не думал. Все страшное и тяжелое осталось позади. Мы с мамой живы. Чего еще нужно?!
А пистолет мне был необходим для того, чтобы стрелять в фашистов, о чем я уже давно мечтал.
— Мальчик, твоя родина разрушена гитлеровцами. Дома сожжены, люди живут в землянках. Есть нечего… Зачем тебе туда возвращаться? Поезжай лучше к нам, в Армению, у нас живут хорошо. Я тебе дам адресок моих родителей и напишу им письмо. Они тебя как дорогого сына встретят, — предложил мне однажды один солдат.
— Почему в Армению? Почему не в Грузию? — возразил ему другой, услышав этот разговор. — У нас в Грузии живут не хуже, чем в Армении. Винограду много, яблок много… Поезжай лучше в Грузию, мальчик. Море близко, купаться будешь…
— И у нас купаться есть где, — не дал ему договорить армянин. — Не слушай его — поезжай в Армению…
Они заспорили.
Подошел третий солдат с лычкой на погонах. Дружески хлопнул меня по плечу и сказал:
— Поезжай-ка ты лучше в нашу матушку-Сибирь на пельмени. Правда, там нет ни моря, ни винограда. Но зато сибирские пельмени во́ какие вкусные! — он сладко цокнул языком и показал мне большой палец.
В спор вмешался лейтенант:
— Да что вы к пацану пристали? — сказал он. — Поезжай туда, поезжай сюда… Зачем ему менять свою родину на пельмени и виноград с морем. Один великий писатель сказал, что даже «дым отечества нам сладок и приятен». Правильно, пионер?
— Правильно, — угрюмо мотнул я головой, все еще сердясь на него из-за пистолета, и так же угрюмо добавил: — Только и на родину мне сейчас возвращаться рано.
— Почему? — удивился лейтенант.
Мне почему-то не хотелось говорить ему о моей заветной мечте: разыскать на фронте своего отца, если только он жив, и с ним вместе вернуться в наше Дятьково.
— Так почему же рано ехать на родину? — повторил вопрос лейтенант.
Я подтянул штаны и, оглянувшись на бойцов, ответил словами популярной солдатской песни, которую уже не раз слышал:
— Потому что, потому что… «дорога к ней ведет через войну!»
Бойцы рассмеялись, и вдруг кто-то из них вздохнул и тихо начал:
С берез — неслышен, невесом —
Слетает желтый лист…
Несколько голосов подхватили:
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист.
Все было, как в песне. Прифронтовой лес. С берез неслышно падали невесомые листочки, прихваченные холодными августовскими утренниками. Они легкими цветастыми бабочками кружились над головами бойцов и покорно ложились на стылую землю к их утомленным ногам, протопавшим пол-России. И так же, как в песне, где-то жалобно вздыхала гармошка, вторя мелодии, и далеко-далеко по лесу разносилось эхо. Душевно и самозабвенно пели солдаты, вперив задумчивый взгляд в потухший костер. Некоторые, растянувшись на траве, лежали навзничь, смотрели в глубокое небо. Другие, прикорнув под кроной белоствольной березы, сворачивали самокрутки или чистили оружие, чинили обмундирование или просто так сидели, навалившись спиной на ствол дерева, а в мыслях у всех, как видно, было одно: воспоминание о родине, тернистая дорога к которой пролегла через многолетнюю войну, через многие страны и логово фашизма. И еще казалось, что в эту счастливую минуту передышки между боями им действительно светила радость прошлых лет, счастье прежних, довоенных встреч. Возможно, для некоторых из них это будет последнее воспоминание о светлой жизни. Через несколько дней, а может, и через несколько часов — снова бой. Бой за все, чем жили вчера и что ждет их завтра…
А в это время в другой березовой роще по дороге Шяуляй — Радвилишкис, на седьмом километре от города и в трех километрах от нашего концлагеря, в деревне Прочунай, Чрезвычайная Государственная Комиссия по расследованию гитлеровских злодеяний вскрыла несколько могил жертв, расстрелянных гитлеровцами в последние дни оккупации. В восьми ямах были найдены 732 трупа со связанными руками и пробитыми черепами. В последней яме отдельно лежали мужчины и женщины. Женщины завалены камнями.
Они были расстреляны 23 июля 1944 года, перед самым освобождением Шяуляя Красной Армией. В их одежде были найдены квитанции тюремной администрации на принятые вещи. Такие квитанции имели и мы с мамой. Они свидетельствовали о том, что расстрелянные являлись заключенными Шяуляйской каторжной тюрьмы. При раскопке безвестных могил присутствовал гвардии лейтенант Алексей Плющев, мой отец, принимавший участие в освобождении этой местности. Врач-обследователь медицинской службы Е. Ермолович показал ему акты судебно-медицинской экспертизы, которой подвергнут был каждый труп, и объяснил:
— Жировая клетчатка отсутствует. Это означает, что заключенного замучили длительным голоданием. Во рту — земля: значит, его бросили в могилу живым, чтобы не тратить патроны. Исключительная жестокость, патологическая жестокость! — сказал врач и, помолчав немного, добавил: — Они заставляли обреченных на смерть людей подойти к яме, сложить на груди руки, нагнуть голову — и стреляли их в упор в затылок. Женщинам приказывали ложиться на землю лицом вниз и убивали их прикладами…
Разыскивая повсюду свою семью, пропавшую без вести, мой отец держал в руках уже не один такой документ, свидетельствующий о беспримерных в истории преступлениях немецко-фашистских захватчиков, и участвовал в раскрытии многих злодеяний.
При освобождении Шяуляя он первым делом посетил концентрационные лагеря и побывал в каторжной тюрьме, где долго ходил из камеры в камеру, читая надписи на стенах, дверях и нарах, сделанные заключенными накануне смерти. Многие были на русском языке:
«Утром 1 июля 1944 года расстреляно 65 заключенных».
«13 дня, 7 месяца, 1944 года, в четверг, расстреляли 67 человек, завтра, 14 дня, в пятницу, расстреляют еще около 200. Меня, Садониса, обвиняют в коммунистической пропаганде. Прошу отомстить сволочам… Я живу последний вечер, так как завтра в 5 часов утра немцы увезут меня на расстрел. Умираю за Советскую власть — так немного легче умирать…»
Эти надписи были сделаны резиновой сажей на стене, у изголовья нар.
