Я потерял счет времени: сколько дней едем — не знаю. День и ночь сливались для меня в одно сплошное движение, в мерное покачивание вагонов и пронзительные гудки паровоза. Иногда наш поезд останавливался среди голой местности, в степи, где нет ни единого кустика и деревца. Нас ненадолго выпускали из вагонов. Сбегаем по нужде, добудем в какой-либо лужице кружку воды и опять в вагон. Едем-едем, а Германии все еще не видно.
Но однажды дядя Ваня Слесарев, смотревший в мою щелку, воскликнул:
— Ну, товарищи женщины, заехали мы с вами!..
— Что? Неметчина?
— Кажись, да. Не наши земли: ветряные мельницы, колодезные журавли — такая техника у нас только до революции существовала, у частников. Но дома красивые. Вон какие веранды! С резными карнизами. Крыши островерхие, как колпаки. И садочки везде. Здесь, товарищи женщины, война, видать, стороной прошла…
Женщины удивленно охали и ахали, просили посмотреть в щелочку.
Вскоре показался большой красивый город с белыми домами, зелеными садами и красными костелами, устремленными в голубое небо островерхими крышами.
Поезд замедлил ход, загудел, залязгал буферами вагонов и остановился, точно ударившись о что-то. Затопали тяжелыми сапогами охранники, загремели засовы и открылись двери, выпуская из вагонных темниц застоявшийся дух лохмотьев. Привыкшие к темноте глаза ослепил яркий солнечный свет. Нам приказали выходить с вещами. Солдаты погоняли:
— Шнель, шнель, руський свинья!.. Русишь швайн!..
По платформе расхаживали эсэсовцы с собаками. Лица без выражения, бесстрастные. На черных рукавах — белый череп с двумя скрещивающимися костями, как на телеграфных столбах. Они спокойно взирали на нас.
После длительной вагонной духоты на станции, где резко пахло паровозной гарью, дышалось легко.
Нас построили в колонну по четыре и в сопровождении овчарок погнали в сторону города. Нагруженные тяжелыми узлами и котомками, мы не могли двигаться быстро, растягивались и расстраивали ряды. Нас подгоняли криками и прикладами, натравляли собак. Недалеко от станции, параллельно железнодорожной линии, протянулись длинные ряды бараков. Как мы потом узнали, это были концлагеря, в них находились военнопленные. Один лагерь располагался поперек. Нас погнали в поперечный. Он ничем не отличался от лагерей военнопленных по соседству. Тоже окружен двумя рядами колючей проволоки, по которой проходил электрический ток. В четырех углах — сторожевые вышки, с которых смотрят черные дула пулеметов, а рядом виднеются неподвижные зеленые каски гитлеровских охранников.
Нас завели в этот лагерь. На территории его шесть бараков, сколоченных на скорую руку из горбыля. Мы с мамой попали в крайний левый, находившийся рядом с туалетами. Вместо дверей — ворота. Когда мы вошли в них, то увидели нечто похожее на конюшню. Но даже в конюшнях для каждой лошади отводится свое стойло, а здесь никаких перегородок — сплошная голая площадь с земляным полом длиной около ста метров и шириной — не менее двадцати. Нет ни нар, ни подстилки. В маленькие оконца едва пробивался дневной свет. Он освещал разбросанные лохмотья: драные рубахи, портянки, лапти. На земляном полу, как цыгане, сидели люди. От их одежды и грязных тел исходил зловонный запах. Барак был заселен жителями Дятьковского района, эвакуированными с предыдущими эшелонами.
— Вот так рай для нас приготовили в Германии! — покачал головой дядя Ваня, ловко переставляя свою деревянную ногу среди обилия тряпок и узлов.
— Что ты, милый, какая это тебе Германия! — отозвалась костлявая старуха, чесавшая большим гребнем седую голову. — Не Германия это вовсе…
— А что же?
— Литва это, милые… Литва. Город Шяуль называется. Здесь вы оставите своих вошек, а потом уж вас повезут в Германию.
— Вот оно что! Стало быть, мы еще санобработку будем проходить?
— Будете, милые.
— А тебя почему не санобработали, бабушка? Вошек вычесываешь…
— Потому, сынок, что не гожусь я для Германии: видишь, стара. А Германии молодые нужны. Молодые и здоровые.
— Ага, значит, и сортировка будет. Не всех, стало быть, погонят в Германию.