В камере малолетних преступников тоже были русские надписи, и одна из них — на подоконнике, нацарапанная каким-то острым предметом на торце красного кирпича. Почерк — явно детский. Лейтенант с трудом разобрал:
«Господи Иисус Христос, если ты действительно существуешь на свете, то прошу тебя, молю тебя: сделай так, чтобы меня, Вову Котикова, и мою маму, Прасковью Ивановну, выпустили из этой тюрьмы…»
Эта надпись взволновала моего отца. Он разыскал бывших тюремных администраторов, не сбежавших с немцами, и навел справку о заключенных камеры малолетних преступников.
— Их расстреляли в болотах на Рекивских торфяниках, — сказали ему.
Отец оказался в составе Чрезвычайной Государственной Комиссии по расследованию гитлеровских злодеяний, которая на седьмом километре от Шяуляя по дороге в Радвилишкис, у деревни Прочунай и в трех километрах от нашего концлагеря вскрыла восемь безвестных могил, в которых покоились 732 трупа, в одежде которых были найдены квитанции администрации Шяуляйской каторжной тюрьмы. Мой отец просмотрел все фамилии на этих квитанциях. Среди них: Стасис Римкявичус, братья Стяпонас, Игнас Гайлюнасов, Миколас Калинаускас, Йонас Воробьевас и другие, которые сидели вместе со мной в одной камере. Но Вовы Котикова и его мамы обнаружить на удалось. «Может быть, они расстреляны в другом месте? — подумал он. — Но где и как их найти? На Рекивских болотах много безвестных могил».
Не знал папка, что был у самой цели своих поисков, что именно здесь должны были расстрелять его сына и жену, именно здесь, в этих восьми ямах, должны лежать не 732, а 734 трупа, и тогда бы он нашел в нашей истлевшей одежде «квитанцию на принятые вещи», в которой говорится:
«Список вещей. Я, старший вахмистр Подубисского полицейского пункта Шяуляйского уезда Пятрас Расткаускас, выполняя поручение Шяуляйской охранной политической полиции № 501, сего года 16 марта направился в деревню Мечаушяй к гражданину Йонасу Каваляускасу и по имеющемуся списку проверил вещи, оставленные заключенной Котиковой-Плющевой Прасковьей. Вещи сохраняются в порядке и соответствуют списку. Гражданин Каваляускас обязуется держать их в полной сохранности до тех пор, пока они не будут взяты обратно».
Внизу стояли подписи: Каваляускас Й., Расткаускас П., старший вахмистр, Котикова-Плющева П.
Таким образом, по этому документу секрет настоящей моей фамилии был бы раскрыт. Но этого не случилось. Среди трупов заключенных Шяуляйской каторжной тюрьмы моего и маминого не оказалось. Какой бог спас нас от неминуемой смерти, не знаю.
Мой отец долго еще будет искать автора детской надписи на торце красного кирпича в камере малолетних преступников Шяуляйской каторжной тюрьмы. А я вот уже пятьдесят лет храню «квитанцию на принятые вещи» как свидетельство собственной смерти, которой не суждено было свершиться по каким-то случайным обстоятельствам. А может, бог услышал мою молитву, написанную на торце красного кирпича.
Утром 10 августа 1944 года я проснулся от грохота пушек, доносившегося со стороны Радвилишкис — важного стратегического пункта и железнодорожного узла. Быстро оделся и побежал в березовую рощу, где стояла воинская часть, но, увы! — там уже никого не было. Ни одной живой души! Лишь примятая трава да седая зола потухших костров свидетельствовала о том, что здесь недавно находились люди. Повсюду валялись пустые консервные банки. С досады пнул одну из них ногой и на душе почувствовал такую же пустоту и тоску. Осиротела роща. Осиротел и я, лишившись своих друзей, к которым за несколько дней привязался, как к родным. Они ночью снялись с места.
Как неприкаянный, бродил я по лесу и горевал. Вдруг слышу — где-то фыркают лошади и раздаются человеческие голоса. Обрадовался и пошел в ту сторону. Увидел на полянке двух человек: один в гражданской одежде, по обличию литовец, а другой — в военной, с погонами артиллериста. Они о чем-то спорили. Возле них стояли подводы, груженные боеприпасами: из-под зеленых веток блестела полированная сталь тупоносых снарядов. Артиллерист доказывал литовцу, что этот обоз с боеприпасами должен быть доставлен на фронт, на передовую линию второй батареи противотанкового полка, где артиллеристы уже несколько часов с упорством отражают ожесточенные атаки немцев, испытывая крайнюю нужду в снарядах. Крестьянин в чесучовой разлетайке наотрез отказывался сопровождать обоз, заявляя, что он все равно сбежит, если его добром не отпустят.
— Я не хочу погибать из-за ваших снарядов, — канючил он. — Мне пожить еще хочется.
— А мне не хочется? — закричал на него артиллерист. — Или ты думаешь, что твоя жизнь дороже моей и всех тех, кто воюет за твое освобождение? Попробуй уйди!
— И уйду!
— Попробуй, попробуй — пристрелю, как дезертира.
— Права такого не имеешь.
— Имею!
— Не имеешь. Красная Армия не расстреливает.
— Прикрываешься Красной Армией? А что ты сделал для нее?.. Что, я спрашиваю?
— Подводу дал, снаряды погрузил, а везти их в Радвилишкис не хочу. Там — немцы.
— Да не в Радвилишкис, а ближе…
— Все равно — там немцы. Слышь, их самолеты летают?.. Не хочу взлетать на воздух вместе с твоими снарядами. Не хочу, чтобы мои кишки висели на дереве, как елочные игрушки…
— Вот заладил: не хочу, не хочу… Поедешь, как миленький. А ну, садись на первую подводу! Приказываю!.. Попробуешь сбежать, то церемониться с тобой не буду…
— Сказал, не сяду, — и не сяду. А будешь угрожать, пожалуюсь вашему начальству. Это что же получается: немцы нам все угрожали, и вы — тоже?.. Отпусти лучше подобру-поздорову.
— Трус! Чтоб тебя… — разразился артиллерист, хватаясь за кобуру пистолета.
Дело принимало серьезный оборот, и крестьянин со страха попятился к кустам, за которыми стоял я и с любопытством смотрел, как разыгрывалась эта сцена.
— Только посмей, только посмей! — бормотал литовец.
— И посмею! — наступал на него солдат с решительным хладнокровием.
— Я… я буду жаловаться…
— Ха! Кому? На этом свете тебя уже никто не услышит, а на том — пожалуйста, отбивай челобитную хоть самому дьяволу, — не страшно. Сибиряки — народ не пужливый…
Мое любопытство моментально улетучилось.
— Дядя Павел! — закричал я и выскочил из-за кустов. — Ты же меня убьешь!..
Мы были хорошо знакомые Это он агитировал меня ехать на жительство в Сибирь: «Там делают пельмени — во́ какие вкусные!»…
Дядя Павел остолбенел, увидев меня, выросшего словно из-под земли.
— Пионер? — удивленно проговорил он, и глаза его заблестели радостью. — Вот кстати, сынок. Ты должен меня понять. Боеприпасы на второй батарее уже на исходе, начальник артснабжения убит, и меня командировали в тыл за снарядами. Мне удалось раздобыть семь подвод, загрузили их. В деревне Лингаляй я завербовал подводчиков, но они дорогой разбежались… Остался вот один, и тот отказывается. Дезертир несчастный!.. Помоги, сынок, отвезти на фронт боеприпасы. Лошадьми умеешь управлять?
— Конечно! — возликовал я, не ожидая, что мне привалит такое счастье.
Солдат совсем было оттаял, но вдруг брови его снова сдвинулись у переносицы:
— А мама не заругает? — озабоченно спросил он. — Надо бы ее предупредить. И вообще, это ведь опасная прогулка…
— Да не заругает, дядя Павел, — поспешил я заверить его. — И предупредить ее невозможно — она ушла в Шяуляй.
— А сам-то ты не боишься ехать?
— Нет.
— Э! — махнул рукой артиллерист. — Семь бед — один ответ! Молодец, пионер! Раз такое дело, залезай быстрее вон на ту подводу, заднюю, и поехали… А ты, — обратился он к крестьянину, — катись отсюда, пока цел. Дезертир несчастный!
Литовец ядовито ухмыльнулся, хотел что-то сказать, но не сказал, а только издал какой-то неопределенный звук, махнул рукой и сел на подводу, находившуюся в середине обоза.
Подвода, на которую я сел, была замыкающей. К передней направился дядя Павел. Пять остальных подвод, груженных артиллерийскими снарядами, остались без подводчиков.
— По коням! — зычным голосом скомандовал солдат-сибиряк, точно он повел в атаку эскадрон или даже целый кавалерийский полк. Лошади, очевидно, приученные к такой команде, задвигались, зафыркали. И сразу вся лесная поляна огласилась скрипом колес, треском ломающихся веток и криками дяди Павла: «Но!.. Поехали!.. Трогай, милые!..»
Я тоже покрепче натянул вожжи и, подражая ведущему подводчику, звонким голосом загикал, засвистел:
— Но!.. Трогай, милые!.. И вы, остальные там, — гей!..
Раздвинувшиеся ветки больно хлестнули меня по лицу, но я не обращал на это внимания, счастливый и обрадованный тем, что мне до самого фронта придется самостоятельно управлять подводой с важным грузом. Никакого страха у меня не было, очевидно, потому, что не понимал, какая дорога нам предстоит. Лошадь мне попала на редкость понятливая и послушная, гнедой масти, похожая на Беркаса, коня моего бывшего хозяина Йонаса Каваляускаса. Поэтому я тоже назвал ее Беркасом.
— Но, Беркас!.. Пошевеливайся!..
Обоз выехал на широкую лесную дорогу и, растянувшись цепочкой, направился в трудный и опасный путь. Кони шли мерным шагом, не отставая друг от друга, соблюдая одинаковую дистанцию. Как видно, они привыкли к таким рейсам. Я чувствовал себя на верху блаженства, и от избытка радостных чувств мне захотелось чуть-чуть пофантазировать.
Я представил, что везу обоз с боеприпасами на ту позицию, где воюет мой отец. Он израсходовал в ожесточенном бою с врагами последние снаряды, ему больше нечем стрелять, но он не сдается и готов идти в рукопашную схватку с противником, чтобы не отдать врагу Шяуляй. И вдруг в этот критический момент я привожу ему обоз с боеприпасами! Вот было бы здорово!
Не знал я тогда, что и эта моя необузданная фантазия была близка к действительности. Мой отец и на самом деле дрался за Шяуляй, причем тоже в районе станции Радвилишкис, где его часть заняла прочную оборону, когда гитлеровцы перешли в большое контрнаступление с целью захвата Шяуляя. Ничего этого я тогда, разумеется, не знал.
Фантазия о встрече с отцом настолько увлекла меня, что я не заметил, как над нашим обозом нависла черная смерть с фашистскими крестами на крыльях. Оглашая лес злобным, пронзительным гулом, она неожиданно свалилась на нас с неба, как коршун. Темные, едва заметные капли отделились от ее воющего тела.
— Сворачивайте в сторону! — крикнул дядя Павел и едва успел повернуть лошадь на обочину дороги, как раздался оглушительный взрыв. Подпрыгнула вверх земля вместе с деревьями, вывороченными из нее, точно помидорная рассада. Дико заржали кони и рванулись из постромков, готовые бежать, но тяжелый груз не пускал их, телеги цеплялись осями одна за другую. Меня, как пушинку, сдуло воздушной волной с последней подводы и отбросило в сторону, под большую березу.
Завершив налет, немецкий стервятник свечой взмыл вверх. Лес, казавшийся до сих пор пустынным и безлюдным, внезапно ожил. Из-за каждого неприметного кустика, дерева, холмика, ложбинки — ударили пушки, полетели в небо трассирующие пули, напоминая косой огненный дождь. Вокруг уходящего немецкого самолета вспыхивали и лопались белые дымки снарядов, будто раскрывались купола парашютов. Самолет вдруг сбавил скорость, на секунду застыл в неподвижности, точно раздумывая, что делать дальше, и камнем полетел вниз, потянув за собой шлейф черного дыма. Стрельба прекратилась. В лесу снова воцарилась тишина.