— Все будете, милые… — вздохнула глухая старуха. — Да только и через сортир не убежишь отселя. Одни убегали через сортир — так их, бедняжек, там же и утопили. Вот тут рядом, — махнула она рукой и снова принялась чесать голову.
Мы сложили свои котомки, и я сразу же побежал знакомиться с территорией лагеря. На ней не было никакой растительности. Земля везде утрамбована, как камень, особенно у входа в лагерь, где больше всего толпилось людей. Сразу же за воротами начинались особняки лагерного начальства; там поддерживался образцовый порядок: дорожки посыпаны желтым песком, аккуратно подстрижен кустарник, на цветочных клумбах росли розы. А здесь, в лагере, казалось, что даже сам воздух, пронизанный зловонием, крепко заперт в клетку из колючей проволоки.
Единственное «административное» здание в лагере — кухня. Рядом с ней — дощатый помост. Тут же врыт в землю столб с подвешенным к нему куском рельсы. Когда ударили в рельсину, со всех бараков потянулись к кухне женщины, старики и дети с кружками и котелками. Началась раздача пищи. Двое полицейских с белыми повязками на рукавах втащили на помост железную бочку с баландой и объявили обед. Образовалась очередь. Я тоже встал в нее, выпросив у одного пацана консервную банку. Полицейский черпал из бочки пол-литровой меркой мутную жижицу, называемую «супом из овощей», и выливал в подставляемую посудину, бойко выкрикивая:
— Следующий!
— А почему суп такой жидкий, дяденька? — спросил я.
И тоже поставил под черпак свою баночку.
— Жидкий — не ешь! — гаркнул полицай и вылил мою порцию другому. — Следующий!
Так в первый же день лагерной жизни я остался без обеда, но жалеть особенно не пришлось: у многих от того «супа» сильно разболелись животы, и они, бегая в туалет, проклинали немецкого генерал-полковника Модля, который обещал нас кормить «горячей пищей» по дороге в Германию.
Один за другим летели серые лагерные дни. Но летели они, казалось, не вперед, а назад. Время будто повернулось вспять, в ту эпоху, когда жили мои крепостные предки, которых помещики могли покупать, продавать и просто обменивать на борзых собак. Наш лагерь был превращен в невольничий рынок. Сюда приходили покупатели живого товара, так называемые паны и паненки. Они появлялись в бараках в сопровождении лагерного начальства и выбирали себе служанок, батрачат, уборщиц, а то и просто наложниц. Расчет производился тут же немецкими марками (валютой). Девушка 15—16 лет стоила около 50 марок, женщина от 25 до 30 лет — наполовину меньше. Такие же, как я, были самым дешевым товаром, спрос на него был невелик. Однако меня тоже чуть было не купили. Случилось это так.
По лагерю просочилась весть, что какая-то литовская помещица ходит по баракам и отбирает для работы на своей ферме здоровых мальчиков в возрасте 13—15 лет, за которых давали самую мизерную плату. Женщины стали прятать своих детей.
Моя мама сначала растерялась: как и куда спрятать меня в голом бараке, где все как на ладони? Я же не иголка. Но, как говорится, придет беда — купишь ума. Поэтому не успел я опомниться, как на мне оказалась юбка какой-то девочки, на голове — пестрая косыночка и в довершение всего моя челюсть подвязана грязным белым платком узлами кверху: будто у меня болят зубы. Тетя Зина посадила меня на свой узел с домашним скарбом и приказала не вставать. Бабушка Евдокия Семеновна наказала, чтобы я «притулился калачиком»: пусть «антихристы» подумают, что здесь сидит совсем малюсенькая девочка. А дядя Ваня научил меня, какую надо «скорчить рожу», когда подойдут гитлеровские работорговцы: пусть они подумают, что у «девочки» на щеке флюс или какая-нибудь заразная болезнь.
И вот появилась помещица в сопровождении свиты. Маленькая высохшая женщина с лорнетом в руке, в длинном кружевном платье и в шляпе с широкими полями. Она то и дело прикладывала лорнет ко глазам и морщилась, взирая на окружавшую ее обстановку. Возле нее кружили начальник лагеря и еще несколько немецких офицеров. Особенно-выделялся высокий толстый брюнет с двойным подбородком. На нем были ярко начищенные сапоги с высокими голенищами и замшевые перчатки. Он, как сыч, высматривал по всему бараку детей, подзывал к себе мальчиков и производил унизительный осмотр: заставлял каждого раскрывать рот, трогал грязной замшей зубы, как у жеребенка, ощупывал мышцы и о чем-то лопотал с помещицей, стараясь ей угодить. Очевидно, они обменивались мнениями о качестве осматриваемого «товара». Если барыне мальчик нравился, она подавала знак, и его отводили в сторону.