— Вы живы? — послышался с передней подводы знакомый голос.
— Ага! Жив! — отозвался я, поднимаясь и стряхивая с себя землю.
— А лошади?
— Кажется, тоже живы…
— А где литовец?
Я поглядел на среднюю подводу — литовца там не оказалось.
— Сбежал-таки, трус несчастный! — выругался дядя Павел и скомандовал: — По коням!
И он вывел свою подводу на дорогу.
Лошади еще вздрагивали от возбуждения, но, приученные к дисциплине, одна за другой подчинились команде. Забравшись на свою подводу, я посмотрел на березу, куда меня отбросило воздушной волной: она в нескольких местах была расщеплена осколками бомбы, и из свежих ран по распоротой коре, как белая кровь, сочился сок. Береза плакала.
Проехали еще несколько рощ и полян. Приближался фронт. Уже я увидел огненный смерч, пронесшийся над вражескими позициями. Он сжигал на своем пути все живое.
— Это наша «катюша» балуется! — обернувшись, крикнул мне дядя Павел и хохотнул: — Вышла погулять «на высокий, на берег крутой». Ох, и тошно сейчас немцам!.. Жарятся, как в аду!.. А послушай-ка, какой у нее приятный голос, сынок!
Я прислушался. Действительно, гвардейские реактивные минометы грохотали как-то по-особенному: задорно и порывисто.
— Ну, как?
— Во! Мировецкий голос! — отозвался я и показал дяде Павлу большой палец. Глядя на его широкую спину, я хотел еще что-то сказать, но не успел: в это время над нашим обозом совсем низко, на бреющем полете, стремительно пролетел крестокрылый немецкий истребитель, огласив лесные окрестности оглушительным воем и треском пулеметной очереди. Он появился и исчез так внезапно, что даже лошади не успели испугаться. Только дорога, по которой двигался наш обоз, запузырилась от пуль буравчиками пыли.
Я взглянул на переднюю подводу и широкой спины там не увидел.
— Дядя Павел?! — скорее удивленно, чем испуганно позвал я, но ответа не услышал.
— Дядя Па-ве-ел!..
На мой зов опять никто не откликнулся.
— Дя-день-ка-а Па-ве-ел!..
Нет ответа.
Передняя лошадь прошла еще немного и остановилась. За ней остановились и все остальные, понуро опустив головы. Животные словно чувствовали беду, случившуюся с хозяином.
Я соскочил со своей подводы и побежал к дяде Павлу. Ноги мои подкашивались. Подбежав, увидел под телегой лужу крови и дядю Павла, лежавшего на снарядах с закрытыми глазами. Растерялся. Стою истуканом, не в силах еще понять всего, что случилось. Гляжу на дядю Павла и не знаю, живой он или мертвый.
И вдруг слышу его слабый голос:
— …За этим лесочком — дорога направо… Поверни туда и езжай, пока тебя не остановит патруль… Запомни: вторая батарея, Ермолюку… Довези, сынок…
Я, наконец, очнулся:
— Обязательно довезу, дядя Павел!.. А вы лежите, лежите… Я вас перевяжу сейчас…
Засуетился, хотел перевязать его, но не знал как, не знал чем, и раны его не видел — он лежал весь в крови, вздрагивал и морщился.
Слезы ручьем полились из моих глаз от жалости к нему и сознания собственной беспомощности.
— Потерпите еще немного… Я сейчас, сейчас, — лепетал я, стараясь ему чем-то помочь, но у меня ничего не выходило, руки от волнения тряслись и делали не то, что нужно.
Последним усилием воли умирающий открыл глаза, улыбнулся мне и на одном дыхании произнес:
— Не старайся, сынок… Бесполезно… Запомни: вторая батарея, Ермолюку… Довези…
Пересохшим ртом он глотнул в себя воздух. Этот глоток оказался последним. Судорога перекосила его лицо, мышцы внезапно обмякли, и жизнь оборвалась.
— Дяденька Па-а-авел! — закричал я.
«Дя-я-яа… Па-а-аве-ел!» — отозвалось лесное эхо, и мне стало жутко. Слезы на моих щеках моментально высохли. Я удивился: почему вокруг такая тишина?.. И это эхо? Ведь только что из-за леса била зенитная артиллерия и грохотали «катюши». Теперь там все стихло. Очевидно, на фронте наступила передышка, какая бывает перед новым большим боем. Небывалая тишина и лесное эхо отвлекли мои мысли от происшедшей на моих глазах трагедии и заставили действовать.
Подражая дяде Павлу, я крикнул зычным голосом:
— По коням!
Умные военные лошади сразу же подчинились команде. Вначале первая пошла. За ней — остальные. Последняя, моя, почему-то начала отставать. Я подбежал к ней и увидел, что она хромает на правую переднюю ногу.
— Миленький Беркас, что с тобой? — как к родному человеку, обратился я к своей лошадке и, присмотревшись, заметил, что копыто ее передней правой ноги раздроблено не то осколком, не то крупнокалиберной пулей, пущенной из немецкого самолета. — О, бедненький! Ты ранен?.. Что же делать? Ну уж как-нибудь потерпи, дорогой, милый… Потерпи!.. Немного осталось… Подтянись, пожалуйста!..
И умная лошадь, как человек, кивнула мне головой: ладно, мол, потерплю и подтянусь. Она поняла меня и… ускорила шаги, продолжая хромать. И все лошади вдруг закивали мне головами: ладно, мол, не отчаивайся, пионер, мы довезем на фронт боеприпасы. Лишь бы еще проклятый самолет не налетел…
— Довезем! — решительно воспрянул я духом и побежал к передней подводе, где на залитых кровью снарядах лежал, покачиваясь, мертвый дядя Павел.
— Но!.. Поехали!.. Трогай, милые!.. Гей, гей!..
Ни страха, ни колебаний никаких я уже теперь не испытывал. Во мне прочно, как гвоздь, сидело одно непреодолимое желание, одно стремление — во что бы то ни стало довезти боеприпасы до фронта и доставить их на вторую батарею Ермолюку.
Я благополучно миновал последний лесочек и, как напутствовал перед смертью дядя Павел, свернул направо, где вскоре был встречен дозорным передовой линии фронта. А затем последовали события, которые навсегда запечатлелись в моей памяти со всеми подробностями. Мертвого дядю Павла унесли куда-то санитары, а меня все поздравляли, обнимали, и не успел я опомниться, как очутился в расположении второй батареи, у лейтенанта Ермолюка. И здесь я оказался в центре внимания всех бойцов. Завидев меня, они высовывались из окопов и кричали:
— Ребята, смотрите: наш пионер!.. Боеприпасы нам привез!.. Привет, земляк!..
— Привет!
— А где твой красный галстук?
Я понуро отводил взгляд в сторону:
— На бинт пришлось израсходовать… Нас дорогой обстреляли немецкие мессершмитты. Дядю Павла ранили. Я перевязал его, но он… умер.
Больше вопросов мне не задавали.
Передовой линией фронта оказалось обыкновенное широкое поле, возвышенное по краям в виде гигантского котлована. На одной стороне его окопались немцы, на другой — наши. В бинокль они свободно могли разглядывать друг друга. Даже невооруженный глаз различал отдельные крошечные фигуры фашистов по ту сторону перерытого и взбурованного снарядами котлована. Однако никто ни в кого не стрелял. И я не почувствовал здесь ни малейшей опасности: как будто оловянные солдатики расставлены для игры в войну, но сама «игра» почему-то еще не началась и не известно, когда начнется. Дзот, куда меня привели, находился на пригорке и совершенно на открытом месте. Это было небольшое квадратное углубление в земле с бруствером, замаскированном свежими березовыми ветками, из которых выглядывали темные стволы противотанковых пулеметов.
В дзоте находился Ермолюк.
— Вот, товарищ лейтенант, привел вам нашего героя, — обратился к нему боец, сопровождавший меня.
— Вижу, — улыбнулся лейтенант и тут же, обращаясь ко мне, строго предупредил: — Не высовывайся! Это тебе не игра в красные и белые. Здесь фашистские снайперы могут быстро башку снести… И задерживаться тебе здесь нельзя. С минуты на минуту может разгореться бой. Спасибо, что выручил нас, а то нам уже нечем было стрелять, хоть в рукопашную иди… Да вот еще: за твою помощь наша часть решила преподнести тебе подарок…
— Наган?! — радостно воскликнул я.
В дзоте раздался дружный хохот. Ермолюк, ухмыляясь, покачал отрицательно головой:
— Нет, получше нагана.
Получше нагана я подарка не представлял, и вдруг он говорит:
— Мы решили подарить тебе лошадь, ту, что ранена в переднее копыто. Ты ее подлечишь немного и можешь ехать на ней с мамой на свою родину. Там она пригодится вам.
— Правда?! — обрадовался я больше, чем нагану. — Вы хотите подарить мне Беркаса?
— Какого Беркаса? — не понял Ермолюк.
— Ну, да ту самую лошадь, на которой я приехал. Это очень умная лошадка…
Лейтенант пожал плечами:
— Не знаю, почему ты кобылу Беркасом прозвал, но я рад, что она тебе понравилась. Желаю, чтобы этот Беркас благополучно доставил вас с мамой в Россию. А теперь тебе пора уходить: дальше здесь оставаться опасно, немец вот-вот пойдет в контрнаступление. Иванов, проводи парня! — обратился он к солдату, прислонившемуся к брустверу. — И лошадь ему отдай…
— Товарищ лейтенант, — вдруг высказал сомнение пожилой солдат с седыми прокуренными усами, — а не отберут у мальчонка эту лошадь?
— Кто отберет? — пожал плечами Ермолюк.
— Пусть попробуют только, — угрожающе пропищал я и сурово насупил брови.
Лейтенант засмеялся:
— Вот именно: пусть попробуют! Наш пионер не из тех, у кого можно что-нибудь отобрать.
— Но дело в том, товарищ лейтенант, — не унимался седоусый солдат, — что на территории освобожденной Литвы, как известно, восстанавливаются Советы, и они вправе поинтересоваться, где мальчик взял военную лошадь. Кто поверит, что ее подарила ему Красная Армия?.. Еще подумают, что украл. Да и зачем, скажут, пацану лошадь?..
— Правильно, и могут отобрать. Одни неприятности с нею будут, — поддержал еще один боец.
У меня упало сердце.
Очевидно, мое выражение лица было таким укоряющим, что всем стало не по себе. В дзоте воцарилось неловкое молчание.
— Да, действительно, нехорошо получается, — вздохнул кто-то. — Раз пообещали парню — надо отдать.
— А знаете что! — вдруг предложил солдат, который первый завел этот разговор. — Напишите мальцу справку-расписку, что дана ему лошадь для использования в работе за то-то и то-то. И все подпишемся!
— Совершенно верно! — одобрил лейтенант. — Так и сделаем.
Я засиял от счастья.
Ермолюк раскрыл планшет, вытащил из него записную книжку и на чистом листе бумаги поперек линеек простым карандашом написал: «Справка»…
В этом время вдруг раздалась команда:
— …К бою приготовиться!
И сразу фронт ожил. Застучали пулеметы. Забухали пушки.
— Я же говорил, что надо поторопиться! — с досадой произнес Ермолюк и скомандовал: — Вторая батарея, к бою приготовиться!.. Иванов, немедленно отведи мальчика за линию огня… вместе с его лошадью… Постой немного, допишу…
И он дописал в своей записной книжке:
«Справка. Выдана т. Котикову в том, что ему дана лошадь для использования в работе…»
От сотрясения несколько комочков земли упало на лист бумаги, и Ермолюк не стал дальше писать, успел поставить на справке только число и подпись: «гв. лейт. Г. Ермолюк. 10 августа 1944 года». (Этот документ хранится у меня до сих пор.)
Лейтенант вырвал это лист из записной книжки и подал мне со словами:
— На, в случае чего, покажешь. Прощай, браток!..
И мы расстались.