Когда покупатели живого товара подошли ко мне, я, выполняя советы женщин и дяди Вани и «притулившись калачиком» на узле с барахлом, скорчил отвратительную, жуткую гримасу зубной боли. Но явно перестарался: вся свита обратила на меня внимание. Пани помещица поднесла к своим округлившимся бесцветным глазам лорнет и начала внимательно рассматривать меня, как заморское чудовище. А офицер с двойным подбородком изумленно наставил на меня замшевый палец пистолетом и строго спросил:
— Вас ист дас? (Что это такое?).
Мама бросилась к нему с объяснениями:
— Пан, пан… Это девочка моя, дочка… Тохтер-киндер. У нее зубки… Во! Заболели…
Она отчаянно хватала себя за щеку, качала головой, в общем всем своим видом изображала человека с сильной зубной болью.
Взглянул я на мать и вдруг с ужасом почувствовал, что в меня неудержимо вселяется и всего переполняет, пропитывает все клеточки моего организма… что бы вы думали? Страх? Нет, не страх. В меня неудержимо вселялся бес смеха. Не могу ничего с собой поделать — и все тут! Я прекрасно понимал, какими кровавыми слезами, может обернуться для нас этот смех. Я и мама могли поплатиться за него жизнью, но у меня просто не было силы держаться. Мне хотелось расхохотаться вовсю и над толстым паном с двойным подбородком, и над козявкой-помещицей с ее смешным лорнетом, и над всей этой комедией, которую так искусно разыгрывала перед ними моя мама. У меня уже ноздри заходили от сдерживаемого смеха, и я стал корчиться до коликов в животе, схватился обеими руками за рот, чтобы не вырвался из него проклятый бес. Но бес все сильнее бесился внутри живота, рвался наружу через нос, уши, глаза, волчком вертелся в кишках, закручивая и перекручивая их, как веревки, — так что я чуть не лопался от натуги и непосильной борьбы со своим собственным смехом. Семь потов с меня сошло.
Офицер недоуменно пожал плечами.
— Вас ист дас? — снова повторил он, угрожающе сверкая глазами.
— Тохтер… Киндер… Девочка… — беспомощно лепетала мама, теряя рассудок.
— Шлехт девочка! — перебил ее жирный немец. — Очень плехая девочка! — И, отвернувшись, зашагал дальше. За ним устремились и остальные работорговцы. Вскоре они покинули наш барак.
— Слава тебе, господи, пронесло! — облегченно вздохнула мама и заплакала. Как видно, бесы не выносят материнских слез. Мой бес тоже исчез, не оставив во мне никакого следа. Я стал успокаивать маму, и она, как всегда, вынула носовой платочек из кармана, вытерла слезы на синих веснушках и уже с улыбкой сказала:
— Горе ты мое. Никогда не узнаешь, что ты можешь выкинуть. Ох, не сносить тебе головы!..
А отобранных подростков, моих сверстников, вывели из барака, посадили в закрытую машину и увезли из лагеря.
Помню черные от горя материнские лица. Рты их раскрыты в раздирающем крике. Но крика не слышно. Он онемел в моей памяти.
Возле среднего барака, который ближе всех располагался к лагерным воротам, одиноко стоял дряхлый дед с серебряной благообразной бородкой и волосами, подстриженными в кружало. Опираясь на сучковатый посох, он с задумчивой отрешенностью смотрел на волю. Казалось, она его уже не интересовала. Старик явно думал не о земном. Я узнал его — это же дедушка моего друга Мухи! Подбежал к нему.
— Дедуля! — закричал я. — Ты тоже здесь? С нами приехал? А где Муха?
Старик медленно повернул голову и бессмысленно уставился на меня, не узнавая. Затем в его затуманенных глазах что-то прояснилось, и он произнес:
— А, это ты… Здравствуй.
— Здравствуй, дедушка! Ты что, сразу не узнал меня? Где Муха, спрашиваю?