Вскоре я оказался в безопасном месте, на дороге, которая вела на Бачунайские торфяники. Боец Иванов попрощался со мной и поспешил в дзот. Я остался один на один со своим умным Беркасом. От избытка счастья у меня бушевало все внутри. Подумать только, у меня появилась собственная лошадь! Живая, а не игрушечная на колесиках, как в детстве! Ее кормить и поить надо. Вот мама удивится, когда увидит меня с ней! А что скажут Йонас Эйдентас и его милая жена Праня Эйдентене, когда узнают, что их маленькому квартиранту советские бойцы подарили лошадь, о которой эти бедные литовские крестьяне не могли и мечтать?..
Беркас со смиренной покорностью позволил на себя взобраться, и я поехал домой.
День уже клонился к вечеру. За опушкой леса садилось солнце, поджигая верхушки деревьев и края лиловой тучки, неподвижно висевшей над горизонтом. По земле стлались красноватые тени, словно облитые кровью. Они все больше удлинялись. Где-то в кустах свистела зарянка. Жара спала. Нарождались нежные сумерки. С торфяников донесся душистый запах болотных цветов и ягод-дурниц. А позади все еще грохотал бой.
Я вернулся домой до наступления темноты, когда все были в сборе. Лошадь, названная мною Беркасом, произвела настоящую сенсацию. Хозяева и квартиранты любовались ею, как картинкой, гладили, хлопали, восхищенно разводили руками, а меня буквально замучили расспросами, заставляли по нескольку раз пересказывать одно и то же: про фронт, про лейтенанта Ермолюка и его бойцов, про артиллериста дядю Павла, убитого при налете на обоз вражеской авиации. Справка на лошадь, подписанная гвардии лейтенантом Г. Ермолюком, ходила по рукам. Дядя Ваня, тетя Зина, тетя Евдокия, Нелька и Нинка — все ее читали и удивленно крутили головами, завидуя мне и восхищаясь. Даже Йонас Эйдентас подержал ее в руках, хотя по-русски не только читать, но и говорить не мог.
— Молодец, Владукас! — похвалил он меня, возвращая справку.
А у меня теперь появилась большая забота — ухаживать за Беркасом, ответственность за его жизнь. Такого приятного чувства я еще никогда не испытывал. Я кормил своего коня лучшими травами, поил ключевой водой, ежедневно его мыл и чистил, в день по нескольку раз проверял, как заживает раненое копытце. И он тоже вскоре привязался ко мне, как маленький: ходил за мной без поводка. Любил есть у меня траву с ладони.
Шли дни. Я не замечал, как они проходили, проводя все время с Беркасом, чуть ли не спал вместе с ним. Копыто его почти зажило.
С мамой стал видеться редко. Она устроилась на работу — вначале на уборку общежития Шяуляйского аэродрома, где разместилась летная часть, которой командовал сын Сталина. Потом ее оставили там при кухне. А через неделю вызвали в хозчасть и предложили быть у летчиков поваром. Мама дала согласие.
— В таком случае, завтра же перебирайтесь с сыном на аэродром, — сказал ей начальник хозчасти. — Мы уже подобрали для вас квартиру.
Это известие не обрадовало меня. Я боялся, что на военном аэродроме мне не разрешат держать Беркаса. Поэтому я сказал маме:
— Сколько можно скитаться, мама? Поедем лучше в нашу Россию на своей лошади.
И стал уговаривать ее отказаться от работы на аэродроме.
Следующая ночь была неспокойной. Летали немецкие самолеты и где-то в стороне Шяуляя сбрасывали свой смертоносный груз. Бомбежка была такая сильная, что в домике Эйдентасов звенели стекла. Небо освещали ракеты и огненный дождь трассирующих снарядов. Всю ночь гремела канонада артиллерийской стрельбы.
А наутро мама пошла на работу и вместо аэродрома увидела поле, сплошь покрытое воронками от бомб, точно шахматная доска. Оказывается, прошедшей ночью немецкие самолеты разбомбили аэродром, и советская авиачасть вынуждена была срочно перебазироваться в другое место. Мама не встретила здесь уже ни одной живой души и вернулась к Эйдентасам. Мой Беркас был спасен. Теперь ничего не оставалось делать, как возвращаться на родину. Скитание по чужим углам всем уже порядочно надоело.
Йонас Эйдентас был избран председателем Совета деревни Лингаляй. Как лицо, представлявшее теперь власть вместо бывшего немецкого старосты, он достал для нас на каждую семью по пуду муки и немного сала на дорогу. Нам были выданы пропуска, удостоверявшие наши личности. На пропусках стояли круглые печати Шяуляйского горисполкома. (Эти документы сохранились у меня до сих пор.)
Мы запрягли Беркаса в какую-то широкую телегу, погрузили на нее наше барахлишко и отправились в Россию.
Возвращалось на родину нас три семьи: мы с мамой, Слесаревы и Кругликовы. К нам присоединился еще какой-то больной военнопленный из Орла, как он себя называл.
По пыльной осенней дороге, проутюженной гусеницами танков, медленно двигалась огромная подвода, заваленная мешками и узлами, на которых восседали восемь человек: трое женщин, двое мужчин и трое нас, ребятишек, — как кочующий цыганский табор! Кучером был одноногий дядя Ваня, уверявший нас, что знает дорогу в Россию, как свои пять пальцев. Так мы проехали километров десять через какой-то лес, и только начали спускаться с пригорочка — нас окликнул военный патруль, неведомо откуда взявшийся: кто такие? Куда едете?.. Проверил документы. Военнопленный был задержан, а остальным разрешили продолжать путь. Таким образом, нас осталось семеро.
По дороге без конца двигались машины с орудиями, танки, проходили колонны солдат, и нам часто приходилось сворачивать на обочину.
— Куда едете, земляки? — спросили нас однажды военные, сидевшие в открытом кузове широкобокого грузовика.
— В Россию, на Брянщину, — ответил дядя Ваня.
Военные рассмеялись:
— Пока вы доедете, и война закончится. Ведь до зимы вам ни за что не добраться, а зимой где лошадь кормить станете?.. И детишек заморозите…
— А что же делать?
— Железной дорогой надо ехать — вот что!
— Да кто же нас посадит на поезд в такое время?.. Да и платить нам нечем за проезд по железной дороге.
Грузовик остановился. Военные о чем-то посовещались, и один из них, как видно, старший, предложил:
— Если хотите, перебирайтесь к нам в машину. Мы довезем вас до ближайшей станции и поможем сесть в поезд.
— А лошадь как?
— Лошадь оставьте здесь. Зачем она вам?.. Хотя бы вон тому крестьянину, — военный кивком головы указал на литовца, пахавшего землю на понурой лошаденке, и добавил: — Он всю жизнь благодарить вас будет за такой подарок.
Все согласились с этим предложением — все, кроме меня. Я ни за что не хотел расставаться с четвероногим другом, к которому привязался всей своей детской душой. Со слезами на глазах я уговаривал взрослых не садиться в машину, а ехать, как ехали. Мама уговаривала меня оставить лошадь и сесть в машину, в кузов которой уже были заброшены наши узлы и котомки. Военные торопили. Разыгралась драматическая сцена, которая не известно, чем бы могла кончиться, если бы военные не стали действовать по-военному. Они подозвали литовского крестьянина, пахавшего землю, и приказали ему забрать себе подводу. Тут я понял, что от судьбы не уйдешь, и, скрепя сердце, согласился отдать лошадь. Сам проводил ее за придорожную канаву, и там, чтобы не видели взрослые, обхватил милого Беркаса за широкую бархатистую шею и поцеловал в морду.
И умный Беркас, казалось, понимал меня. Печально понурил голову.
Меня еле оторвали от лошади и чуть ли не на руках отнесли к машине и посадили в кузов. Машина затарахтела, и мы поехали.
На ближайшей железнодорожной станции Радвилишкис нам не удалось сесть на поезд при всем старании военных. Мы пересели на другую машину, которая привезла нас на соседнюю станцию Шедува, расположенную километрах в двадцати от Радвилишкис. Здесь нам кое-как удалось попасть в товарный вагон, в котором возвращалась домой после гастролей в воинских частях группа московских артистов. Поезд опять привез нас в Радвилишкис и оттуда по другой ветке железной дороги покатил на юго-восток, в сторону Вильнюса.
Теперь, когда жизнь была на колесах, которые катили на родину, хотелось скорее попасть туда, в родную сторонушку. Но дорога, как назло, шла какими-то длинными, кружными путями — через Восточную Пруссию, Польшу и Белоруссию. Так, уже доехав до Вильнюса, поезд, вместо того чтобы двигаться дальше на восток через Минск, Оршу, Смоленск, почему-то повернул на юго-запад, в Польшу, оттуда в Белоруссию, где тоже началось кружение. Из Полоцка нужно было ехать на Витебск и далее на Смоленск, а мы поехали к Невелю, входившему в Псковскую область, оттуда — опять на юг, к Витебску.
На одной из станций артисты сошли с поезда, решив добираться до Москвы на машинах, и в наш вагон набилось столько беженцев, что стало душно и тесно, как в то время, когда нас увозили на германскую каторгу. Женщины, дети, старики задыхались от спертого воздуха, вытягивали головы к открытым настежь дверям, свешивали наружу руки и ноги. Млели, разинув рты.
Я не выдержал и сбежал из вагона на открытую платформу, загруженную разбитой военной техникой, которую везли ремонтировать на тыловые заводы. Здесь же, на расковерканном железе, приходилось и спать. А уже наступили осенние студеные ночи, железо было холодным. Я замерзал, но в душный вагон, где ехала мама, возвращаться не хотел.
Днем на больших остановках бегал в ближайшие дома просить милостыню. Мне подавали кто что мог: корочку хлеба, половник горячих щей, вареную картофелину, а одна сердобольная старушка насыпала в мою кепку со сломанным козырьком несколько горстей ржи нового урожая. И мы с мамой таким образом поддерживали свое дорожное существование.
Подъезжая к Смоленску, еще издали увидели знакомый собор, возвышавшийся на пустынной горе. Радостно и жутко смотреть. На станции наш паровоз отцепили, предупредив всех, что до вечера никуда не поедем. Мама вышла из душного вагона, и мы с ней направились в город, где до войны жили наши родственники. А вдруг кого-нибудь встретим! Но города не было. Вместо него простирались груды развороченных камней, кирпичной крошки и изуродованные до неузнаваемости скелеты зданий, обугленные огнем и припудренные сверху пеплом и сажей. Обрывки трамвайных рельсов перевивались, точно жилы, вытянутые из некогда красивого белокаменного города-богатыря. Среди этого первозданного хаоса, дымящихся руин, как пещерные существа, копошились люди. Где они живут? Ведь нет ни одного дома. Правда, кое-где уцелела старинная крепостная стена, задержавшая уже многих иноземных захватчиков, лезших на нашу Родину. Чудом уцелел и Смоленский собор, служивший нам ориентиром, иначе бы мы с мамой заблудились на этом кладбище камней. Кое-где сохранились подвальные этажи домов, на стенах которых черной дегтярной краской намалевано огромное слово: «Бомбоубежище».
С большим трудом мы разыскали контуры Большой Советской улицы, взбегавшей когда-то с веселым перезвоном трамваев до Днепра, к знаменитым Смоленским часам. Нашли на ней и то место, где жили до войны наши родственники: моя бабушка, тетя Женя и тетя Ася. Но — увы! На этом месте зияла глубокая яма, из которой торчали остатки железной детской кроватки, переплетенные с покореженной арматурой.
Мимо проходила женщина. Мама спросила у нее, не знает ли она что-нибудь о судьбе тех, кто жил на этом месте. Живы ли они?
— Вряд ли, — печальным голосом ответила женщина. — Тех, кто уцелел от бомбежек, немцы уничтожили. Еще в начале войны, 21 октября, они расстреляли в районе улицы Большой Советской пять тысяч мирных жителей…
Мы походили еще немного среди развалин города и вернулись на станцию, вечером поехали дальше — в город Дятьково, еще не зная, что он тоже превращен в «зону пустыни».