По щекам у старика потекли слезы. Сердце мое дрогнуло:
— Что с Мухой? Почему ты молчишь? — воскликнул я.
Старик беззвучно пошамкал беззубым ртом, вытер шершавой ладонью глаза и сказал:
— Нет больше твоего Мухи, а моего внука… Улетел к богу в рай. Немцы еще в Дятькове убили. Нашли его под железнодорожным откосом с горсточкой пшеничного зерна. Погиб Муха ни за что ни про что…
Дед говорил еще что-то, но, потрясенный, я его уже не слышал. В памяти ожила картина того дня, когда мы с Мухой, рискуя жизнью, добывали у немцев хлеб, как продырявили вагон под носом у часового и бросили жребий, кому первому идти под колеса. Выпало мне. Я тогда еще подумал, что мне не повезло: страшно было начинать. А вышло вон как: если бы я пошел вторым, то лежал бы вместо Мухи под железнодорожным откосом с немецкой пулей в животе. Наелся бы хлеба на всю жизнь. Никогда не угадаешь, где ждет тебя смерть. Ах, Муха, Муха, мировой мой друг, ты ведь в каждую щелку мог проникнуть незамеченным, а тут попался. Как же это случилось? И я тоже хорош — оставил тебя на произвол судьбы.
А дед что-то говорил и говорил мне, потом схватил за плечи костлявыми пальцами, притянул к себе, наклонился и с шепелявой хрипотцой прошептал:
— Все равно нам всем скоро конец.. Беги-ка отселя, дитенок. Может, тебе и повезет… Видишь вон ту машину? — и он показал рукой на широкобокий грузовик, стоявший на выезде из лагеря.
Но я стоял как истукан и ни на что не реагировал, ничего не видел и не понимал, чего от меня хотел дед. Тогда он начал трясти меня:
— Ты что, оглох, что ли? Очнись! — приглушенно шамкал он. — Слышишь, что я тебе говорю? Может, это единственный случай сбежать. В Германии нам все равно каюк — мы смертники. Ну так я спрашиваю, видишь ли ты эту машину?
И он повернул меня лицом к воротам. Да, я видел машину. И что из этого?
— В Германии тебе все равно каюк, — повторил он. — А тут, может, спасешься, выедешь отселя… Залезай в кузов!..
Наконец-то я понял, чего старик добивается от меня. Понял и не стал ни о чем раздумывать: подбежал к машине, подпрыгнул, ухватился руками за борт, подтянулся и моментально оказался на дне кузова. Только моя старая кепчонка с надломленным козырьком каким-то образом осталась у Мухиного дедушки. Прижавшись к борту машины, уткнулся носом в грязный брюквенный лист. Очевидно, на этой машине привозили в лагерь брюкву. Теперь она стояла у входа из лагеря и тарахтела в ожидании, когда часовой откроет ворота. А часовой в это время о чем-то разговаривал с караульным.
Я отчетливо знал, что часовой не выпускал из лагеря ни одну машину, не оглядев ее со всех сторон и не заглянув в кузов. Я также знал, что за одну только попытку к бегству из лагеря расстреливали.
И все-таки по своей детской беспечности и легкомысленности пошел на этот безрассудный риск. Сам не знаю, как это получилось.
Впрочем, и раздумывать тогда мне было некогда. Я вдруг почувствовал, как один из бортов машины вздрогнул от какого-то внешнего толчка. И страх почти инстинктивно заставил меня поднять голову. Я был уверен, что увижу сейчас направленный на меня автомат часового, но какова же была моя радость, когда, вместо часового, из-за борта показалось чумазое личико пацана, который в первый день лагерной жизни одолжил мне консервную банку при раздаче «супа»! Он тоже шлепнулся на дно кузова. «Вот хорошо — вдвоем не так страшно!» — подумал я, и как только об этом подумал, над бортом показалась еще одна чумазая физиономия. Радость моя сменилась страхом: «Поналезут тут всякие — и зашухаримся», — пронеслась тревожная мысль. Эта мысль, наверное, отразилась на моем лице и передалась моим соратникам по побегу, не лишенным понятливости и быстрой реакции. Не обмолвившись ни единым словом, мы расползлись по бортам и заняли круговую оборону: прогоняли всех, кто пытался залезть в кузов. Били кулаками по рукам, цеплявшимся за борта машины, отдирали пальцы. Может быть, это было жестоко, но, по нашим понятиям, справедливо: лучше троим спастись, чем никому; лучше троим погибнуть от немецкой пули, чем всем.
Казалось, целую вечность пролежали мы на дне кузова. Наконец, машина дала газ и поехала. Когда они миновала ворота и снова остановилась, мы, как по команде, перевернулись на животы и съежились в маленькие комочки, спрятав под себя головы. Лучше не смотреть, как тебя убивают. Машина стояла. В этот момент часовой должен обойти вокруг нее и заглянуть в, кузов. Так он всегда делал. Мы лежали на дне кузова ни живые ни мертвые. Наши сердечки бились, как у перепуганных воробьев. Оглушительно стукнула дверца кабины, а мне почудилась автоматная очередь. Три маленьких комочка, точно ежики, вздрогнули от этого стука и сделались еще меньше. Секунды казались вечностью. Потом мотор незлобиво заворчал, и машина покатила…
Я и сейчас, когда пишу эти строки, не могу понять, что тогда произошло. Неужели с караульных вышек не заметили возни детей возле грузовой трехтонки? Неужели часовой, увлеченный разговором с караульным, не заглянул в кузов? Неужели шофер не оглянулся назад в окошко своей кабины, через которое мы были видны ему как на ладони? Не может быть такого редкого стечения обстоятельств. И в то же время все могло быть. Возможно, часовой или шофер заглянул в кузов, но, увидев там трех крохотных человечков, сжалился над ними, сделал вид, что ничего не заметил. То же самое и охранник на сторожевой башне. Ведь не все же немцы были извергами. Может быть, нам посчастливилось.
Так или иначе, но мы оказались на свободе, чему трудно было поверить. Машина, как птица, летела по широкой каменной улице. Летели и наши души, словно на крыльях, и ликовали: «Свобода!.. Свобода!.. Неужели свобода?..» Не отступала еще и тревога: что шофер через заднее окно может увидеть нас в любую секунду, стоит только ему обернуться. Поэтому надо не терять времени — прыгать, но машина несется на большой скорости — как прыгать?
Я первый проник в кузов — мне надо и подавать пример. Таков неписанный мальчишеский закон. Это прекрасно сознают мои новые друзья, которые сейчас следят за каждым моим движением. Первому так первому! Может, опять повезет. Осторожно высунувшись из кузова и осмотревшись вокруг, я быстро перелез через задний борт машины и повис на руках. Машина, казалось, еще больше набрала скорость. Но долго на руках не провисишь, и я отпустил руки. Едва коснувшись поверхности земли, я плюхнулся животом на гладкую твердую дорогу. Метра три меня плашмя тащила сила инерции вслед за машиной, как по наждачному камню. Удивительно, но я не ободрался, даже ни одной царапины не получил. Меня спасло толстое, на вате пальто, которое мама мне сшила из своей юбки. Оно немного подралось, зато я был целехонький. Правда, ушиб плечо, но вгорячах боли не почувствовал. Вскочил на ноги и… раскрыл рот от удивления: я очутился в сказочно красивом большом городе. День был теплый, солнечный. По тротуарам возле высоких каменных домов шагали удивительные пешеходы в легкой летней одежде. Ха-ха! Некоторые взрослые дяденьки прогуливались по улице в коротких, выше колен, штанах! Вот диковина! Ведь такие штаны в Дятькове носили только пацанята дошкольного возраста. У них и лямки крест-накрест, как у маленьких.
Непривычно мне было видеть также на взрослых дяденьках и круглые шапочки, называемые беретами, которые, по моим дятьковским представлениям, являлись женским головным убором. Моя мама до войны тоже носила такую шапочку. Удивила меня и женская одежда в этом городе, поэтому, забыв про все на свете, я стоял посредине улицы и зачарованно смотрел на прохожих. Очевидно, для них я тоже представлял довольно загадочный экземпляр: выпрыгнул из грузовой машины на всем ходу, без шапки, но в зимнем пальто, которое уже само по себе может вызвать любопытство. Я уже говорил, что странный у моего пальто был «фасон»: оно совершенно не имело плеч и болталось на мне ниже колен, как мешок на жерди у огородного чучела. Прохожие останавливались и, улыбаясь, показывали на меня пальцем. Но мне и в голову не приходило, что я обращаю на себя всеобщее внимание, — настолько был поглощен и очарован чудесной картиной, открывшейся моему взору.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не мои новые приятели, которые вслед за мной спрыгнули с машины и как раз вовремя подоспели ко мне:
— Ты что стоишь? Зашухариться захотел? — накинулись они на меня. — Толпа собирается!.. Бежим скорее!..