Наступила последняя ночь нашего скитания. Закутавшись в свое старенькое, видавшее виды пальто, я лежал на лафете разбитой пушки, прислушиваясь к монотонному перестуку колес поезда, мчавшегося на всех парах на мою родину. Было холодно, и я никак не мог уснуть. В голову лезли всякие мысли, фантастические и реальные, а в душу закрадывалось какое-то жуткое и в то же время приятное чувство. Приятно было сознавать, что мы с мамой после стольких испытаний скоро снова вернемся в родное Дятьково, где нет и никогда не будет больше ни одного немца, приятно было оттого, что мы остались живыми после такого ада, что побеждают все-таки наши, красные… Но в то же время пугала мысль о будущем: что нас ожидает? Кто нас там обогреет и накормит? Встретим ли мы своих родственников или хотя бы знакомых? Увижу ли я когда-нибудь своего отца?.. И жив ли он?..
Все эти вопросы обуревали меня днем и ночью.
Открытая платформа, на которой я ехал в неведомое завтра, стремительно неслась в ночную тьму. Над ней свистел пронизывающий осенний ветер, сбрасывая на меня со ствола разбитой пушки холодные дождевые капли. А я, маленький скиталец, свернувшись калачиком, неподвижно лежал на ледяном лафете пушки и дрожал от холода. Сложив ладони яичком, открытым ртом дул в них, стараясь обогреть себя собственным дыханием. Но это мало помогало. Дыхание холодной ночи было сильнее. Оно проникало во все прорехи и дыры моей старенькой одежды, заставляя лязгать зубами. Я окоченел. Когда же стало совсем невмоготу, вскочил на ноги, энергично взмахнул длинными рукавами старомодного пальто и крикнул громко в ночную темень:
— Огонь по фашистским мерзавцам!.. Ура-а!.. Красная Армия наступает!..
И вдруг во все детское горло запел «Вставай, страна огромная…», ожесточенно размахивая рукавами, громко топая буцами по стальному лафету, отважно подставляя лоб встречному ветру. А свирепый ветер затыкал мне рот, глушил слова мужественной песни, относил их прочь, разбрасывая по полям и лесам, вместе с клочьями паровозного дыма. Поезд мчался по освобожденной земле, стучал колесами на стыках рельс. В его составе катилась открытая платформа с разбитой военной техникой. На этой платформе ехал я, воображая себя капитаном на мостике большого корабля, и пел:
Не смеют крылья черные
Над Родиной летать,
Поля ее просторные
Не смеет враг топтать!
Эта песня согрела меня. Я последний раз стряхнул с себя холодные мурашки и, потуже запахнув полы своего старенького пальто, снова свернулся клубочком, как маленький бездомный пес. Стук колес убаюкал меня. Пробормотав еще раз «Огонь по фашистским мерзавцам!.. Пли!..» — я уснул неспокойным, но сладким сном. Снилось мне родное Дятьково, довоенное детство.
А когда начало светать, на платформу, на которой я спал, залезли двое военных, сопровождавших разбитую технику.
— Что это за мальчуган заснул на пушке? — сквозь сон услышал я голос одного из них.
Второй ответил:
— Да здесь, в соседнем вагоне, беженцы едут с германской каторги, наверное, ихний.
— Пожалуй, — согласился первый и добавил сочувственно: — Поди, замерз, бедняжка. Разбудить, что ли?
— Не надо, — возразил второй. — Пусть спит. Сладок сон после неволи. А замерзнет — сам проснется.
— Ладно, пусть спит… Смотри-ка, смотри, браток, да ведь пацан-то седой!..
— Правда, что ль?.. И, правда, седой! Вот так штука. Да, брат, от хорошей жизни не поседеешь. Как видно, хлебнул горюшка у немцев. Эх, война, война, будь она трижды проклята!..
Военный вздохнул. Некоторое время длилось молчание. А я сквозь сон подумал: «Неужели у меня, как и у мамы, вся башка поседела? Отчего бы это? Говорят, что седеют те люди, которые побывали на том свете. Выходит, я там тоже побывал…»
Прерванный разговор военных снова возобновился.
— Давай закурим, браток, — предложил один из них.
— Спасибо… Поди, скоро уже Орел? — сказал второй.
— Скоро.
— Тоже, небось, разрушен?
— Знамо дело.
«Значит, скоро Орел! — обрадовался я, не открывая глаз. — А за Орлом — Брянск. А там уже и наше Дятьково…. Хорошо. Надо еще раз заснуть, чтобы проснуться сразу в Дятькове».
Вскоре двое покинули платформу. Сон уже не шел ко мне, хотя я продолжал лежать на лафете с закрытыми глазами, похожий на живой снаряд, который вот-вот должен вылететь из длинного стального жерла покалеченной пушки в большой неспокойный мир. И никому не известно, в каком направлении полетит этот снаряд, где упадет, какую поразит цель. А может, он окажется холостым. Кто знает.
Занималось дивное утро. Земля, освеженная ночным дождем, причесанная ветрами родины, медленно просыпалась, наслаждаясь негой. Приподняв багровые веки, она весело улыбалась голубоватому небу. На ее челе золотисто-кровавая крона. Над кроной поднялся, как раскаленная сковорода, красный диск солнца. Он, словно наперегонки, покатился вслед за поездом, мелькая сквозь ветви брянского леса. На зеленых лужайках и комьях черной земли, взбурованной снарядами, сверкали на солнце, как звезды в ясную ночь, крупные капли чистой, прозрачной росы.
Мы подъезжали к центру бывшей партизанской республики — городу Дятьково. Я увидел трубу хрустального завода. Из нее курился дымок. Мой город, как сказочная птица феникс, возрождался из пепла.
Скитания наши закончились, но жизнь продолжалась, и по этой жизни кровавой нитью тянулся неизгладимый след войны.
Я, как и обещал маме, пошел учиться сразу в пятый класс, пропустив четвертый, так как был уже переростком и стеснялся сидеть с малышами за одной партой. Учился хорошо. Моим любимыми предметами стали русский язык и литература. На уроках я познакомился со стихами Константина Симонова. Особенно мне нравилось его стихотворение про седого мальчишку, в котором есть такие строки:
Отец был ранен, и разбита пушка.
Привязанный к щиту, чтоб не упал,
Прижав к груди заснувшую игрушку,
Седой мальчишка на лафете спал…
Мне казалось, что Симонов написал эти стихи обо мне.