Только тут я очнулся, и мы пустились бежать. Повернули в какой-то переулок, потом — в другой, третий, и вскоре оказались на пустынном задворке. Остановились и не можем отдышаться после быстрого бега. Но лица наши излучают сияющую радость от того, что все удачно так получилось. Она переполняет наши клокочущие сердечки и, наконец, вырывается наружу. Первым прыснул от смеха самый маленький из нас, который одолжил мне консервную банку при раздаче злополучного «супа из овощей» в первый день моей лагерной жизни. Его звали Ваняткой. Он смеялся весело и заразительно, уморительно сморщив свое круглое курносое личико. За ним, не удержавшись, захохотал длинный, худощавый Петя с болезненно бледным лицом, который залез в машину последним. Я тоже не утерпел. Мы стали смеяться все трое, охваченные чувством свободы и радости. Смеялись от всей детской души, хватаясь за животы, катаясь по траве, обнимаясь и барахтаясь. В те минуты мы, по-видимому, напоминали воробьишек, которые беспечно чирикают в теплые дни. Мы беспечно радовались, не ведая, что уже сегодня нас ждут разлука и суровые испытания.
Когда смех из нас весь вышел, мы сели в кружок и начали совещаться, что делать дальше. Ну, в первую очередь, конечно, надо где-то раздобыть еду, чтобы кишки не играли голодный марш. Но как и где раздобыть? Литовцы, вероятно, не понимают по-русски, как с ними объясняться? К тому же, еще неизвестно, как они отнесутся к голодным русским. Если так же, как немцы, то ничего не поделаешь, придется воровать. А может, сразу с этого и начинать?
— Стой, пацаны! — сказал я и посмотрел на них испытующе. — Кто из вас смелый?
— А что? — спросил Петя, лукаво кося черными цыганскими глазами.
— Кто первый пойдет побираться?
— Я, — радостно отозвался малыш Ваня.
— Ну, какая же это смелость? — разочарованно протянул Петя. — Я тоже могу пойти.
— Давайте вдвоем, а я покараулю вас. На шухере постою…
Караулить их, конечно, было не надо и на шухере стоять незачем: ведь они не воровать шли. Просто, мне хотелось скрыть от друзей, что побираться и просить Христа ради куски для меня хуже воровства. Я краснел, и язык мой не поворачивался просить милостыню. Воровство, по моим понятиям, куда честнее и благороднее, чем попрошайничество: если «от многого берут немножко, то это не кража, а просто дележка». Стащить что-нибудь у немцев — это даже доблесть, так как в этом случае грабители теряют награбленное. Но одно дело немцы, а другое — литовцы. То, что справедливо по отношению к одним, может оказаться несправедливым по отношению к другим, в данном случае к литовцам, которых немцы тоже, как и русских, завоевали и ограбили. Вот почему на этот раз я предложил побираться.
Друзья ушли. Я остался ждать их возвращения. Мы назначили место встречи. Верчу головой и вдруг вижу у самой дороги небольшое деревце, а на нем — вишни. Спелые, краснощекие. Они соблазнительно выглядывают из зеленого кружева листьев, вытягивая тоненькие длинные шейки. Кругом ни души. Поблизости, на пригорке, — красивый желтый домик со шторами на окнах. Там тоже никаких признаков жизни. «Вишня ничем не огорожена, стоит почти на дороге. Значит, ничья!» — решил я и, подбежав к ней, начал смело набирать в карманы. Залез на сук и сломал несколько веточек. Неожиданно какое-то шестое чувство просигналило мне опасность. Я спрыгнул с дерева, оглянулся и… замер от страха. С крыльца желтого домика на меня смотрел немецкий офицер в молочно-зеленой униформе. Навсегда запомнились мне на нем широкие, как крылья летучей мыши, галифе и высокая фуражка с белой кокардой. Он не спеша и очень спокойно вытащил из кобуры, висевшей на широком ремне, маленький пистолет и навел на меня, прицеливаясь. Я понял — пришла моя смерть. Никуда не убежишь от нее, нигде не спрячешься. Она вот-вот вылетит сейчас на огненных крыльях из маленькой черной дырочки, ужалит меня — и все кончено. Даже пикнуть не успею. И тут, в великому своему удивлению, я вдруг почувствовал, что становлюсь, как и мой убийца, совершенно спокойным, хладнокровным, настолько спокойным и хладнокровным, что даже захотелось не упустить момента и посмотреть, как из такой малюсенькой дырочки вылетит большая смерть. Какие у нее крылышки? Как будто мною овладело то удивительное, нечеловеческое любопытство, которое испытывают, очевидно, только смертники, понявшие окончательно, что обречены, и у них уже нет времени на что-нибудь надеяться.
Я замер, не сводя глаз с дула пистолета.
Замер и немецкий офицер, ожидая, когда я припущусь бежать, чтобы выстрелить мне в спину. Но я не побежал, а, наоборот, сам не знаю почему, стал медленно приближаться к своему убийце, выбрасывая из карманов краснощекие вишенки. Словно меня кто-то тянул за ниточку. Словно я превратился в бессознательную маленькую жертву, которую гипнотизирует и притягивает к себе змеиный глаз. Я сам шел к своей смерти. Черное дуло пистолета, неотступно следуя за мной, медленно опускалось. Сокращалось расстояние между жизнью и смертью. И вот уже мы стоим лицом к лицу. Никогда мне не забыть этого лица. Немец все еще держит пистолет в упор и смотрит на меня сверху вниз. У него страшное лицо. С бульдожьими скулами. С бесстрастными оловянными глазами. С тонкими злыми губами, точно черточка кровавого разреза. В их изгибах — презрение. В оловянных глазах — досада: паршивый беспризорник лишил удовольствия потренироваться в стрельбе по убегающей мишени! И удивление: почему он не бежал? Зачем подошел? Кто его сюда звал? Почему он смотрит на меня такими ангельскими глазами?.. Эти глаза могут потом грезиться всю жизнь…
Немец затряс пистолетом, но не выстрелил. Он ударил меня рукояткой по голове, и я упал, потеряв сознание.
Что произошло потом, могу только догадываться. Очевидно, фриц отволок мое бездыханное тело подальше от крыльца и бросил в бурьян придорожной канавы, решив, что убил меня.
Трудно сказать, сколько времени я провалялся в этой канаве. Очнулся от чьего-то голоса. Он был ласковый и укоряющий, как у мамы. Открыл глаза и увидел перед собой лицо чужой женщины, жалостливо повторяющей какие-то незнакомые слова. «Где это я? Что со мной?» — заворочались в голове мысли, и я постепенно вспомнил, что со мной произошло. Вспомнил и испугался чужой женщины: вдруг узнает, что я русский? Я поднялся на ноги. Женщина что-то говорила мне, качала головой, но я, притворившись немым и глухим, постарался поскорее уйти от нее. Сколько я пролежал в канаве — не знаю, но за это время моих друзей и след простыл. Как видно, они пождали меня в условленном месте и ушли, неизвестно куда. Попробуй найди теперь их в незнакомом городе!
Захотелось плакать. «Вот промашку дал! — казнил я себя. — Что же теперь делать?»
В придорожной канаве, где я лежал без сознания, росла старая крапива. Она обожгла мне лицо и руки, и теперь они сильно зудели, покрылись волдырями. Хотелось пить и есть. В кармане пальто нашлись три вишенки, которые я не успел выбросить. Они немного утолили жажду, увлажнили пересохшие губы.
День уже клонился к вечеру. Незнакомый город погружался в серые сумерки. Дома казались в них страшными чудовищами. Я брел по какой-то улице, не зная, где приклонить голову. Найдутся ли добрые люди, которые приютят меня, накормят и обогреют? Маленький, жалкий, я, как бездомный пес, готов был пристать ко всякому прохожему и пойти за ним, куда угодно, чтобы только не быть одному. Но прохожие не обращали на меня никакого внимания. Вот прошла пожилая женщина с большой продовольственной сумкой. Она удивленно взглянула на меня, но, как видно, не услышала моего молящего, тоненького голоса:
— Тетенька, подайте Христа ради!..
Ласковым щенком я заглянул в ее глаза, но она отвернулась, равнодушно простучала каблучками по тротуару и скрылась в переулке…